— Мишка! Эй, Мишка! — позвал господин Карбовский.
— Я-у! — откликнулся звонкий голос из сарая, и через минуту оттуда выскочил и подбежал к барину высокий молодой парень с русой головой.
Он был бос, домотканая рубаха и порты облекали еще не раздавшееся тело. В руках он держал ремешок и шило.
— Ты чего делаешь?
— Сбрую чиню, батюшка Иван Евплыч.
— А вот глянь-кось, не узнаешь ли кавалера заслуженного?
Но и без этого вопроса Мишка уже впился глазами в ефрейтора. А тот чувствовал, как что-то горячее, большое, давно не бывалое поднимается из груди к горлу, заливает краской лицо. Смотрел в ясные карие глаза, на щеки и шею, подернутые загаром. Так вот всех увидит — отца, мать, братьев… Сколько раз гладил эту русую голову, качал на колене совсем малого…
И в чертах Мишки тоже отражалось смятение, потом глаза засияли, губы раздвинула радостная улыбка.
— Что молчишь, пень деревенский? — спросил барин.
— Не знаю, что и сказать, батюшка, — ответил Мишка. — Мерещится, на дяденьку Александру схожи, да сказывали, быдто…
— «Быдто, быдто»!.. — передразнил Карбовский. — Узнал-таки, увалень. Ну, обнимитесь же, кровь единая… — И, засопев от чувствительности, барин отвернулся. — Петька! Эй, Петька! — орал он, поднимаясь на крыльцо.
А племянник с дядей уже припали друг к другу.
— Миша, Мишута, — говорил ефрейтор не своим голосом и все гладил мягкие русые волосы.
— Да как же?.. Да откуда ж, дяденька? — отзывался парень, уткнувшись в его грудь. Потом отстранился и вгляделся в родное лицо: — Никак вы плачете? Да пойдем же под сарай…
У Иванова и точно по щекам бежали слезы. Вот ведь как — Вейсман ни одной слезинки не выколотил, а тут разом разрюмился…
— Верно ли, что отец с матерью живы да за упокой меня поминают? — начал Иванов, переводя дух, когда уже сидели рядом на коротком бревнышке за полуприкрытой дверью сарая.
— Поминали, дяденька… Бабушка как про солдатов что услышит, то и плакать сряду, откуда слеза берется… Вот радость ей будет, как приеду да расскажу!..
— Я и сам заеду в Козловку, как отсюда походом пойдем.
— Ну! — Мишка с новой радостью припал к дядиному плечу. — Бабушка да дед, тятенька и дядя Серега вот как обрадуются…
— Живы все, выходит? — спрашивал ефрейтор. — А Наталья? А Домна? А Сидор? — называл он невесток, племянников, племянниц.
И Мишка в ответ твердил:
— Жива, жив. Живы все покудова.
— Всё на барщине живете?
— Всё так.
— А дом все старый, дедовский?
— Стоит, ничего.
— И ветлы у окошек не срублены?
— Одна посохла, две стоят.
Потом Иванов перебирал односельчан, а Мишка рассказывал, кто жив, а кто помер, кто на ком женился, кого сдали в набор.
— Вот Илья Егорыч идут, верно, вас к барину кликать, — прервал он себя, глянув на дверь.
Действительно, через двор шел, помахивая салфеткой, пожилой рыжеволосый человек в широком, с барского плеча сюртуке. Еще на ходу он улыбался, показывая щербатые, черные зубы.
«Вот и этот постарел, полысел», — подумал Иванов, вставая.
— Верно ль сказывают, будто служивый какой-то из упокойников объявился? — заговорил Илья, остановись в дверях сарая. — Ох, матушки! Да какой видный! И медалей-то — что твой генерал!.. Ну, здорово, Александр Иваныч! — Они расцеловались. — Иди-ка, кавалер, к барину. Разговаривать с тобой желают, а нам с Петром приказали водки тебе и кушанья ихнего подносить.
