Декабристы

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Декабристы » ЖЗЛ » С. Рассадин. "Никогда никого не забуду".


С. Рассадин. "Никогда никого не забуду".

Сообщений 51 страница 60 из 73

51

Заведенный порядок вещей не оставлял иного выхода, — и он же, этот самый неправый порядок, который им не удалось сокрушить, поставив их перед судом, по природе своей не мог не сосредоточить все свое грозное внимание именно на этом отчаянном шаге, пренебрегая тем, что к нему побудило.

Чем доказал, что вразумлению поддаваться отнюдь не хотел и не мог.

Само-то желание: все, что их волновало и ими руководило, свести к самому простому, кугею или так (ладонью по шее), оно имело причины совсем не простые. Не в тупости следователей заключалось дело, — та, ежели и была, то, скорее, внушенная ими самим себе, благоприобретенная, — и не в мстительности императора, уязвленного страхом плоти.

Когда бессилен закон, что толку взывать: «Будь на троне человек!», как воззвал к младенцу Александру Павловичу пиит Державин? Ну, положим, возьмет и послушается, будет во всем человеком, — что ж, и такое можно вообразить для ясности мысли. Это как прорубить просеку в дремучей чащобе, где иначе, того и гляди, заблудишься. Хорошо, послушался, — ну а дальше что? Ведь если даже его, так сказать, чаша добра опустится, груженная, до земли, а чаша зла взовьется до поднебесья, то и на этой на легчайшей чаше непременно найдется ядовитая какая-нибудь крупинка, которая, не имея вовне противодействия и противоядия, причинит несчастье подданным. И уж вовсе неотвратимы беды, когда на троне не человек, то есть правитель бесчеловечный, дурной… Да что там! В глазах тех, кто желает благодатных гарантий закона, он и вправду становится не человеком с такими-то и такими-то человеческими свойствами, а бездушно-телесным воплощением того, что может и должно быть уничтожено…

Эти-то неповоротливые мысли Иван Иванович, помнится, тщился изложить Сергею Григорьевичу Волконскому во время последнего их свидання.

Было так. Незадолго до того, как выйти манифесту, разрешающему им всем покинуть милую-немилую Сибирь, тот заворотил с какой-то своей дороги в Завод, проведать петровского медведя, с которым у него была обоюдная приязнь, — словно знал, что больше не свидятся. Теперь-то уж не заедет: далековато от здешних мест до Биаррица, где, писали, еще недавно обитал Сергей Григорьевич, — может, и обитает еще?

Да не один завернул, а с сестрой, с Софьей Григорьевной, прибывшей из Петербурга повидаться со ссыльным братом, — к великому смущению Ирины, которая в толк не могла взять, как обращаться с сановной гостьей, как принимать настоящую — не чета братцу — особу княжеского рода; что до самого Волконского, то не верилось, будто он, простая душа, был когда-то и генералом и князем… В этот день Сергей Григорьевич слушал Горбачевского долго, ничуть не перебивая, по деликатному своему обычаю, — только усмехнулся легонько, когда тот уязвил поэта Державина, — а потом рассказал случай, словно бы сторонний их беседе. Рассказал, недоверчиво улыбаясь, — дескать, так давно было, что и было ли? — как после кампании двенадцатого года, да уже и после Наполеоновых ста дней, он, бывший в ту пору во Франции, вмешался в дело некоего молодого полковника-француза. Тот квартировал со своим полком в Гренобле, а когда Бонапарт, покинувши Эльбу, пошел через Канн на Париж, то, подобно маршалу Нею и многим прочим, перешел на сторону бывшего императора. По возвращении Бурбонов его, понятно, судили и присудили расстрел; Волконский был при произнесении приговора и слышал, как полковник, с хладнокровием узнав о своей участи, не захотел стерпеть упреков в измене Франции:

— Нет, я не изменник! Я мог ошибаться в своих воззрениях на счет счастья моей родины, но измены я не совершил!

Сергей Григорьевич, которому, в отличие от судей, доводы молодого человека показались справедливыми, пробовал ему помочь: прибег к своей невестке Зинаиде Волконской, имевшей доступ к влиятельным людям, — все тщетно, и больше того: узнав о его хлопотах, пришел в раздражение император Александр.

— Я твердо помню, что он мне сказал тогда. «Советую вам, князь, не мешаться в дела страны, вам чуждой! Ежели вам некуда девать ваши силы, обернитесь лучше к нашей России!»

Волконский лукаво глянул на собеседника.

— Накликал-таки! — рассмеялся Горбачевский. — Как присоветовал, так и вышло! Обернулись!

— Да, — с неожиданной серьезностью согласился Сергей Григорьевич, — покойный император оказался чуть не пророком… Но заметьте, Иван Иванович, он и рассердился оттого, что не хотел и не мог принять моей логики, то бишь логики того несчастного. Александр Павлович не меньше Бурбонов был убежден, что счастье родины всенепременно воплощено в лице того, кто родиной правит, — ни в чем и ни в ком иначе! Ежели он и не начинал царствование с этим убеждением, то с годами, конечно, в нем утвердился!..

Александр утвердился. Николай с этого начал.

— Я верю вашему патриотизму, — сказал он при первом допросе Завалишину, — и надеюсь, что вы будете из числа тех, которые не станут разделять в мыслях своих государя от отечества.

А когда, не остыв еще от пережитого страха, благодарил гвардию, оставшуюся на его стороне и решившую исход на Сенатской, то и тут отыскал слова, откровенные до прямого, чуть не простодушпого бесстыдства, приравняв кровавое мгновенье 14 декабря к ратному труду двенадцатого года…

«Храброе российское воинство! Верные защитники царя и отечества!

Кого из вас не поразила страшная весть, погрузившая нас и всю Россию в горесть неописанную? Вы лишились государя, отца, благодетеля, сотрудника в подвигах бессмертных.

Но да не унывают сердца ваши! Он свыше зрит на вас и благословляет плоды неусыпных трудов его об устройстве вашем. В самые дни горести вы, верные, храбрые воины, приобрели новую, незабвенную славу, равную той, которую запечатлели вы своею кровию, поражая врагов царя и отечества, ибо доказали своим поведением, что вы и твердые защитники престола царского на поле бранном и кроткие исполнители закона и воли царской во время мира».
Из приказа Николая 1 по российским войскам 15 декабря 1825 года

…Да, говорят, что, и умирая, Незабвенный помянул благодарно своих гвардейцев за то, что в 25-м они спасли ни много ни мало — Россию!

