Декабристы

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Декабристы » ЖЗЛ » Задонский Н.А. Жизнь Муравьева


Задонский Н.А. Жизнь Муравьева

Сообщений 81 страница 90 из 115

81

Муравьев верхом на коне, сопровождаемый адъютантами, стоял на избранной им высотке и наблюдал в подзорную трубу за происходившим сражением. Войска вверенного ему корпуса действовали из рук вон плохо. Ведь это была все та же лишенная боевой инициативы, малоподвижная, воспитанная для парадов николаевская армия. Жалонеры занимали неправильные линии. Пехота без толку сгрудилась у переправ. Генералы суетились, приказывали стрелять из пушек куда попало. В свою очередь, не было порядка и в неприятельских войсках. Опытным глазом окинув местность, Муравьев невольно подумал о том, что достаточно было бы несколько эскадронов, чтобы внезапной контратакой откинуть и прижать к переправам неприятельскую легкую кавалерию и кирасир, теснивших правый фланг. И в конце концов, видя, что войска его корпуса смешались и вот-вот начнется паническое бегство, он не выдержал. «Я взял тогда четыре эскадрона из отряда Шильдера, оставшегося в резерве, – записал он, – и атаковал кавалерию, которую погнал назад, припирая к речке и переправе, причем сделался у них такой беспорядок, что все перемешалось: кирасиры с легкою кавалерией и с артиллерией. Я, забывши в эту минуту цель, для которой вывел войска с Дудергофской горы, едва не вогнал их всех в болото». Видя начавшийся разгром, император приказал ударить отбой. С красными пятнами на лице, едва сдерживая злобу, выехал он вперед и приказал подозвать Муравьева. Императора окружали иностранцы, и при них обуревавшие его чувства приходилось сдерживать и говорить совсем не то, что хотелось.

– Я благодарю тебя за успешные действия, – отводя взгляд, сквозь зубы произнес он глухим голосом, – маневры считаю законченными, прошу войска отослать в лагеря для отдохновения…

Предположенные петергофские увеселения не состоялись. Гвардия возвратилась в Петербург. Толкам самым разноречивым не было конца. Император, потрясенный неудачей, неделю не показывался на разводах. Штабные генералы, по обыкновению, старались сваливать вину на подчиненных. Молодые офицеры, участвовавшие в маневрах, восторженно говорили о смелости и стратегическом искусстве Муравьева.

А он стремился как можно быстрей выбраться из столицы.

Отпуская его к месту службы, император сказал сдержанно и многозначительно:

– Ну что ж, Муравьев, поезжай с богом… На маневрах ты показал себя хорошим командиром, и меня, и всех перехитрил, а как в корпусе своем управляешься, на будущий год посмотрим… Готовься!

… Никаких иллюзий Муравьев не питал. Затаенная неприязнь императора была совершенно очевидной. И все дальнейшее произошло так, как можно было предвидеть.

Смотр войск Пятого пехотного корпуса состоялся на юге, близ Вознесенска. Муравьев уже при первой встрече с приехавшим царем отметил, как трудно скрывать ему свои неприязненные чувства, а по злорадным ухмылкам придворных догадался, что расправа с ним предрешена.

Император заметил, что в Минском полку «люди топают слишком крепкою ногою, а при становлении ружья к ноге стучат» и, проходя церемониальным маршем, в некоторых батальонах «солдаты потеряли равнение». Царь воспользовался для сведения личных счетов этими ничтожными причинами. Не дождавшись окончания смотра, он в раздраженном состоянии удалился в отведенную для него квартиру. И сейчас же вызвал к себе Муравьева.

– Полк ваш не дурен, – сказал царь и, сделав короткую передышку, возвысил голос, – нет, полк не дурен, а гадок, скверен, я в жизни моей такого не видел, хуже самого последнего гарнизонного… Какие отличия полк имеет? – задал он неожиданный вопрос.

– Георгиевские знамена и трубы за войну Отечественную, – промолвил Муравьев.

– Вот видишь! Значит, был когда-то неплох, a y тебя потерял всякий вид. Скоты, шагать разучились!

– Осмелюсь заметить, ваше величество…

Но царь слушать оправданий не стал. И, сам себя распаляя, продолжал гневно:

– Ты губишь мне корпус! Твоя голова, видно, набита чем-то другим, а не служебными интересами! Ты много пишешь, говоришь, поучаешь, а ничего не делаешь!

Гнев его с каждой фразой усиливался. Черты лица исказились. Губы дрожали. Вся столько времени скрываемая неприязнь нашла наконец-то выход. А Муравьев стоял молча, с окаменевшим лицом и не спуская глаз с царя, и эта выдержка, за которой чувствовалась непреклонная твердая воля, возбуждала еще больше бешенство императора.

– Я из тебя выбью мятежный дух, я тебе докажу, что я твой государь! – брызгая слюной и сверкая глазами, кричал царь. – Не думай, что я не могу без тебя обойтись, я не посмотрю на прежние твои военные заслуги, не посмотрю на данное мною тебе звание генерал-адъютанта…

Муравьев понимал, что возражать бесполезно, и не собирался этого делать, но тут как-то непроизвольно правая рука потянулась к золотой бахроме эполет, и, не узнавая собственного голоса, он промолвил:

– Я не домогался сего лестного звания и, если вам угодно…

Еще одно мгновение, одно судорожное движение руки, и тяжелые эполеты с царскими вензелями полетят к ногам взбешенного императора. Взгляды их скрестились в безмолвном, жестоком, смертельном поединке. Еще одно мгновение! И царь прохрипел:

– Ступай! Не хочу тебя больше видеть!

Муравьев был отрешен от должности командира корпуса, лишен звания генерал-адъютанта и удален со службы.[48]

82

10

Вопрос, который недавно еще так волновал Наталью Григорьевну, разрешился весьма просто. После удаления со службы Муравьев пробыл с семейством некоторое время у отца в Осташеве и, тяготясь непривычной бездеятельной жизнью, сказал однажды жене:

– Доходами с твоей скорняковской отчины, ты знаешь, пользоваться для себя не считаю возможным, однако я охотно бы туда переехал при некоторых условиях…

– Какие же это условия, друг мой? – заинтересовалась жена. – Я что-то должна сделать?

– Выдать мне полную доверенность на управление имением. Я не буду в таком случае даром есть хлеб и превращусь, по примеру батюшки, в добросовестного и образцового сельского хозяина…

– Так я буду очень рада, делай, пожалуйста, все, что найдешь нужным, я заранее соглашаюсь на все твои условия…

– Подожди, подожди, Наташа, выслушай с начала до конца, есть еще одно щепетильное дело, – проговорил он. – Тебе известно, что я всегда был противником деспотизма и рабства, и не мне на старости лет поступать против своих убеждений… Батюшка предлагал мне не разхозяйствовать в Осташеве, но я отвергал сие, так как высвободить мужиков из крепостного состояния, чего я желаю, он опасается…

– Боже мой! – не сдержав переполнявших ее чувств, воскликнула Наталья Григорьевна. – И ты мог думать, что я буду тебе возражать в таком благородном деле? Неужели я похожа на помещицу? Право, ты меня обижаешь, дорогой…

Муравьев подошел к жене, молча благодарно обнял ее и крепко поцеловал.

Переезд в Скорняково вынуждался и некоторыми другими, неожиданно возникшими причинами. Появление в Москве попавшего в царскую опалу всем известного талантливого генерала вызвало у людей невольно сочувственное к нему отношение. Разговорам, сплетням и слухам не было конца. И каждое неверно растолкованное или даже не сказанное им слово, дошедшее до тайной полиции, могло иметь для него дурные последствия.

Обер-полицмейстер Цинский, хорошо знавший Муравьева-старшего, встретив его, сказал прямо:

– Сына вашего, Николая Николаевича, многие полагают принадлежащим к оппозиции. Надо бы как-то рассеять невыгодные для него слухи.

Встревоженный отец передал этот разговор сыну и посоветовал:

– Сочини письмо ко мне, выразив в нем верноподданнические чувства… Я буду везде, где нужно, опровергать твоей эпистолой всякие превратные толки…

– Средство, вами предложенное, батюшка, не из новых, но я поступлю по совету вашему, многим легковерным письмо поможет связать языки, – согласился Муравьев. – Замечу, однако ж, что для правящих лиц образ мыслей моих, в письме высказанный, вряд ли будет свидетельством искренности моей, ибо они знают, что наружные уверения, мною им показываемые, – нисколько не означают душевного уважения к ним, чего они и не заслужили.[49]

Письмо, в котором Муравьев объяснял отцу, что удалился с военной службы лишь потому, что «не мог перенести мысли о потере доверенности государя» и что, «оставив военное поприще, он остался верноподданным его», было написано, но большого значения не имело. Не очень-то верил народ в преданность самодержцу опального генерала. В общественных собраниях показывался он редко и ничего предосудительного не говорил, зато часто видели москвичи, как и куда ездил он на осташевской паре рослых гнедых рысаков, примечали и судачили:

– В Сокольниках в загородном доме Екатерины Федоровны Муравьевой, матери бунтовщиков, целый месяц гостил со всем семейством. И шурин Захар Чернышов с ними вместе, который на каторге был.

– Третьего дня генерала с братом Александром, коего недавно из ссылки возвратили, близ Донского монастыря видели, к Михаилу Федоровичу Орлову на свидание ездили…

– А вчера опять до поздней ночи на Пречистенке у генерала Ермолова пробыл, обсуждали, видимо, тайности какие-то…

Чиновник тайной полиции Кашинцев, которому поручен был строжайший надзор за Муравьевым, с ног сбился, отыскивая против него улики, и наконец, приехав к Муравьеву-старшему, прикинулся поклонником его сына, стал окольными путями выпытывать всякие подробности. «Батюшка был завлечен словами Кашинцева и Цинского, – записал Муравьев, – которые, действуя по приказанию своего начальства, льстили ему, не надеясь другим путем выманить меня для узнания моего образа мыслей. И такое изворотливое средство не давало ли мне повод думать, что под сим скрывалось другое намерение еще более погубить меня?»

Вся эта грязная полицейская возня так или иначе действовала удручающе, и невольно все чаще и чаще грезился Муравьеву зеленый, чистенький и тихий донской городок и где-то близ него, за синеющими лесистыми холмами, привольно раскинувшееся родовое село жены.

