Декабристы

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Декабристы » ЖЗЛ » С. Рассадин. "Никогда никого не забуду".


С. Рассадин. "Никогда никого не забуду".

Сообщений 61 страница 70 из 73

61

Першин выбран был волостным старшиной, чему весьма способствовал Горбачевский, и известно ли Вам, что он устроил в Заводе не что иное, как забастовку, когда подговоренные им рабочие по гудку на два часа бросили работу, добиваясь — и, вообразите, добившись — облегчения?

Вот Вам, кстати, среди множества бедственных последствий нашего удаления от столиц хотя бы одно, да все-таки преимущество. Здесь беспредельнее и сам начальственный гнет, и, случается, противостояние ему.

Утешение, конечно, невеликое, ибо последствия бедственные преобладали и побеждали. Лавка, увы, проторговалась от чрезмерных усилий продавать честно и дешево. Школа не удержалась дольше семи лет. Библиотеку после смерти Ивана Ивановича разворовали. И все-таки, поверьте мне, я грущу — и не грущу. То, что обычно кажется нематериальным и легко преходящим, порою тверже и постояннее многих вещественных дел. Я вижу, как светлеют лица даже ожесточившихся людей, когда они рассказывают мне о Горбачевском, — и в этом для меня источник надежды.

Когда вспоминают: «При нем не смели лгать», я думаю: пока не забылся этот молчаливый запрет, ложь в их душах еще не совсем победоносна.

А если б им рук не вязали? Если бы царь позволил им развернуться — повторю — в масштабах Сибири, не говоря обо всем государстве?

Куда там! Не только что народного просвещения, к которому власти, даже дозволяя его, должны относиться опасливо, — от них и никакой пользы не хотели, даже такой, что самим властям была практически выгодна.

Вот — чуть было не написал: забавный случай, — но нет, тут не позабавишься.

Генерал-губернатор Муравьев-Амурский, прознав, что Николай Бестужев изобрел ружейный замок невиданной простоты, как говорили, державшийся всего на одном шурупе или на чем-то в этом роде, — в этом я, понимаете сами, профан совершеннейший — уломал его сделать образчик для представления великому князю Константину Николаевичу.

Сделал. Представили. И — как в воду. А солдатики небось и по сей день маются, собирая и разбирая замки, хитроумные и многосложные.

Совсем не уверен, что Вы прочитали некий «Сказ о тульском косом Левше и о стальной блохе», — «Русь» не из тех журналов, которые чтутся или хотя бы читаются в Вашем (а прежде — нашем) кругу. Да и ко мне позапрошлогодняя журнальная книжка попала чистым случаем, хотя я в петровском своем уединении до чтения стал неразборчиво жаден. Тем не менее — рад, что попала, ибо наводит на мысли не больно веселые, однако — на мысли, и вот что (послушайте-ка) происходит под занавес этой печальной комедии или «цеховой легенды», как надумал окрестить свое сочинение автор, — может быть, и не сочинил, а записал где-то?

Персонаж этой легенды, косой умелец Левша, побывавший в туманном Альбионе, вывез оттуда урок, полезный для отечества: ни в коем разе не чистить, как у нас это водится, ружейных стволов толченым кирпичом. И умирая в полиции и от полицейского же усердия, заповедал непременно довести важную весть до государя-императора.

Догадываетесь, чем это кончилось?

«Государю так и не сказали, и чистка все продолжалась до самой Крымской кампании. В тогдашнее время как стали ружья заряжать, а пули в них и болтаются, потому что стволы кирпичом расчищены…

А доведи они Левшины слова в свое время до государя, — в Крыму на войне с неприятелем совсем бы другой оборот был».

Так-то, — а мы еще будучи непримиримыми реалистами, брюзжим на литераторов, что много, дескать, выдумывают. Какое! Где уж нашей словесности тягаться c ежедневными нашими буднями? Ведь в бестужевском случае довели-таки — не до царя, так хоть до великого князя, — толку-то что?..

Возвращаюсь, однако, на круги своя.

Вот что мне подумалось. То, что они вышли на Сенатскую площадь, то, что подняли Черниговский полк, что замыслили устранить деспота, — решения, разумеется, жертвенные. Героические. Это прекрасно — но и понятно, странного тут ничего нету.

Героизм — это, может быть, прежде всего способность человека оставаться самим собою там, где это, кажется, просто невозможно. Быть естественным в условиях противоестественных, будь это — все равно — пожар, наводнение, война или существование без вольного воздуха при деспотизме. Они, декабристы, и были героями истинными — в разные часы своей жизни являя свой героизм по-разному.

Они оставались собой, теми, какими были рождены и воспитаны, выходя на Сенатскую и сговариваясь о цареубийстве. В который раз говорю: это понятно, это не странно, потому что за этим и давний опыт дворянской фронды, и офицерское доблестное умение презирать смертельную опасность в бою или на дуэли, и в конце-то концов даже отечественная традиция расправляться с неугодившим монархом, подававшая им пример и надежду.

То есть тут сама история их сословия приходила на помощь.

Но вот то, что и пойдя в Сибирь, в норы, в дыры, и застрявши там на долгие годы, они не опустились, — разве что опростились, обжились средь народа, что само по себе заставляет снять перед ними шляпу или картуз, и для чего тоже нужна была особая сила души, нужна та самая легкость, с какою они расставались со знатностью и богатством, да хоть и просто с дворянским званием и каким-никаким достатком, но только легкость, теперь уж испытываемая долго, жестоко и страшно… ох, и завернул же я бесконечно-невылазный период… словом, то, что в Сибири они не пропали духовно, вновь оставшись собою, и только собою, вот этому история дедов и прадедов их научить не могла.

Горбачевскому в двадцать пятом году и было от роду двадцать пять, сколько столетию; столько же исполнялось или исполнилось многим из них, — да, впрочем, и те, кому, как Волконскому, было больше, даже они с малыми исключениями угадали сложиться, сформироваться духовно как раз между 1812-м и 1825-м, в удивительный и краткий миг истории российского дворянства. Тогда, когда оно уже прониклось духом свободы и независимости, обнадеженное и «прекрасным началом» Александровых дней, и идеями, принесенными из Франции, и сознанием победителей самого Наполеона.

И тогда, когда еще не получило ужасного удара oт Николая, разгромившего их, а с ними и их воспылавшие иллюзии.

Миг истории, написал я. Нет. Неверно.

Для истории мигом могут быть — и исчезнуть единым мигом — тягучие десятилетия, для людей, которые в них завязли, продолжающиеся бессчетно. И всего несколько лет способны как бы сами стать ею, историей.

Памятны ли Вам герценовские слова из его книги с развитии революционных идей в России, которую — припоминаете? — я же когда-то и вручил Вам на секретный предмет прочтения? Если нет, повторю с охотой.

После 1812 года, писал Герцен, в русском обществе стали все чаще проявляться чувства рыцарские, те, что до сих пор не были ведомы нашей аристократии, по происхождению плебейской и возносившейся над народом только милостью царей.

За холопскую то есть выслугу. За рабские добродетели. Уж никак не за рыцарское достоинство, которое неотделимо от независимости самой что ни на есть реальной, когда феодал может тягаться с монархом — по-европейски — в могуществе. Николай как раз и уничтожил это воспрянувшее достоинство, установив власть бюрократии. Я за многое его ненавижу. За это — тоже. Очень. Век восемнадцатый был веком выскочек, и впрямь выскакивавших, как чертики из табакерок, с пружинной силой и ошеломляющей неожиданностью: у нас — «птенцы гнезда Петрова», да и иные из «Екатерининых орлов» (и ей отдадим должное); в Европе — дети часовщиков, ставшие создателями «Женитьбы Фигаро» и «Общественного договора» (так и слышу: тик-так, тик-так, трак-такт!), сын нотариуса Вольтер и ножовщика — Дидро, Даламбер-подкидыш, взращенный вдовой стекольщика, мелкопоместный дворянишка из корсиканского городишки Аяччо, скакнувший в императоры.

Там были выскочки. Здесь появились выползки.

Взгляните, как раскладывает по полочкам плоды тридцатилетнего Николаева царствования тот же Андрей Розен, немец, аккуратист, — и полки дымятся и обугливаются, в самой обстоятельной холодноватости какая пылкая горечь оскорбленных надежд… Но не буду мешать Андрею Евгеньевичу:

62

«Исследования о тайных обществах, заговорах, восстаниях раскрыли все состояние государства повсеместно, во всех видах, и гораздо подробнее, нежели как это было возможно дознать государю и министрам его — иными средствами. Правительство не воспользовалось этими указаниями, а только еще сильнее стало питать подозрение к тайным обществам и ненависть к либерализму до такой степени, что шалости школьного юношества, непринужденная беседа молодежи беспрестанно страшили его видениями заговоров и отвлекали внимание от дел важнейших…»

Все-таки — не утерплю, высунусь со своим словечком.

Видения, принимаемые за материальность, — и, конечно, караемые тоже весьма осязаемо — могут стать действительностью и становятся ею. Это закон не физики, но истории и политики. Преследование за слово оборачивается ответным делом, и когда теперь даже ненавидящие правительство с осуждением и печалью говорят о напрасности революционного желябовского террора, я, соглашаясь с этим (да, да!), спрашиваю: а кто его породил? Кто окончательно врыл столбы того холодного здания, в котором недовольным нечего и думать, чтобы договориться с теми, кто всем доволен?

Когда судят Шелябова и других, а во время суда философ Соловьев на публичной лекции призывает «простить безоружных», когда писатель Лев Толстой вразумляет царя, что революционерам надобно противопоставить тот идеал, из которого они же исходят, не понимая его и кощунствуя над ним, то есть идеал любви, прощения и воздаяния добра за зло, — как, скажите, можно надеяться, что эти слова достучатся до сердца, к которому обращены, после свершившегося цареубийства?

Хорошо, кабы достучались, да…

В том-то и дело, что Александру III трудно простить убивших его отца, — если угодно, по-человечески трудно; а если бы да кабы когда-то простил своих врагов Николай, их, покушавшихся только словом? Если бы не впился, точно клещ в ухо, в это их намерение, прежде всего в него, чуть ли не в него в одно? Если бы, задарив на допросах изъявлениями понимания и посулами, не отказался от мысли хоть в чем-то признать обоснованность их недовольства?

Что — тогда?