— Жди, Мишутка, я, как отпустит, сряду, — сказал Иванов.
— Да он скоро, — заверил вполголоса Илья. — Ему время спать подходит. Ужо скажет слов десять да и захрапит небось.
Но он ошибся. Иван Евплыч, возлежавший после обеда в одном исподнем на перинах, покрытых ковром и подушками, больше получаса не отпускал Иванова, расспрашивая про службу в Петербурге, где никогда не бывал. Верно ли, что лошади кирасирские в денниках стоят на цепях вместо чумбуров и что дача им казенная по четыре гарнца овса? Хаживал ли в караулы во дворец, видывал ли близко царя с царицей? Должно быть, именно то, что его бывший крепостной стоял на постах в Зимнем дворце много раз, не давало уснуть господину Карбовскому. Он через силу таращил глаза, тер их кулаками и прогонял сон слезой после понюшки, чтобы задавать все новые вопросы про то, как царь одет, скрипят ли у него сапоги, нюхает ли табак и что ест, велики ли дворцовые комнаты и сколько их, золотые ли там или расписные потолки и стены?.. Наконец сон одолел любопытного барина. Он отвалился на спину и уронил табакерку, а знавший свою службу Илья покрыл ему платком лицо от мух и повел Иванова на кухню, где ожидали его обещанные еда и питье.
Пришлось и тут рассказывать, уже Илье, повару Петру и притулившемуся у двери Мишутке, которому также перепало в честь дяди кое-что с барского стола, все про царя, про дворцовые комнаты и про тамошние кухни. Наконец Илья и Петр тоже осовели, — оба привыкли вздремнуть, пока спал барин. А тут еще и выпили за земляка-кавалера, который сам едва пригубил стаканчик.
Опять дядя с племянником уселись рядом в холодке сарая.
— А барин никак помягчал против прежнего? — спросил Иванов. — Не лютует больше ни с того ни с сего?
Мишутка ответил не сразу. Чувствовал, какой сейчас праздник у дяди на душе. Но и замалчивать показалось неладно: все равно ведь узнает, раз к ним заедет.
— Лютует, — сказал он негромко. — Прошлу осень так дедку в два кнута отделали, думали — не встанет. Вся спина без кожины была. Дед-то потом шутил: чисто как солдата отлупили. Верно, говорил, и Саньку нашего так бивали, тебя то есть.
— За что? — спросил Иванов, чувствуя, как меркнет озарение встречи с племянником, холодеет и сжимается сердце, как напряглось все тело и тоска заливает душу. Так бывало при входе на манеж барона или когда, слава богу, всего два раза, пришлось бить товарищей-кирасир, которых гнали сквозь строй.
— Зашла, вишь, телка наша в барский сад, недосмотрел пастух Федька, животом тогда маялся. И потравы не уделала, только на дорожке наследила. Вот пастуха-то и дедку, обоих, и разложили. А дяде Сереге под самые святки скулу своротил.
— А его за что?
— Шапку, вишь, не скоро скинул. Дрова вез да зашелся холодом, раз тулупишко плохой. А барин с гостей из Епифаня пьяный ехал. Дорога у Мельгунова узкая, услышал дядя — догоняет с колокольцем, стал в снег ворочать, с рук вожжи не выпустишь, и замешкался шапку ломать. А барин из саней вылез, давай его бить. Потом взялся лошадей держать, а Степке велел плетью стегать.
— Кочетку?
— А кому же? Он у его первый кат…
Пониженный голос Ми шутки зазвучал такой злобой, что Иванов глянул ему в лицо. Перед ним был не давешний светившийся детской радостью паренек, похожий на белоголового мальца, с которым играл десять лет назад, а взрослый мужик, полный затаенной ненависти. Лицо побледнело и разом обрело резкие очертания — брови сдвинулись, скулы напружились, губы сжались. Даже плечо рядом с дядиным разом отвердело, будто готовое к удару.
