Повертев в руках сверток. Копылов положил его в стол и едва не пустился в догадки, что таит в себе этот пакет и что ждет виноватого в Нерчинске, но тут, как всегда без доклада, предварив появление легким стуком в обшитую дверь, как впорхнула, вошла губернаторша.
— Ой, легки на помине, так легки, ангел мой, — простонал генерал, тяжело поднимаясь из кресла. — Заждался вас, драгоценнейшая!
Елена Федоровна Руперт, урожденная Недобе, невысокая смуглая женщина лет сорока с небольшим, была неозначенной ни в одном из столичных приказов и тем не менее подлинной начальницей края. Вильгельм Яковлевич Руперт управлял генерал-губернаторством, имевшим в составе пять просторных губерний, — Елена Федоровна управляла самим Вильгельмом Яковлевичем. Энергичная, властная, подходившая возрастом скорей в дочери, чем в супруги престарелому начальнику края, она замашками и поведением во многом следовала своим предшественницам. А о тех, как, скажем, об Агнессе Семеновне Трескиной, ходили легенды.
Агнесса Семеновна брала преизрядные взятки, обирала просителей, искавших у нее защиты от свирепого мужа-начальника, а иной раз желавших обтяпать незаконное дельце. Для успешного ведения дел Трескина завела собственный магазин. Здесь просители покупали подарки для мадам губернаторши, и сюда же возвращалось подаренное, чем давалась возможность и другим челобитчикам одарять ее теми же шубками и салопами бессчетное множество раз. Три-четыре молодчика, назначенные Агнессой Семеновной на нужные должности, умело сгоняли просителей в сети, и дело цвело.
Елена Федоровна была не в пример бескорыстней. По части подарков—намного умеренней. Можно думать, почти не брала. Но в делах управления вотчиной проявляла значительно большее рвение. Вникала в подробности дел, разбираемых в губернском совете, знала в лицо и по имени не только исправников, но многих сельских старост в округе, езживала с супругом по краю, давала советы. Советы бывали толковые. Леноватый, недалекий супруг исполнял их с куда большим усердием, чем предписания столичного начальства.
Теперь Копылов вручил покровительнице письмо Бенкендорфа и, выждав, — конверт, предназначенный подполковнику Родственному. От догадок старик воздержался, что отнюдь не мешает при случае бросить:
«А помните, я говорил».
Лиловый конверт Елена Федоровна вскрыла собственноручно. Генерал-губернатор советовал проявить осторожность при аресте, не тревожить деревню, но действовать скоро и точно. Назначить главой экспедиции в Урик предлагалось чиновника особых поручений Петра Николаевича Успенского — человека надежного, исправного в службе и, считал генерал-губернатор, — не без опыта в подобного рода делах. Советы начальства во многом снимали ответственность за предстоящее дело. Генерал Копылов с облегчением вздохнул и, получив благословение Елены Федоровны, тотчас же послал за Успенским.
IV
Доктор Вольф сказал правду: он уставал, и забот у него было больше чем достаточно. Уступивши три года назад настоятельным просьбам генерал-губернатора Восточной Сибири Броневского, шеф жандармов граф Бенкендорф разрешил, наконец, бывшему полковому врачу медицинскую практику. И доктор с тех пор закружился в заботах и хлопотах. Больных было много, а врачей почти не было даже в столице генерал-губернаторства — Иркутске, В глухих городишках и селах их совсем не водилось.
Теперь к Вольфу шли не только урикские крестьяне. Такое бывало и прежде. К нему шли и ехали из других деревень. Присылали за доктором. Иной раз — издалека. Он старался, насколько хватало сил, никому не отказывать, иной раз преступая инструкцию», согласно которой поселенцу запрещалось уезжать, дальше пятнадцати верст.
Слухи об искусстве Фердинанда Богдановича бежали проворно и так далеко, что скоро в далеких селениях по Ангаре и на верхней Лене ходили легенды о чудесном целителе. Рецепты, им выписанные, как святыню хранили в семействах, которые он посетил. К тому же, за визиты Вольф ничего не брал. Жил на скромное жалованье, назначенное ему богатой помещицей Екатериной Федоровной Муравьевой. Та хотела, чтобы Фердинанд Богданович был домашним врачом у ее сыновей. Они тоже отбывали ссылку в Урике. Екатерине Федоровне с большим трудом удалось получить разрешение для сыновей жить в одном селе с доктором Вольфом.