При таком убеждении, которое коренится и в самой натуре, и в воспитании, царю уже вовсе не нужно долго и многотрудно выслуживать себе звание Отца Отечества, каким увенчали в иные годы истинно Великого Петра. К чему, если собственная его польза с первого шага полагается пользой всего государства, его враги — врагами России, а расправа над ними, вдохновленная местью, признается как бы общественным делом, необходимым для общего блага?..

«И все это было построено для нас, за что? И кому мы все желали зла?»
И. И. Горбачевский — Е. П. Оболенскому

БЕССОННИЦА 1868 года. Декабря 28 дня

«Горбачевский (Иван)… Был арестован вскорости после Борисова Петра. После сентенции в пятый (кажется) день был отправлен из Петербургской крепости вместе со Спиридовым и Барятинским в крепость Кексгольм…»
И. И. Горбачевский — М. А. Бестужеву
Каво люблю таво дарю.
Мне не дорах твой подарак дарага
Твоя любов.
Миленький дружок сей прими замок
Как любви залог

Можно ли было не рассмеяться, читая надписи, что красовались на замках и замочках их кандалов, — хотя, кажется, что за веселье?

Само то, что им, отправляя в Сибирь, прикрепляли шпоры, как изъяснялись на своем жаргоне тюремщики, надевали брушлеты, говоря языком уголовных каторжников, или, как шутили уже они сами, подразумевая непрестанный кандальный звон, vivos voco{16} (любопытно было бы знать, слыхал ли об их остроумии Герцен, когда сопровождал свой «Колокол» латинским этим эпиграфом?), — это было и против закона и лишнее до бессмыслицы. Такая честь полагалась разве что каторжанам, которые были уже уличены в намерении бежать либо подвергались новому наказанию, да и возможно ли было опасаться побега с их стороны, если на каждого расточительно полагался отдельный жандарм?

52

Тем не менее велено было прибегнуть к железам, и лишь одного добились влиятельные петербургские родственники, обеспокоившиеся суровою мерой: снисходя к их просьбам, разрешили не заклепывать кандалов наглухо, а запирать на ключ. Замков при этом, как водится, не оказалось — так же как негнилых веревок для исполнения страшной казни, — тогда-то кинулись по скобяным и мелочным лавкам и накупили наспех тех висячих замков, коими предназначено было запирать отнюдь не оковы, но жестянки и сундучки, отчего мастерившие их умельцы и снабжали свои изделия приятными сердцу, любвеобильными изречениями, празднично гравированными на яркой желтой латуни.

С этого и начинался путь до Читы.

Нет. Еще не с этого. Сперва будет утро 12 июля. И ночь на 13-е.

Около одиннадцати поутру. Не по времени бойко стучат, приближаясь к 31-му нумеру Горбачевского, каблуки, — обычно в Комитет водят ночью. Дальнейшее, впрочем, по обыкновению: в дверном окошке являются непременные глаз и ус караульного, скулит замок, не переставая взывать к прижимистому Подушкину. На пороге плац-адъютант,

— Пожалуйте!

Однако на сей раз с ним нет колпака, и он не тянется к заднему карману, дабы задрать фалду и достать носовой платок.

Новость: ведут вольно и зряче.

Ведут задним двором, мимо адъютантской и лакейской толпы, собравшейся невесть на что глазеть. По боковому крыльцу дома крепостного коменданта Александра Яковлевича Сукина проводят в одну из комнат его, — и сразу перед глазами, точно мгновенно слепящий после продолжительной темноты свет, от которого хочется закрыться ладошкой, непривычное обилие знакомых лиц. Странное дело, однако: не успевши еще поочередно и радостно их признать и ощупать, прозревший взор примечает не тех, кто есть, а тех, кого нету, — как случается при встрече с давно знакомым лесом: вырубку видишь прежде, нежели сохранившиеся деревья.

Нет Сергея Муравьева-Апостола. Нет Бестужева-Рюмина.

Обнимаются. Вопрошают друг друга, зачем их собрали всех вместе и притом в дневное время.

— Постойте, господа! Быть может, нам хотят объявить приговор? Сентенцию?

— Помилуйте, что за сентенция? Разве нас судили?

— Вообразите, князь, уже судили! И осудили!

Торопливым шагом подходит протоиерей Мысловский, общий их духовник. Протягивает руку Оболенскому, который в арестантском своем уединении принимал и слушал его чаще и милостивее многих иных:

— Вам будет сейчас читаться приговор, — приготовьтесь. Вы услышите, что преданы смерти…

— Смерти?!

— Да, да, но не верьте сему. Государь не хочет смертной казни, сердце царево в руце божией!

И уходит, так же спеша, в соседнюю комнату, где будет неотлучно пребывать в ожидании нервических припадков и в окружении лекаря и двух цирюльников, изготовившихся к целительному кровопусканию, — в ожидании, слава богу, напрасном и в окружении, стало быть, бесполезном.

Начинают выкликать поименно, поодиночке уводя в залу.

Наконец:

— Горбачевский!

Ведут и его.

Едва вступив, Иван Иванович зажмурился: в глаз ему тотчас скакнул солнечный заяц, пущенный одним из лорнетов, уставленных на входящего, как из партера.

За неизменным красным столом митрополиты, архиереи, члены Государственного совета, генералы сидят в парадных своих облачениях. За ними стоит, нестройно толпясь, сенат. Князь Лобанов-Ростовский, министр юстиции, ведет себя так, словно в июльском зное, для утра и в самом деле чрезмерном, полный генеральский мундир давит его и душит: елозит по сидению своего высокоспинного стула, вдруг нервно вскакивает, как обжегшись, опять неуверенно садится, — зато белокурый, завитой, франтоватый, с уморительным лицом и такими же повадками обер-секретарь истинно наслаждается счастливо выпавшей ему ролью театрального премьера. Со звонкой внятностью он читает приговор, с доверчивым удовольствием взглядывая в лицо каждого и как бы радуясь тому удовольствию, которое он доставляет в свою очередь им, приговоренным, своим отчетливым, щегольским произношением, — обращается сперва к Трубецкому, потом, в порядке, в каком они все стоят, считая с правого фланга, к Оболенскому, к Матвею Муравьеву-Апостолу, к Петру Борисову, к Борисову Андрею, к нему, Горбачевскому…

«Государственные преступники первого разряда,

осуждаемые к смертной казни отсечением головы

…6. Подпоручик Горбачевский умышлял на цареубийство; обещался с клятвою на сие злодеяние и назначал других; участвовал в управлении Тайным обществом, возбуждал и подговаривал к бунту нижних чинов; в произведении бунта дал клятву; старался распространить общество принятием членов и возбуждал нижних чинов к мятежу».