Помолчали.
— А дед с бабкой вспоминают ли меня? — спросил Иванов, стараясь вернуться к недавнему праздничному строю души, отмахнуться от навалившейся тяжести.
— Как же! Вот на Фоминой приехали мужики с Епифаня, с базару, так сказывали, городничий тамо новый, со всех попервости три шкуры дерет. Ничего, что на войне израненный, драться куда горазд. А сам будто из солдатов выслужил, весь в крестах. Дедка послушал и говорит: «Был бы наш Санька живой, заслужил бы офицера, да в городничии. Он бы, с купцов денег набравши, выкупил бы нас на себя, аль, говорит, хочь пугнул бы нашего живодера, постращал его…»— Мишка засмеялся: — Вот дед-то целый вечер про то балакал… А может, и правда, дяденька, вы когда городничего аль офицера выслужите? — сказал он уже серьезно, с надеждой.
— Навряд, Мишутка. Много мне до отставки служить надобно, пятнадцать годов. Да еще неграмотный я, — отвечал Иванов. И добавил про себя: «Коли не забьют до смерти или сам не удавлюсь…»
Опять наступило молчание — оба, понурясь, сидели рядом. Чувствуя, что не может больше откладывать, Иванов негромко вымолвил:
— А Дарья Миронова жива ли?
И по тому, как дрогнуло Мишкино плечо, понял, что услышит.
— Померла, дяденька.
— С чего же?
— Родами померла…
— За кого ж выдали?
— За Степку барин идти велел. — Мишка сглотнул слюну. — Она, сказывали, просила: за кого, мол, хошь, только не за его…
— За Кочетка?
Мишка кивнул.
— Когда же?
— Через месяц быдто, как тебя в набор сдали.
— А жили как? — Иванов расстегнул крючки воротника и встал. Прислонился к стене, забыв глянуть, чиста ли.
Мишка тоже поднялся и смотрел в дядино лицо, перекосивши рот, будто собирался заплакать.
— Как с ним жить, с иродом? — сказал он шепотом и отвел глаза. — Плакала все, а он ее бил. И тяжелую бил, сказывали.
Стало слышно, как жужжит в паутине муха, как на дворе квохчут и роются куры.
— А дите осталось ли? — хрипло прошептал Иванов.
— Сряду померло. Вместе и схоронили. Бабушка в заутреню к ним, как к родным, ходит, — так же шепотом отвечал Мишка. Ему хотелось обнять дядю, которому невольно причинил страдание, но он не смел и только смотрел ему в лицо, все еще кривясь ртом.
— Ну ладно, Мишута… Пора мне в команду. Завтра или еще когда приду. — Ефрейтор неверными, слепыми движениями застегнул воротник, поправил бескозырку, одернул колет.
Он шагал по улице, глядя перед собой и чудом не попадая под телеги и коляски. Не видел, как кончились дома, сады, кузницы. Пошли палатки, отпряженные возы, закоптелые котлы над кострами, табуны коней, сторожа с собаками. Не заметил, как оказался на проселке, по сторонам которого стлались поля. Шел, озаренный со спины близившимся к закату солнцем, шел твердой строевой походкой, прямой и на вид бодрый, на самом же деле не сознавая ничего, кроме душевной боли. Шел то молча, то бормоча вполголоса:
— Зачем привелось с барином сойтись?.. Повстречать бы Мишку одного, узнать все да велеть молчать…
И сквозь вечерние поля явственно видел, как глухой ночью подъезжает на побывку к Козловке, как привязывает на задах коня, а сам крадется к Степанову дому, как лезет в низкое оконце, нащупывает жирную шею, что давеча маячила рядом, над воротом казакина… Или нет, нельзя тишком. «А открой-ка глаза, друг любезный…» — «Что? Кого надо?» — «Тебя самого, моего супостата… Вспомяни Дарью, жену свою. Дашу, Дашеньку… Вспомянул?.. Узнал меня? Вот и разочтись за нее…» И снова сжимались пальцы на невидимом ненавистном горле.