В конце мая 1839 года Николай Николаевич с женой и детьми переселился на жительство в Скорняково.

… Царь Петр Первый некогда пожаловал за особое усердие сенаторскому обер-прокурору Скорнякову-Писареву, одному из птенцов своих, пустопорожнюю землю и лесные угодья в верховьях Дона. Обер-прокурор перевел сюда мужиков из малоземельной тверской деревеньки, завел смолокурню и доходную по тем временам парусную фабрику, поставил деревянную церквушку на видном речном берегу. Так в сорока верстах выше Тешевой слободы, где проходила государева столбовая дорога из Москвы на Воронеж, возникло село Скорняково. Шестьдесят лет спустя Тешев переименовали в уездный город Задонск, а Скорняково перешло по наследству в руки известного екатерининского генерала Захара Чернышова.

K тому времени как скорняковская отчина выделена была из чернышовского майората Наталье Григорьевне, здесь числилось свыше пятисот душ крепостных, существовала небольшая ткацкая фабрика, рыбные промыслы, но главным источником дохода было хлебопашество. Господа сюда не ездили, всем бесконтрольно распоряжался управляющий из вольноотпущенных крестьян Мокей Гапарин, жестокий человек и хапуга, радевший только о своем хозяйстве и вконец разорявший крестьян. Село имело самый мрачный вид. Кособокие рубленые избенки, крытые гнилой соломой, утопали в непролазной грязи. Кое-как огороженные, плетнями дворы и огороды, замазанные глиной катухи, чахлые лозины, под которыми играли одетые в тряпье босоногие ребятишки, – всюду проглядывала неприкрытая бедность. Выделялись лишь недавно построенная каменная церковь да несколько кирпичных пятистенок, принадлежавших зажиточным мужикам.

Барская усадьба и сад находились в невероятном запустении. Небольшой деревянный дом хотя и был Гапариным к приезду господ отремонтирован, но низкие, тесные, полутемные комнатушки с плохо оштукатуренными стенами действовали угнетающе.

Наталья Григорьевна, готовая к тому, что в деревне придется мириться со многими неудобствами, и мужественно, переносившая дорожные невзгоды, заколебалась:

– А может быть, друг мой, нам зимой оставаться здесь не стоит? Поедем к Захару в Тагин, он усиленно приглашает нас и так рад будет…

– Оставим пока этот разговор, Наташа, – промолвил Муравьев, – проживем лето, а там будет видно, как сложатся обстоятельства…

А на деревню между тем надвигалось грозное стихийное бедствие… Второй год центральные губернии поражала страшная засуха. В конце мая поля были сожжены солнцем. Предстоял опять голод. Помещики оставляли своих крестьян на произвол судьбы, заставляли кормиться мирским подаянием, но могли ли Муравьевы поступить так бесчеловечно и уехать из деревни, оставив людей в беде?

Вот первые записи, сделанные Муравьевым в Скорнякове:

«Скудная жатва, показавшаяся на полях, страшила уже поселян, как вдруг пожар в селе поразил всех ужасом. Это случилось ночью в конце июля месяца, когда весь народ был в поле. Надобно было выстроиться к осени, переселить несколько дворов, а всего, более поддержать упавший дух в народе. Я купил лесу, возил его в самую рабочую пору, и удалось мне к осени выстроить 33 двора, что сопряжено, однако, было с чувствительным уроном доходов моих и в состоянии крестьян, пострадавших от огня. Я выбрал несколько семейств самых малонадежных к исправлению, перенес их ближе к полям и снабдил лошадьми и орудиями для работ. Место, где я поселил их, представляло большие выгоды в том отношении, что им не надобно было далеко ездить на работу, как здешним, у коих поля в восьми верстах от селения. Но там не было воды. Первые усилия мои для добывания оной были тщетны, вода в колодцах не показывалась, но мы наконец нашли ее. Я еще усилил воду построением плотины, и поселение, названное мною Пружинскими Колодцами, сбылось…

Едва успели несколько укрыть погорелых в новых домах, как скотский падеж истребил в несколько дней почти всех коров в селе. Лето было жаркое, все в полях засохло, и к тому присоединился смрад, распространившийся в воздухе от множества падали, которую небрежно зарывали.

А потом настала зима, зима холодная и без снега. Мы уже страшились лишиться семян, брошенных в землю осенью, и не имели достаточно продовольствия на зиму. Народ голодал. Надобно было выдавать хлеб в пособие. Толпы крестьян наполняли ежедневно контору; раздача производилась небольшими долями, чтобы была возможность продовольствовать их до новой жатвы. Помимо того, жена моя, руководимая одним движением сердца своего, раздавала ежедневно печеный хлеб крестьянам.

В течение всей зимы нас посетило новое бедствие: лошади, главное орудие крестьян, стали дохнуть; падеж продолжался с полгода и совершенно лишил нас сил к работе. Многие семейства обедняли до крайности, так что они не могут даже обрабатывать собственных полей. А с началом весны появилась горячка, и после того распространилась цинготная болезнь, от которой погибло много народа. Трудно было помогать людям по нерадению их в приеме лекарств. Я учредил два временных лазарета, в коих с пользой лечили больных и поставили на ноги многих изнеможенных до крайности болезнью. С появлением хорошей погоды болезни стали исчезать после больших опустошений, сделанных в отчине. Изнуренные, тощие люди на полуживых лошадях выходили в поле, где нужно было обращать более внимания на их собственные работы, чем на мои; не менее того лишь небольшая часть крестьянских полей осталась незасеянною… Я раздавал купленных лошадей крестьянам и при сем случае объяснял им, что они должны содействовать трудами своими предпринимаемым мною мерам для улучшения состояния их. Хотя они и сильно упали духом, но не могу сказать, чтобы в них нашел я какое-либо закоренелое упрямство. Уныние велико между ними, ибо смертность в народе не прекращается».[50]

При таких обстоятельствах задуманное освобождение крестьян пришлось на время отложить. Необходимо было прежде всего быстрей поставить их на ноги.

Мокей Гапарин, к общей радости, был уволен и заменен уважаемым крестьянами бурмистром. Ткацкая фабрика полностью переведена на вольнонаемный труд. Введена небольшая денежная оплата за барские работы. На Лебедянской ярмарке закуплено более ста лошадей и сорок коров, их раздали беднейшим крестьянам.

83

Все эти меры требовали средств, и на какой-либо доход с имения в первые годы не приходилось рассчитывать. Мало того, тратились последние скромные сбережения и деньги, приготовленные на постройку нового дома. Материальное положение Муравьевых неуклонно ухудшалось.

И все же подготовка к освобождению крестьян, что также требовало дополнительных затрат, продолжалась беспрерывно. Дело было нелегкое. Особо учрежденный комитет, разрешая помещикам частичное освобождение крестьян, ставил при этом множество всяких препятствий. А крестьяне к господским планам об освобождении относились недоверчиво. Кто знает, не готовится ли им еще худшая участь? Приходилось долго и терпеливо разъяснять условия и договариваться о всяких подробностях.

В дворянско-помещичьей же среде всякая попытка дать волю мужикам вызывала яростное возмущение.

Ксизовский помещик Савельев, крупнейший землевладелец Задонского уезда, узнав стороной, будто Муравьев намеревается освободить своих крестьян, приехал в Скорняково. Савельев был вежлив, дипломатичен и, приглашенный в гостиную, начал разговор с жалоб на своих крестьян, избивших недавно приказчика и разграбивших амбар с господским хлебом.

– Да, случай, что и говорить, неприятный, – согласился Муравьев, – но, возможно, приказчик сам какими-то грубостями подтолкнул крестьян к бесчинству?

– Никак нет, почтеннейший Николай Николаевич. Зачинщики, схваченные полицией, признались, что они просто давно не ели чистого хлеба. Просто! Экие канальи, право!

Наталья Григорьевна, слышавшая разговор, не сдержалась:

– А можно ли строго обвинять голодных людей?

– Ах, дорогая Наталья Григорьевна, все это философия, и поверьте, я в молодости тоже либеральствовал, а в жизни все иначе. Начинается дело-то господской жалостью да поощрением мужиков, а кончается тем, что в один прекрасный день облагодетельствованные эти мужички с топорами и вилами на вас обрушатся! Вот-с, как оно в жизни бывает!

– Ну, а если с другой стороны вопрос рассмотреть? – сказал Муравьев. – Вам, кажется, в поощрении крестьян упрекать себя не приходится, и что же? Разве не может статься, что крестьянский бунт прежде всего вспыхнет именно у вас?

И Муравьев таким суровым взглядом окинул помещика, что тот невольно вздрогнул и заерзал в кресле.

– Помилуй бог! Страшно представить…

– Генерал Бенкендорф при мне однажды говорил, что крестьянские волнения более всего вызываются жестокосердием владельцев, – продолжал отчитывать Муравьев. – И даже в самых высших сферах, – поднял он для пущей убедительности палец, – раздаются благоразумные голоса, что лучше самим постепенно освобождать крепостных, чем дожидаться новой пугачевщины.

– Помилуйте, ваше превосходительство, как же это так получается? Отказаться от древних дворянских прав!

– Повторяю, попробуйте взглянуть на дело с другой стороны, – наставительно и строго произнес Муравьев. – Пора бы нашему дворянству отказаться от дедовских понятий и научиться мыслить в духе времени…

– Значит… простите, ваше превосходительство, за откровенный вопрос… слух, будто вы имеете намерение дать волю своим крестьянам, имеет основание?

– Это уж мое дело, я никому отчетом не обязан, – холодно отозвался Муравьев. – Но вам, как земляку и соседу, советовал бы собственного благополучия ради впредь быть более осмотрительным в отношениях со своими крестьянами…

– Да, видно, придется теперь с мужичонками ухо держать востро, – заключил, вставая, Савельев, – И если в высших сферах… оно, конечно, там виднее… хотя странно, весьма странно!

Наталья Григорьевна, проводив гостя, вздохнула с облегчением:

– Боже мой, какой дурак, да еще и подлый!

… В августе 1840 года скончался отец. Сыновья собрались в Осташеве. Имение по общей договоренности отходило к Александру, который обязывался выплачивать известные суммы младшим братьям. Николай Николаевич от наследства отказался.