Он был бессребреником, этот небольшой, плотный человек, всегда и во всем себе равный. Бескорыстие доктора удивляло и тоже питало легенды и сплетни. Коллеги считали эту сторону деятельности Фердинанда Богдановича обидной и вредной причудой. Но доктор был непреклонен. Бескорыстие, впрочем, не мешало его популярности. И хотя генерал Бенкендорф запретил поселенцу медицинскую практику в городе, губернская администрация, сама прибегавшая к услугам Вольфа, «не замечала» его приездов в Иркутск.
Доктор Вольф уставал от разъездов и хлопот. Но редкий день не заглядывал в дом Лунина, особенно после тяжелой болезни, случившейся у Михаила Сергеевича прошлой осенью. Простыв на охоте, тот схватил тяжелейшее воспаление легких. Это всех удивило, а Вольфа — особенно. Дело в том, что по образу жизни Лунин был истым спартанцем. В первые годы удивлял обитателей Урика ежедневным купанием в проруби на речушке Куде; нахлеставшись березовым веником в бане, любил поваляться в сугробе, даже в лютые зимние утра с удовольствием натирался снежком, а охотясь, в любую погоду умел переспать у костра. А тут вдруг простыл бабьим летом, простоявшим в минувшем году, как обычно здесь, ярким и ровным. Болезнь Лунина протекала тяжело, и был такой день, когда и упрямого, спокойного Вольфа оставили надежды.
Все свои собрались тогда в лунинском доме. Вспоминая потом этот пасмурный, ветреный день, доктор Вольф почти физически ощущал тишину обреченности. Она наступила, когда, доложив все, что надо, он попросил совета не послать ли за ксендзом Гациским в Иркутск, чтобы соборовать умиравшего по обряду католической церкви.
Гнетущей была тишина. И оттого, что за стенкой хрипло дышал умиравший, разговор велся шепотом в кухне, оттого, что так звонко и весело капало Из умывальника в таз, тишина показалась еще напряженней и гуще. Так, по крайней мере, ощутил тогда Фердинанд Богданович. Так потом вспоминал.
А когда, наконец, Никита Михайлович Муравьев, — от него, как всегда, ожидали последнего слова, — когда он, наконец-то, сказал, что за ксендзом надо послать; когда младший Муравьев — Александр — ушел, чтоб одеться в дорогу и исполнить решение, а Василич, заплакав, отправился запрягать, в это самое время Лунин окликнул вдруг Фердинанда Богдановича. Слышал ли он их секреты вполголоса, — больной долго был в забытьи, а может, казался забывшимся, — Василич ли, невзначай уронивший в передней «фердинандову плаху», его потревожил (старик от расстройства насилу стоял на ногах), или время пришло, чтоб очнуться? Этого доктор толком не знал и теперь.
— Фердинанд, — позвал Лунин, — Фердинанд... — и зашелся тяжелым кашлем. Было делом минуты оказаться у постели больного.
Он присел в изголовье, склонился и ждал, когда кашель утихнет.
Иссиня-темные веки Лунина дрогнули. Он открыл глаза. Доктора удивил его взгляд. Глаза казались воспаленными. Это было естественно. Удивил его взор. Он был ясен. И тверд. Удивительно ясен и тверд для человека в положении Лунина. Забытье, хриплый кашель — все это словно не касалось родниковых глубин его существа. А взгляд шел из этих глубин.
Лунин ничего не сказал. Он сделал движение головой, во все времена и на всех языках означавшее одно — отрицание. «Нет» — сказал этот взгляд. «Нет, не надо». Худые и сильные пальцы сжали доктору запястье: «Не надо». Веки снова сомкнулись. Лунин, видимо, впал в забытье.
Неожиданно рядом оказалась Мария Волконская. «Что? Фердинанд Богданович, милый, что он такое сказал? Он сказал что-нибудь?» Как тревожна она, и лицо пожелтело. А в глазах столько скорби!
Все они были тут же. Пришли и стояли, теснясь у двери. Он молча прошел к окну.
Во дворе, возле легкой тележки — «бестужевки», запряженной в дорогу, возился Василич, прилаживал на сидение мешок с сеном. Руки старика двигались как-то коряво, не в лад. Это было непривычно и тяжело видеть.
Одетым в дорогу пришел Александр Муравьев, тоже встал у дверей. Он, видимо, втайне надеялся, что поездку отложат. А может, выражение лиц подсказало: случилось нечто неожиданное, и это, случившееся, — к добру.
Тут доктор решился. Он подошел к Александру, негромко, но достаточно внятно сказал:
— Вели распрягать, Александр. Тот не сразу поверил. На лице — удивление, радость, недоверие — вместе.