Иванов споткнулся о камень, остановился и огляделся. Пусто, тихо. Города почти не видно. Мельком подумал, что надо вертаться к поверке. Но вместо того сошел с дороги, зашагал по меже и, сев на землю, охватил голову руками.
— За что же, господи?.. Дашу-то за что? Голубку кроткую забил, замучил кат окаянный… Как знала, когда прощались.
Видно, чуяла на себе желтые Степкины глаза: «Не увижу тебя больше, светик мой Саня, душа моя. Поминай меня, коли жив будешь». Ох, сердце мое, крови, жизни не пожалел бы, кабы мог выручить тебя или вместе в могилу пойти…
Когда уже в полной тьме Иванов возвратился в лагерь, дневальные при свете костра увидели, что колет и бескозырка ефрейтора испачканы, а сам дрожит, как лист. Подивились — никогда с ним такого не бывало, да еще поверку пропустил. Помогли снять колет, забраться в палатку и укрыли шинелью.
Под шинелью Иванов сначала согрелся, потом почувствовал жар и сбросил ее с груди. Только, кажись, наконец-то забылся, как почудилось чье-то дыхание около уха» потом рука ошарила горло, пошла вниз, по груди, подбираясь к сердцу.
— И меня, Степка, уходить задумал? — забормотал Иванов и, оторвав от груди эти увертливые руки, что было силы ударил кулаком во что-то, разом подавшееся в сторону.
Отлегло от сердца, но сон опять отлетел. Лежал неподвижно, слушал. Кругом все тихо, ровно дышат соседи. Чего не привидится?.. Потом кто-то охнул, должно быть во сне… Наконец-то совсем отошел давешний сонный страх. Только по чему же так стукнул, что косточка еще болит?.. О сухарный мешок, что ли, в изголовье?.. Вот бы по Степкиному виску взаправду так дать…
И опять все вернулось вчерашней чередой: барин, Степка, Мишкин рассказ. Заныло нутро, пошли те же мысли. Ворочался, вздыхал. Что, коли убить Степку на обратном пути? Душегубства, толкуют, бог не простит. Так он-то кто ж, как не зверь? Таких ежели уходишь, и бог, поди, только благословит…
Потянуло утренним холодком. Посерело полотно над головой. Опять пробила дрожь. Закутался в шинель, повернулся на бок, угрелся и наконец-то заснул. Разбудил его Красовский:
— Вставай, брат, едем за новой поручиковой бричкой.
В палатке было пусто. Войлоки трех соседей скатаны. В изголовьях Алевчука и Марфина нет седел, — уже куда-то посланы верхами.
— За какой бричкой? — спросил Иванов, садясь и поглаживая сразу занывший кулак.
— Которую поручик наш в карты у помещика в гостях выиграл. — Унтер присел у его изголовья и заговорил тише: — Про вчерашнее не тревожься. Я за Елизарова поверку делал. Куликнул, видно? Вон колет и рейтузы как вывозил. Да ничего, земля сухая, отойдет. Захватим два хомута, шлеи, вожжи. К вечеру вернуться надобно.
Желая ускорить выступление ремонта, Гнездовский в это утро разослал кирасир с письмами к заводчикам, не пригнавшим еще сговоренных коней. Среди посланных были Марфин с Алевчуком, которым предстояло привести за семьдесят верст четырех трехлеток. Услышав об этом от Красовского, уже на большой дороге, Иванов порадовался, что его с одним из них не послали: один балагур, другой старый брюзга, от обоих сейчас еще тошней стало бы.