Всепресветлейшему, державнейшему, великому

государю императору и самодержцу всероссийскому

Верховного уголовного суда всеподданнейший доклад

…За Горбачевским — к Спиридову. К Барятинскому. К Вильгельму Кюхельбекеру. К Якубовичу. К Александру Поджио. К Артамону Муравьеву. Порядок помнится в наисугубой точности, — закрой глаза, и вновь они станут строем вдоль стены.

Затем по всем правилам актерства обер-секротарь делает значительную паузу, приспустив для выразительности веки, — будто, по актерской должности зная счастливый финал драмы, щекочет нервы у зрителей, которым и волноваться сладко, — после чего возвышает голос:

— Но государь император в милосердии своем… И пошел, пошел…

Указ Верховному уголовному суду

«Рассмотрев доклад о государственных преступниках, от Верховного уголовного суда нам поднесенный, мы находим приговор, оным постановленный, существу дела и силе законов сообразный.

Но силу законов и долг правосудия желая по возможности согласить с чувствами милосердия, признали мы за благо определенные сим преступникам казни и наказания смягчить нижеследующими в них ограничениями.

1. Преступников первого разряда, Верховным уголовным судом к смертной казни осужденных, а именно: полковника князя Трубецкого, поручика князя Оболенского, подпоручика Борисова 2-го, отставного подпоручика Борисова 1-го, подпоручика Горбачевского… даровав им жизнь, но лишению чинов и дворянства, сослать вечно в каторжную работу…

Николай.

Царское Село. 10 июля 1826 года».

…Обер-секретарь поворачивается на правой ножке и чуть не отвешивает поклоп благодарной публике — им то есть.

Finita, дескать, lа commedia{17}, господа!

Да церемония и впрямь была finita, как подобает комедии, а не драме. Когда их выводили на крепостной двор, дабы в комендантской зале могли поместиться и узнать свою участь осужденные по второму разряду, уже на лестнице грянул общий и громовой хохот.

Иван Иванович в шуме и тесноте недослышал, что было причиной веселью, и переспросил. Оказалось, это бретер Якубович не утерпел, чтобы не отпустить драгонаду, как он всегда именовал свои весьма нескромные шутки в память о любезном ему и славном по всему Кавказу Нижегородском драгунском полку.

Назавтра, ночью, когда задолго до рассвета их соберут уже всех, независимо от разрядов, замкнут в каре, четыре стороны которого для надежности будут составлены каждая из четырех же плотных шеренг, станут жечь мундиры, не снимая с них орденов, и ломать над головами шпаги, тем знаменуя лишение чинов и дворянского звания. А еще едва неделю спустя в тот же 31-q нумер Кронверкской куртины Ивану Ивановичу принесут серую куртку и серые порты самого грубого солдатского сукна, — своя одежда не возбранялась, езжай себе в каторгу хоть во фраке и соболях, как захочется и как можется, но у него всего и добра было после мундирного аутодафе что одна рубашка; и одноногий Сукин провозгласит:

— По высочайшему повелению вас велено отправить закованным!

Еще не в самую Сибирь; еще будет Пугачевская башня Кексгольмского замка, после и Шлиссельбург, а уж оттуда:

— Гись! Гись! Эй, соколики! Гните ножки по беленькой дорожке!

53

Ямщику все едино, с каким седоком за спиною, вольным или не вольным, являть свою лихость; даже сквернейшая из дорог, Ярославский тракт, по которому, мощенному бревнами, они выехали из Шлиссельбурга в октябре 1827 года, в самую то есть распутицу, не способна была отвадить их меняющихся возниц от полуразбойничьих песен и разлюлималиновых прибауток. Зато гнусный нрав фельдъегеря, которого дьявол угораздил достаться четверым арестантам, увозимым в Читу сообща, — братьям Бестужевым, князю Барятинскому да Горбачевскому, — и ямщиков заставил вскорости приумолкнуть и приуныть.

Своих подопечных-поднадзорных мошенник фельдъегерь замучил тем, что, загоняя до полусмерти лошадей — а легко ли загнать курьерскую сытую тройку? — дабы не платить прогонов, не давал, таким образом, отдыха и закованным седокам, кормя их к тому же чуть не одной простоквашей, покуда они, взбунтовавшись на сей раз вполне удачно, не пригрозили ему подать жалобу на его беззаконное воровство. Ямщиков же нещадно лупил эфесом сабли, что их четверых сперва только возмущало, а после едва не погубило.

На одном из крутых спусков, которыми богата Томская губерния, когда фельдъегерь, ехавший вместе с Николаем Бестужевым, тычками и понуканием разогнал коней, а сам вдруг струхнул и, ухватив ямщика за плечи, завопил: «Держи!», тот в отчаянии и злобе бросил ему вожжи:

— Нет, барин, ваше благородие! Теперь держи сам! На!

Горбачевский, чей ямщик благоразумно удерживал коней, кативших телегу под кручу шагом, и по этой причине ничего не подозревавший, вдруг услыхал крик, ржание, скрежет и обернулся поспешно, — по счастию, в самое время. Ибо болван, не умея править, пустил в растерянности свою тройку прямиком на повозку Барятинского, который чудом успел спастись, вскочив верхом на свою коренную, — шестеро же лошадей, сцепившихся упряжью, бесясь, уже нависали грозовой тучею над Иваном Ивановичем.

Тройка его, не слушая ямщика, понесла под гору, в безумном беге своем опрокинув телегу Мишеля Бестужева, едва не погибшего, а сам Горбачевский, на какое-то время лишившийся памяти, очнулся уже на земле, отброшенныи далеко в сторону, и, с трудом приподнявшись сквозь кровь, заливавшую глаза, — у него оказалось страшно разбито лицо — увидал стонавшего своего ямщика, который сидел у обочины, раскачиваясь и держась за сломанную руку, и одного из двух жандармских солдат, ехавших с ним, распластанного замертво.

После выяснилось, что у несчастного сломан крестец и он умер, не приходя в себя.

Бедная Россия, сказал бы, верно, покойный Сергей Муравьев, и до тюрьмы толком довезти не умеют…

Фельдъегерь потом на коленях молил своих арестантов не доносить начальству, — и вымолил, что было с ним делать; собственные их раны и ушибы зажили, и при всем при том путь до Читы все-таки не единожды вспоминался беззлобно и даже с живым удовольствием, точь-в-точь как переход уже из Читы в Петровский, — глотком вольного воздуха меж двумя казематскими задыханиями, полетом от клетки до клетки.