– Зачем мне формуляр портить? – сказал он с легкой иронической усмешкой. – Движимого и недвижимого имущества я никогда не имел, существовал на то, что получал за труды свои, так и дожить желаю.

Тогда Александр предложил:

– Возьми в таком случае, как драгоценную память о покойном батюшке, его библиотеку…

От такого дара Николай Николаевич отказаться не мог. Библиотека отца, которая с любовью собиралась им всю жизнь, состояла из редчайших изданий старинных русских книг и сочинений французских энциклопедистов, тщательно подобранных произведений художественной, военной, социально-экономической; политической, философской литературы. Этой библиотекой пользовались некогда воспитанники созданной отцом московской школы колонновожатых, из среды которых вышло столько известных деятелей тайных обществ. Книги были перевезены Муравьевым в Скорняково и присоединены к тем, что собирались им самим, составив одну из лучших частных библиотек того времени, насчитывавшую около десяти тысяч томов.

Приятны были для Николая Николаевича беседы в Осташеве с братом Александром. Хотя тюрьма и сибирская ссылка, а более того воздействие жены заставили Александра отойти от политической деятельности и больше заниматься нравственным самоусовершенствованием, ничто не могло изменить его антикрепостнических взглядов.

Весной 1841 года Александр Муравьев освободил от крепостной зависимости первую партию осташевских крестьян, сто душ, щедро наградив их земельными наделами без всякого выкупа. В то же время Николай Муравьев составил первый список на освобождаемых скорняковских крестьян, переселенных перед тем на удобные земли, где возникло таким образом два новых поселка – Ивовское и Пружинское.

Вручение отпускных бумаг происходило в Ивовском поселке, куда собрались и крестьяне из Пружинок. Был конец августа, теплый и мягкий. Урожай в том году выдался хороший, и уборка закончилась, воздух был пропитан запахом свежеиспеченного хлеба и поспевавших антоновских яблок.

Муравьев приехал сюда вместе с женой. Крестьяне, без шапок, в новых рубахах и лаптях, в полосатых холстиновых портах, толпились у избы старосты, с молчаливым любопытством наблюдая за тем, что навсегда должно было изменить их жизнь. Тут же находились старый скорняковский священник отец Елисей, межевые и земские чиновники и становой пристав. На крыльце помещался накрытый скатертью стол, лежали стопкой на подносе отпускные свидетельства.

Муравьев обратился к собравшимся крестьянам с краткой речью, поблагодарил их от имени владельцев за долгие годы безропотного труда, пожелал, чтоб в новом своем состоянии они стали жить более счастливо. Потом отец Елисей отслужил благодарственный молебен. Староста в легкой синей поддевке и скрипучих сапогах, разгладив бородку, вышел вперед, стал вызывать освобождаемых по списку.

Глядя, как вчерашние рабы становились свободными гражданами, Муравьев переносился мыслями во времена своей бурной молодости. Виделись ему вечера в доме генеральши Христовской, собрания членов Священной артели, и, словно в тумане, вырисовывались лица Никиты Муравьева, Бурцова, Якушкина, Трубецкого, Сергея и Матвея Муравьевых-Апостолов… Сколько жарких речей, сколько гневных слов высказано было против самодержавного произвола и позорного крепостного рабства, и как верилось тогда в возможность быстрого изменения существующего порядка вещей! Нет, не сбылись надежды, самодержавие жестоко расправилось с теми, кто дерзнул посягнуть на его вековые устои, но не исчезли бесследно их труды и страдания, жизнь все более подтверждала необходимость выдвинутых тайными обществами преобразований, прежде всего безотлагательность уничтожения крепостного права, и правительство вынуждено было в какой-то степени считаться с этим…

И ему, Муравьеву, одному из создателей первых тайных обществ, случайно среди немногих уцелевших от царской расправы, приятно было сознавать, что он, несмотря ни на что, остался верен нравственным правилам, существовавшим в Священной артели, и принимал теперь, пусть в ограниченной сфере, прямое участие в великом деле освобождения несчастных своих соотечественников…

Когда возвращались домой, он сказал жене:

– Пусть нам будет тяжелей в материальном отношении, пусть негодуют на нас соседи-помещики – все это ничто, Наташа, по сравнению с душевным теплом, согревающим нас при совестливом исполнении долга!

Она взяла его руку и, нежно пожав, прижала к сердцу. Они были довольны и тем, что свершилось, и тем, что испытывали одни и те же ощущения, и тем, что любят друг друга. И ставшие влажными глаза их светились радостным блеском.[51]

84

Часть V

Ты великий пример для мыслящего человека, восхищаюсь тобой, любезный брат.
Ты честь приносишь человеку! Ты, друг мой, служишь мне примером, лишь бы исполнить по совести долг свой, а там что будет, то будет…
Скажу, как и ты: ведь мы порождение 1812 года. Теперь этого не понимают.
Чувство любви к Отечеству погасло.
Авось опять оно пробудится, ибо в летаргии не навсегда останется. Мы не увидим того, что потомки, что дети наши увидят.
Россия будет опять славна!
Декабрист Александр Муравьев.

1

Сороковые и пятидесятые годы прошлого века справедливо называют самой глухой порой николаевской реакции. Профессор Московского университета известный историк С.М.Соловьев засвидетельствовал:

«По воцарении Николая просвещение перестало быть заслугою, стало преступлением в глазах правительства; университеты подверглись опале; Россия предана была в жертву преторианцам; военный человек, как палка, как привыкший не рассуждать, но исполнять, и способный приучить других к исполнению без рассуждений, считался лучшим, самым способным начальником везде; имел ли он какие-нибудь способности, ум, все, что мы называем дарами божьими, не обращалось никакого внимания. Фрунтовики воссели на всех правительственных местах, и с ними воцарились невежество, произвол, грабительство, всевозможные беспорядки. Смотр стал целью общественной и государственной жизни. Все делалось напоказ, для того чтобы державный приехал, взглянул и сказал: «Хорошо! Все в порядке!» Отсюда все потянулось напоказ, во внешность, внутреннее развитие остановилось. Начальники выставляли Россию перед императором на смотр на больших дорогах – и здесь было все хорошо, все в порядке; а что было дальше, туда никто не заглядывал, там был черный двор. Учебные заведения также смотрелись, все было чисто, вылощено, опрятно, воспитанники стояли по росту и дружно кричали: «Здравия желаем, ваше императорское величество!» Больше ничего не спрашивалось. Терпелись эти заведения, скрепя сердце, для формы, напоказ, чтобы-де иностранцы видели, что и у нас есть училища, что и мы – народ образованный»[52].

Действительное положение дел в стране как будто никого не интересовало. Придворные раболепствовали перед императором. Казенные писаки прославляли его как великого монарха. Чиновники, холопствуя перед начальством, рисовали все в розовом свете. Тайная полиция, словно чудовищный спрут, распустила всюду свои щупальца, жандармы хватали всех подозрительных критиков и либералистов, искореняя «бесплодные и пагубные мудрствования» в народе. Крепостные казематы и тюрьмы были переполнены.

Но к чему приводило сохранение самодержавно-крепостнического строя? Производство хлеба и сельскохозяйственной продукции крепостным трудом из года в год уменьшалось, развитие промышленности задерживалось, вывоз обычных экспортных товаров за границу сокращался, финансы приходили в расстройство. А жестокие меры, принимаемые для сохранения существующих порядков, вызывали озлобление народа, нарастание протеста против произвола и насилия, создание в среде передовой дворянской и студенческой молодежи политических кружков, готовившихся к борьбе с самодержавием.

Шеф жандармов Бенкендорф провозглашал с пафосом:

– Прошедшее России удивительно, ее настоящее более чем великолепно, что же касается будущего, оно выше всего, что только может представить себе самое пылкое воображение!

Но сам-то шеф жандармов превосходно знал, как далек он от истины. В 1840 году в секретном отчете царю о политическом состоянии империи Бенкендорф писал:

«Простой народ ныне не тот, что был за 25 лет пред сим… Весь дух народа направлен к одной цели, к освобождению… Крепостное состояние есть пороховой погреб под государством и тем опаснее, что войско составлено из крестьян же и что ныне составилась огромная масса беспоместных дворян из чиновников, которые, будучи воспалены честолюбием и не имея ничего терять, рады всякому расстройству… Мнение людей здравомыслящих таково: не объявляя свободы крестьянам, которая могла бы от внезапности произвести беспорядки, можно бы начать действовать в этом духе. Начать когда-нибудь и с чего-нибудь надобно, и лучше начать постепенно, осторожно, нежели дожидаться, пока начнется снизу, от народа. Но что это необходимо и что крестьянское сословие есть пороховая мина, в том все согласны».

Император Николай, боясь потрясений в государстве, иэдал указ, предоставляющий право помещикам, «которые сами сего пожелают», частичного освобождения своих крестьян. Указ этот, однако, оказался бездейственным. Таких гуманных помещиков, как братья Александр и Николай Муравьевы, было немного. За все тридцатилетнее царствование Николая из 10 миллионов крепостных получили волю лишь 24 тысячи.

Меры, направляемые на развитие отечественной промышленности, тоже не оправдывали надежд, труд крепостных рабочих отличался такой низкой производительностью, что все планы неизменно рушились.

А тем временем в Западной Европе, прежде всего в Англии и Франции, бурно развивавшийся капитализм резко усиливал создание материальных ресурсов, и это обстоятельство все более изменяло международную обстановку. Борясь за новые рынки сбыта, английское правительство стремилось всячески упрочить свое влияние в Турции и на Балканах, в Средней Азии и на Кавказе, всюду сталкиваясь с русскими интересами. В 1839 году возобновилась распря между турецким султаном Махмудом и египетским пашой Муххамедом-Али.

Старик Нессельроде осмелился предложить императору:

– Может быть, ваше величество, сочтете возможным опять сию затруднительную миссию примирения возложить на генерала Муравьева?

Император побагровел и вспылил:

– Не смей мне напоминать об этом своевольце и крамольнике! Слышишь?