А Красовский сразу понял, что приятель его «не в себе», и сначала, потягивая трубку, напевал вполголоса что-то церковное. Потом, должно быть, чтобы развлечь Иванова, стал рассказывать про свое с Филофеем отрочество в тамбовской семинарии, — как драли их больше, чем учили, как бессовестно наживался на пище и одежде бурсаков отец эконом, как экзаменовал по веснам архиерей, все вопросы которого были заранее выдолблены, и как нещадно отпороли его на прощанье, перед тем как сдать в солдаты, в назидание сотоварищам, за то, что не хотел стать попом и воспринять богатый приход, который желал передать ему отец…
— Обошлись со мной тогда, — закончил унтер, — будто в разбойники бежать сбираюсь, а не учиться далее, вожделяя к пользе родины. Секли до бесчувствия, и отец ректор, рядом стоючи, приговаривал: «Не дерзай сходить со стези, родителем назначенной… Не дерзай, не дерзай…» Очнувшись в карцере еле жив, думал, что не переживу надругательства, а теперь будто сон вспоминаю…
Иванов то слушал рассказ, то вспоминал вчерашнее и возвращался к несбыточной, уже знал сегодня, расправе со Степкой…
В усадьбе, куда приехали к полудню, все было готово — бричка вымыта и смазана. Барин, опухший и мрачный после кутежа и проигрыша, велел, однако, накормить кирасир. Дали коням отдохнуть часа два и сами попросились на сеновал, где Красовский подремал, а Иванов, раздевшись, дочищал свое обмундирование. Потом запрягли и тронулись шажком — искони верховые кони, из оставленных «стариков», неохотно шли в упряжи и времени на дорогу хватало. Сидя в бричке по-господски рядом, Красовский навел разговор на вчерашнее. Выслушал все и сказал:
— Душевно сочувствую, брат. Только что же сделаешь, когда везде у нас такое? Думаешь, иначе у барина, где бричку брали? Верно, проигрыш на кучере и лакее выместил, а барыня — не столько на супруге, как на горничных девках. Может, и тут свой Степка-кат налицо. Таких живодеров, конечно, убивать не грех и многие тебе бы спасибо сказали, но так чисто убивать надобно, чтобы за то не ответить. Мало ведь, что себя погубишь, а и родню твою всю судом замучат, соучастниками объявят, в колодках сгноят. Невидимки только в сказках бывают, да еще твой приезд барину теперь известен… Словом сказать, думай лучше о живой родне и радуйся, что можешь ей помощь оказать, которая им вот как надобна. А Даше твоей, видно, судьба такая была написана… И чем свое черное думать, послушай-ка, что про другую Дашу, про Дарью Михайловну, расскажу. Знаешь ли, что ее законный на днях удумал?
— Показался-таки? — спросил Иванов.
— Пока что городничего здешнего к полковнику подослал показать форменную жалобу губернатору, будто господин Пашков силком держит у себя его венчанную жену, которую намерен теперь востребовать через полицию. Ну, с городничим у полковника разговор короткий: двадцать пять рублей в шляпу и пошел вон. Но тот доверительно сообщил, что супруг все-таки готовится силой жену отбить и новый выкуп у Пашкова вынудить.
— А нельзя ли им отсюда отъехать скорей? — спросил Иванов. — Как с теткой он порешил?
— С ней все врозь пошло, и на завтра отъезд их назначен. Поедут в его имение, во Владимирскую, чтобы денег поболе у тамошнего управителя выбрать да, видно, опять за границу, раз муженек грозится на государево имя писать. Так что я нонче у Елизарова на ночь отпрошусь ихнюю охрану умножить. Может, и ты со мной?
— Коли вахмистр отпустит, — согласился Иванов. — Только соснуть бы малость, пока в палатке пусто.
Но, когда приехали, Елизаров сказал, что прибегал дьякон и наказывал Красовскому скорей прийти куда знает, говорил, что ночью к ним лезли через забор, да собака учуяла и отогнала. Унтер просил отпустить с ним Иванова, и, наскоро похлебав казенной кашицы, отправились.