Что-то около семи тысяч верст, — по беленькой дорожке оно, глядишь, вышло бы и короче, да зима не спешила, даже по порожистой Ангаре еще катилась шугаи, Байкал пришлось огибать кругоморской дорогою; да, верст до семи тысяч, а почтовых станций, дай бог памяти, все двести восемьдесят четыре, — давний путь так отпечатлелся, что хоть рисуй на пари карту, не открывая глаз.

Шлиссельбург. Новая Ладога. Тихвин. Устюжна. Весьегонск. Молога. Рыбинск. Романов. Борисоглебский. Ярославль. Кострома. Кадый. Макарьев. Унжа. Орлов. Котельнич. Вятка. Слободской. Глазов. Оханск. Пермь…

Вот за Пермью-то, после ночлега, медленно взобрались на гребень хребта и с него увидали море-окиян лесу, зеленого до синевы, синего до лиловости.

Ямщик остановил коней, словно бы чуя торжественность момента, оборотился:

— Вот тебе, ваше благородие, и Сибирь!

И пошло, покатилось, как под гору: Кунгур, Екатеринбург, Камышлов, Тюмень, Тобольск, Тара…

Два последних града остались памятны двумя происшествиями.

В Таре, едва они, измученные перегоном, примостились ночевать, на постоялый двор к ним, догадавшись постучать, но не догадавшись дождаться позволения войти, ввалился человек, возраста немолодого и роста великанского:

— Прошу покорно извинить, господа… Эй!

И двое его челядинцев, пыхтя, втащили вслед за ним корзину, чуть ли не в рост с их хозяином.

— Позвольте, господа, представиться: городничий здешний. Честь имею!..— великан приосанился и едва не пристукнул каблуками сапог. — Я, изволите видеть, офицер кавказский, понятно, из бывших. При Ермолове имел еще счастие служить, и Алексей Петрович меня отличал. Так что не примите, господа, за обиду: осмеливаюсь предложить вам своего хлеба-соли. Вот-с, дичинка… Сыр, из Томска вчера купец привез… Мадера, уверяю вас, совсем недурная… Ну и прочее… Да еще вот что…

Замявшись застенчиво, он сунул руку за пазуху полустатского своего сюртука и осторожно, как взрывчатое вещество, положил на стол пачку немелких ассигнаций.

— Признаюсь вам, господа, деньги эти я нажил с грехом пополам, не совсем чисто… Как бы это выразиться… Ну да что греха таить! Взятками, господа! В наших должностях много приходится делать противу совести, — должность такая, что и не хотелось бы, да уж исстари заведено. Так сделайте милость, возьмите эти деньги себе. А? Ей-богу! На совести у меня легче сделается. Снимите грех с души, господа, свершите доброе дело!..

Провизией они, сколько могли, с благодарностью угостились, от денег, понятно, отказались и долго потом на пути рассуждали о сем феномене-взяточнике. Да о феномене ли, полно?

Когда человек желает облегчить свою совесть, это значит, что совесть у него есть.

Знал ли что-нибудь городничий про них толком? Вряд ли. То есть знал, что судимы, уж разумеется, не за кражу и не за взятки, что из того же, из какого и он, сословия, что офицерских чинов — вдвойне, стало быть, свои. Но, как рассудить хорошенько, мало ли пускали об их деле глупых и грязных слухов, — вот для чего еще так нужна была правительству тайна, — даже люди из образованных повторяли несусветную клевету.

Ежели не придумывали ее сами.

Передавали, что Измайлов, небезызвестный сочинитель в басенном роде и издатель «Благонамеренного», с верою или по крайней мере с охотою пересказывал, что, дескать, весь замысел 14 декабря сводился к тому, что злоумышленники напоили допьяна сторожа Казанского собора и, подкупив деньгами, вкатили в погреб под церковью две, не то три бочки пороху, — с тем чтобы в день отпевания покойного императора пустить все и всех на воздух.

Но обманываемый и обманывающийся народ, особенно самый простой, чем он проще, тем больше ждет от властей предержащих самого что ни на есть дурного и несправедливого, и, к примеру взять, когда товарища их, бывшего командира Казанского пехотного полка Аврамова провозили в Читу с непременной остановкою в Ярославле, вышло вот что. Он хотел было снять шапку перед народом, запрудившим площадь, чтобы поглядеть на загадочного арестанта, но как она по случаю холодов была у него завязана под подбородком, то он благословил толпу, перекрестив ее на обе стороны.

И в ней поплыли протяжные охи, да чуть было и не плач:

— Господи! Гляди-ко, и митрополита в Сибирь везут, нелюди!

Извечное недоверие к власти уже в крови не только у малых людей, но у самих ее представителей, у тех, кто, казалось, плоть от плоти ее, ее руки, ее ноги, каков и городничий тарский, и тут дело даже не в том, что человек, о котором жалеют, пострадал за доброе дело. Он пострадал, этого одного довольно с лихвою, ибо тот, кто наказан властью, дурной и неправою в глазах большинства, заслуживает право на сочувствие и сострадание, даже если на самом деле наказан за плохие дела.

Живя в Петровском Заводе, Иван Иванович вдоволь наслушался от уголовных каторжных про жалостливую доброту людей и про щедрость их подаяния, хотя, говоря по правде, даже и его, сморгонского студента, на этот счет немало сумел просветить приезжавший лет восемь тому в Завод литератор Сергей Максимов, которого он сам водил показывать их бывшие казематы. Тот, даром что сам петербургский, исколесил Россию, исколесил Сибирь, навидался, наслушался и уж умел не то что рассказать, но и показать в лицах, как, к примеру, российский несчастненький промышляет себе доброхотное пропитание:

54

— Бывало, офицер этапный спросит: «Ну, ребята, какими вас улицами вести?» — «Веди хорошими, ваше благородие!» — «Это я сам понимаю, что хорошими, да только какими? Поняли?» — «Поняли, ваше благородие. Вели в барабан бить для привлечения народу да прохладу дай», — «А прохлада, ребята, знаете нынче почем? Пятьдесят рублев. И барабан столько же. Стало, ровно сто рублев на меня, да десять на ундеров, да по рублю, считайте, на рядовых, согласны ли?» — «Идет, ваше благородие!»… Вот, значит, и они и мы в барыше. Москва подавать любит: меньше красненькой редко кто подает. Именинник, который на этот день выпадает, ну, тот и больше жертвует. И не было еще такого случая, чтобы партия какая не везла из Москвы за собой целый воз калачей, — мы-то и два воза наклали…

Ничуть не хвалясь своим, кровным, спросим все-таки: англичанин или немец, пожалеет ли он этак своего колодника? Сомнительно. И ведь не по природному жестокосердию, совсем даже не потому, — оттого-то хвалиться нам и не пристало, — а потому, что верит в свой закон или хоть в своего короля, законом как раз и обузданного. А у нас, где вместо закона «столб, а на столбе корона», как сказано в чьих-то вольных стишках, нарушитель этого закона мил человеческому сердцу. Или, во всяком случае, доступен для сожаления,

Вот наша беда — и вот спасение от беды, все разом, одно от другого неотрывно.