Турецкие войска были египтянами разбиты. Султан Махмуд внезапно от неизвестных причин скончался, а его сын Абдул-Меджид, по внушению окружавших его англичан, обратился за помощью не к России, как обязывал его Ункиар-Искелесский договор, а к представителям всех великих держав в Стамбуле. Император Николай вынужден был согласиться на «коллективную защиту Турции» и отказаться таким образом от преимуществ, достигнутых в Ункиар-Искелеси семь лет назад после успешной миссии Муравьева. Лондонской конвенцией права черноморских держав были ограничены, русский военный флот заперт в Черном море. Турция фактически оказалась в зависимости от Англии. Император Николай потерпел крупнейшее дипломатическое поражение.

Неудача постигла его и при попытках утвердить свое влияние в Средней Азии, для чего задумано было завоевание Хивы. Посланный туда экспедиционный пятитысячный корпус попал в снеговой буран и вынужден был возвратиться, потеряв большую часть людей.

Тревожное положение складывалось на Кавказе. У горцев появился предводитель, имам Шамиль, которому удалось, используя остальные горские народы, разжигая их религиозный фанатизм, создать боеспособные отряды и укрепиться в Дагестане и Чечне. Шамиль объявил «газават» – священную войну против неверных, его последователи – мюриды сеяли ненависть к русским, зверски расправлялись с горцами, вступавшими с ними в сношение или не желавшими подчиняться Шамилю.

Английские агенты не замедлили использовать Шамиля и его мюридов в своих корыстных целях: может быть, удастся с помощью мюридов прибрать к рукам каспийские нефтеносные берега. Англичане, выказывая себя друзьями мюридов, стали тайно снабжать Шамиля оружием и боевыми припасами, заставили его признать верховным повелителем находившегося под их влиянием турецкого султана.

85

Борьба с Шамилем превращалась в войну за целостность отечественных границ. А войска Кавказского корпуса, состоявшие под начальством ставленников императора – бездарных и невежественных фрунтоманов с немецкими фамилиями, – все более теряли боевой дух, вынуждены были отступать под натиском Шамиля.

Алексей Петрович Ермолов, живо интересовавшийся кавказскими делами, писал в ноябре 1844 года из Москвы Муравьеву:

«О Кавказе здесь различные слухи, но все не весьма хорошие… На место вождя, по известиям из Петербурга, назначают Герштейцвега, которого ты лучше знаешь и который скорее, может быть, познакомится с солдатами делами своими, нежели именем. Есть молва и о генерал-квартирмейстере Берге, которого я совершенно не знаю. Но сему назначению многие не верят. Нет ли неизвестного нам пророчества, что Кавказ должен пасть пред именем немецким? Надобно попасть на него!.. У нас, старожилов Кавказа, на уме ты, любезный Николай Николаевич; но, видно, мы глупо рассуждаем, ибо не сбывается по-нашему. Впрочем, когда говорят мне о происшествиях на Кавказе, говорят о стране незнаемой, до того все изменилось там».[53]

Муравьев проживал в Скорнякове и о возможности продолжать службу на Кавказе не думал. Но когда он в конце того же года по обыкновению навестил в Москве Алексея Петровича, тот сказал ему:

– Я за верное знаю, что Николай Павлович приходит в отчаяние, получая горькие вести с Кавказа, и озабочен тем, кого бы послать туда, а я продолжаю думать, как, впрочем, и многие другие, что лишь ты один мог бы выправить там положение…

– Мне кажется, почтеннейший Алексей Петрович, – возразил Муравьев, – что у вас опыта в кавказских делах куда больше, чем у меня!

– Меня поминать не стоит, – махнул рукой Ермолов, – мне, братец, седьмой десяток доходит, сил прежних нет, я и сам не согласился бы, да и царю назначить меня немыслимо…

– Но вам же известно, за что я восьмой год в опале?

– Известно, – кивнул головой Ермолов и вдруг захлебнулся в неудержимом смехе. – Нет, ей-богу, у меня прямо колики делаются, как только представлю себе сию картину… как ты его величество в болото загнал… Надо же додуматься!

– Позвольте заметить, Алексей Петрович, – вставил Муравьев, – что не одно сие действие вызвало ненависть государя, не менее того повредила мне поданная записка, в коей я, противореча всем склонностям и образу мыслей его, доложил о причинах дурного состояния российских войск.

– Знаю, знаю об этом, любезный Николай, – подтвердил Ермолов. – Однако ж и царям иной раз приходится при назначениях считаться с достоинствами назначаемых, а не с личным отношением к ним. Покойный Александр Павлович меня за колкости и противоречия терпеть не мог, а полным генералом сделал и огромные дела доверял! Взгляни-ка попробуй на всех бывших в последнее время главнокомандующих кавказских и на тех, кои имеются в виду на сию должность… Разве ты не чувствуешь себя способней их!

– Что в том толку, хотя бы и так, – вздохнул Муравьев.

– Так ведь твои неоспоримые достоинства не только нам, но и высоким особам ведомы. – подчеркивая последние слова, сказал Ермолов. – Ты же кроме дарований своих над всеми этими Герштейцвегами и Нейдгардтами еще одно великое преимущество имеешь: железную волю и непреоборимое терпение, против которых ничто устоять не может. Я знаю, что ты в походе ведешь жизнь солдатскую, а с сухарем в руке и луковицею, коими ты довольствуешься, наделаешь таких чудес, какие им и не снятся. Никто из них самоотвержением, подобным твоему, не обладает.[54]

– Так чего же вы от меня ожидаете?

– Ожидаю, что, как верный россиянин, ты от службы, полезной отечеству, уклоняться не станешь, ежели случай к тому представится.

Муравьев, недоумевая, посмотрел на Ермолова, пожал плечами:

– Простите, почтеннейший Алексей Петрович, в моем положении я не усматриваю возможности для подобного случая.

– Открою тебе маленький дворцовый секрет, – прищурился привычно Ермолов. – На днях не кто иной, как Алексей Федорович Орлов, заменивший ныне недавно скончавшегося графа Бенкендорфа, высказался за твое назначение на Кавказ… Как на сие государь посмотрит, судить не берусь, но ходатай за тебя могущественный! Понял?

– Ну и пусть сами вопрос решают, – с упрямой ноткой в голосе произнес Муравьев, – я от полезной службы не откажусь, а навязываться ни царю, ни богу не собираюсь…

– Того я не мыслю, любезный Николай, чтобы тебе навязываться, характер твой, слава богу, мне известен, а будучи в столице, я бы на твоем месте Орлова повидал… Ерепениться не надо, дело сие небесполезное! Вот мой сказ.

Муравьев ермоловским советом не пренебрег, навестил нового шефа жандармов в Петербурге. Орлов принял его как старого приятеля и после первых взаимных приветствий подтвердил:

– Я говорил государю, что, по моему мнению, тебя следовало бы назначить командующим на Кавказе, но государь о тебе и слышать не эахотел…

Муравьев вздохнул и промолчал. Орлов добавил:

– А виноват ты сам. Нечего умничать. Тебе давно надо бы подать прошение о службе…

– Помилуйте, Алексей Федорович, мог ли я поступить таким образом, зная, что исключением из генерал-адъютантов лишен доверия царского, – возразил Муравьев. – Могу ли я благоразумно переломить нынешний род жизни моей и приняться за службу, находясь на подозрении у государя?

– Да ведь тебя просить не будут, этого не ожидай! – с неожиданной резкостью перебил Орлов. – У тебя имелось достаточно времени, чтобы обдумать свое поведение, изъявить государю чувства покорности, и все бы устроилось…

Муравьеву стало ясно, чего от него хотели. Полной покорности! Отказа от свободомыслия! Превращения в придворного холопа! Невольно представилась ему виденная недавно в Задонске стайка воробьев, которым ребята из озорства подрезали крылья. Воробьи не летали, а, чуть приподнявшись в воздух, падали и кувыркались в пыли. Страшная картина! И Муравьев тогда еще подумал, что император Николай, ненавидевший всякое проявление свободомыслия в людях, вероятно, желал бы, чтобы его верноподданные жили с подрезанными крыльями, кувыркались подобным образом, и пресмыкались перед ним… Нет, от него того не дождутся! И, облекая свой отказ служить в тонкую дипломатическую форму, он проговорил:

– Коль скоро я не увижу знака доверенности ко мне от государя, я в службу вступать не располагаю!

На холеном лице Орлова собралась надменная и презрительная гримаса.

– Как вам угодно. Но повторяю: приглашений не будет, не ждите!

Муравьев откланялся. Наместником на Кавказе был вскоре назначен Воронцов. А Муравьев, закончив свои дела, поехал опять в Скорняково, где ждали его жена и дети, и скромные семейные радости, и ставшие привычными эанятия, столь далекие от казенных служебных интересов.

… Однако на обратном этом пути в Москве, где он предполагал пробыть один день, произошло нечаянное событие, которое задержало его здесь и вывело из душевного равновесия. Муравьев случайно познакомился с князем Львовым, мужем Наташи Мордвиновой, и тот любезно пригласил его посетить их. Муравьев двадцать пять лет не видел Наташу, потускневший образ ее хотя и всплывал иной раз в памяти, но представлялся каким-то далеким воздушным видением, никаких волнений и желаний не вызывая. Муравьев был счастлив в семейной жизни, душевная умиротворенность его ничем не расстраивалась, прошлое с каждым годом все более затягивалось туманной дымкой, не оставляя сожаления.

И вдруг это приглашение… Он необычайно смутился. Словно раскаленной иглой дотронулись до зажившей давно раны, и она чувствительно отозвалась и заныла. Снова нахлынули откуда-то из небытия и захватили его сладостные и грустные воспоминания. Наташа! Она представлялась такой, какой была тогда… на Лебедином острове, на танцах у Мордвиновых, в полутемной передней, где впервые обменялись они несмелым поцелуем… И эти тени прошлого неотступно преследовали его и бередили душу. Он пробовал благоразумными доводами убедить себя, что не стоит воскрешать прошлого, что встреча с Наташей ничего не принесет, кроме горечи разочарования. Ведь ей, как и ему, пятьдесят лет! Однако никакие самовнушения не подействовали, С неудержимой силой захотелось ему увидеться с той, которой отданы были мечты и чувства всех юных лет…

И вот он в гостиной у Львовых. Князя не было дома, обещала принять княгиня. Но она что-то задерживалась. Муравьев, с трудом сдерживая волнение, заложив руки за спину, ходил по комнате. Сейчас она войдет… Какой она стала? Узнает ли он ее?