Видно, приход двух дюжих кирасир с гремучими палашами поубавил прыти нападавшим, но эта летняя ночь долго помнилась Иванову.
Сначала Красовский отвел ефрейтора в дьяконову комнату, где дал подушку и тулуп. Иванов снял сапоги, колет, лег на лавку и мигом заснул, забыв наконец свое горе. Унтер разбудил его на вечерней заре, смотревшей в окошко. Филофей хлопотливо обтирал тряпкой стол и застилал рушником.
Лакей принес богатый ужин — блюдо жаркого, кашу рисовую, сдобные ватрушки с творогом. Кирасиры пили сбитень, а дьякон уже где-то набрался и все задирал Красовского, болтая, что тот, как еретик, восхваляет папскую веру.
— Отстань, зуда! Сам знаешь, о чем толковал. А что попы ихние ученей наших, то и сейчас скажу, — отвечал унтер.
— Ну да, ну да, — бубнил Филофей. — Они с тобой по-латынски да на варганах с дудками, вот ты и раскис. А где у них бедность апостольская да чистота ндравов?
— Suum cuique. Dixi[22] — отмахнулся Красовский. — Идем, Александр, пора в караул. Тулуп сей возьми, под утро накинешь. У Филофея вон еще шуба какая висит.
Внутренней дверью вышли в коридор и на садовое крыльцо. Унтер указал скамейку, стоявшую против дома за клумбой:
— Вон пост твой ночной.
Теперь кисейные занавески были сняты с окон, раскрытых в сад. За тем столиком, на котором раскладывала карты, сидела Дарья Михайловна в другом, голубом платье и потчевала полковника Пашкова: накладывала ему на тарелку, наливала вина.
Поговорив с караульным у калитки, Красовский вошел в комнату, сел вблизи от стола. Дарья Михайловна протянула ему тарелку и рюмку. Он принял с поклоном и вернулся на свое место.
Слов Иванов не мог разобрать, но, когда хозяйка рассмеялась — как жемчуг рассыпала, — мужчины ответили ей улыбками.
«Видать, что люди дружные, счастливые», — подумал Иванов.
Вот лакей убрал со стола и зажег два канделябра. Полковник пошел в глубь комнаты, сел за фортепьяно и обернулся к Дарье Михайловне. А она вышла на середину комнату, кивнула ему и запела. Да как запела! Кажется, голос стал еще звонче, еще глубже, чем в первый раз, когда слушал ее Иванов. Как сетование, как жалоба, звучали иностранные мягкие слова, следом за которыми бежали звуки фортепьяно, оттеняя голос и порой вторя ему, будто эхо. Потом она смолкла, и полковник со своего места ответил несколькими негромкими фразами, должно быть сказал: «Да, я здесь, надейся на меня…»
И снова она залилась уже каким-то счастливым гимном.
Тут Иванов увидел, что лакей с пустым подносом застыл у двери и Красовский поник головой с недопитой рюмкой у рта. Потом поставил ее на стол и прикрыл ладонями глаза, может, скрыл набежавшие слезы. А у ефрейтора они уже ползли по щекам.
Очнулся от того, что пение и музыка смолкли, Красовский вышел в сад и, приблизясь, положил руку ему на плечо:
— Спал аль слушал?
Иванов помотал головой, совестясь поднять мокрое лицо, и вымолвил:
— Как тут заснуть?
Потом в руках вернувшегося в комнату унтера явилась гитара, и Дарья Михайловна запела под ее переборы «Стонет сизый голубочек». Иванов отошел в глубь сада, сел будто в тумане на какой-то пенек и совсем забылся. Чудилось, что здесь, рядом, была его Даша и прощалась с ним, шептала что-то, чего никогда никто больше не услышит…
Давно замолкла гитара, голоса и погасли свечи, когда, опомнясь, поднялся с пенька и перешел на скамейку. Здесь накинул тулуп — вдруг пробрал озноб. В тишине услышал заливчатый храп и, пройдя вдоль дома, увидел Красовского, спавшего на крыльце, раскинувшись на сеннике. Вот уж истинно преградил дорогу в дом…
Утром, когда уходили из сада, господа еще почивали. Коридором зашли к Филофею. На столе лежали вчерашние ватрушки.