— Что стоишь, — сказал доктор и вдруг улыбнулся, обретая уверенность.
— Что же ты, Саша, стоишь? Или не понял? — И, взяв его под руку, легонько подтолкнул к выходу. — Ступай, скажи Василичу, пусть распрягает. Не надобно ксендза. Ты слышишь? Не надобно ксендза, — повторил он и настойчивей подтолкнул его к выходу: — Ступай же, ступай.
Во все дни болезни он был неотлучно при Лунине. В тяжелые ночи спал на коротком диванчике у комода в углу. И с тех пор всякий день заходил. Устанет, задержится где-нибудь, а зайдет на минуту, другую. А не то — на часок. Попроведать, узнать о здоровье и просто словцом перемолвиться.
V
Тот, кто верой обладает
В невозможнейшие вещи,
Невозможнейшие вещи
Совершать и сам способен.
Г. Гейне
— Что ты можешь сказать о целительных свойствах камней, Фердинанд? — спросил Лунин.
Перебравшись на кухню, они сели за стол. Самовар пел свое и пофыркивал. Озабоченный чем-то Василич, отказавшись от чая, ушел по делам, хоть любитель был пропустить стаканчик-другой за беседой.
Зная склонность собеседника к неожиданным и необычным вопросам, доктор Вольф не спешил отвечать и, прицелившись в собеседника темным выпуклым глазом, не торопясь прихлебывал чай. Лунин тоже примолк. Как забыл о вопросе. Пил степенно и, казалось, всецело был поглощен столь нехитрым занятием. Было видно, что он размышлял, но о свойствах камней, о другом ли, как тут знать? С ним нередко случалось, что, начав разговор, вдруг задумается, словно в омут, уйдет в размышления. Взгляд опрокинет в себя. Окликни в такую минуту, едва ли услышит. А бывало, среди общей беседы неожиданно скажет вдруг что-то свое, о чем ему, видимо, думается, а беседе не в масть.
Переждав, Вольф признался с иронией, что о свойствах камней до сих пор мало думал, потому что «имеет, что думать». Было видно, что доктор хотел раззадорить собеседника, что вопрос его занимает. А так как Лунин продолжал размышлять и замечания не слышал, прибавил:
— Ты, должно, парацельсову формулу вспомнил, Михаил Сергеевич? Признавайся по совести.
— Парацельсову формулу? — словно издали, откликнулся Лунин. — Угадал, Фердинанд! В самом деле, ее: «слова, камни, травы».—Лунин словно оттаивал, отрешался от того, чем был занят.
— Ну, а ты, что ты скажешь? Вольф пожал плечами: «Ничего».
— Нет, признайся, лечил Парацельс три столетия тому — и не он один, ведь лечили тогда изумрудом, бериллом, топазом, агатом... одним словом — каменьями? Говорят, преуспешно. И не только болезни врачевали — вот что, правду сказать, удивляет, и пороки людские, говорят, исцеляли: скупость, скажем, презренную склонность к злословию, трусость, сутяжничество...
— Легковерие тоже, конечно, лечил Парацельс? — усмехается доктор.
— Обожди с легковерием!
Тут Лунин вспомнил стишок о целительных свойствах берилла, на который «набрел», как он выразился, еще в юности и теперь предложил аргументом в их споре.
...Испорченным глазам
И печени больной нет ничего полезней.
Одышку, тошноту, сердечные болезни
Излечивает он, а также он один
Хранитель брачных уз для женщин и мужчин.
Он изгоняет лень, он возвращает друга,
Пред ним надменный враг робеет...
— Каково?
— Отдаю твоей памяти должное, — снисходительно кивнул доктор, и по тону его было ясно: доктор думал, что памяти можно найти лучшее применение.
— Знаю, знаю, ты скажешь, что этот кудесник и лекарь и софист Теофраст Парацельс лечил не одними каменьями, да он, помнится, чуть не тележным скрипом лечил. И тоже успешно.
— Пожалуй,— кивнул доктор Вольф.
— Да, тележным скрипом с добавлением собачьего визга, а не то и мяуканья. Такие рецепты бывали в ходу в парацельсово время. Лунный свет, например, истолочь в медной ступке и прибавить полынного цвету.
— Ну, вот видишь, — облегченно вздохнул доктор Вольф.
— Вижу, вижу.