Уловив какой-то неясный легкий шорох, он вздрогнул и повернулся к прикрытым тяжелыми бархатными портьерами дверям во внутренние комнаты. У порога стояла и с любопытством смотрела на него Наташа, прежняя, юная, синеглазая…

Он совершенно растерялся от неожиданности и мучительно покраснел. Возможно ли, чтобы она так сохранилась? Что за наваждение? И только когда она заговорила, догадался, кто перед ним.

– Мама просила извинить ее… Она почувствовала внезапную дурноту и легла в постель…

– Что с ней такое? – пробормотал он, приходя в себя. – Может быть, нужен доктор?

– Не беспокойтесь, я дала сердечные капли, которые она в таком случае принимает. Ей надо лишь денек полежать. Но она просила передать, чтобы вы не уезжали из Москвы, не повидав ее, она будет послезавтра вас ждать. Непременно, непременно приезжайте!

Последние слова произнесла она с такой милой непосредственностью, что стала еще более похожа на мать, и Муравьев невольно улыбнулся:

– А вас как зовут, прелестная барышня?

– Верой.

– Вы удивительно похожи на свою мать… Прямо вылитая она в молодые свои годы!

– Мне все об этом говорят, – улыбнулась Вера, – хотя мама утверждает, что в семнадцать лет она была немного полней и ниже ростом…

– Пожалуй, с этим можно согласиться… Так скажите маме, милая Вера, чтоб она быстрей поправлялась, я не премину навестить ее, питая надежду в следующий раз найти ее в добром здоровье…

Приехав к Львовым вторично, он встречен был самой Натальей Николаевной. Годы, разумеется, не прошли для нее бесследно, она располнела, под глазами легли морщины, засеребрились волосы… Но черты лица ее, улыбка, мягкий грудной голос оставались прежними, и он, забыв все на свете, глядел на нее чуть повлажневшими глазами и не мог наглядеться. И Наталья Николаевна не скрыла, как приятно ей это свидание, она призналась, что прошлый раз, увидев, как он поднимался по лестнице, так сильно взволновалась, что упала и ушибла голову.

– Я просто до слез расстроилась, – добавила она, – что не смогла принять вас…

– Печальный случай с вами доставил мне, однако ж, счастливое знакомство с очаровательной дочкой вашей. Я видел в ней вас, и это было невыразимо приятно.

– Я понимаю вас, добрый друг мой, – с легкой грустью промолвила она. – И мне давно хотелось встретиться с вами, дружески поболтать. Ведь чувства, связывавшие нас в молодости, не забываются. Правда… Николенька?

Она почти шепотом произнесла его имя, которым прежде называла, и он, не удержавшись, схватил ее руки и покрыл их поцелуями. Потом сказал взволнованным глухим голосом:

– Все-таки… было что-то неестественное, чудовищное в том, что мы не могли соединиться…

– Не будем гневить бога, – вздохнула она, – прошлого не вернешь, рассказывайте, как живете, счастливы ли в семействе своем?

В Москве пробыл Муравьев две недели и Львовых посещал не раз. Он рассказал об этом в одной из черновых записей. Видно, всколыхнувшееся старое чувство давало себя знать ощутительно. Но в «Записках», подготовленных для печати, не желая вызывать напрасных подозрений у ближних, он укрыл истину под нарочито сухими и туманными строками: «В бытность мою в Москве я увиделся после 25 лет с Натальей Николаевной… Все приемы ее, черты лица, все тут было и напоминало ее в образе молодых лет. В сих сотрясениях поверяется неизмеримость и мгновенность времени, таинственность наших душевных влечений».

86

2

Судя по дневниковым записям и переписке с родными и друзьями, долголетняя, почти безвыездная жизнь в Скорнякове была для Муравьева самым счастливым временем в жизни.

Построенный им из тесаного камня новый двухэтажный дом стоял на взгорье, и с балкона открывался чудесный вид на неширокую в этих местах, но быструю и чистую реку с золотыми отмелями и на полевые просторы Придонья. А с другой стороны терраса, обвитая густым диким виноградом, выходила из дома прямо в сад, за которым начинался сосновый лес. Библиотека помещалась в особом каменном флигеле. Там же Муравьев устроил и свой кабинет, где всюду со стен смотрели лица близких его сердцу людей, и среди них видное место занимали писанные масляной краской портреты Никиты Муравьева и А.С.Пушкина. А в углу, у стены, стояла самая драгоценная реликвия – старинное бюро из красного дерева, некогда принадлежавшее сочинителю и поэту Михаилу Никитовичу Муравьеву, а затем его сыну Никите, который за этим бюро писал революционный катехизис и первую российскую конституцию декабристов. Никита скончался в сибирском изгнании, и мать его, Екатерина Федоровна, подарила бюро Николаю Николаевичу, как лучшему и верному другу сына.[55]

Муравьев любил уединяться в кабинете, здесь готовил он книгу о путешествии в Турцию и Египет, приводил в порядок дневниковые записи и, говоря на десяти языках, продолжал изучать еще латинский и еврейский.

Но большая часть его времени уходила на дела по управлению жениным имением и на всякие изыскательские и опытные работы, которыми он увлекался. Николай Николаевич производил археологические раскопки близ Скорнякова, устраивал искусственное орошение, сажал леса, помогал крестьянам разводить домашние сады.

Брат Александр, приезжавший в Скорняково, восхищался его неутомимой энергией, хозяйственными успехами и полным семейным согласием.

«Ты прекрасно делаешь, любезный брат, – писал Александр в одном из писем, – что сажаешь деревья, чрезвычайно приятно производить хорошее во всех родах. Это входит в цель нашего бытия на земле».

Сельскую тихую и размеренную жизнь Муравьев всегда предпочитал беспокойной жизни в шумных городах. Ему полюбились привольные придонские места, он безотчетно наслаждался природой, легким утренним туманом над рекой, грибной свежестью в лесу, нежными летними закатами и золотым осенним листопадом.

И все же жизнь Муравьева в Скорнякове не была безоблачной идиллией. Демократический сентиментализм в духе Жан-Жака Руссо, свойственный Муравьеву, пленивший его еще в юные годы, в соприкосновении с действительностью дал небольшую трещинку. Муравьев не мог не заметить, что гуманизм и благожелательнее отношение отдельных лиц к крестьянам насущных вопросов их жизни решить не могли. Муравьева радовало, что, сделавшись вольными землепашцами, скорняковцы жили теперь несколько лучше; и вид села становился более приглядным, и отношения с крестьянами у него налаживались добрые, но старосты и приказчики продолжали, если не открыто, то тайно притеснять мужиков незаконными поборами, крепкие хозяева гнули в бараний рог маломощных, и каждый даже небольшой недород, который случался почти ежегодно, отражался на деревне самым бедственным образом. А о соседних селах и деревнях нечего и говорить, там по-прежнему царили ужасающие рабские порядки и удручающая неизбывная нищета. Деревенский дневник Муравьева полон горькими заметками: «Бедные крестьяне изнемогают под бременем несчастий… Появившаяся от плохого питания цинготная болезнь свирепствует во всех окрестностях, производя страшные опустошения. У нас в марте умерло 25 душ, а в одном из соседних казенных селений жители семи дворов вымерли до последнего. Ужасны страдания народа. Пособия, делаемые мною больным, недостаточны».

Требовалась не частная помощь, а широкие государственные преобразовательные реформы, на что надеяться не приходилось. Правительство хотя и было обеспокоено крестьянским вопросом, однако от проведения коренных мер для его разрешения явно уклонялось. Правящие лица, следуя примеру императора, старались не замечать неприятных явлений и морщились при любом намеке на них.

87

Когда после трех неурожайных лет в Воронежскую губернию, пострадавшую особенно сильно, прибыл обследовать положение генерал Исленьев, он, посетив лишь несколько богатых поместий, составил обо всем совершенно превратное мнение. На обратном пути Исленьев остановился в Задонске. Муравьев, знавший его, приехал сюда повидаться с ним и высказать правду. Но что из этого получилось? Муравьев записал: «Исленьев восхищался богатством и благоустройством сельской земледельческой промышленности нашей губерний. Я говорил ему, сколько она пострадала от трех годов неурожая, но он не находил сего и, вероятно, в таком виде передаст и в Петербург ошибочные понятия свои. И в самом деле, что могут видеть и о чем могут судить темные люди сии, никогда не выезжавшие из столиц, проскакавшие по большим дорогам и проспавшие большую часть пути, ими сделанного? Что они знают о богатстве края, о земледелии? А между тем мнения их будут служить руководством правящим в столице властям».

Такого правдивого и чувствительного человека, каким был Муравьев, все это, конечно, не могло не волновать. Рассказывая о встрече с Исленьевым жене, Муравьев негодовал:

– В нашем уезде крестьяне едят хлеб из мякины с лебедой, вымирают от болезней, скотоводство в три раза сократилось, половина хат без крыш стоит, от нищих отбою нет, я ему обо всем этом говорю, а он и ухом не ведет! Потом глубокомысленно изрек: «Печальные явления сии, полагаю, не от чего иного происходят, как от лености и распущенности народа, но, слава богу, на цветущем состоянии губернии они не отразились». Чего же, спрашивается, доброго можно ожидать, если подобные доверенные особы правды видеть не хотят?

– Что же ты удивляешься? – заметила Наталья Григорьевна. – Ведь мы живем в стране бесправия и рабства… Не ты ли сам утверждал, что там, где власть правителя ничем не обуздана и где одни пороки его управляют царством, там ничего доброго быть не может, каждый гражданин там раб…

– Это когда же и где я утверждал? – удивился Муравьев.

– В своей книге о путешествии в Хиву. Могу достать, если запамятовал.

Николай Николаевич качнул головой, улыбнулся:

– А ведь в самом деле, Наташа, высказанные тогда крамольные мысли не так уж далеки от истины?

– Я о том и говорю, – подтвердила жена. – Мне в той книге еще одно наблюдение твое запомнилось… Что введенная в стране жестокостями и всякого рода неистовствами тишина не означает довольства народа…

– Да, у нас, к сожалению, как раз нечто схожее: народ безмолвствует, по выражению покойного Александра Сергеевича Пушкина, а подобное безмолвие всегда чревато бунтами… Вот чего Николай Павлович и челядь его придворная не желают понять!