— Хозяин убег утреню править, — пояснил Красовский. — Закусим без его приглашения.
— А что же сынка его не видать, к которому в присутствие вы заходили? — спросил Иванов.
— Прогнал его отец от себя, вовсе запретил приходить.
— За что же?
— Взятки стал брать, по жены своей, здешней мещанки, наущению. А Филофей, стоик истинный, того не простил. У него душа голубиная, потому выше дьякона и не произведен… Ох и пела же вчера Дарья Михайловна, особенно про голубка! Слышал ли? Вирши Дмитриева глупые, а от пения ее вся душа дрожала…
Они вышли из дому через сад — Филофеева дверь была заперта снаружи на висячий замок. Караульный выпустил их в калитку, и Красовский, остановясь, окинул взглядом уличный фасад дома.
— А знаешь ли, что за дом сей?
— Церковный, верно?
— Как раз нет, самый греховный. Отец полковника его купил для приездов своих на ярмарку с гаремом из девок дворовых. В передних двух покоях сам селился, а задние, где сейчас Дарья Михайловна с полковником живут, под девок отводил. Там мебели и фортепьяно с тех пор стоят. Тоже музыку хорошо понимал.
— А сейчас уж не ездят сюда? — спросил Иванов.
— В фарисейство ударился. На сына гневается, что чужую жену увез, да еще полуцыганку. А того старому распутнику не понять, что по красе душевной и телесной редкая графиня такова уродится. Ты в Париже в музеуме, Лувром зовется, бывал?
— Нет, не случалось. А что?
— Там статуя мраморная есть, богиня греческая, — словно с Дарьи Михайловны портрет, право. Полковник нонешний в Орле поначалу, пока имени не узнал, так про нее и говорил: Диана да Диана… А Филофея вдового я ему за-сторожа в сей домик рекомендовал в первый же наш сюда приезд. Нежданно тут встретил по разлуке в семинарии, в большой бедности живуща, и рекомендовал…
— А вам Дарья Михайловна гадала когда? — спросил Иванов.
— Ни разу, потому что по человеческой природе судьба сокрыта быть должна. Недаром римляне говорили: «Quid crastina volveret aetas scire nefas homini»[23]. Я было пожалел, что и тебе гадать допустил. Но раз хорошего наговорила, то ничего…
Когда впереди открылся лагерь, они сразу поняли, что там случилось необычное. Конногвардейцы толпой стояли у палатки вахмистра. Подъехав еще ближе, увидели красного, как кирпич, Елизарова и стоящего навытяжку Марфина, у ног которого громоздились седло, шинель, колет и еще какие-то солдатские вещи. Оказалось, что старый кирасир только что пришел пешком, таща все на плечах, и рассказал, что Алевчук бежал с обеими лошадьми, на которых ехали за трехлетками. Сделал он это очень просто: верстах в тридцати от Лебедяни щедро угостил Марфина в кабаке, чего-то, видно, подсыпав в водку, а когда отъехали от того села и кирасир стал клевать носом, то предложил отдохнуть. Сослался, что нужно сделать примочку больному глазу, — и верно, глаз и скула у него были разбиты и прямо на виду пухли. А когда Марфин проснулся, то была ночь, он лежал в леске один, а рядом кучей все казенные вещи Алевчука, кроме сапог. Зато из кармана Марфина пропали все деньги и даже трубка с кисетом. На счастье, к Лебедяни ехал добрый поп, который его и подвез почти до самого лагеря.
22 Всякому свое. Я все сказал (лат.).
23 Человек не должен знать, что будет завтра (лат.).