Об этом начало думаться в Таре. В соседствующем Тобольске думалось про иное.

За версту до него они повстречали князя Бориса Алексеевича Куракина, сенатора, который судил их с прочими в Верховном суде, а ныне ревизовал Западную Сибирь; и тот, учтиво их приветствовав, объявил, что среди ревизионных его занятий обретается и забота об их участи.

— Я имею, господа, приятное… Да, так и сказал!

— …приятное поручение от государя узнать о ваших нуждах. Не имеете ли вы жалоб на содержание или обращение?

— Никаких, ваше сиятельство. Мы ни в чем не нуждаемся и ни на кого не жалуемся.

Это решил оказать гордыню свою он, Горбачевский, для такого случая махнув рукой на мерзавца-фельдъегеря, которого стоило бы принести в жертву, но только не ради того, чтобы удовлетворить начальственный либерализм.

— Но, может быть, вы желаете просить меня о чем-нибудь?

Тогда Мишель Бестужев выставил вперед закованную свою ногу, и перед глазами озадаченного князя латунно блеснуло прелестное: «МИЛЕНКАЙ ДРУЖОК СЕЙ ПРИМИ ЗАМОК…»

— Видите, ваше сиятельство, — пояснил Мишель, не дожидаясь вопроса, — когда в Шлиссельбурге надевали на нас кандалы, то за неимением новых сняли старые с тамошних каторжных, и оттого они редко кому из нас по ноге. Да к тому ж кузнец шлиссельбургский второпях заковал ноги мои впереверт… Видите?.. Железа их растерли, и я теперь шагу в них не могу ступить.

— Да… — Куракин продолжал пребывать в затруднении. — Но чего же вы хотите?

— Как чего, ваше сиятельство? Разумеется, чтобы вы приказали меня заковать как следует, только всего. Это должен был приказать наш фельдъегерь, да не захотел.

Лицо Куракина прояснилось, как у человека, испытавшего облегчение от сознания собственной беспомощности и, значит, безответственности.

— Извините, — и поклонился вежливо. — Я этого сделать не могу…

Злое сердце? Да нет. Просто — человек, даже для такого распоряжения не имеющий свободы и в ней не нуждающийся. Человек, свободный куда менее, чем городничий из Тары и уж тем паче московский мещанин, которому в голову не взбредет, что подать несчастненькому полтинник либо калач опасно и дурно. Человек, намного более их обоих согретый приязненным жаром власти и этой самой приязнью лишенный возможности следовать велению собственной души, даже отвыкающий от подобных велений. Готовый человек еще только начинающегося Николаева царствования. Тоже, если угодно, его добровольная и довольная жертва.

…Тобольск. Тара. Каинск. Колывань. Томск. Ачинск.

Красноярск. Канск. Нижнеудинск. Иркутск. Селенгинок. Верхнеудинск. Чита.

«Дальнейшую эпопею вы знаете…»
Из рассказа И. И. Горбачевского в передаче П. И. Першина-Караксарского

ИЗ ТЕТРАДИ Г. Р. КРУЖОВНИКОВА Продолжение

В Санкт-Петербург,

Галерная, дом Пороховщиковой.

Ее благородию А… Е……П……

Любимая!!!

Три восклицательных знака бессмысленно вдавливаю я в бумагу железным пером, к которому так и не сумел привыкнуть мой сосед по Петровскому Заводу, неведомый Вам Иван Иванович Горбачевский.

Зачем? Бог знает. Я не так всеведущ, как он, и я не знаю.

Воображаю, как Вы растерялись бы и смутились, — а может быть, и рассердились, — если бы получили это письмо, которого я скорее всего, да просто наверняка не отправлю с почтой; Вы ведь никогда ничего не знали о моей любви к Вам, — уж в этом-то я проявил недюжинный талант конспиратора, чем, увы, не могу похвастать относительно дела, за отдаленное участие в котором я оказался и в местах не столь… да нет, именно столь отдаленных.

Правда, эту конспирацию было хранить до обидного просто: Вы, Ваша Недосягаемость, не отличались той подозрительностью, какой отличаются их превосходительства. Вам и в голову не могло прийти, что сутулый, вечно покашливающий, застенчивый до дикости и, вероятно, до умору смешной, признайтесь, Гаврила Кружовников способен на роль Ромео или хотя бы бедняги рыцаря Печального Образа.

Не пугайтесь. Я не смущу Вас сердечными излияниями. Мне нужно совсем немного: чтоб Вы сейчас, только сейчас потерпели и побыли моей благосклонной слушательницей. Я даже и говорить стану не о Вас, а совсем о другой женщине, к которой Вы бы меня не приревновали, даже если были бы на это способны…

Все-таки дьявольски горько, что этой ревности никогда но бывать, — но, как говаривал гоголевский Поприщин, ничего, ничего, молчание! Итак…

Каждое божье утро я тащусь в заводскую контору отбывать свою нестрашную, но постылую каторгу. И каждое утро иду улицей Княжеской — так она зовется теперь, хотя иные из здешних обывателей по старческой забызчивости нет-нет да и назовут ее, как называли прежде: Дамская.

Вы догадываетесь: потому, что когда-то на ней жили, как здесь говорят, секретные барыни. Не без труда, но я разузнал даже, где и кто именно обитал, и, проходя, напоминаю себе для душевного моциона. Вот дом первый — тут жила и тут умерла бедная Муравьева. Против — дом Ивашевой. Возле — Нарышкиной. Через улицу — Давыдовой. Дальше — Фонвизиной. По другой стороне — Трубецкой, Анненковой, Волконской.