Освобождение Муравьевым крестьян и постоянная хозяйственная помощь им, переход на вольнонаемный труд, приведение в порядок имения – все это требовало значительных расходов, которые даже в хороший год никогда не покрывались доходами с имения. Трудно представить, что владельцы 3500 десятин земли не имели средств выехать на зимнее время из деревни, но положение было таково. В дневнике Муравьева есть следующее признание, сделанное в те годы: «Мучают недостатки в деньгах, обстоятельство, коего я в семейном быту еще никогда не подвергался. Доходов от имения почти никаких нет. Осталась только одна аренда на два года, и той недостает на уплату процентов за заложенное имение. Я задолжал до сорока тысяч в капитал, принадлежащий старшей дочери моей. По сим причинам должен я отказываться от поездок в столицы… Желал бы я свидеться с людьми образованными, с родными, взглянуть на свет, от коего так долго отлучен, и во всем этом встречаю почти непреодолимое препятствие».

Как и чем можно поправить расстроенные дела? Решить этот вопрос никак не удавалось… Наиболее верным способом являлось возвращение на военную службу. В этом случае можно было рассчитывать и на продление аренды, которая давалась как прибавка к жалованью, и на получение в ближайшие годы чина полного генерала, что при выходе в отставку обеспечивало восьмитысячной годовой пенсией. Но, вспоминая, какие условия поставлены для его возвращения на службу, Муравьев содрогался от омерзения. Нет, вымаливать службу ценой унизительных покаяний перед ненавистным самодержцем он не станет!

А тогда что же? Он питал некоторую надежду на возможность напечатать почти подготовленную книгу о миссии в Турцию и Египет. Но когда, будучи в Москве, прочитал несколько глав из этой книги Ермолову, тот, пожав богатырскими плечами, усмехнулся:

– Право, любезный Николай, ты, кажется, запамятовал, какой пост занимает ныне сей граф Орлов, коему приписана была вся честь заключения выгодного договора, подготовленного трудами твоими в Турции и Египте. Сообрази-ка теперь, кто из подвластных Орлову цензоров осмелится допустить выпуск книги, правдивым изложением событий умаляющей деятельность патрона?

Ермолов оказался прав, так оно и получилось. Муравьев попробовал внести в текст некоторые исправления, решился даже приукрасить способности царя и заслуги Орлова, и все же в цензурном комитете книгу к печати не дозволили. Не удалось, разумеется, добиться и переиздания «Путешествия в Хиву».

А отягощать крестьян, уменьшать их и без того скудные заработки, как делали все помещики, Николай Николаевич не мог. Приходилось волей-неволей сокращать расходы, жить стесненно.

Муравьев продолжал заниматься археологическими раскопками и поисками каменного угля. В губернии распространялся упорный слух, будто он ищет какой-то клад, И кто знает, может быть, впрямь он не чуждался мыслей о счастливой фортуне? На что же еще можно было надеяться?

… А годы шли. Для императора Николая международная обстановка складывалась все более неблагоприятно. Смертельно боявшийся всяких смут и освободительных движений, император Николай в союзе с монархическими правительствами Австрии и Пруссии пытался создать надежный оплот против «пагубного разлива безначалия», но все усилия оказались тщетными. Нараставшего революционного подъема в европейских странах остановить не удалось.

В феврале 1848 года французский народ сверг с престола короля Людовика-Филиппа. Начались восстания против австрийского владычества в Италии и Венгрии. В Германии открылся парламент для разработки конституции. На Балканах кипела ожесточенная борьба сербов, болгар и румын против турецких угнетателей. Вот-вот мог вспыхнуть мятеж в Польше. А из Тифлиса приходили нерадостные вести от Воронцова: англичане продолжали тайно вооружать Шамиля, подстрекать к наступательным действиям, кавказские войска таяли в кровопролитных стычках с мюридами.

Император Николай находился в страшной тревоге. Был объявлен новый рекрутский набор, мобилизована четырехсоттысячная армия, которую двинули в Прибалтику и Польшу. Император собирался выступить на подавление французской революции, однако не решился. Международные события чувствительно отозвались в России. Приходилось оглядываться. Чуть не ежедневно то из одной, то из другой губернии приходили вести о народных волнениях. Даже в Петербурге создалось тревожное настроение после того, как здесь узнали о происшествиях в Париже.

Bo дворце поговаривали, будто чиновники перестали снимать шляпы перед особами императорской фамилии. Слухи, впрочем, были неверными. Императрица, возвратившись как-то с прогулки и встретив мужа, радостно воскликнула:

– Кланяются, кланяются вам, мой друг!

Император злобно фыркнул:

– Еще бы осмелились не кланяться! Я бы им… – И, не договорив, ушел к себе в кабинет.

День начинался теперь у императора докладом шефа жандармов Орлова, и, как ни старался при этом Алексей Федорович скрашивать политическую обстановку в стране, все же она никаких радостных надежд внушить не могла. Вот и сегодня жандармские донесения были не из приятных:

– Крестьяне помещика Рязанской губернии князя Голицына, жалуясь на невыносимо тяжелую жизнь, произвели беспорядки, убили сельских старост и оказали сопротивление местному начальству. В Богучарском уезде Воронежской губернии крестьяне помещика Бедряги, негодуя на излишние работы и притеснения управляющего, жестоко избили его, а на присланных казаков бросились с кольями и каменьями, ранив трех офицеров и 28 нижних чинов. Воронежский губернатор подверг телесному наказанию тысячу человек и тем прекратил возмущение. На Алапаевских горных заводах взбунтовались мастеровые…

Император слушал молча. Мускулы на пожелтевшем и осунувшемся лице слегка подрагивали, пальцы правой руки привычно барабанили по столу.

– А что сообщают твои армейские агенты? – перебил он неожиданно Орлова. – Каков дух в наших войсках?

– В армейских частях, расквартированных в губерниях польских, особых происшествий не произошло, кроме тех, о коих вчера вашему величеству имел честь докладывать, – отрапортовал Орлов. – Но поступило донесение от жандармского подполковника Прянишникова, посланного в войска Кавказского корпуса.

– Что там у них случилось? – нетерпеливо произнес царь. – Опять Шамиль спустился с гор?

– Никак нет, государь. Подполковник Прянишников известил, что на сторону горцев перешли на днях двенадцать нижних чинов из линейных войск…

– Черт знает пакость какая, второй случай в этом месяце! – воскликнул император и, выйдя из-за стола, зашагал по кабинету. – Признаюсь, начинаю терять надежду на Воронцова. Окружил себя толпой тунеядцев, устраивает балы, требует непрерывно воинских подкреплений и денежных средств, а дела идут все хуже и хуже… Ты был прав, Алексей Федорович, высказываясь против назначения Воронцова! Если у нас дойдет до разрыва с Турцией, на что ее постоянно настраивают наши «верные» английские союзники, Воронцов будет явно не у места… А заменить некем!. – Он остановился против Орлова, что-то припоминая, потер лоб: – Ты кого тогда прочил вместо Воронцова?

– Я полагал, государь, что, возможно, более твердым командующим оказался бы там генерал Муравьев…

Император поморщился и махнул рукой.

– Дело невозможное! Он скрытый якобинец и по-прежнему душой с нашими друзьями четырнадцатого. Доверия к нему питать не могу… Кстати, чтобы не забыть. Австрийский посланник мне говорил, что в их владениях объявился бежавший от нас бунтовщик Михаил Бакунин, которого они считают одним из зачинщиков происходящих у них беспорядков. А тебе известно, кем сей бунтовщик Бакунин доводится Муравьеву?

– Известно, ваше величество. Племянником с материнской стороны.

– Вот то-то оно! А представь себе, что Муравьев оказался бы начальником корпуса, посланного на помощь австрийскому императору? Кто поручится, что дядя с племянником там о чем-нибудь преступном не договорятся? А, каково положение?

– Не могу того представить, государь, никакой связи у Муравьева с Бакуниным не было и нет.[56]

– А ты в том уверен?

– Уверен. Надзор за Муравьевым ведется постоянно. И осмеливаюсь высказать мнение, ваше величество, что образ мыслей даже у самых близких родных бывает зачастую совершенно различным…

Сжатые губы царя тронула ехидная усмешка. Вспомнил, что в тайном обществе видное место занимал родной брат Орлова, вот чем мнение-то его вызвано! Возражать, однако, не стал. Муравьев не по родству с бунтовщиками подозрителен и ненавистен был, а сам по себе, чувствовал в нем царь упорную враждебную силу, которую не в состоянии был сломить. И, в упор глядя на Орлова, сказал:

– Стало быть, Алексей Федорович, в образе мыслей Муравьева ты ничего дурного не усматриваешь?

– Напротив. В образе мыслей его и в поведении мне многое не нравится. Но, будучи с ним в Константинополе, я имел возможность убедиться, что слава отечества для него не пустой звук, а твердость, отличные знания и дарования таковы, что не следует ими пренебрегать в случае необходимости…

– Ну, слава богу, пока надобности такой нет, – сердито отозвался император и, чуть помедлив, спросил: – Он по-прежнему живет в своей деревне?

– Так точно, государь. Занимается сельским хозяйством и ни в чем предосудительном не замечен…

– Гм… Может быть, он за десять лет несколько переменился? В уме и знаниях ему не откажешь, что и говорить… Впрочем, посмотрим, как дальше сложатся обстоятельства…

… Спустя некоторое время Муравьев получил неожиданное известие от Орлова, что «государю благоугодно, чтобы он находился в его распоряжении».

Муравьева сообщение это не могло не порадовать. По всей видимости, ему готовилось какое-то назначение, и это могло быть выходом из того тяжелого материального положения, в котором он находился. А еще приятней было сознание, что он до конца остался верен себе, не им сделан первый шаг к возвращению, на службу, а самим царем. Несмотря на предупреждения Орлова, что приглашений не будет! Значит, он был нужен. Но зачем? Для прямой военной службы или каких-то особых поручений, или, все может статься, только для того, чтобы снова подвергнуться унижающим человеческое достоинство испытаниям? «Без сомнения, – записал он, – не надобно заблуждаться и полагать, как говорил Алексей Петрович, чтобы ко мне была какая-либо нежность; не думаю, чтобы в сем случае руководствовались и желанием вознаградить прежний поступок со мною. Не имею повода ожидать такого великодушия и потому не решаюсь признать основательными те мысли, которые могут возродиться, хотя, однако ж, и не чужд_ опасений…».[57]

88

3

В Петербург приехал Муравьев в январе 1849 года. Столица была полна слухов о крестьянских волнениях и избиениях помещиков, и о каких-то якобы раскрытых заговорах и о военных приготовлениях. Всюду обсуждались с жаром заграничные новости.