Но я позабыл о Розене; прошу прощения, почтенный Андрей Евгеньевич:

«Цензура была строжайшая; иностранные книги по точным наукам были дозволены; но сочинения по части политики, философии, религии, истории, политической экономии, правоведения допускаемы были с величайшею разборчивостью. В университетах закрыли кафедры философии и вместо нее преподавали психологию и логику. Иностранцам запрещено было преподавать науки в России; русским юношам запрещено было учиться в иностранных университетах; своих преподавателей русских было очень мало; где же было образоваться и научиться? Разве в кадетских корпусах!

Зато войска имели с лишком миллион, да какая выправка солдат! какая выездка коней! Учения и движения приводили зрителя в удивление, по точности и быстроте, по знанию воинского устава. Чрез несколько лет миллионное войско было увеличено сотнями тысяч бессрочно отпускных солдат и кантонистов. Такое войско действительно наводило страх на весь мир. Тридцатилетие началось войною и кончилось войною».

Проигранной самым постыдным образом.

Когда Николай скончался, темные слухи, что он — будто бы — ушел по своей воле, не стерпев сознания своего поражения и даже чуть было не вины перед Россией, которую никуда не вел и привел в никуда, эти слухи добрели и до Петровского Завода.

Здешний мой приятель Харлампий Алексеев, хорошо знавший Горбачевского, говорит, что Иван Иванович озадачился и в первые часы был словно бы тронут.

— Странная смерть… Очень странная… Несмотря ни на что…

Такие осколки застряли в памяти Алексеева, и их достаточно, чтобы понять озадаченность и над нею задуматься.

Да подобное вроде бы уже и бывало?

«Простим ему неправое гоненье» — это Пушкин в минуту душевной щедрости отпускает обиду — кому? Самому обидчику своему, гонителю царю Александру. А тут поговаривают, что, мол, смерть есть как бы покаяние и искупление, — так не простить ли и младшего братца?

Горбачевский — все-таки не прощает. «Несмотря ни на что» — эта оговорка дорого стоит, тяжело тянет, как камень на шее. Это — не позабытое, не отпущенное тому, кого они, декабристы, между собой и называли с ядовитостью — Незабвенный.

Тут со стороны Ивана Ивановича, думаю я, другое: желание исконно добросовестного человека быть и к главнейшему из врагов справедливым.

Холопы не взвешивают на весах добро и зло, вину и васлугу; они обожают и проклинают вкупе, чохом, «без тонкостев».

Понимаю Горбачевского, уважаю его намерение, — асогласиться все-таки не могу.

Если даже и в самом деле — чему не верю — Николай решился покончить с собой, то это бегство с поста. Политик не смеет отчаиваться, государь, как полководец, не имеет права дезертировать.

Солдат-дезертир достоин презрения. Царь-дезертир — миллионнократно.

Заговорил я Вас?

Но — потерпите. Еще недолго.

Итак, вот он, Горбачевский: непостижимый сидень, странный лежачий камень, упрямством своим удивлявший, а то и раздражавший людей, которые его любили и полагали, что понимают.

Когда, отбыв каторгу, он сказал, что остается здесь, это еще всем казалось — и им самим объяснялось — сравнительно просто. Звавшим его к себе на дружеское сожительство он отвечал чуть ли не с превосходством человека, который, шалишь, свою выгоду понимает. Если тянули в Читу, возражал, что Петровский Завод по сравнению с сей дырой столица. Если приглашали в деревню, хлебопашествовать, он брал еще выше тоном и восклицал, что это было бы не меньшей глупостью, чем променять Санкт-Петербург на Акатуй. А братьям Бестужевым, любившим его, сам пенял, что они не иначе как сдуру избрали для жительства место бесплодное и безлюдное, пески Ливийские, — так аттестовал он Селенгинск, где зима бесснежна, весна засушлива, лето изнурительно, где ветер наносит песчаные сугробы, — и вправду ни дать ни взять африканская пустыня.

Но годы шли, разумные доводы вызывали все больше сомнений в их практической объяснимости, и непонятность росла.

Она стала всеочевидна, когда… но не хочу миновать документа, копию которого отыскал во вверенном мне заводском архиве.

«Забайкальское

Областное

Управление

25 октября 1856 г.

№ 430

Чита

Господину Управляющему Петровским Горным Округом.

Всемилостивейшим Его Императорского Величества Манифестом, изданным в 26 день августа н. г. по случаю коронования Их Величеств и особо Высочайшим Указом, данным в этот же день Правительствующему Сенату, дозволено находящемуся в Петровском Заводе Государственному преступнику Ив. Горбачевскому возвратиться на родину с воспрещением, впрочем, въезда в С.-Петербург и Москву, при чем возвращено ему и дворянское достоинство…»

Вот оно: «и братья меч вам отдадут». Только не братья, стало быть, и свобода принимала его не так, как в надеждах мерещилось Пушкину.

«…Уведомляя об этом, честь имею покорнейше просить объявить об этом Господину Горбачевскому и истребовать от него лист гербовой бумаги 90 копеек серебряного достоинства…»

Опять! Дался же им этот рубль без гривенника!.. Впрочем, виноват: возглас мой будет Вам непонятен, да и бог с ним.

«…на написание ему свидетельства о возвращении ему дворянского достоинства.

Исправляющий должность Военного Коменданта

Полковник Корсаков».

Добавлю, что через несколько лет племянники-санкт-петербуржцы добились и большего — выхлопотали у царя разрешение дядюшке жить в столице. У них уже взяли подписку о поручительстве, за новоиспеченным — нет, так и недопеченным — жителем Петербурга уже загодя был учрежден надзор, словом, дело ставилось правительством на солидную полицейскую ногу, и… И ничего.

63

Товарищи подавались в Россию, кто сразу, кто погодя. Он все сидел.

Множу треклятый вопрос: почему?

Говорили, что ехать ему некуда и не на что. Что до «некуда», об этом я уже сказал, а что будто бы не на что… Так ведь те самые племянники из Петербурга, сыновья сестры Анны Ивановны, в супружестве Квист, были — один инженер-полковником и адъюнкт-профессором Николаевской академии, другой — подполковником и командиром Санкт-Петербургской инженерной команды, третий — действительным статским советником: последнего куска Иван Иванович у них никак бы не отобрал. Вот то, что, может быть, гордому человеку, привыкшему, напротив, других оделять из тощего кармана и от широкой души, и родственный, радушный кусок горчил, это уже иная статья. И она ближе к тому, к чему я полегонечку и подкрадываюсь.

Разумеется, Вы, как всякая женщина, заподозрите тут привязанность сердечную, — что ж, женская чуткость вас не обманула.

Да. И — нет. Нет — и все-таки да.

Иван Иванович доживал и дожил век холостым, но не сказать чтобы совсем одиноким. Много, больше двадцати, лет рядом жила и любила его Ирина Матвеевна, Ириньюшка, домовитая красавица родом из семейских, как именуют сами себя раскольники, переселенные из России семьями. И дети были, Александра и Александр; уж не знаю, почему родители надумали окрестить их так единообразно, — скорее всего, подсказали святцы.

Детей Горбачевский любил, особенно, по известной отцовской привычке, сына: вечно нянчился с ним, таскал на плечах, учил рисованию, французскому языку, игре на фортепиано, потом и ремеслам, кузнечному и токарному, — к несчастью, произошло то, что происходит часто с детьми, предпочтительно обожаемыми. Александр пробовал то и се, пошел было по торговой части, потом убежал на прииски; обнадежив отца и мать, женился на девушке из почтенного дома, но все не впрок: избаловался, спился, пропал.

Так, значит, вот что удерживало и удержало Ивана Ивановича в Заводе — дети, невенчанная жена? Снова мысленно и виновато разведу руками: да… и нет. Не знаю. Удерживало — без сомнения, ибо если даже у Горбачевского к Ириньюшке и не было истинной страсти (а поразведав и поразмыслив, заключаю: увы, не было), то был долг порядочного человека. Но могло ли удержать, если бы тяга туда была намного сильнее тяжести, удерживающей здесь? Женился же Оболенский на простолюдинке, няньке из дома Пущина, увез в Россию, где она из вольноотпущенной стала княгиней, — отчего бы и про Горбачевского нечто подобное не намечтать?

Как бы то ни было, все это помаленьку, по-своему отвечает на наш незакрытый вопрос: почему? Почему не уехал? Почему остался? Но, отвечая, никак не ответит. И недаром же Иван Иванович Пущин, лучше многих знавший Ивана Ивановича Горбачевского, понять его отказывался решительно.

Сам Горбачевский, рассказывая об этом, как-то разволновался; передаю со слов все того же самого Алексеева, который клянется, что помнит твердо, — даже записывал по горячему следу, и хотя бумагу потом потерял, запись крепче врезала в его память эти слова:

— Он (понимай: Пущин) еще в сороковых годах писал к Завалишину обо мне: что за охота или неволя ему оставаться сторожем нашей тюрьмы? Мне Дмитрий Иринархович тогда же передал…

Заметьте: сторож своей… но нет, я оговорился. Что очень и очень важно, нашей, общей тюрьмы. Снова странное, недоуменное сочетание слов, будто произнесший их непроизвольно пожал плечами, — и снова в странности этой есть обещание разгадки: не только частной, но общей, касающейся не одного Горбачевского, а их всех.

Однако дальше:

— Вольно было Пущину так говорить, — он-то, кажется, зная меня, мог понять. Характер мой такой, что мало думаю о себе. Всегда я воображал, что живу на месте только временно; всегда у меня мысли и чувства были обращены не на заботы о себе и приобретение на будущее, а на другое дело, давно прошедшее; всегда я жалел о проигранном и этого никогда не мог забыть. Ничто не могло бы меня заставить забыть, о чем я прежде помышлял, что намеревался сделать и за что пожертвовал собою…

Вот — наконец-то ответ приоткрылся.

Еще в Петербурге мне передавали чью-то шутку, пущенную с сочувственной, но и надменной снисходительностью: декабристы, дескать, увековечились и окостенели в своем 14 декабря. Для них даже много лет спустя так и не настало 15-е.

Прямо про Горбачевского! И, что бы там ни замышлял остроумец, это едва не самое лучшее и похвальное, что про Ивана Ивановича можно сказать.

Он остался век верен (вспоминаете?) тому, в верности чему поклялся единожды. Остался пожизненным декабристом. Даже… как бы это сказать половчее?.. ну да ладно, скажу, как скажется, стал им в еще большей степени, чем был до 14-го и в пору 14-го.