Лунин посмеивается. А над чем? Не поймет доктор Вольф. Над рецептами древности? Они в самом деле способны вызвать ныне усмешку. Над ворчанием доктора? Рассуждения Лунина начинают, похоже, его раздражать. Не понять, одним словом, почему усмехается Лунин. У него есть привычка иногда говорить так, что трудно понять, шутит он или серьезен.
— И водой из-под шуму лечили. — Что такое вода из-под шуму? — говорит доктор Вольф, продолжая прихлебывать чай.
— Ты не знаешь? Неужто? — удивляется Лунин.
— Не знаю.
— Да Лукерья, Гиппократиха тутошная, ты помнишь, конечно. Лукерья с Грановской заимки, она, братец мой, уверяет, что вода из-под шуму даже чуму и холеру берет.
Лунин делает жест. Жест обязан свидетельствовать, как легко исцеляет «вода из-под шуму» эти страшные недуги. И все так же смешком сообщает «рецепт». Надо в полночь, в новолунье к тому же, зачерпнуть ковш из-под мельничного колеса. Это и есть вода из-под шуму.
— И ступай исцелять кого угодно и от чего угодно, — завершает историю Лунин, а доктор по-прежнему щурится, наливая чай в блюдце, и гадает, куда же тот клонит.
— А согласись, что в камнях что-то есть. Понимаю, тут шарлатанства довольно и невежества. Ну, а все-таки... есть нечто такое... Трудно словом выразить.
— Есть уменье внушить, ну и склонность к внушению, — говорит доктор Вольф.
— Соглашусь. Да, конечно! Но поверь, мой друг, на слово, что алхимик и лекарь, гениальный бродяга Теофраст Парацельс удивления достоин, громадного, искреннего. Я, признаюсь тебе, восхищен гениальным чутьем, страстью, верой в себя. Нет, возьми саму формулу: «слова, камни, травы». Травы лечат? Согласен? Сам лечишь? Превосходно!
Лунин прижал к ладони сухой палец.
— Слову место найдешь в числе лучших лекарств? Словом можно убить. И поднять из болезни, даже очень тяжелой, слово тоже способно. Не так ли? Только словом, одной надеждой можно вылечить. Ты согласен? А камни?
— Камни отдай ювелирам.
— Обожди.
— Отдай ювелирам и каменщикам. Медицине они ни к чему. — Доктор Вольф стоит на своем. Упрям этот плотный, неторопливый, уверенный в себе человек.
Когда Лунин волнуется, он бледнеет. Глаза, обычно неопределенного цвета, темнеют и — похоже — начинают светиться. Теперь он волнуется. Прошелся по кухне, заложив руки за спину.
— В чутье гениальное верю, пойми, в угадку провидца!.. Будь Рамзесом, Ашурбанипалом каким-нибудь, на скалах велел бы рубить афоризмы этого лекаря: «Сила врача — в его сердце», «Величайшая основа лекарства — любовь». Превосходно, не так ли? Как, мой друг, не похоже все это на убогую веру в таблетки, в горчичники, в клизмы! Ты, Фердинанд, божьей милостью лекарь, ты не можешь такого не чувствовать. — Он вернулся на стул. Опустился устало, словно этот внезапный порыв обессилил.
— А судьба! — продолжал тихо Лунин. — О, какая судьба! У таких — искрометные судьбы. А убит был ничтожеством, жалким завистником, лекаришкой...
— Не одна, видно, музыка Моцартов знала своих... и Сальери! — подтвердил доктор Вольф.
— О, ты прав, как ты прав, Фердинанд! Превосходно замечено. Не одна только музыка!..
Опять он сорвался со стула. Заходил. Сухопарый, прямой.
— Да, ты прав, Фердинанд. Всюду страсти. И, знаешь ли, в этом надежда... Худощавый и длинный, с глазами, блестевшими из-под нависших бровей, Лунин стоял среди кухни, выставив вперед ногу. Как в позиции: сейчас, кажется, ринется в схватку.
Он стал говорить об излюбленном, о страстях человеческих, об их удивительной и таинственной власти, о борении человеческих чувств. Шагая по кухне легкой, упругой походкой» говорил, говорил. Не впервые слышал Вольф о людях ушедших времен, для которых — как веровал Лунин — страсть, душевный порыв, сила чувств были главными свойствами духа. Похвалу Возрождению доктор слышал не раз, а девиз древних рыцарей — храбрость, вера и преданность — многократно звучал в их беседах на семи языках, превосходно известных его собеседнику.