Все дома целы, хотя одряхлели, конечно. И, глядя на них, я, в общем не признающий за собою сентиментальности, порою конфузливо чувствую, что близорукие мои глаза, скажите пожалуйста, на мокром месте. А говоря совсем по правде, даже и не конфужусь: в наш железный век, когда мы начали стыдиться, кажется, и самого очищающего стыда, может быть, нужно брать себя — про- стите мне бурсацкую грубость — за грудки и с позабываемым ныне трепетом ставить себя на колени перед головокружительной высотой духа. Например, перед этими слабыми женщинами, совершившими почти беспримерное, удивительное, загадочное…

Да, и загадочное. И, пожалуй, в ничьей судьбе эта загадка не затаилась так глубоко, — а значит, нигде больше и разгадка не кажется столь заманчивой и многообещающей, — как в судьбе и в душе княгини Волконской. Марии Николаевны.

Что я про нее знаю? (Впрочем, и Вы, ибо поэма Некрасова уж, конечно, не проскользнула мимо Ваших милых глаз.)

Будем вместе загибать пальцы.

Дочь генерала Раевского, легенды двенадцатого года. С Пушкиным знакомствовала в юности, — он, кажется, его и увлекался, правда, как многими. Была умна. Образованна. Хороша собой, говорили, необыкновенно: стройная, пышноволосая, смуглая, черноокая, — девой Ганга называли ее. Вышла замуж за князя Волконского, который был много старше ее — чуть не вдвое. Вышла без любви, по приказанию отца, и всего-то за год до восстания и до мужнина ареста. А за этот год почти его не видела и в одиночестве вынашивала ребенка.

55

И вот эта юная женщина, узнав о судьбе мужа, решается ехать за ним — не то что без колебаний, а явив поразительное упорство: отец, точно так же, как настоял на браке с Волконским, теперь приказывал ей остаться, а нрав у генерала был генеральский. Нет, поехала, — даже малого сына оставила, хотя ее предупреждали, что он без нее погибнет, как оно и вышло.

Истерика? Взбалмошность? Нет, нет и нет, — напротив, характер был твердый и сдержанный. Конечно, любовь? Но и этого не было…

Скажите, Вы помните, как в поэме Некрасова описывается первая встреча Марии Николаевны с мужем — уже в Сибири, на каторге? У меня под рукою стихов нет, но прозой перескажу: она говорит, что, увидав его в кандалах, пала пред ним на колени и, прежде чем поцеловать его самого, поцеловала оковы.

Каково? И что из этого с ясностью следует? Не то ли, что она при виде его не обезумела от счастья и горя, не бросилась ему на шею без памяти, не потеряла головы, — нет, помнила, понимаете, помнила себя, сознавала отчетливо, почему и зачем приехала.

Любовь и потом не пришла. Волконский-то был покоени счастлив, Мария же Николаевна — нет. Тем более при близком — теперь уже истинно близком — знакомстве оказалось, что люди они очень разные: жена была и осталась женщиной света и блеска, а бывший блистательный генерал-майор опростился, дружил больше с крестьянами и всему на свете предпочитал огородничество. По-французски говорил, как француз, а в женин салон приходил, пропахший скотным двором и с сеном в бороде, — да и салону-то заметно предпочитал базар, где любил покалякать с мужичками, как равный с равными.

Огородником, надо сказать, был гениальным: и в Чите, и в Петровском Заводе, и в Иркутске, на поселении, заводил такие оранжереи, выращивал такие дыни, арбузы, артишоки, чуть ли не ананасы, что все диву дивились, — я об этом и читал, и слухи по сей день доходя г.

Как-то, еще на каторге, несколько декабристов на досуге стали выдумывать в шутку, определяя характер друг друга: вот если б каждому из них пришлось оказаться в шкуре Робинзона Крузо, то какую бы книгу — но только с условием, что непременно одну-единственную, — он бы с собою взял? И сообща порешили, что Оболенский, конечно, выбрал бы Библию; Горбачевский — Плутарха, если не учебник алгебры; Завалишин — чистую тетрадь для записывания своих собственных мыслей, потому что ничьих чужих он не жаловал. А Волконский прихватил бы на необитаемый остров «Огородника» Левшина или же «Альманах опытного садовника».

Но покуда я не о них…

Короче говоря, со стороны Марии Николаевны не было тут ни страстной любви, ни взаимного понимания, ни благоразумия даже: вспомните судьбу маленького сына, оставленного и погибшего. А вот подите же: все-таки эта во всех отношениях удивительная женщина совершает свой удивительный поступок, а я через столько лет согласен, всем на удивление, бухнуться на колени перед ее домом, без нее опустевшим.

Другие декабристки прекрасны не менее, но с ними все проще, яснее, во всяком случае.

Александра Григорьевна Муравьева мужа своего Никиту боготворила. Трубецкие славились как наинежнейшие супруги, один без другого дышать не мог. Прасковья Анненкова, в девичестве Полина Гебль, — ну, тут темперамент француженки и жизненная сила модистки, работницы, хлебнувшей лиха: у самого императора Николая вырвала позволение ехать за невенчанным мужем, много раз рожала, самого Анненкова нянчила, все терпела и была счастливее самой счастливой.

У каждой есть прямое объяснение, зачем и за кем поехала. А тут?

Что ни говорите, странный поступок, непонятный поступок, — и знаете ли, что я думаю? Что, когда такой поступок свершается, тут уж надо раздумывать не только над характером человека, его почему-то свершившего, но и над временем и средой. Они все вместе его свершили. И чем поступок страннее, непонятнее, головоломнее, тем он нам больше об этом времени скажет. Да еще самую суть, самый дух его прояснит.

Поверьте, я не парадоксом увлекся; парадоксы вообще не в моем вкусе, я человек, по-российски всегда надеющийся из любого хитросплетения сыскать прямой и простой выход, во всяком хаосе гармонию обнаружить.

Если бы Мария Николаевна всецело доверялась сердцу, как ему доверились Трубецкая и Муравьева, она, возможно, и осталась бы, не поехала, — сына, ею рожденного, она, надо полагать, любила крепче, чем полузнакомого мужа. Но она последовала долгу. И чести. Только им, — ничто более в Сибирь ее не толкало.

Знаете ли, кого мне напомнила странным образом — видите, вновь странность, и тут от нее никуда не деться — княгиня Волконская? Еще одну княгиню, только не во плоти и крови, а сочиненную. Пушкинскую Татьяну — да, да, из «Евгения Онегина», которого так сладострастно потрошил во время оно наш былой кумир Писарев. Та ведь тоже, оказавшись перед выбором: любовь или верность, страсть или честь, выбрала — честь и верность.