У Горбачевского, не в пример его многим товарищам по делу и по несчастью, в прежней жизни, до того, как он вступил в тайное общество, не произошло ничего такого, что наполнило бы ее той значительностью и тем смыслом, каких, как видно, всегда ждала и хотела его взыскующая душа. Даже сильной любви, кажется, не было — не повстречалась, не повезло.

За годы неволи он рос, вырастая и внутренне и, так сказать, внешне, в глазах других. Из не самого заметного участника восстания, вернее сказать, полуучастника, — ибо, готовя восстание и готовясь к нему, в решающий момент он волей досаднейших обстоятельств оказался отрезан от тех, кто мог и сумел восстать, — он в конце концов стал человеком, ум и совесть которого привлекали к нему уважительнейшее внимание, на кого ссылались и в кого верили.

Одна немолодая, милая дама, знавшая Горбачевского и, как водится, тоже не бывшая свободной от любопытства, отчего он навек остался в Заводе, сообщила мне его ответ, — разумеется, так, как он ей запомнился и как мог запомниться:

— Лучше быть первым в деревне, чем в столице последним!

Дама и услыхала по-дамски: так Иван Иванович сказать не мог, — утверждаю с полной самоуверенностью, хотя я, в отличие от нее, его не застал и не видел. Слишком громко, хвастливо, не по его, не по-горбачевски, но если этот кокетливый перевод его истинных слов перевести обратно, можно услышать нечто, напоминающее истину.

Да, он в самом деле стал одним из первых, не обдумывая этого, не лелея честолюбивых планов. Просто — стал, осуществился, взошел на высоту своего назначения.

Не богатство биографии, которая предшествовала аресту, суду и каторжной ссылке; не блестящее воспитание; не воздействие мощных умов, оказавшихся с детства рядом; не успевшийуже закалить юную душу опыт деятельности — ничто из того, что было у Волконского, у Трубецкого, у Оболенского, у Никиты Муравьева, еще у многих и что является личной удачей, принадлежностью частной судьбы, то есть в той или иной степени случаем, не способствовало Горбачевскому стать тем, чем он стал. И оттого его странный, его непонятный, по крайней мере, не всеми понятый пример с особенной, обнаженной ясностью говорит о том, что было свойственно им всем, вообще. О существе их великого подвига, который лишь начался перед 14 декабря, 14-го продолжился, не больше того, и еще долго, долго, долго длился, будучи — без особых даже на то претензий — невыносимо дерзким, оскорбительно непреклонным, нескончаемо революционным вызовом тем, кто вживался в Николаев порядок, принимая его условия.

Знаете ли, к чему еще подталкивает меня расходившееся воображение?

Еще к одному вопросу: а что, если б судьба повернулась не так? Что, если бы подпоручик 8-й артиллерийской бригады Иван Горбачевский — великим чудом — оказался не изобличен властями как заговорщик и цареубийца? Или если бы — также чудом, никак не меньшим, — Следственный комитет порешил бы его простить? Предположение безумное, но в безумстве своем имеющее логику, как говаривал, коли не ошибаюсь, шекспировский Полоний.

Потому что, зная финал, жаль предполагать, что его, финала, могло и не быть.

Не могу, конечно, сказать, чтобы Горбачевский был сознательно благодарен такой судьбе, — для подобной самомучительной радости он был слишком естествен и ясен. Но эта судьба стала его судьбой, и он имел в себе спокойную силу ее — даже ее — обратить на построение своей личности, а не на разрушение ее.

64

Находить в страдании удовольствие есть занятие противоестественное и даже — духовно корыстное. Будучи обречен на страдание, но уверяя себя и других, что так оно лучше, что так хорошо и даже прекрасно, человек обычно тем самым готовится предъявить миру счет: «Видишь, я пострадал, я стражду, — так возмести!»

Но это все равно что — свершая нечто для блага народа — заранее высматривать пьедестал и сочинять для него достойную тебя надпись.

Человек выбирает, как ему жить или как принимать то, что выбрала за него судьба, и для себя самого тоже, — это нужно жестко напоминать себе, чтобы стать и остаться собою… но нет, как видим, возможно и нечто иное, высшее: надо, несмотря ни на что, упрямо оставаться собою как раз затем, чтобы стать, воплотиться, осуществиться в степени, на которую сам ты не рассчитывал.

А теперь я уже зафилософствовался, не так ли?

Что ж, вот — уже совсем на прощание; напоследок, — еще одна из загадок, загаданных Горбачевским.

Здесь запомнили его фразу:

— Я-то не из больших Иванов, но Петровский Завод — мой Иван Великий.

Запомнили, не поняв, — может быть, потому и запомнили: удивление помогло.

Не понял и Ваш покорный слуга. Вернее, долго но понимал, пока в руки мне не попала старая-престарая книга, изданная тому почти семьдесят лет и носящая бесконечное, по обычаю тех легендарных времен, заглавие.

Именно: «Письма русского офицера о Польше, Австрийских владениях, Пруссии и Франции; с подробным описанием похода россиян противу французов в 1805 и 1806, также Отечественной и заграничной войны с 1812 по 1815 год. С присовокуплением замечаний, мыслей и рассуждений во время поездки в некоторые отечественные губернии».

Не устали? А мне почему-то до трогательности милы эти старинные титулы, которые, начавшись, никак не могут решиться на то, чтобы кончиться и, стало быть, хоть о чем-то не оповестить любезного читателя, — может быть, потому милы, что на них отпечаток неторопливой жизни, тепло общения, не спешащего ограничиться деловой, голой сутью, изначальное понимание, что человеку потребно не только необходимое, ему нужно и что-то сверх, лишнее…

Говоря уже не по-старинному, а по-нынешнему, то есть короче, полузабытый — нами, во всяком случае, — автор, Федор Глинка, кстати сказать, причастный к замыслам декабристов и за то поплатившийся, не без символического умысла описывает свое восхождение на колокольню Ивана Великого, что в Московском Кремле:

«Смотрите, люди движутся, шевелятся, бродят, как муравьи. Какое смятение, какая суета — это волнение воплощенных страстей! Кто стоит на Иване Великом, тот преыше их. Вот выгода быть на высоте. Как малы кажутся нам сверху все эти толпящиеся внизу люди! Точно восковые куклы! Можно ли завидовать кому из них и желать быть на его месте? Кажется, нет. Но там внизу есть графы и князья, богачи и вельможи, — разве знатность, богатство и блеск их титулов не поражают нас? — Нимало: я смотрю с Ивана Великого и ничего не вижу под собою, кроме шумной толпы, составленной из конных и пеших карликов! Всходите чаще на Ивана Великого, то есть приучите дух ваш возноситься превыше предрассудков и великолепия, и тогда гордость и страсти всегда оставаться будут у ног ваших…»

Прелестно? Погодите, будет еще лучше:

«Вступая в чертоги сильного временщика, скажите тотчас воображению своему. «На Ивана Великого!» Тогда, обозрев его не снизу, а с высоты, вы можете говорить с ним, как Гуливер с царем Лилипута…»

Гордыня? Нет, — особенно если иметь в виду Ивана Ивановича. Спокойное, твердое, ясное понимание того, что постоянно и что преходяще, что истинно и что ложно, что стоит памяти, что забвения, — в этом ему пособником был его собственный Иван Великий, не устремляющийся ввысь, в московское небо, а протянутый вдоль и вдаль, по российской земле, по сибирской, на семь тысяч верст вперед. И уходящий на сорок с лишком лет назад, от его последнего рубежа, от 1869 года, в год трагический и заветный, в 1825-й…

Вот и все. Не все, что я думаю о Горбачевском, далеко не все, что хотел бы сказать Вам, — все, что сумело вместиться в это письмо, которого Вы не прочтете.

БЕССОННИЦА 1869 года. Января 6 дня

«Ты скажешь, зачем я сержусь? Я знаю, что ты всегда молишь бога и за своих врагов, но это мне не мешает высказать тебе мои чувства».
И. И. Горбачевский — Е. П. Оболенскому

— А знаешь, Иван, кто был истым предтечей нашей Большой Артели?

Да, длинен-таки оказался тот день, когда они с Мишелем Бестужевым в последний раз навестили собственную тюрьму. Куда длиннее себя самого.

— Нy? He догадался, об ком я?

Горбачевский не торопился откликнуться: он видел, что шутка уже на устах Мишеля и, чтоб с них спорхнуть, в его помощи не нуждается.

— Петропавловский наш плац-майор. Помнишь подлеца?

Как не помнить? Не будь у незабвенного Егора Михайловича Подушкина… Незабвенного? Нет. Оставим этот титул наиглавнейшему из тех, кому ничего не следует забывать, императору Николаю, а мелюзгу Подушкина окрестим, пожалуй, хоть незабываемым… Итак, не будь у незабываемого плац-майора никаких душевных достопримечательностей, один вид его не мог бы стереться из памяти, а запах — из нее выветриться: толстый, плешивый, корпузый с остригом, как сказали бы здесь, в Заводе, краснорожий, что, как и вечное водочное амбре, всенародно оповещало о тайном пристрастии Подушкина, да еще с провалившимся носом — монстр! Бог шельму метит, так или иначе, — пометил же он невзначай шлиссельбургского плута-коменданта фамилией Плуталов, — вот и Егор Михайлович, столь обильно меченный, шельмовал соответственно широко.

«Батенька… Повремените, потише-с…» Скользкий и ускользающий, Подушкин то лебезил перед ними, причитая, что вот-де и сам Алексей Петрович Ермолов при императоре Павле сиживал под его присмотром, а ныне уж и не кланяется, загордившись, — так что, глядишь, господа, и с вами, с нынешними, то же будет. То, ободренный суровостью следствия, почитал декабристов пропащими и уж тогда вовсе переставал стесняться: помимо доброхотных даяний, перепадавших ему от узников, надеющихся получить весточку с воли или чуточное послабление в тюремном режиме, к его потным рукам липли вещи, каковых дарить ему никто отнюдь не намеревался, — часы, перстни, портсигары. Воровство для него было более чем расчетливая потребность обогащения, а страсть, стихия, — и немудрено, что девятый вал алчности в конце концов захлестнул его, потерявшего всякую осторожность. Он лишился должности, когда открылась огромная взятка, полученная им у арестанта из новых, который был привлечен по делу о восстании в Польше, — Подушкин согласился рискнуть за семьдесят тысяч и передал от него поляку-соучастнику письмо…

— Помнишь грешневую размазню?