Лунин мог допустить: человек тех времен отдал дань всем возможным порокам. Но не пошлости. Только не пошлости, худшему из земных пороков. Человеку времен Парацельса, Шекспира, Коперника были свойственны, может быть, все добродетели. Но едва ли умеренность.
— Не умеренность, нет! — крикнул Лунин. Схватил стул, обернул его спинкой вперед, оседлал, наклонился всем корпусом к доктору.
— А какие опасности стерегли человека... на каждом шагу! Ты представь, Фердинанд, каждый час своей жизни человек берет с бою, принимает решенья мгновенные, ослепительно дерзкие! Но зато и характеры... О, какие характеры созидала судьба!
Тут нашелся и ключик к той формуле, о которой шел спор. А нашел его доктор. Он заметил, что, страстно веря и в Бога, и в дьявола, живший главным образом чувством человек тех времен легко верил и воде из-под шуму, и камню, и прочим нелепицам. Легковерен был человек. Разъедающий скепсис ему был неведом. Потому и врачу было легче.
— Это так, — согласился с ним Лунин. — Человек, живший чувством, легко поддавался внушению. Но в камнях что-то есть. Как в металлах. Как в звездах. Это, брат, для меня несомненная истина.
— Невозможное любишь, я знаю.
— Да, люблю. — Лунин сказал это с вызовом. — Да, терпеть не могу всеизмеренного и всеобъясненно-го, где ни чуду, ни подвигу, ни ошибке, ни страсти нет места! Не хочу! Отрицаю!
Крутанул стул на место, прошелся.
— Не впервой это слышу, — спокойно парировал доктор.
Лунин, в самом деле, любил говорить, что жизнь человека полна удивительного и только ленивый наш ум остается подчас равнодушным к чудесам повседневности. Он же, Лунин, готов удивляться всему: тишине и спокойствию ясного утра, блеску дальней звезды и рецепту, да, если угодно, рецепту какого-нибудь Парацельса. Он любил повторять: человек, обладающий верой в несбыточное, сам способен вершить чудеса.
— Ты поэт, — говорил в таких случаях Вольф с той привычной снисходительностью, с какой мудрая трезвость назидает людей «не от мира сего». А его собеседник, конечно, из них.
Лунин вернулся к столу. Подставил под кран любимую чашку. Это была красивая и, видимо, дорогая чашка старинной работы. Звезды синие, крупные, в золотой окантовке по молочному полю. Прежде, таких было две, но недавно старшая дочка Василича, Дарья, прибирая посуду, разбила одну. С тех пор как зеницу ока Лунин берег оставшуюся. Никому не давал прикасаться. Сам и вымоет и на полку поставит. А пил из нее не всегда, по особенным случаям.
— И все-таки камни оставь ювелирам, — улыбается Вольф, с удовольствием глядя на чашку.— Доктор лечит не болезнь, а больного. Ты знаешь, об этом не хуже меня. И главнейшее во врачебном искусстве — разбудить волю к жизни. Пробуди в человеке надежду — остальное он сам сделает. Да что далеко ходить за примерами. О тебе в пору вспомнить. Ты мне только кивнул: «Не умру», я тотчас же — ксендза в отставку. И прав, слава Богу. Велю Александру распрягай, и, знаешь, уверовал сам, что в Гациском не будет нужды. Как в завтрашний день, брат, уверовал. Помнишь?
— С твоих слов, главным образом, — откликается Лунин. —Я помню, иное,—-говорит он задумчиво, — как молитву, словно клятву повторял все одно: «Не умру! Не умру! Не позволю себе умереть. Не позволю, пока дела не кончу». Ты веришь?
— Конечно, — подтвердил доктор Вольф. — Очень верю. Знаю: воля творит чудеса.
— И в бреду повторял. Мне, по крайней мере, так помнится, и в беспамятстве, видимо, это твердил.
— Очень верю, — опять кивнул доктор.
— Знаешь, если бы прежде болезни я поставил последнюю точку в рукописи, если б раньше успел завершить все, что должен был сделать, хочешь верь, хочешь нет, а меня на погост унесли бы. С завершением дела жизнь свой смысл для меня потеряла бы. Уцепиться бы не за что... И незачем. Главное — незачем. А забота держала. Поставила на ноги. Ты молчишь?
— Согласен, — кивнул доктор Вольф.
— Меня дело поставило на ноги...
— Разумеется, — перебил собеседника доктор и прибавил: — Не забудь, к Муравьевым назначено нынче к шести.
— Не забуду, — насупился Лунин.