Подумаем с Вами вместе: какая разница судеб — и какая близость! Мария Волконская идет за своим нелюбимым генералом на каторгу — Татьяна остается со своим нелюбимым генералом в петербургском свете. Однако и там и тут исполняется человеческий долг. Там и тут утверждаются простые и высокие понятия личной чести и личного достоинства. Там и тут… помните? «И буду век ему верна».

Там и тут женщина выбирает свою судьбу, потому что уже имеет возможность выбрать, и это для нее важнее — даже! — велений любящего сердца.

Малая толика фантазии — вправду совсем небольшая, смелости не требующая. Почему бы нам не представить себе, что Татьянин генерал, подобно генералам Волконскому, Фонвизину или Юшневскому, тоже замешался бы в тайное общество? А что? Возможное дело! Возрастом он, скорее всего, никак не старше того же Волконского, если с Онегиным водит старую дружбу, и тоже, судя по всему, был на войне с Наполеоном, — почему бы и ему не разделить их судьбу?

Если же так, то станем ли мы сомневаться, что и Татьяна его судьбу также разделит?

Вот как я расфантазировался, — впрочем, как видите, нечрезмерно. Но суть не в том. Мария Николаевна не только не любила мужа, но и знать не знала про тайные их дела: он ее не посвящал. Может быть, просто не успел, кто теперь скажет. И тем не менее она сразу поверила, чю прав Сергей и его друзья, а не ее отец и братья. Но тому, что витает в воздухе и что улавливается самыми чуткими и чистыми из натур, она уловила лучшее, благородное, впитала в себя — и без всяких иных, очевидных, общепонятных причин оказалась способна сделать то, что сделала.

Мы их всех зовем привычно уже, особенно после Некрасова: декабристки. Но Волконская — декабристка и самом что ни на есть полном, самом буквальном смысле. Не только героическая жена декабриста, но как бы одна из них, из героев декабря 1825 года. По самосознанию. По самоотречению.

О Сергее Григорьевиче я Вам написал словно бы несколько шутейно — с любовью, конечно, но все же… Огородник, мол, скотный двор, сено в бороде. А ведь и тут, если разобраться серьезно, тоже — подвиг. То есть не в чем-то ином, не в заговоре и возмущении, это само по себе, а вот даже именно в этом: огородник, скотный двор, сено.

Не торопитесь решать, будто я зарапортовался от теперешней моей почтительной и нежной любви к этим людям. Говорю я в самом деле серьезно.

Только начну объясняться издалека. С себя самого начну — куда дальше?

Я — выродок. Еще и прежде, в мои вольные годы, я непонимал товарищей, для которых «дворянин» уже звучало как «не наш», «чужак», а то и «вражина». Не умел я в себе пробудить этой ярости, хотя, зачем таиться, стеснялся своей мягкотелости; и пробовал пробудить, — нет, не вышло.

Полудворянство, что ли, мое тому причиной? Да нет, и половинка-то эта, все отцовское наследство, у меня непородная, мелкопоместная, всего ничего, — разве сравнить с Вашим небезызвестным родом? Притом же я замечал, что на дворян — на всех, скопом, не разбирая, — кидались, бывало, с особой яростью те, что сами оттуда; грех первородный соскребали с себя, не щадя кожи.

56

Дело прошлое, и простите, что поминаю, но ведь и Вы, случалось:

— Дворяне… племя царских рабов… историческое бессилие… только новые люди способны…

Уж не знаю, в чем дело, — может, и в том, что я какой-никакой, а все же историк, да еще восемнадцатым нашим веком успел позаняться, тем, где дворянство только росло и обещало расти, где оно страну просвещало и двигало.

В общем, как бы там ни было, а история забывчивости не любит, для нее забывчивость — смерть…

Словом, как видно, был я уже готов, сам того даже не ощущая, заинтересоваться вплотную людьми, до которых мне в наших заботах и планах вроде и дела не было. И начал меня к ним и к себе приобщать сосед мой, которого я Вам уже представил, Горбачевский Иван Иванович.

Знай я за собою способности и амбицию беллетриста, кажется, о ком угодно из его товарищей-декабристов мог бы я, наплевав на цензуру, сочинить роман или повесть: какие события, страсти, повороты судьбы, любовные потрясения! А о нем — нет, не сумел бы. Да и в голову бы не взбрело. Ибо — про что писать? Что в его долгой жизни случилось?

Ничего.

То, к чему он готовился, на что решался, в чем клялся, — переворот, восстание, революция — обернулось для него мучительной драмой бездействия: действие, хотя бы и трагически неудачное, обошло его стороной. А потом? Сперва следствие, суд, каторга — общая судьба, которую не выбирают. Но когда наконец появился выбор, тогда началось… да если бы началось, так ведь нет, продолжилось не понимаемое даже друзьями упрямое, одинокое сидение сиднем в Петровском Заводе, бок о бок со стенами собственной тюрьмы, откуда, казалось, только бы и бежать, — все и убежали, уехали.

Дважды судьба предлагает ему переворот в жизни — то, в 1839 году, выбрать новое место для поселения, попригляднее, то, уже в пятьдесят шестом, переселиться в саму Россию, по которой изныло сердце. И дважды свобода выбора принимается Горбачевским как свободный отказ от этой свободы.

Что-то подобное было еще в году двадцать восьмом, в Чите, куда донеслась весть о царской милости — о дозволении снять наконец кандалы; тогда он, Иван Иванович, среди прочих друзей по Обществу Соединенных Славян противился этой потачке или подачке, этой капле свободы, которую только и мог отмерить им от своих щедрот император, и стоял на том, чтобы оковы были оставлены.

Только потом подчинился — не по-солдатски, не воле начальства, а по-республикански. Воле большинства.

Странный человек непонятных поступков, — понимаете ли, куда клоню и с кем исподволь сопоставляю его при помощи неуклюжего подчеркивания?

В одиночестве, которого не дай бог Вам узнать, и мысли становятся одинокими. Не мыслями даже, а мыслью, единой, настойчиво сосредоточившей вокруг себя все, что вступает в голову. В этом — не счастье, нет; не покой, куда там, — но спасение душевное: у тебя находится цель, куда ведут все твои пути, как бы они ни петляли и каким бездорожьем порою ни выглядели.

Мои дороги — так получилось — ведут к нему, к Горбачевскому, и, как видите, даже беглое размышление о княгине Волконской, даже неотступная память о Вас не уводят от него, а к нему возвращают. И теперь, когда я пере…..