— О! А в ней масло — как будто черт сплюнул: зеленое, тухлое, горькое!

— А шти из капусты, мерзлой или гнилой? — Смех и кручение головою. — Нет, Иван, сей муж дал нам примерный урок стоицизма и равенства. Ему предписано было — что? Всех содержать разно. На генералов приходилось в сутки… не припомнишь, сколько именно?

— Откуда? Я, как тебе известно, до генеральских эполет дослужиться не успел.

— Ну так у меня, стало быть, память покрепче. По пяти рублей на душу, вот сколько. На штаб-офицеров — по три. На обер-, каковы и мы с тобой были…

— Рубль с полтиною!

— Точно так! А Подушкин? Он всех уравнял, всех оставил голодными, — чем не республиканская душа? Недаром его Незабвенный не пощадил, якобинца эдакого!

— Ты, Мишель, веселишься, а мне и в самом деле удивительно, что царь не простил ему такой малости, как мздоимство. И Шервуда засадил в Шлиссельбург точно так, как тех, на кого тот донес, — не пожалел, даром что Верный!

— Что ж, и у любимого слуги — даже у шпиона любимого! — должен быть свой предел, за который ни-ни; иначе что ж за власть, ежели она низшим позволяет не меньше, чем высшим? Ну, а Подушкина и вовсе — разве же за воровство наказали? За взятку?

65

— За что же?

— За честность, разумеется!

— Ну… Привык я к тебе, а все-таки… Нет, Мишель, ты уж без всякого смысла зашутился!

— Ничуть не бывало! Рассуди сам. Его наказали за то, что, взявши взятку, он за нее расплатился, честь по чести. Просьбу-то он исполнил. Письмо — передал. А то, что мошенник, это не порок, а пожалуй, что и надежнейшая из добродетелей. Занят воровством, так в крамолу не подастся. Некогда. Помнишь, кто-то из наших рассказывал: когда его только привезли в крепость, он там увидал коменданта, одноногого Сукина, а перед ним навытяжку — степенного господина с Анной на шее. Сукин тому: «Как? И ты здесь по тому же делу с этими господами?» — «Нет, ваше превосходительство, — отвечает тот мало что не с гордостью, — я под следствием за растрату строительного леса и корабельных снарядов». У коменданта гора с плеч: «Ну слава богу, любезный племянник!» Вот как — притом что сам-то Сукин, говорят, не брал и воров не жаловал… Да будь я царь, я бы этого господина не то что простил, а еще и Владимира к Анне навесил, — на, носи, пусть видят, что ты всего только вор, а не бунтовщик!..

Отшутившись, заговорили с грустью. Отчего и впрямь самовластие с такой неотвратимостью предпочитает — не по прямому, быть может, расчету, а нюхом, брюхом, чующим выгоду нутром, — грязных слуг, словно именно грязь и делает их отменно верными? И сколько же стоит это России, разворованной и распроданной! Как это воздействует пагубно на нестойкую человеческую породу!

Да и почему ж не по расчету? Нет, и расчет есть, вполне не стесняющийся, ибо с чего же тогда Николай, собираясь отметить доносчика за донос, унтер-офицера Шервуда за предательство тайны Южного общества, возвел его в дворянское звание, как будто бы предполагающее благородство? Император Александр, к которому поступил Шервудов донос, тот, по крайности, заплатил деньгами, притом не щедрой рукой, всего-то тысячу целковых, как и привыкло вознаграждать за подобные услуги правительство, содержащее тайную полицию и тайных агентов, — дело непочтенное, однако понятное. Но присовокупить к английскому имени русский титул Верный, — для этого надобно было самую верность толковать как преданность слуги господину, как рабскую то есть добродетель, за которую не только можно извинить душевную низость, но даже ее всемерно и особенно поощрять как гарантию благонадежности, ибо что ж за раб без приниженности и низости?

— Ты, Иван, слыхал о дворянском его гербе, который Незабвенный повелел составить Сенату? Я уж и сам не припомню его описания в точности, но помню, что в верхней его части, на поле небесного, кажется, цвета сиял в лучах вензель усопшего Александра, а снизу этак тянулась рука — надо полагать, самого Шервуда, — и персты сложены, как для присяги. Заметь, тянулась из облаков, стало быть, понимай: рука свята, как свято и само деяние Верного. Ни дать ни взять перст божий, который царю на наш заговор указал!.. Только вот рука-то потом потянулась вроде бы и пониже, к чужому карману…

Да, точно. Новоявленный Верный оказался весьма чуток к логике власть имущего и свое посвящение в благородные тотчас истолковал как дозволение и впредь оставаться неблагородным. Из унтер-офицеров он сделался прапорщиком, после — поручиком, из провинциального армейца — лейб-драгуном, но в гвардейском полку, где сослуживцы презирали его за прошлый шпионский подвиг и за нынешние мошеннические проделки, не ужился; поступил в жандармы, однако оказался очень уж нечист на руку: то выманит у простоватой купчихи немалую сумму в шестнадцать тысяч, то попросту уворует из казенного портфеля тяжебные документы. Все до поры прощалось — как не прощать? — пока новая афера и впрямь не превзошла положенный предел, не превозмогла монаршей терпеливости и не привела его в Шлиссельбургскую крепость, где он и пребывал с 1844 года по 1851-й. Празднуя четверть века своего восшествия на престол, Николаю было негоже не осчастливить в этот день слугу, который восшествию посильно споспешествовал, — слугу хоть заблудшего, да Верного…

— Шпионов надо? — кричали, бывало, ребятишки в Чите, завидя ведомых на работу декабристов и разумея всего лишь грибы, невинные шампиньоны, которые, кстати прибавить, сами декабристы и научили читинцев собирать и есть.

Надо! Надо шпионов, куда ж без них, и зазывный торговый вопль, их всех немало смешивший, потом не раз оказывался нежданно пророческим, как и положено тому, что исходит из младенческих уст. Шпионство лезло из всех щелей, — сам комендант Ленарский смертельно дрожал шпигонов, по его выговору, — порою же оно являлось оттуда, откуда его никак не следовало ожидать.

Так, в марте 1828 года шпионство заявилось в Читу по этапу, пройдя пять тысяч верст прикованным к железному пруту, канату и цепи, в нежном обличье девятнадцатилетнего Завалишина-младшего, Ипполита.

По зимнему времени их в тот день не повели работать ни на Чертову Могилу, ни даже на мельницу, — кто сапожничал, кто токарничал; он, Горбачевский, как раз собирался латать свой причудливый архалук и критически разглядывал непрошеную прореху. Отворилась дверь, забряцали кандалы, и в их вологодскую комнату без стука и спроса вошел юноша, продолжавший горделиво, через плечо ответствовать идущему следом:

— Вы, жалкие людишки! Разве вы можете понять меня? Разве вы в состоянии постигнуть мое назначение?

Озадаченный пафосом этой тирады, Иван Иванович тем не менее, уже будучи наслышан о новоприбывающих и сразу углядевший броское фамильное сходство, приветливо было поднялся навстречу юному братцу Дмитрия Иринарховича, но тот едва удостоил его взглядом.

— Где понять? — послышался из дверей язвительный и одновременно ущемленно-самолюбивый голос кого-то, видимо, из бедственных спутников Ипполита. — Где уж? Ведь мы, известное дело, серая лошадка. А ты… Может быть, ты, Завалишин, полагаешь сделать карьеру Наполеона? Ха-ха…

Гордо вскинулась голова, и смешок тут же примолк подавленно.

— Отчего же нет? Знайте! Если только мне удастся то, что я задумал, то от самой Читы до царского дворца я умощу себе дорогу трупами! И первою ступенью к трону будет брат мой!

…Дикая, нелепая, ни на что и ни на кого не похожая фигура!

— Ну уж и ни на кого! — рассердился Бестужев, услыхав это от Горбачевского; рассердился не в первый раз, потому что и услыхал пе впервые. — Оставь! Это у них родовое! И старший брат почти таков же!

— Опомнись, Мишель!

— Точно так! Вспомни, как сам он рассказывал, что в 1824 году после кругосветного плавания с Лазаревым получил аудиенцию у императора Александра и предлагал тому какой-то таинственный проект Вселенского, видишь ли, Ордена Восстановления. Да пусть бы то были только бредни, так нет же! Что он там проповедовал? Чуть не идеи Священного Союза. А? Каков молодчик?

— Ну, Мишель, хватил! Уж и Священный Союз… Да не забудь, что он среди прочего царю и дело говорил. Предлагал что-то разумное насчет Российско-Американской компании, — а в этом он понимал. Советовал занять Сахалин и Амур…

— Вот, вот! — подхватил саркастически Бестужев. — И золотоносные земли в Калифорнии также!.. Нет, Иван! Любезный твой Дмитрий Иринархович — авантюрист большой, да, сказать правду, и не слишком чистой руки, вот что. Недаром он всегда норовил всех нас рассорить!.. А как ханжил, как кидался в мистицизм! Право, удивляюсь тебе. В иных случаях я за тобой такой доверчивости вовсе не примечал!

— Где ж тут доверчивость? Я просто хочу быть справедлив, вот и все. Сообрази, сколько ему было лет, когда он интимничал с Александром. Двадцать! И мы с тобой не были старики, а он-то на четыре года нас обоих моложе. Знаешь ли, Завалишин сам вспоминал, что у него в ту пору нашли при обыске ящик, где хранились уже готовые символические одежды этого самого Ордена: туника белого, кажется, атласу с красным крестом, меч, как водится, обоюдоострый, железный скипетр и прочие всякие игрушки… Да, да, именно что игрушки! Он мне признавался, что с трехлетнего возраста уже учился грамоте и никогда, ни в какие лета, ни во что не играл. Вот и не наигрался!

66

— Ах, Иван! Тебя бы в Следственный комитет, авось всем нам, да и тебе тоже, не такой положили срок каторги! Скажите на милость, как умилительно! Да он и про младенчество свое тебе рассказывал, чтоб похвастать, что он и трех лет был уже не таков, как все! У меня от его самохвальства всегда уши вянули. Уверяю тебя, иногда он мне сумасшедшим казался! Как его послушать, так во всем тайном обществе он один и был делу голова, а все прочие только что исполняла его приказания, да и исполняли-то дурно. Признаюсь тебе, я и в образованности его весьма сомневаюсь!