Как будто не заметив перемены в настроении Лунина, доктор мимоходом спросил, не искал ли тот красок. Лунин умел и любил рисовать и с полгода уже поговаривал, что весной пойдет поискать натуральные краски. Заприметил кой-какие места по Куде. Набредал не однажды на охру, то как будто приглядел киноварь. Разумеется, это — причуда. Попроси он сестру, та прислала бы красок, каких только можно сыскать в Петербурге. Но он захотел подражать старым мастерам. Те отыскивали и сами терли природные краски. И эти старинные самодельные краски были самыми яркими и самыми стойкими.
Лунин вовсе не собирался оставлять свои упражнения векам. Был скромнейшего мнения о своем живописном таланте. Тем не менее готовился к поискам, выписал в старинных руководствах несколько рецептов и продолжал вычитывать новые. Кое-что он успел раздобыть и готовил. Растолок, например, лазурит. Кухня в такие часы обращалась в мастерскую алхимика.
— Еще не ходил, — неохотно откликнулся Лунин. Он сидел насупившись, с подчеркнуто отсутствующим видом.
Человек непосредственный, Лунин плохо скрывал свои чувства. Не умел да и не хотел. Способность видеть себя со стороны, как бы взором стороннего, развитая в светских людях, то есть именно в том обществе, к которому он принадлежал с детства, эта способность была ему напрочь чужда. У него доставало отваги быть кем был, не стараясь казаться таким, каким бы хотели его видеть или каким полагается быть по обычаям общества. И теперь он не думал скрывать свои чувства. Лунин был недоволен равнодушием доктора. В какой раз, не особенно мудрствуя, Вольф прервал разговор, отмахнувшись от того, что теперь ему — Лунину — было дороже всего, чем он жил все последние годы. Они могли говорить или спорить подолгу, но стоило Лунину ненароком коснуться главнейшего, составлявшего ныне смысл его жизни, как Вольф замыкался, менял тему беседы или вдруг вспоминал, что куда-то торопится.
И теперь заспешил. Не случайно напомнил о визите к Никите Михайловичу. А Лунина обижало упорное нежелание Вольфа постичь смысл его размышлений и дел.
Как в небе, усеянном звездами, различимы созвездия, так в декабристском сообществе видишь соцветия особенно близких и дружных между собою людей. Братья Бестужевы — Торсон — Александр Одоевский; Муханов — Басаргин — Ивашев; Муравьевы — Волконские — Поджио; Юшневские — Вадковский. Этот перечень прочных содружеств нетрудно продолжить. Михаил Сергеевич Лунин и Фердинанд Богданович Вольф не были в одном созвездии. Да и было ли созвездие Лунина? Едва ли. В небе есть одинокие яркие звезды.
Ближе других ему были Волконский и кузен (* Кузен — двоюродный брат.) Никита Муравьев. С первым роднили военная служба и годы войны, со вторым кроме связей по тайному обществу и родственных связей (по матери Лунин принадлежал к семье Муравьевых) — особая общность интересов и склонностей.
Не случайно именно Никита Михайлович помогал Лунину в его деле: написал предисловие к одному из сочинений кузена, высказывал немало советов, вносил уточнения, касавшиеся истории тайных обществ. С обоими, благодаря ходатайству сестры, оказался он после каторги на поселении в Урике.
О жительстве Лунина в Урике хлопотала сестра. Сам, как всегда, ни о чем не просил. А узнавши о хлопотах, коротким сердитым письмом, посланным накануне отъезда из Петровского Завода через Марию Волконскую, уведомил Екатерину Сергеевну, что вмешательством ее недоволен. Место поселения, наставлял он сестру, для него безразлично (соседство, видимо, тоже). По его разумению, человек должен быть счастлив везде и в любых обстоятельствах. Впредь хлопотать о себе запретил.
Товарищи уважали в нем отвагу и твердую волю, ценили обширные знания, насмешливый ум, но общим любимцем его трудно назвать. Он им не был.
Бывал остроумен, общителен, весел. «Живет шутя», — говорили о нем. И это — в тягчайшие годы. Тем не менее жил всегда обособленно. В Чите поселился в одинокой избушке, находившейся в старой тюрьме. В Петровском Заводе, когда к общей радости, наконец, получили возможность поселиться по двое в камере, остался верен себе, отвоевал одиночку. Камера была без окна, потому что снаружи была пристроена караулка. Но Лунина это ничуть не смутило. Так и прожил все годы. При свечке. Зато сам по себе. А в Урике, где все пятеро поселились двор ко двору, отделил свою усадьбу высоченным—повыше сажени — глухим частоколом.