Bo Франции генералу Кавеньяку удалось подавить революцию, но в австрийских владениях восстания продолжались. По-прежнему неспокойно было в Польше. Общее внимание занимали события в Венгрии, где народной армии под начальством Гергея удалось изгнать австрийских захватчиков из своей страны. Император Николай на помощь теснимым австрийским войскам отправил шесть тысяч русских солдат, но такая помощь была явно недостаточна. На галицийской границе под начальством фельдмаршала Паскевича собиралась большая русская армия для вторжения в Венгрию и водворения там старых порядков.

Муравьев явился в военное министерство, где сказали, что он вновь зачислен в действующую службу с чином генерал-лейтенанта, но его назначение на должность зависит от императора. Муравьев побывал и у Орлова, который принял его любезно, однако о предстоящем назначении ничего определенного не сказал, заявив лишь несколько загадочно, что он сам «многого в действиях императора не понимает».

Муравьев после посещения Орлова сделал такую любопытную запись: «Он показался мне человеком, видящим всеобщее расслабление, бессилие, расстройство и разрушение, к коему ведут неуместные меры, предпринимаемые государем по всем частям управления; видит и то, может быть, что нет и средств к исправлению всего этого».

А во дворце приняли Муравьева очень сухо. Император, как по всему было видно, старой неприязни не поборол, спросил кратко о здоровье, о каком-либо назначении и о возвращении генерал-адъютантского звания ни словом не обмолвился, велел лишь присутствовать на разводах и смотрах.

Опасения Муравьева подтверждались. Опять началась бессмысленная и пошлая жизнь среди чуждых по своему духовному складу людей. И так же, как прежде, ближние царя старались подленько докопаться до сокровенных его мыслей. «Брат царя Михаил Павлович перебрал родных моих, говорил с сердцем о Никите Муравьеве, о Сергее и других. Великому князю заметно хотелось видеть впечатление, которое на меня произведет напоминание о родных моих, участвовавших в происшествиях 1825 года, и он, конечно, делал это по поручению государя… У всех во взгляде приметна была недоверчивость и как бы желание проникнуть в неразгаданное для них лицо. Кто знает, что у них на мыслях?»

Прошел месяц, другой. Муравьев стал уже подумывать, как бы ему уехать из столицы. «Не желая войны, желаю удалиться от неуместной для меня службы и сближения с гвардией и двором… Срам считаться в рядах войска, содержимого только для парадов».

Лишь поздней весной получил он пехотный резервный корпус, стоявший в западных губерниях. В это время русская стосорокатысячная армия Паскевича вторглась в Венгрию. И Муравьев тем хотя был доволен, что не пришлось участвовать ему в «постыдном вмешательстве в чужие дела».[58]

Но вскоре военные действия закончились. Корпус Муравьева перевели в Польшу, и сам он, третий раз в жизни, вновь попал в подчинение Паскевича, бывшего наместником польским.

Теперь Иван Федорович Паскевич, граф Эриванский и князь Варшавский, не был уже прежним самодовольным и бравым генералом. Он к семидесяти годам заметно сдал, обрюзг, поседел, оплешивел. Варшавяне чаще всего видели наместника в театре, он обожал молоденьких танцовщиц и наслаждался целованием их ручек.

Встречи с Муравьевым не были для Паскевича приятными. Страдая старческой болтливостью, Иван Федорович особенно любил в обществе хвастаться своими кавказскими подвигами. В кабинете у него на видном месте висели аляповатые картины, изображавшие его самого в победоносном виде у стен Карса и Эривани, и посетителям представлялось возможным убеждаться, какой он великий полководец. А тут вдруг появился участник тех войн, суровый и нелицеприятный очевидец всех далеко не столь благовидных действий главнокомандующего. Паскевич терялся в присутствии Муравьева, поневоле удерживался от бахвальства и, хотя на людях хвалил корпусного командира, втайне продолжал люто его ненавидеть. Впрочем, Муравьев старался видеться с царским фаворитом как можно реже.

Время проходило в служебной суете, в бесполезных и дорогостоящих парадах, устраиваемых для высокого начальства. По-прежнему безотрадна была картина николаевской парадомании!

После летних смотров 1851 года, проведенных царем в войсках, расположенных в польских губерниях, Муравьев записал:

«Экипажи для государя, наследника и всей свиты во время пребывания их в Бресте были собраны с помещиков окрест лежащих деревень, откуда и были высланы лучшие экипажи и лошади. В них и разъезжали. Не нахожу сего приличным, особливо в стране, где на владельцев и веру их гонение, где ненависть к правительству нашему ежедневно усиливается от предпринимаемых нами мер. Самая поездка государя оставляет на себе следы разрушения; на всех станциях загнанные до смерти лошади, не говоря о большом количестве испорченных от усиленной гоньбы. Придворная прислуга настоящая опричнина, забирает и грабит все, что под руку попадется…

Государь смотрел новую дивизию, составленную из рекрут, и похвалил начальство за выправку… Государь не знает или не хочет знать, что у рекрут пятьсот больных и в течение лета сорок человек бежало, а десять повесилось или застрелилось вследствие усиленных занятий. Много было лжи, обмана на этом смотру… Рекрутов обирают и морят».

Все чаще видел теперь Муравьев на смотру сына царя великого князя Александра Николаевича. И внимательно к нему приглядывался. Каков он, этот будущий самодержец, воспитанник сентиментального и меланхолического Жуковского? Наследнику перевалила за тридцать лет. Плотный, румяный, с пушистыми темно-русыми бакенбардами, с выпяченной, как у отца, грудью и заметным брюшком, он быстро предал забвению наставления своего воспитателя и вместе с другом юных лет князем Барятинским предавался безудержно светским удовольствиям и амурным шалостям.

Отец, не терпевший шалопая Барятинского, отослал его на Кавказ к Воронцову, а сына пробовал приохотить к какому-нибудь занятию, но из этого ничего не вышло. Наследник питал лишь наследственное тяготение к парадам, совершенно не интересовался никакими иными делами и положением в стране. После первой с ним встречи Муравьев очень точно отметил: «Он к делу не привык и, кажется, не охотник им заниматься, но страсть к фрунтовой службе велика».

89

Наследник шефствовал над гренадерами, и Муравьев, в корпусе которого была гренадерская дивизия, обратился к нему с просьбой улучшить их содержание, но не получил никакого ответа. «Наследник проводил меня до дверей, пожал руку и выговорил лишь обычное свое изречение:

– Я надеюсь, что если гренадерам достанется поработать штыками, то они по-прежнему отличатся.

Я поклонился, не дав ответа, и вышел.

Либо он видит и не может помочь при бестолковых распоряжениях отца своего, либо ничего сам не смыслит. Полагаю, что и того и другого вдоволь».
Однажды летом великий князь проездом в столицу остановился на день у Муравьева. Тот, зная о гастрономических пристрастиях высокого гостя, устроил обильный обед по его вкусу. Дам за столом не было, наследник, сняв мундир, остался в одной шелковой рубашке и, заправив салфетку за ворот, принялся за дело. Муравьеву обед этот запомнился надолго. Наследник с какой-то неодолимой жадностью и не совсем опрятно поглощал кушанья, закапал соусом скатерть, куски любимой им жареной индейки брал руками, причмокивая жирными губами, обсасывал косточки и запивал все таким количеством вина, что это начало внушать опасения. И вдруг наследник сделал какое-то судорожное глотательное движение, лицо его сразу побагровело, глаза в страхе выпучились, он прохрипел:

– Кость в горле…

Муравьева в холодный пот бросило. Еще бы! Наследник у него в гостях, случись с ним несчастье… попробуй тогда доказывать, что никакой преднамеренности в этом не было!

Муравьев в сильнейшем волнении вбежал в соседнюю комнату, где находились дежурные адъютанты и ординарцы, приказал:

– Немедля лекаря сюда… Его высочество подавился!

Адъютанты вскочили, недоумевая. Муравьев, не помня сам себя, крикнул:

– Его высочество подавился! Костью! Живо за лекарем!

Происшествие окончилось благополучно. Лекаря быстро доставили, и кость из горла наследника была извлечена. Но случилось нечто неожиданное. Сам ли наследник слышал, как Муравьев вызывал лекаря, или кто-то подсказал ему, только он счел нужным недовольным тоном заметить хозяину:

– Нужно говорить поперхнулся, а не подавился…

И простился холодно, даже не поблагодарив за гостеприимство.

Конечно, слова были неточны и резали грубо ухо, Муравьев не мог не согласиться с этим, но произносились они впопыхах, не до выбора слов было, зачем же придавать им какое-то значение?

Так неудачно начали складываться его отношения с наследником.

… А международная обстановка все ухудшалась. В 1853 году усилились осложнения с Турцией, которая продолжала нарушать старые договоры и при поддержке Англии и Франции явно готовилась к военным действиям. Весной английская и французская военные эскадры с согласия турецкого правительства подошли к Дарданелльскому проливу и стали в Безикской бухте, а затем вошли в Босфор. Попытки русских дипломатов договориться с Турцией о соблюдении старых договоров успеха не имели. Тогда по приказу императора Николая русские войска под начальством князе Горчакова заняли находившиеся во власти турок Молдавию и Валахию. В ответ на это турецкие войска перешли в наступление на азиатской границе и на кавказском побережье.

Внимательно следил Муравьев за развитием событий. Он понимал, что его назначение на должность командира корпуса имеет временней характер и, вполне вероятно, его опыт и знания потребуются в военных действиях против турок. В конце года, будучи в Петербурге, он еще более убедился в правильности предположений. На Кавказе дела обстояли из рук вон плохо. В военных кругах прямо говорили, что туда следовало послать Муравьева. Но каждый раз, как только произносилось это имя, император сердито морщился, трудно было ему совладать со своими неприязненными и мстительными чувствами, хотя печальное положение дел и принуждало к этому.