— Помилуй!..

— Не проси, не помилую! Изучить девять языков так основательно, чтоб переводить Библию с еврейского да сличать перевод с греческим, латинским и прочими текстами? Пуф! Верно говаривал покойный брат: «Дмитрия Завалишина надобно узнать ближе, чтобы он перестал нравиться»…

— Помню, как же! Только и то помню, что Николай, сказавши это, добавил: хотя Завалишин всюду поспешает со своим непременным «я», однако и доброго сделал немало. А что до меня, то, по-моему, так: напротив, он сразу мало кому поправится, его нужно узнать поближе, чтоб полюбить…

— Боже, какая любвеобильность!

— Хорошо, будь по-твоему. Не полюбить. Оно и вернее. Но уж оценить хоть и трудновато, да можно. И надо. Если хочешь, в том и глупость царя Александра, что он такого человека не оценил, — правда, как слышно, тут Аракчеев с Нессельроде постарались… Ты говоришь: самохвальство, сумасшедший… Правда твоя: Завалишин для меня и то невыносим бывает. Но разве он лжет? Да он просто так себя видит. Себя — и все вокруг. А сумасшествие… Пусть бы и так, давай соглашусь на пробу. Скажи: замечал ли ты, что те, кого мы почитаем сумасшедшими, ныне как-то уж больно хитро сваливают с ума? Все больше себе на пользу. А Дмитрий Иринархович что ни сотворит, все против себя самого! Вот и его баталия с графом Муравьевым-Амурским… Я, признаться тебе, сам ее прежде не понимал никак. Сам ворчал: и чего задирается? Разве не лестно нам, россиянам, заиметь Севастополь еще и на Тихом океане? И сейчас скажу: лестно, — да какой ценой, вот загвоздка! И не прав ли Завалишин, что, людей жалеючи, которые в подножие славного дела трупами ложатся, восстает против жестокости и бездушия?

— Это он от ревности больше. Оттого, что сам когда-то предлагал Амур завоевать, а ныне лавры первооткрывателя не ему достаются!

— Ну, этак ты, пожалуй, скажешь: и нам ревновать надо, что крестьян без нас освободили, хотя мы первые это замышляли… Да и пусть даже ревнует! Что с того? Главнее всего, что Дмитрий Иринархович вон на какого Голиафа раскрутил пращу… Шутка?!

Горбачевский чуть помолчал.

— А Ипполит… Нет, Мишель! Эти два яблока, даром что от одного корня, а далеконько раскатились…

«Движимый усердием к Особе и Престолу Вашего Императорского Величества и ныне имея случай открыть уже тайну, долго тлевшуюся под скопищем различных непредвиденных обстоятельств, спешу очистить сердце, горящее любовию к Отечеству и Царю справедливому, от ига, его доселе угнетавшего».

22 июня 1826 года юнкер артиллерийского училища Ипполит Завалишин семнадцати лет подал императору Николаю донос на брата своего Дмитрия, содержавшегося уже в ожидании суда под арестом. Брат обвинял брата в измене отечеству и шпионстве в сторону иноземных держав, — сие, разумеется, живо заинтересовало правительство, юнкер был тотчас взят, переведен с Елагина острова на Пороховые заводы и содержался под секретнейшим караулом.

Первый донос, впрочем, свидетельствовал, что доносчик не набил еще на этом ремесле свою шкодливую руку. Братьям дали очную ставку, на которой младший пылко уличал старшего в преступном сговоре с некими офицерами, неким профессором и даже двумя некими подданными Испанского королевства, упирая на явный иностранный подкуп: откуда ж иначе у Дмитрия мешки, туго набитые гинеями и талерами?

Заговорщик против правительства, науськанный, как и следовало ждать, внешними врагами России! Следователи хищно встрепенулись, но…

— Мне решительно ничего не стоило доказать им, — рассказывал Горбачевскому Завалишин-старший, — что это всего лишь остатки моего жалованья, полученного за время службы на фрегате. Притом ничтожные и к тому же в испанских пиастрах и голландских ефимках…

Дмитрий Иринархович и это произнес с такой намекающей гордостью, будто обнаружение столь простой истины на самом-то деле потребовало от него особенных логических ухищрений. И сощурился со снисходительной мягкостью, жалея-таки родную кровь:

— Дурачок! Простофиля! Он, как сам потом признавался, ожидал, что его немедля сделают флигель-адъютантом, а угодил, как и я, в крепость!..

Да, за доставленное разочарование Ипполита посадили в Петропавловскую, разжаловали в рядовые и сослали в Оренбургский гарнизон. Но то, что казалось концом, стало началом. Юнец матерел стремительно.

В Москве, через которую лежала его дорога на Оренбург, он, оступившийся полуангел, чей вид взывал к слезливому состраданию, обошел начальника внутренней московской стражи, и тот разрешил ему вольно гулять пo городу, — за что облагодетельствованный, едва покинув гостеприимный град, послал донос на благодетеля. А дальше — больше: во Владимире, сбежав от нерасторопных сопроводителей, явился к губернатору графу Апраксину, назвался комиссионером — по фамилии, чтоб долго не думать, Иванов, — получил открытый лист на свободный проезд и щедрые прогоны; зато уж и губернатор после принужден был слезно доказывать, что самозваный Иванов гнусно лжет и он, граф Апраксин, ни сном ни духом не возглавлял Владимирского тайного общества, какового общества к тому ж вовсе и нету. Не оправдался — лишили его губернаторства.

Но истинным поприщем стал Оренбург.

Рядовой-готлангер, Ипполит сразу был принят за своего в офицерском обществе…

— Да и как было его не приблизить? — оправдывались бывшие оренбургские офицеры, из-за него угодившие на каторгу. — Судите сами! Мы на него как на героя, как на страдальца глядели! Мальчик, почти дитя, а сколько уже претерпел!.. Притом и он, казалось, был с нами как на духу: без всякого страху открылся, что сослан за попытку освободить из крепости старшего брата, — и попытка-то, говорил, чуть-чуть не удалась! Сущий пустяк помешал!.. А сверх того он нам поведал, что заговор совсем не разгромлен 14 декабря, что он, напротив, только еще поспевает и что сам он, Завалишин 2-й, есть посланник тайного и могущественного общества, имеющего быть во Владимире, где во главе заговорщиков сам губернатор! Каково? Могли ли и мы со своей стороны не открыться ему, что и у нас, мол, есть некий кружок, где офицеры наши собираются, беседуют обо всем и хотя еще не готовы действовать, но настроены противуправительственно?.. Нет, право, он казался таким искренним!

Вот теперь уже Ипполит показал, что не по летам зрел. Он склонил молодых офицеров бросить пустые разговоры и составить собственный заговор. Не поленился изготовить печать новоявленного общества. Сочинил устав и инструкцию, предписавшую четкий план действий. Именно: поднять знамя восстания в Оренбурге и маршем идти на Казань, по дороге бунтуя деревни. А по завершении этих трудов командир Оренбургского корпуса генерал Эссен получил от готлангера Завалишина доклад: он-де прознал о злоумышленном заговоре, намеренно вошел в него с благомысленной целью узнать короче испешит сообщить о сем по начальству, называя преступников поименно.

Но уж тут коса, самонадеянно возомнившая себя вострою, нашла на такой камень, который было не своротить и дубовым кряжем. Многоиспытанный Эссен вмиг сообразил, что, если передать донос выше, в главных виновниках ходить не злополучным прапорщикам, а ему: зачем недоглядел? И одна ложь была сокрушена другой. Следствие хитроумно заключило, а суд подтвердил, что Завалишин-младший завлек в тайное общество людей неопытных и малоумных, а увидав, что за ним и за ними учредили надзор, — ибо начальство отнюдь не дремало! — поспешил дать делу выгодный для себя оборот…

67

…Кого приговорили к четвертованию, кого к повешению; провинциальный самовластитель Эссен, в пример и подражание самовластителю державному, приговор смягчил, отмерив своим гарнизонным шесть, восемь, двенадцать лет каторги, но доносчику — надо думать, не без удовольствия — положил первый кнут. Вечную каторгу.

Император, утверждая приговор, явил уже свое, монаршее снисхождение: всем сократил каторжные сроки ровно вдвое, и только Ипполит остался опять-таки при своих. Его это, впрочем, не угомонило, он даже из-под караула исхитрился послать царю навет на Эссена, но Николай не только что не поверил, а, напротив, перевел оренбургского командира в Санкт-Петербург, наградил графством и сделал генерал-губернатором.

Каждая милость — как дуля, злорадно показанная обманщику: ты меня однажды провел и еще хочешь? Так на же! На! На!..

Горбачевский всякий раз посмеивался, когда его мысленному озорному взору представала эта соблазнительная картина, когда-то воображенная и уже не уходившая из головы. Забавно, в самом деле, но так ведь и чудится, что могучий российский самодержец лично и сладострастно схватился с ничтожным, но упрямым доносчиком, взявшимся и его одурачить, — схватился, будто и вправду поверил в его узурпаторские амбиции и возможности: я тебя, сукин ты сын, как никого, упеку, а врага твоего, как никого, обласкаю! Ты у меня узнаешь, как в Наполеоны метить!

Но сам Ипполит — что он? Чем был влеком? Юной глупостью?

— Дурачок! Простофиля!..

Нет, любезный Дмитрий Иринархович, не то! Тогда, выходит, чистое безумие? Мания?

— Да, да! Именно мания! Уверяю вас, он сумасшедший! Он нам такое о себе говорил! Такое!.. Когда нас только еще собирались отправлять из Оренбурга по этапу и стали списывать с нас приметы — ну вы знаете, на случай, если кто замыслит бежать с дороги, — он уверял, что у него на груди родимое пятно в виде царской короны! А по плечам он будто бы мечен изображением скипетра! И еще, и еще поразмысли, Иван Иванович: может, всему виной извращенность натуры, испорченной не природой, а воспитанием? Несомненно, не без того. Когда старший брат уговорил товарищей допустить в их круг младшего, как якобы трепетно нуждающегося в исправлении достойным примером, тот всех поразил отсутствием какого бы то ни была стыда. Не выказывая ни малейшего раскаяния и, как видно, даже не ощушая его, потому что притворства, какое бывает у самолюбивых виновников, тут не было и следа, он беззаботно пел и свистал, проходя мимо прочих узников, — и все сами были принуждены делать вид, что не примечают негодяя.