Так и жил. Гостя в доме встретит радушно, но, как вспоминают, звать к себе не любил. Последним, бывало, поделится, но так это сделает, чтоб никто не догадался, тем более тот, кому он помог. Мыслями тоже охотно делился, но, как говорили, мог человек прожить с ним годы бок о бок и не знать, что он думает.
Знал ли мир его помыслов Фердинанд Богданович Вольф? Можно предполагать, что знал. Муравьевы читали все, что в Урике вышло из-под пера Лунина. Волконские тоже читали. Они даже хранили в копии несколько его писем к сестре. Ни у кого из них не было тайн от Фердинанда Богдановича. И то обстоятельство, что доктор никогда не касался главного в лунинских помыслах и очень старательно, порой далеко не искусно, уходил от него, могло означать лишь одно: он не одобрял ни занятий, ни планов соузника. Почему? Нынче трудно об этом судить.
Когда-то Вольф был полковым врачом, членом Южного тайного общества. Подними полк восстание, доктор свято исполнил бы долг, врачевал бы повстанцев с той деловитостью, с какой он всегда относился к делу. И за оружие взялся бы Фердинанд Богданович Вольф — хороший солдат и надежный товарищ. Но полк, где доктор служил, не поднял восстания.
Теперь, когда минуло пятнадцать лет, позади была каторга, а впереди неизвестность, Вольф ни о чем не жалел. Он хотел быть достойным великого дела, которому отдана молодость. И остался таким до последнего дня. Он гордился судьбой и товарищами, жил, как жили соузники, принося посильную помощь людям, делал то, что любил и умел. Лунин был исключением, а Вольф не любил исключений. Каждой строчкой своих сочинений тот сражался, звал в битву, а для доктора битва кончилась в декабре двадцать пятого года. Оставалось быть преданным прошлому и достойным его. Он был и достоин, и предан.
Вольф еще раз напомнил, прощаясь: «Не забудь к Муравьевым», и стал не спеша собираться. Так же хмурясь и покусывая нижнюю губу, Лунин пошел на крыльцо проводить.
— Может статься, я немного опоздаю, — сказал доктор Вольф, спускаясь с крыльца, — зайду к Анне Малых. Она заболела. Ты скажи, коли вдруг задержусь, что приду непременно.
— Хорошо, — кивнул Лунин.
VI
Человек, может возвышаться лишь двумя путями — с помощью собственной ловкости или благодаря чужой глупости.
Ж. Лабрюйер
Дверь у тесной прихожей генеральского дома в каморку у лестницы была приотворенной, и, увидев фельдъегерей, а чуть раньше услышав их чудовищный храп, чиновник особых поручений Петр Николаевич Успенский догадался, зачем он понадобился. Догадался он, впрочем, и раньше, как только солдат инвалидной команды, ходивший в курьерах, сообщил, что зовет генерал Копылов. Тогда екнуло сердце. Давно ждал Петр Николаевич этого дня, хотел его и боялся.
Фельдъегери спали. Один — вниз лицом на кургузом топчанчике, уронив руку на пол; другой лежал навзничь на полу, на шинелях. Ботфорты с широкими раструбами оставлены были стоймя и, казалось, хотели уйти от хозяев, но не знали, куда им податься. Острый запах шибанул из двери наповал. Успенский поморщился. «Вот оно», — утверждаясь в догадке, решил Петр Николаевич и почувствовал легкое головокружение, как бы даже озноб.
Поправляя прическу в вестибюле у зеркала, удивился он бледности, какой вдруг покрылось лицо. Походило, что даже виски пожелтели. Он взял себя в руки. Умел это делать.
— Давно? — кивнул он на дверь караулки и, узнав от дневального, что «часа полтора», уняв холодок возле сердца, нарочно шагая потверже, поднялся наверх.
Пока чиновник особых поручений читал, генерал Копылов изучал подчиненного, точно видел впервые или боялся, что, прочтя, тот исчезнет неожиданным образом и его придется разыскивать по особым приметам. А особых примет в Петре Николаевиче, сказать правду, немного, почти совсем нет. Среднего роста, плотный, прочный в кости, лицо он имел заурядное. Таких в департаментах — тысячи.: И глаза желтовато-зеленые, в белесых ресницах, как у многих. Выражение глаз тоже какое-то среднечиновничье. Нагловато-почтительный в исходной позиции взор Петра Николаевича мог легко изменяться, принимая при надобности много разных оттенков от презрительно-наглого до искательно-вежливого, даже задумчиво-преданного.