6 января 1854 года, встретив императора, возвращавшегося с крещенского парада, Муравьев записал:

«Государь имел вид мрачный: ни красоты, ни величия во взгляде его и чертах лица; напротив того, выражение смущенное, черты лица вытянутые и неприятные, каковыми я их никогда не видел. Ужасно должно быть то, что у него на сердце происходит. Он 28 лет убежденный в совершенном исполнении воли своей, разочаровывается. И турки, коими он повелевать надеялся, наказывают его, мир осуждает безрассудность; христианские племена, коих он называл себя защитником, не хотят владычества; его англичане и французы, коих он полагал устрашенными народами своими, дают ему законы, ставят над ним опеку. Он сам без денег, с двумя миллионами войск, но без сил. Урок жестокий!»

Муравьев превосходно понимал, что сама по себе численность войск в надвигающейся войне с европейскими странами большого значения иметь не будет. Следя по иностранным журналам и газетам за достижениями военной техники, он не раз указывал военному министру и близким царя на необходимость более совершенного вооружения войск:

– Кремневые ружья, коими располагают солдаты моего корпуса, бьют лишь на триста шагов, а в английской армии дальнобойные винтовки. Артиллерия наша во многом уступает французской…

– Позвольте не согласиться с вами, Николай Николаевич, – возражали ему, – наша артиллерия, слава богу, всему миру доказала несомненное свое преимущество и силу…

– Так было, господа, но время не стоит на месте, – пояснил Муравьев. – Снаряды французских орудий новейшего образца ложатся в полтора раза дальше наших…

Впрочем, все эти предупреждения ни к чему не приводили. «В Петербурге, как всегда, – записал он, – военные мало чем занимаются, а о деле никто не хочет и знать. Посмотрят летом равнение, бравые порядки и по тому будут судить о состоянии войска, а в управление и упрочение оного никто не заглянет. Было бы чем потешиться!».

Горько было Муравьеву, страстно любившему свое отечество, видеть военную отсталость его, и он отдавал себе отчет, что главная причина этого явления в самодержавном крепостническом строе и в гибельной самонадеянности невежественного императора. Нерадостны были его размышления: «Средства, конечно, велики в России для противуборствования хотя бы и против всей Европы, возбудится и дух народный; но в чьих руках силы сии и какое поручительство за успех, когда правитель во всем видит только свою личность и когда нет около него ни одного человека, который действовал бы самоотверженно. Виды всех столь ограничены, уважения ни к лицу ни к месту, и везде губительное самонадеяние невежи… Бедная Россия, в чьих руках находятся ныне судьбы твои!»

Весной 1854 года, когда император Николай отверг требования союзников очистить дунайские княжества, Англия и Франция объявили войну России. Австрия и Пруссия согласились с Англией и Францией отстаивать неприкосновенность Турции. Россия оказывалась в полном одиночестве!

В первых числах сентября союзники, не встречая сопротивления, высадили шестьдесят тысяч войск в Крыму близ Евпатории и двинулись на Севастополь. Командующий русскими войсками в Крыму князь Меншиков попытался остановить неприятеля на реке Альме, но вынужден был отступить. Потерпел поражение Меншиков также на Инкерманских высотах. Севастополь был предоставлен собственной участи. Союзники подвергли город сокрушительной бомбардировке с моря и с суши, однако захватить его в несколько дней, как они рассчитывали, не удалось. Черноморские моряки и небольшой гарнизон под начальством адмиралов Корнилова и Нахимова с помощью всех жителей города сумели быстро создать мощные оборонительные сооружения. Вход в бухту для союзного флота преградили затопленные на рейде корабли. Необычайный героизм защитников Севастополя принудил союзные войска к длительной осаде города.

А на Кавказском побережье тем временем союзники заняли Анапу и строили планы, пользуясь ослаблением военных сил России, захватить весь Кавказ. Подготовлялась для вторжения в Грузию экспедиционная армия Омер-паши, инструктируемая английскими и французскими офицерами. K совместным действиям с союзниками готовился грозный имам Шамиль, получивший от турецкого султана титул генералиссимуса черкесских и грузинских войск. Превосходно вооруженные союзниками мюриды все более наглели. Летом Шамиль, неожиданно прорвав русские кордоны, спустился в Алазанскую долину и, разгромив несколько богатейших имений, пленил не успевших скрыться знатных грузинских княгинь Орбелиани и Чавчавадзе – внучек последнего грузинского царя.

Одряхлевший наместник Воронцов и ставший к тому времени начальником его штаба князь Барятинский, привыкшие к праздной жизни, проводившие время в беспрерывных пирах и забавах, растерялись, требовали дополнительных средств, присылки новых полков и дивизий, составляли планы отступления из Дагестана.

Терпеть дальше такое положение на Кавказе было невозможно.

90

4

В середине ноября 1854 года Муравьева вызвал сменивший Чернышова военный министр князь Долгорукий.

– Кавказский наместник Воронцов уходит no болезни в отставку, – объявил он. – Государю угодно назначить вас на его место, и его величество повелел мне узнать, позволяет ли здоровье вашего превосходительства принять сие звание.

– Передайте государю мою благодарность за доверие, – сдержанно ответил Муравьев. – Силы мои исправны, и я, не завлекаясь честолюбием, готов в настоящее трудное время служить отечеству в любом звании. Что же касается до моих способностей исполнить возлагаемые на меня обязанности, об этом ближе всего судить государю.

Министр кивнул головой, ответ вполне его удовлетворил.

– В таком случае, генерал, прошу завтра быть во дворце. Государь будет сам говорить с вами о положении дел. А сегодня вечером вас просит пожаловать к себе его высочество великий князь Александр Николаевич.

«Этому еще зачем я понадобился? – подумал, настораживаясь, Муравьев, – Кажется, доброго расположения ко мне он никогда не питал, надо ухо держать востро!» И настороженность в самом деле оказалась не лишней. В ту же ночь, возвратившись от наследника, Муравьев сделал такую запись: «Разговор наш не продолжался более получаса. Наследник говорил несколько о политических делах, но более о дурном состоянии дел под Севастополем и тамошних недостатках всякого рода, коснулся и внутренних беспорядков империи. Я молчал и слушал, он не казался мне озабоченным, и потому я удивился, когда среди разговора он, тяжело вздохнув, сказал:

– Нет, Николай Николаевич, тридцать лет сряду разрушалась империя эта, все в ней гнило, все кончено, и никакие силы ее не восстановят!..

Наследник не показывал ко мне никогда такого доверия, чтобы со мною так искренно разговаривать, он не казался задумчивым или огорченным, да и не в правилах его было пересуживать поступков отца своего, и я уверен, что он по малому знанию состояния России не мог полагать ее в таком положении; напротив того, я в нем замечал более человека преданного наслаждениям, и военные действия, происходившие далеко от столицы, не могли иметь влияния на его обычный род жизни; трудно было полагать поэтому, чтобы он мог знать бедственное положение России и огорчаться этим. Я могу думать, что если слова его не были пущены неосторожно, по слабости его или по легкомыслию, то он выразил их по приказанию отца своего для испытания меня. Оно и было на то похоже, ибо вздох его был искусственный, выражение лица не изменило своего веселого вида в течение разговора».

Bo всяком случае для Муравьева стало ясно, что если император решается назначить его на высокий пост, то делает это скрепя сердце, под давлением тяжелых чрезвычайных обстоятельств. Отправляясь на другой день во дворец, Муравьев обычного своего твердого поведения изменять не собирался.

Император приготовился к этому вынужденному приему и встретил Муравьева с Нарочито-веселым видом, что, однако, ничуть его не обмануло. «Могло ли быть у царя на сердце веселье, – записал он, – когда срам положения его со дня на день увеличивался, когда союзники ежедневно усиливались в Крыму, а наши войска безотчетно исчезали под Севастополем, конечно, от неблагоустройства своего, в котором государю трудно было сознаться. Скоро исчезло и на лице и в речах его это притворное веселье, которое он мне показывал.

– Итак, ты будешь наместником моим на Кавказе, – после нескольких обычных фраз сказал император. – Мне оттуда пишут, что опасаются вторжения турок, просят войск, да где же я их возьму, я их все послал в Крым, и там их еще недостает… А на Кавказе, кажется, войск достаточно, надобно изворотиться местными средствами при ожидаемом вторжении неприятеля с сухой границы и с моря, надобно обеспечить Кавказ от нападения Шамиля, словом, удержать край. Тебе поручаю это дело, полагаюсь на тебя, прошу о том…»

Муравьев стоял с невозмутимым видом, слушал молча, не опуская глаз. А императора спокойная выдержка генерала заметно волновала.

– O наступательных действиях против неприятеля говорить нечего, – продолжал царь, – постарайся хотя бы о надежной обороне Грузии и главнейших наших прибрежных фортеций… Впрочем, поступай по своему разумению, ничем связывать тебя не буду…

Император замолк, сдерживая тяжелое дыхание, и передернул шеей, словно жал ее тугой ворот мундира. На отливавшем желтизной покатом лбу выступила испарина. Никогда в жизни не испытывал он с такой глубиной своего позора! Против его воли делалось это назначение Муравьева, и приходилось, так или иначе, сознаваться перед этим чужим и ненавистным для него человеком, нераскаявшимся либералистом, другом бунтовщиков, в своих ошибках, в порочности своей военной системы и в своем бессилии. Не менее мучительна была мысль, что среди близких, безусловно преданных самодержавию людей, составлявших опору трона, не нашлось ни одного, кому можно было бы в тяжкую для государства годину доверить защиту его. Самодержавие было бесплодным! Паскевич, Воронцов, Меншиков, Горчаков… Все они были более царедворцами, чем военачальниками, никто не отличался необходимой широтой военных знаний, спартанской твердостью, умением воодушевить войска. Умный и честный полковник Генерального штаба А.E.Попов, коему поручено было подготовить характеристики генералов, способных, по его мнению, управлять действующими армиями в Крыму и на Кавказе, доложил без обиняков: «Из всех генералов, известных мне лично или по репутации их, по глубокому моему убеждению, один только соответствует потребностям нашим – это Николай Николаевич Муравьев… Раз что он остановится на каком-либо решении, то ни окружающие его, ни неприятель своими демонстрациями не в силах даже малейше уклонить его от предпринятых им действий, и он умеет подчинить действия других своей воле».[59]


Вы здесь » Декабристы » ЖЗЛ » Задонский Н.А. Жизнь Муравьева