Он и потом не менялся и меняться не помышлял. В Петровском Заводе за буйство был закован в кандалы и присужден к тяжелым работам, в Верхнеудинске за ябеду — сечен, в Кургане за пьянство и воровство… ну, и далее, далее… даже вспоминать мерзко… Итак, сумасшедший? Весьма вероятно. Урод? Без сомнения. Но любой натуре, самой чудовищной из чудовищных, выпадает свой час, когда даже уродство ее приходится ко времени и ко двору. Ипполит и пришелся как раз ко двору, к царскому, к Николаеву двору, даром что был не приближен, а отвергнут. Доносам его поверили — это главное; поверили хотя бы сперва, да не только сперва; обманутые Ипполитом бедняки так ведь и потащились в Сибирь по канату, будто взаправдашние заговорщики.

Оказался ненужным доносчик. Донос пригодился.

Верили, ибо верилось. Николай не хотел допустить, что раскрытый заговор — вот он тут, весь, а не часть его; так что Ипполит, лгавший доверчивым оренбуржцам, невзначай выкладывал то, о чем царь думал неотступно. Страх перед заговорщиками, затаившимися неведомо где и неведомо до какого сроку, принуждал доверять хоть на первый случай любому шпиону, а шпионство, в свою гнусную очередь, только множило страхи. Сама ярость, с какой Николая покарал доносчика, была яростью человека, который, прознав, что этот заговор ложный, не успокоился, а пуще того насторожился: ежели провели его самого и провели — даром — драгоценное время, значит, отвлекли его взор от того сокровенного места, где непременно зреет неразгаданная опасность. Уж не нарочно ли провели? Не с дальним ли умыслом обманули? А коли так, то — да, надо, надо шпионов, и чем их больше, тем… спокойнее? Нет, покой не приходит, но исхода уже не предвидится, и сыск в домах, в бумагах и в душах надолго, если не навсегда, становится потребностью целой империи, в которой тон задает по обыкновению первый ее дворянин…

— Сказать тебе правду, Мишель, когда я подумываю, в какую же ярость пришел Николай, узнавши, что проведен, что Ипполит все заговоры сочинил, мне тут еще и вот что слышится: «Неумеха! Щенок! Бездельник! За этакое дело взялся, не зная толку! Не берись, коли не разумеешь!»

— Это ты что ж, царев, что ли, голос услышал?

— Его!

— Поздравляю, сподобился! К Иоганне д'Арк, говорят, святой голос снисходил, а к тебе…

— Погоди. Не насмешничай. Я дело говорю. Помнишь ли, каков царь был на допросах? Передавали, когда Каховский стал ему говорить, что отечество и народ несчастны, что, ежели бы Николай был на нашем месте, он бы сам, как мы, поступил, — а царь, слыша это…

— Знаю. Заплакал.

— Да! И стал уверять Каховского: «Я сам есть первый гражданин отечества!.. Кто может сказать, что я не русский?..» А с Гангебловым? Как распознал, что перед ним юнец, ведь поматерински запричитал: «Что же вы, батенька, наделали? Ах, что наделали?» Взял его под руку, стал с ним ходить: «Видите, я с вами откровенен. Платите и мне тем же…» Как тому было не растаять?

— Чтó Гангеблов! Он и брату моему Николаю, когда тот ему в глаза выложил, что покойный Александр сам был во всем виноват, что у нас шестьсот тысяч законов, а закона нет, не то что выслушал, а руку протянул: «Спасибо за откровенность, Бестужев, ты мне глаза открыл. Даю честное слово, ты отделаешься только годовым заключением». И обедать дал, да еще с шампанским. Брат после говорил, что никогда так дорого не платил за бутылку «Клико»…

— Именно! Он, император то есть, ведь умен был, отого не отымешь! Он сразу понял, на чем тут надобно играть. Понял, что эти люди на благородство падки, что они навстречу откровенности сами душу откроют, что честное слово для них и есть честное… Лучшее в них разглядел — и как использовал… Куда Ипполиту? И впрямь — недоумок! Неуч! Вот кто умелец! Вот кто мастер! Он, Николай! Вот кто посеял неверие и недоверие… Поверишь ли, я, вспоминая те годы, себя самого ловлю: не чересчур ли был мнителен? Что Николай нас боялся, даже и сославши сюда, этого как не понять? Но то, что и меня подозрения мучили, особенно как нагляделся на того ж Ипполита, это, скажу я тебе… Да ты помнишь ли, как в Завод году, чтобы не ошибиться, в тридцать третьем, зимою, заявился с непонятной какой-то ревизией некий жандармский ротмистр? А при нем в писарях человек лет этак сорока. Так и вижу его: франт франтом, сюртук гороховый и белье белизны необыкновенной…

— Так это Медокс! Разумеется, помню! Мы ведь с братом знавали его по Шлиссельбургу, — тебя туда в ту пору еще не привезли из Кексгольма, а он, бедняга, досиживал чуть не тринадцатый год. Еще Юшневский тогда обучил его тюремной нашей азбуке и хоть через стену, а с ним подружился. Я и по Заводу помню его, — преинтересный собеседник, и уж вот где…

Бестужев приостановился и приосанился, дабы ощутимее нанести укол позабытому было Дмитрию Иринарховичу.

— …Вот где была истинная-то образованность. Кажется, все на свете знал и умел, словесность, историю, рисовал, как сам Доу, а языки знал, словно родные, — и по-немецки, и по-французски, и по-английски… Да английский-то, впрочем, кажется, и был у него родным.

— Точно, он. Медокс. А по имени, ежели не совру, Роман… Да, так и есть. Не соврал. А почему помню? Потому что Вольф, завидев его в Петровском, кинулся ему на шею: «Любезный Медокс! Какими судьбами?» И замешательство вышло: Медокс-то, он взаправду Медокс, да только Вольфа в глаза не видал. «Как так? Ведь вы такой-то?» — «Точно так, такой-то». — «Василий?» — «Нет, извините, Роман». Оказалось, наш лекарь с его братцем в Московском пансионе воспитывался, так, говорит, очень схожи.

68

— Прекрасно, да ты к чему его вспомнил?

— Сейчас объясню. Тогда и вы с Николаем его обласкали, и Пущин Иван Иванович, — он-то его и прежде поминал, говорил, как, мол, этот несчастный, все ли еще в тюрьме, — ну про Юшневских и не говорю. А я… Я ведь тоже с ним потолковал. Собеседник, каких поискать. Все о Кавказе рассказывал и знал его, будто там вырос. Но притом… Понимаешь ли, все тебе до того живописно изобразит, как его глазами видишь, а вот самих-то глаз и не видать. Ускользают. Ты этого не замечал?

— Нет как будто. Да тебе это примерещилось, — ты же странного рода бирюк. Молчишь себе, молчишь, а между тем…

— Может быть. Может быть, примерещилось. Я ведь к тому и веду. Спрашиваю его: «А вы на Кавказе долго были?»… Мне это, видишь, потому любопытно, что у меня в то время там покойный брат служил, — его, как и твоего, Николаем звали… «Нет-с, — отвечает, — не очень долго». — «А что там, позвольте спросить, делали?» — «Я имел поручение». — «Не секрет ли, какое?» — «Прекрасное поручение». И молчит. Я тоже молчу. «Но, — говорит, — зависть, интриги испортили сие предприятие». Вот и возьми. Станешь допытываться, а он будто не слышит, — начнет про обычаи горцев, про то, про се…

— Все-таки не понимаю тебя.

— Я сам себя не понимаю, — вздохнул Иван Иванович. — В том и стыд. Гляжу, слушаю да и… Нет, чепуха! Наваждение проклятое. Вот что значит, ежели в человеке сеют недоверие. Вы все его так хвалили, а мне…

(Но тут автор повести не выдерживает и уже во второй, последний раз заговаривает с читателем без посредников.

Горбачевский никак не мог знать, кто был тот писарь, приезжавший в Петровский Завод в начале 1833 года вместе с жандармским ротмистром Вохиным. Не знал и не узнал. Обидно и глупо, если но этой неизбежной причине о нем ничего не будет знать и читатель.

Излагаю коротко, сухо; за подробностями отсылаю хотя бы к книге С. Я. Штрайха «Роман Медокс. Похождения русского авантюриста XIX века». Москва, 1923.

Итак…

Означенный Роман родился то ли в 1793-м, то ли в 1795-м в Москве, у «славного Аглинского Эквилибриста Меккола Медокса», который сперва тешил российскую публику своим первоначальным ремеслом, потом, остепенившись и разбогатев, стал содержателем театра: между прочим, поставил первым в старой столице «Недоросля», — есть и фонвизинские письма к нему.

Сын был изгнан отцом из дому «за распутство». Служил полицейским писарем, затем армейским унтером, в главном 1812 году вступил в ополчение, — но геройских поступков не вышло. Наоборот, он украл у своего начальника две тысячи рублей, на которые сшил себе мундир офицера лейб-гвардии.

Странная прихоть? Дальше будет — страннее.

«Я написал себе инструкцию, — это уже он сам излагает, — будто бы данную мне по высочайшему повелению правившим должностью военного министра князем Горчаковым, с предоставлением власти действовать по совету командующего на Кавказской линии, не спрашивая разрешения по дальности расстояния».

По пути на Кавказ он предъявлял губернаторам и городничим еще и фальшивое предписание от министра финансов — и т. д. и т. п.; словом, казначейства перед ним радушно распахивались, и дорога была устлана ежели не розами, то ассигнациями.

Корысть? Она ли? И только ли она? Трудно сказать, — и вернее, едва ли. Бес авантюризма сидел в недюжинном, надо признать, человеке, а эта разновидность нечистой силы не будет сыта тем, что купишь за деньги, ей подавай и что-то сверх того. Кавказское ополчение — вот что грезилось Медоксу, тени Минина или Жанны д'Арк смущали его; другое дело, что святая роль… роль, именно она, не больше и не выше того, казалась ему достижимой мошенническими средствами.

Так или иначе, а кавказская казна полегчала на десять тысяч рублей, ополчение, разумеется, собрано не было, зато последовали: разоблачение, арест, наконец, Петропавловская и Шлиссельбург, где Медокс много лет спустя и познакомился с декабристами. А они, по обычаю добрых людей, и в нем увидели собственное подобие.