Всего примечательней прическа чиновника. Светло-русые волосы с каким-то особенным матовым блеском и зачесаны так, что казались приклеенными. Белевшая нитка пробора делила опрятную голову ровнехонько надвое. И оттого, что волосы были так блестящи и так неправдоподобно плотны, а пробор — безукоризненно прям, могло показаться: голова Петра Николаевича состоит из двух долек, одну из которых легко отделить от другой, а коль нужно, и снять. Но и свойство прически Успенского не признаешь особым. Мажут головы многие. Кто лампадным маслом помадит, кто коровьим. А иные так кремы и мази выписывают. Иногда заграничные. Впрочем, делают это немногие. Чиновник особых поручений при генерал-губернаторе — из этой породы новоявленных модников, что отчасти подтверждало и прозвище господина Успенского.
«Блестящая голова» — припомнил теперь это прозвище генерал Копылов, продолжая разглядывать подчиненного, и подумал без особой неприязни: ишь, столичная кукла. Либерал. Чистоплюй.
Сам небрежно одетый, в мундире, припорошенном перхотью, привыкший видеть вокруг большей частью конторские «кувшинные рыла» — таких же небритых и малоприятных людей, генерал не любил «чистоплюев». Он даже побаивался всех этих столичных в моднейших фуражках от портных с петербургской Гороховой улицы и в мундирах с иголочки. Прибывших из столицы чиновников — а Успенский из них — он считал карьеристами, набежавшими в Сибирь лишь затем, чтоб, наудив на скорую руку чинов и крестов, убежать восвояси. Это не было правилом, но доля истины в этом мнении была. Старожилы называли «варягов», наезжими и обидней — «навозными». Звали так всех прибывших, не успевших прижиться. Хотя между местными и «навозными» чиновниками особой вражды не было, но была иногда неприязнь. Особенно если приезжий пытался смотреть свысока на туземцев и хотел подчеркнуть свою избранность.
Но Сибирь была рада каждому дельному и честному человеку, приезжавшему служить на далекую окраину. Почти каждый «туземный» чиновник лет десять-пятнадцать назад был таким же «навозным», каким оказался Успенский. Потомственный служащий — редкость в Сибири. И сам Копылов четверть века назад начинал в Калужском губернском правлении. А все же «навозных» побаивался и смотрел на «российских» с опаской.
А Успенский к тому же из ревностных. Расторопный чиновник. И удачлив. Не каждый сумеет, как он, в два-три года пробиться в чиновники особых поручений при генерал-губернаторе. Правда, злые языки утверждали в последнее время, что Петр Николаевич служит по особым поручениям не только генерал-губернатору и не столько ему, сколько Рупертше. Но чего не скажут со зла да из зависти об удачливом человеке!
Кончив чтение. Успенский как-то особенно выпрямился, хоть и прежде сидел не сутулясь.
— Ну-с? — прищурился генерал Копылов.
— Я готов.
— И прекрасно. Что скажете?
Чиновник ответил почти что небрежным пожатием плеч, зато выражением глаз показал безупречную преданность и готовность внимать указаниям. Размышления — утверждал этот взгляд — я с охотой предоставлю начальству. Ваш удел размышлять и быть мудрым. Ну а выполню все, что укажут. Решительно.
— Прекрасно,— повторил генерал. — Возьмете коллежского советника Глейма для ведения описи. Тщательной, — подчеркнул он. — И писаря, какой попроворней...
— Перетолчина можно. Он, кстати, из урикских.
— Почему это кстати? — подозрительно глянул генерал, но мгновение спустя согласился. — Хорошо. Поступайте, как знаете. Полицмейстер поедет, капитан Полторанов и... двенадцать нижних чинов, из жандармов.
— Помилуйте, ваше превосходительство, — несколько снисходительно улыбнувшись, возразил чиновник. — На что их дюжину? Не крепость штурмуем. Трех, я думаю, будет...
— Двенадцать возьмете, — ворчливо нажал Копылов. — Запомните, дело довольно опасное. Читали? Так вот, молодой человек: опасное дело. Понятно? И следственно...
— Супротивного действия ждать?
— Нет, такого не думаю. Но мужики, как я слышал, души не чают в Лунине. Вам это должно быть не хуже моего известно.
— Знаю.
— Так вот. Береженого Бог бережет, молодой человек. Не тревожить деревни! Все меры к тому.
Генерал пересек кабинет, сунув руки в карманы, подошел близко к креслу, на котором устроился Петр Николаевич. Тот проворно вскочил.