Что дальше? В феврале 1827 года — всеподданнейшая и покаяннейшая просьба о помиловании. Перевод в Вятку под надзор полиции и новая встреча с Пущиным, которого везут через этот город на каторгу.

В Вятке не усидел. Бежал, подделав паспорт, а следом, наугад, наперехват, пошел размноженный циркуляр Бенкендорфа.

Помогло было: в марте 1828 года Медокса схватили в Екатеринодаре, отправили в Петербург, но по дороге он снова бежал — в Одессу, где целый год терся возле друзей и родственников декабристов, козыряя шлиесельбургским знакомством. Писал оттуда царю… О чем? Неизвестно, но в конце концов непонятнейшим образом очутился в Иркутске. Как бы рядовым солдатом, но притом и желанным гостем, почти своим человеком в доме Александра Николаевича Муравьева, декабриста, единственного из них, кого царь сослал в Сибирь без лишения чинов и дворянства и который играл в Иркутске роль замечательно парадоксальную: будучи городничим, сам пребывал под полицейским надзором.

Жил Медокс вольно. Ходил в штатском. В деньгах — по причинам для окружающих непонятным, — не нуждался. Окружающие и не знали ни о его тайных свиданиях с приезжими жандармами, ни о письмах царю и Бенкендорфу.

Если бы знать, как говорили чеховские сестры. Но оставляю в стороне житейские подробности, оставляю интриги, без которых Медокс не мог, — важно другое. То, что в руках Медокса оказался ящик, служивший для потайного хранения писем узников, пересылавшихся вопреки начальственному запрету в Россию, — и в 1832 году он сообщил шефу жандармов, что им, Медоксом, будто бы обнаружен опаснейший заговор, для чего он, Медокс, и просит вызвать его в столицу.

Чем не Ипполит?!

Вызывать, однако, не торопились, и Медокс старания умножал. Донос следовал за доносом: на городничего Муравьева; на иркутского гражданского губернатора

Петровский Завод нарочного; что известил Юшевского о скором приезде своем в Россию и просил принять его в тайное общество; что принят; что получил рекомендательные письма к петербургским заговорщикам; что у него в руках ключ к тайнописи, через которую декабристы между собою сносятся, — и ключ, и диплом на звание участника заговора он изготовил, конечно, сам.

Николай — опять! — поверил, — и наконец-то для полного завершения операции Медокс был допущен в Петербург.

К Бенкендорфу он явился чуть ли не как долгожданный гость: «А, Медокс? Давно ли ты приехал?» — «В-вчера, в-ваше сиятельство!» (он заикался). — «Ты будешь жить в Петербурге?» (Вопрос, выдающий ленивое сладострастие силы, позволяющей бессилию хотя бы высказать свое желание.) — «В-ваше сиятельство, в России нет человека без звания, а я, ваше сиятельство, зв-вания никакого не имею. П-прошу пожаловать мне какое-нибудь п-повышение». Бенкендорф — смеясь, ласково: «Зайди, братец, на днях…»

Дали звание отставного солдата.

Зажил Медокс, однако, не по нижнему чину. Щеголял, шиковал, раскатывал в модном фаэтоне, женился на молодой и богатой, чем рассердил и Бенкендорфа, но был прощен; поселился в Москве, на Плющихе, не переставая давать Третьему отделению посулы сочинить наилучший проект раскрытия всероссийского заговора.

Жандармам это наконец справедливо надоело. Дали краткий, в восемь ден, срок представить проект, — и Медокс еще раз бежит, прихватив женин капитал.

Опять циркуляры. Опять погоня. Прячется, переодевается, меняет парики и накладные бороды. И — последний арест.

Как с Завалишиным-младшим, обманутое доверие императора обернулось суровейшим приговором, и никакие заверения лукавого шпиона в расчет не берутся. 25 июля 1834 года Медокса запирают в надежный Зотовский бастион Петропавловской крепости, в особый арестантский покой № 5. 30 июля переводят в знакомый ему Шлиссельбург.

Освободил его новый царь, Александр II, только в 1856-м, — все-таки хоть ненамного, а прежде, чем амнистировал декабристов. Медокс едет в Каширский уезд, в имение умопомешанного брата, и умирает от двукратного апоплексического удара в 1859 году.

69

Все.

Эту необыкновенную историю я могу оставить без комментариев, — потому что она сама комментарий к судьбе Ипполита Завалишина. И еще потому, что та давняя эпоха и имущие в ней власть сделали все, чтобы эта история стала — ну пусть не совсем обыкновенной, но уж во всяком случае не исключительной. Люди разного возраста, происхождения, состояния, темперамента, образования и т. д. и т. п. Медокс и Завалишин оказались почти двойниками в главном и мерзостном деле своей жизни: оба стали добровольными — первыми на Руси! — провокаторами, оба пользовались высочайшей доверенностью, оба испытали тяжкий гнев власти, не простившей им того, что провокация оказалась ненастоящей. Непоследовательной. Недостаточно профессиональной, что ли).

На следующее утро прощались.

Свадебный обоз с веселым, но уже утомленным и оттого нарочитым гамом заворачивал оглобли, чуть свет увозя в Селенгинск поповну, ставшую купчихой, и Горбачевский в своей колеснице с неуклюжим Ахметом на козлах провожал его верст с десяток. Бестужев до поры ехал с ним.

Дурацкое дело — прощание. Люди не навидались, не наговорились, не насытились друг другом, а последний совместный час проходит все-таки в обоюдной неловкости, будто все переговорено сполна и наступило уже пресыщение.

Молчали, хотя и молчали по-разному. Иван Иванович — насупясь, а Михаил Александрович — оживленно вертя головой, словно окрестности Петровского были ему в новую новинку, и время от времени обмениваясь с теми, кто ехал в ближайших экипажах, бодро-многозначительными окликами, на самом деле не значащими ничего: «Ну, как оно?» или «Утро-то, а?»

Разлука мутно тяготила обоих.

Несколько погодя, когда хочешь не хочешь, а понимаешь, что все равно не успеешь сказать о главном — или о том, что кажется главным именно потому, что не было сказано, — Бестужев с ходу стремительно заговорил о первом, что попало на ум и не имело связи с их беседами вчерашними и позавчерашними. Вот из журнала «Русское слово» просили у него статью о селенгинских краях, и он все терзался, что непростительно ленится и, стало быть, своего забайкальского слова но держит…

— От тебя я, что ли, Иван, заразился твоей знаменитой ленью?

…Ан цензура, как нарочно, за что, неведомо, журнал не то запретила вовсе, не то приостановила, черт ее разберет, и теперь он может лениться, не угрызаясь.

— Но скажи мне, к чему было составлять комитеты для преобразования цензуры, когда ко всему, что ныне творится, можно было дойти и кратчайшею дорогой — дорогой нашего Незабвенного? Если будут в месяц запрещать хоть по три издания, то к новому году тысячелетия России мы, пожалуй, останемся с одним журналом мерзавца Аскоченского. Хороша гласность! Она и доселе-то была косноязычна, не разберешь, о чем — бу-бу — лепечет, а теперь и вовсе ходит с замком на устах!..

Иван Иванович откликнулся, подхватил, но, подхвативши, беседы не удержал. Беседа так и не заладилась, и только потом, когда они, доехав до договоренного рубежного места, вышли из коляски, обнялись, прослезились оба, — тогда они и почувствовали, что вот, настало-таки мгновенье, когда неотложно надобно, вцепившись один в другого, говорить, говорить, говорить, говорить, выкладывая наконец самое что ни на есть сокровенное.

Настало — и…

Мишель, пересев в экипаж к юному Пете Караксарскому, отъехал, стал удаляться и уменьшаться, по неизбежному обычаю оборачиваясь всем своим крупным туловищем, помахивая рукой и, казалось, говоря своим старательным видом: «Ну, чего торчишь? Езжай, старина, восвояси! Сколько же можно махать…» — а Горбачевский все же стоял и стоял, слыша за спиной терпеливое кряхтенье Ахмета.

Стоял еще и тогда, когда уже ничего не стало видно вдали. Потом влез в колесницу, тяжко накренив ее на левый бок; Ахмет, конечно, не догадавшийся повернуть лошадей прежде, на своем наречии закричал на них, то ли жалостно угрожая, то ли грозно упрашивая, повернул наконец, по нерасторопности опять-таки едва не оборотив себя и хозяина, и все вместе, коляска, Ахмет, лошади, седок, двинулось, равномерно скрипя, домой.

Солнце поднялось высоко, сопки, обросшие хвоей, из черных сделались черно-зелеными, завод уже приближался, подавая голос, то есть шум и стук, и Иван Иванович говорил, говорил, говорил с Бестужевым и с другими, соглашался, не соглашался, то успокаивал расшумевшегося друга, то сам возвышал голос, — все, разумеется, молчком, тихомолком…

«Все ваши тамошние перемены, конечно, меня лично радуют, но для нас, сибиряков, ничего они не значат — нам здесь от них не лучше и не хуже; у нас все по-старому: те же порядки, тот же произвол, та же дичь в промышленности и во всей жизни. Может быть, говорят здесь, нужны для России улучшения, но для Сибири их не нужно — все хорошо; и если бы кто из вас приехал сюда (что боже сохрани!), то нашел бы все так, как было в 1826 году. Это я говорю правду, для тебя особенно это должно быть и видимо и ясно.

Говорят, что от столицы до Иркутска уже давно проведен телеграф, но все же нам не легче; вчера здесь получено письмо из Иркутска, в котором пишут, что в эту столицу Восточной Сибири не получено пятнадцать почт, по случаю скверной дороги; это пишу к тебе для того, что я уже другой месяц ни единого слова не получаю из России; телеграф, разумеется, сделан для богатых, 50 коп. серебром за каждое слово до Петербурга положена цена.

Бестужев Михаил пишет ко мне, что сам нездоров, и дети его тоже больны; все собирается ехать в Москву, но когда это будет, не знаю…»
И. И. Горбачевский — Е. П. Оболенскому

ИЗ ТЕТРАДИ Г. Р. КРУЖОВНИКОВА Окончание

Постскриптум к неотправленному письму.

Не могу объяснить почему, но мне вдруг стало жаль и даже неловко расстаться и с Вами и с Иваном Ивановичем на патетической ноте.

Впрочем, кажется, могу. Попробую.

У человека, над которым нельзя и не за что рассмеяться, мне кажется, нарушен душевный порядок, — даже если это переизбыток добродетелей и совершенств, то все же переизбыток, перекос, подобье уродства.

Знаете ли, что Горбачевский, этот загадочный сторож своей тюрьмы, имел здесь, в Заводе, еще и славу наивного чудака, — вот одна из историй подобного рода, слышанная мною от нескольких, причем, заметьте, ни один из рассказчиков не отнесся к чудачеству со снисходительным превосходством. Все, рассказывая и смеясь, светлели лицом.

Горбачевский дружил с многими из инонародных ссыльных, — а их, к слову сказать, было немало: гарибальдийцы из отряда Франческо Пулло, пришедшие на помощь восставшим полякам, разумеется, и сами польские повстанцы. Вот кто-то из этих последних, не тем будь помянут, находясь в доме Ивана Ивановича, и позволил себе шутку с его Ириной, неловкую и небрежную.

Хозяин резко вспылил. Гордый поляк ушел, не попрощавшись.

На следующий день встречаются они у кого-то в гостях, и Горбачевский, всех обходя с протянутой для приветствия рукой, не минует и своего обидчика. Тот:

— Как? Вы на меня больше не сердитесь?

— Ах, да! — Иван Иванович чуть не плюнул с досады на свою мягкотелость. — Я и позабыл совсем, что на вас сержусь!

Не умел этого. Плохо выходило.

Взрослый ребенок? Но это лишь первое, что приходит в голову. Первое — и весьма сомнительное.

Ребенку легко быть простодушным и добрым, — мир открыт ему навстречу, мир не приготовил ему подвохов, вернее, ребенок о них не подозревает. Ему так же легко и возможно быть добрым, как и жестоким.

Тут совсем другое. Объяснюсь.

В моей честолюбивой юности я превыше всего завидовал людям талантливым — как получившим самый редкий из земных и небесных даров. С годами я не стал считать, что талантами пруд пруди, — просто заметил, что есть еще нечто даже более редкостное. Ум. Разумеется, подлинный, то есть способность спокойно и мощно осмыслить окружающее, отделив истинное от ложного, постоянное от случайного, знание от иллюзии, — ум, а не практическая сметка.

70

Теперь, пообтершись, я знаю, что и это еще не самая редкая редкость. В нашем мире сложнее всего остаться и быть совершенно естественным, душевно ясным, я даже решительнее выражусь: нормальным.

Да, да! Таким, кто имеет силу не поддаваться общим психическим поветриям, когда даже талантливые и умные могут творить нечто, что противоречит их уму и таланту; не поддаваться озлоблению, корысти, суетности, зависти и прочему, прочему…

У меня в Петербурге был приятель, — да Вы его знаете и сейчас узнаете; он любил повторять:

— Это трудно, как высшая математика!

Но я думаю, что куда труднее, не сбиваясь, знать и помнить основы простой алгебры, которую любил Иван Иванович. А то и наипростейшей арифметики. Трудно — и нужно — знать, что какие бы перемены ни случались в мире, какой бы царь ни вступал на трон и какие бы сюрпризы ни преподносил прогресс, сколько бы видимых и внушительных оснований у людей ни было говорить: «Э, батенька, нынче времена другие», А + В будут составлять ту же сумму, а дважды два останется равно четырем. Отчизна пребудет отчизной. Свобода — свободой. Верность — верностью. Любовь — любовью.

Всегда. Несмотря ни на что.

Отстаивать эти простые истины и есть самая что ни на есть трудность. До героизма.

Мой Горбач… Но нет, не назову его так. Не только потому, что боюсь фамильярничать. Просто горбачом здесь называют (вот Вам еще одно, последнее из сибирских словечек) беглого с каторги, — вероятно, потому, что на спине его, как горб, бугрится котомка. Стать быть, уж Ивану-то Ивановичу эта кличка никак не подходит.

Итак, мой Горбачевский из этих, из редчайших людей. Он герой, да! Но он еще и потому герой, что героизм его ему самому незаметен, прост, даже — простодушен. Им нельзя не восхититься, но и улыбнуться над ним можно.

Я сказал: мой…

Что ж, так и есть. Он и в самом деле не просто тот полузагадочный человек, который родился на первом году нашего века под Нежином, прожил тут, в Заводе, по соседству со мной, без малого сорок лет и умер — по точному счету — 9 января 1869 года. Не только я, Гаврила Кружовников, принадлежу ему как полюбивший его, но в некотором смысле и он принадлежит мне. Он, тот и такой, про которого я Вам сбивчиво и невнятно рассказал, составляет лишь часть себя истинного, ту, что я сумел в нем разглядеть и попробовал понять.

Не больше того. Но и не меньше.

А теперь — прощайте, любимая. Совсем прощайте.

БЕССОННИЦА 1869 года. Января 8 дня

«Если бы мне удалось написать или описать свою жизнь, оно было бы очень любопытно. Начиная с 1812 года, когда мне было уже 12 лет, когда мы бегали от французов и за французами; потом мое воспитание в гимназиях у иезуитов, потом в корпусе, описать бы все это; как нас учили, какие были учителя, понятия того времени, нравы, обычаи, начальство, которое я в это время видел, что об них говорили, и проч., и проч. Все это я помню и помню так, что могу судить справедливо и описать как следует, потому что я по своему положению почти не имел детства; я не помню, чтобы я был ребенком, отроком, юношею, — так были развиты понятия и такова была жизнь моя; причиною всему было — тогдашние обстоятельства и обстоятельства семейства нашего. Потом вступление в тайные общества; тут широкое поле является для описания; мы, кроме того, что исполняли службу честно и аккуратно, мы еще трудились, читали, писали, работали; шныряли везде, — забыли родных, радости и веселие… За все это попали в крепость и в Сибирь. Тут с этой эпохи опять новый мир; аресты, тюрьмы всех возможных родов (даже я сидел под арестом двое суток в церкви, как я тебе сказывал), — каторжная работа; потом поселение не лучше казематов и каторжной работы; потом рассеяние наше по всей русской земле, смерть товарищей, потери и проч., и проч.».
И. И. Горбачевский — М. А. Бестужеву

— Едва я вышел на поселение и стал жить здесь, в Чите, очень скоро пред всеми начало выступать мое личное значение, вполне независимое от значения нашего общего…

Короткий взгляд в сторону помалкивающего Горбачевского, и Завалишин вновь берется за юного приезжего из Петербурга, по обыкновению стремительно-гладко катя свою, будто единожды писанную и навсегда затверженную, речь:

— Все начальники, от низших и до самих генерал-губернаторов, до сенаторов, наезжавших с ревизией, до архиереев и прочих, — словом, все до одного искали совета моего и содействия, так что если у кого возникало затруднение, последнее средство всегда было такое: «Надо спросить Дмитрия Иринарховича». Что ж до народа, то он питал ко мне доверие безусловное. И понятно: я был не только что безвозмездным, но жертвующим собой врачом, учителем, советником и заступником, — когда граф Муравьев-Амурский еще в первый раз попытался удалить меня вероломнейшим образом из Читы, Михаил Карлович Кюхельбекер так и писал ко мне: «А что будет с бедным народом, который в твое управление и в самом деле поверил было, что справедливость может жить на земле?»… Впрочем, ведь и сам мой враг, Муравьев, покамест слушался моих советов, исполнял свою должность недурно. Он мне прямо сказал, в лицо: «Дмитрий Иринархович, я сознаюсь, что я круглый невежда, и отдаюсь вполне вашему руководству. Но у меня вы найдете много доброй воли, может быть, несколько энергии, и я пользуюсь доверием государя». «Что ж, — сказал я, — в самодержавном правлении это значительная сила…» К несчастию, это длилось недолго. Он оказался шарлатаном большой руки и в самом деле невеждой, — а первое свойство на Руси всегда проистекает из второго. Потому что…

— Да! Совершенно справедливо! Я сам не один раз убеждался в этом на пути из Петербурга в Сибирь!..

Иван Иванович изумленно глянул на молодого, картинно бородатого гостя в казачьем мундире, у которого хватило духу прервать самого Завалишина, и уже опасливо — на остановленного витию-хозяина. Тот с кислой учтивостью ждал, что последует дальше.

— Я вам сейчас расскажу… Когда я проезжал через Нижний Новгород, то тамошний портной, который взялся сшить чехлы для моих чемоданов, обратился ко мне за помощью. Вообразите себе, он, оказывается, выдумал вечное движение — каково? Говорит, работал шестнадцать лет, наконец сделал, «да, только, ваше благородие, эти шары у меня, видите, глиняные, раз махнешь — и на кусочки. А я, — говорит он, — может, через это движение всю нашу Россию обогатить могу. Она ужо вот как в гору пойдет, только бы мне теперь тут железных пружин наставить этак, думаю, с несколько тысяч, — они, видите, распирать будут и нe пущать назад. Капитала нет, вот беда, но только я эту машину всячески сделаю, разве смерть возьмет».

— И что же вы? Помогли ему? — спросил Завалишип, торопя конец рассказа.

— Какая помощь? Дал ему два рубля, а он: «Я вам, ваше благородие, за ваши рубли тысячами отдам!» Вот я и говорю, господа! — Юноша оживился, его глаза вспыхнули, а завалишинские вновь скучно погасли. — Ведь он, может быть, талантливый человек! Если бы к его способностям да знание, он не стал бы отыскивать perpetuum mobile, а выдумал бы какую-нибудь полезную машину. Первое дело — грамотность и школы, в школах — геометрия, механика…

Но Дмитрий Иринархович посчитал, как видно, что проявил уже достаточно снисходительности.

— Да, да, несомненно… Словом, я полагаю, что всюду надобно подавать личный пример, быть во всем образцовым. И потому даже самые враги мои из местного начальства никогда не смели предъявить мне известный упрек, что легко, дескать, критиковать, а трудно делать, так как я…

Иван Иванович слушал привычно, по опыту зная, что речи Завалишина нужно пропускать сквозь ненапряженный слух, как пропускают через расслабленно раздвинутые пальцы песок, в котором надеются обнаружить какой-нибудь ценный камешек: песок протекает, падает струйками под ноги, и ты словно бы даже не осязаешь его, ты бесчувствен к нему, покуда — цоп! — разом не сожмешь пальцы, ощутив на ладони долгожданную твердость.


Вы здесь » Декабристы » ЖЗЛ » С. Рассадин. "Никогда никого не забуду".