(Фраза не окончена. Так у автора,

то есть Г. Р. Кружовникова.)

БЕССОННИЦА 1869 года. Января 3 дня

«Я жил и живу между русским народом, не отделяясь от него никогда; такое уже мое положение, такие обстоятельства и такое место. Тут много любопытного, замечательного, интересного; а ссыльные, что за народ любопытный, — оклеветанный, убитый, но люди умные, рассудительные, даже — скажу тебе странную вещь — люди очень добрые и честные. Многих я из них видел, говорил с ними, многим я был даже приятель; что они рассказывают — это поэзия. Что твои в журналах повести стоят против рассказов и их приключений! Я никогда не читаю журнальных повестей; мне, если скучно, заведу разговор с ссыльным — вот тебе и повесть, да еще какая! Говорят, что они много врут, пускай себе врут, эта ложь основана на исторической достоверности, и на то у меня есть ум, чтобы из его рассказа взять все достоверное, хорошее и любопытное. Здесь был Максимов, писатель, он хотел все узнать в три дня и уехал. Так не живут с народом, и так в короткое время нельзя его узнать; жаль, что так случилось, а он человек умный».
И. И. Горбачевский — М. А. Бестужеву

— Ну, Иван, удивил! Экая ты, как погляжу, забубённая головушка! Я положительно жалею, что мы с братом так и не сговорили тебя перебраться к нам жить. Жаль, право, жаль! Да и тебе уж, верно, не было бы так одиноко.

— К вам? В ваши пески Ливийские? Нет, Мишель, благодарю покорно! Это мне вас жаль, тебя и покойного твоего Николая, что приковали себя к скале Селенгинской. Между кем ты живешь? Несколько купцов, казаков и офицеров — это не народ. А у нас тут…

— Ну, ну! Опять пошел хвалить свою дремучую берлогу, сморгонский студент! Ты и упрям-то совсем по-медвежьи. Впрочем, вы, Вологда, все были таковы. Один к одному…

— Как? Вологда? Почему Вологда? Разве вы оттуда родом, Иван Иванович? Я думал, из Малороссии…

Это уже вступил с вопросом Петя Караксарский, двадцатилетний купчик из новых, из просвещенных, у которого любопытствующие глаза круглились на все вокруг, но тотчас сам позабыл о своем вопросе, отвлеченный и развлеченный происходящими чудачествами и чудесами.

Да и Бестужев, недоверчиво посмеиваясь, все поглядывал на Горбачевского, широко принимавшего в своей доме немалочисленных гостей, будто не верил, что перед ним точно он, медведь, петровский отшельник, — да что там они, новоприезжие, если и сам Иван Иванович иной раз спохватывался, словно бы бросив на себя их, сторонний, изумленный, взгляд:

— Я ли это? Мой ли дом?

В самом деле, черт знает что творится: инженер Николай Николаевич Дубровин под бубенечный бряк выделывает фантастические крендели и частит не совсем послушными ногами, отчаянно откалывая русскую, а костюм у танцора самый что ни на есть неподходящий для отечественных коленцев: шаманский, да не маскарадный, а подлинный, — для такого развеселого случая хозяин дома не пожалел разорить свою тщательно охраняемую коллекцию вещей, относящихся до бурятского дикого культа, от железных полудоспехов-полувериг и ярких лохмотьев, обшитых бубенчиками, до натуральных черепов, торчавших некогда на шаманских шеях.

Гулять так гулять, озорничать — так вволю, и хозяин-трезвенник только со смеху покатывается, когда наплясавшемуся инженеру приходит в ум новая затея, чуднее прежних: превратить шаманские черепа в заздравные кубки — на манер того, как дети степей почтили когда-то по-своему голову павшего князя Святослава:

— А, господа? Взгляните! Умный был шаман! Целая бутылка хересу в башку поместится!

И опять скачет Дубровин — нет, не наплясался, — выкрикивая смешную абракадабру, будто бы подражающую шаманским заклинаниям; от души веселится Мишель Бестужев, бесценный гость; Иван Иванович сам поднимается и, встав в комически напыщенную позу, читает громогласно — он! — чьи-то стихи; помалкивает неодобрительно Ирина, не переставая исправно потчевать гостей. Это нынчо, завтра будет ее черед, ее добродетельный верх, и когда Горбачевский утром едва приподнимет над подушкой виноватую голову, кряхтя и откашливаясь, она не утерпит заметить с ласковой злопамятностью:

— Это вас давешний шаман пежит. Мучит то есть.

Веселье вышло из ряду вон, потому что нерядовыми были гости, вернее, гость, Мишель, нежданно нагрянувший в Петровский Завод ранней и теплой осенью… которого же года? Да, 1862-го. Семь с лишком лет минуло — и два уже с той поры, как Бестужев подался в Россию. Тогда он явился в Петровский в чине архитриклина, попросту говоря, распорядителя свадебного застолья, каковое имело быть по случаю второго бракосочетания селенгинского богатея и мецената Старцева с петровской поповной. Праздничный поезд в добрый десяток экипажей, перенабитых гостями, загулявшими с самой первой версты и не дававшими повыветриться веселью и хмелю на протяжении всех двухсот верст от Селенгинска и до Завода, ворвался, как Батыева конница, и по всем стародавним правилам Петровский был отдан во власть нагрянувших на несколько дней сряду, с той, однако, немаловажной разницей, что нашествие встречено было с восторгом.

57

Мишель царил на пиру, точнее сказать, на пирах, которые сменяли один другой, в согласии со своим пышным свадебным чином, блистал и без чинов, просто как записной остроумец, словом, был на виду и нарасхват, и Иван Иванович с алчностью изголодавшегося лакомки сожалел, что не может заиметь его в полное и жадное свое владение. Смешно признаться, наглядеться не мог на него, как влюбленный какой-нибудь, когда они наконец усаживались друг против друга: так он и помнится до комка в горле, тогдашний, уже постаревший Михаил Александрович, с почти седой головой на жилистой шее, открытой белым распашным воротом сорочки, сероглазый и горбоносый, с бритыми баками и подбородком, с неизменным черешневым чубуком, выныривающим из-под низко нависших усов и распространяющим запах жуконского табаку, — и запах-то мил до трогательности, даром что сам Иван Иванович жуконский едва терпел, обходясь им по необходимости, когда не было денег и случая разжиться любимым лафермом.

Наутро после буйного маскарада собрались в свой каземат.

Ехали, веселясь по-вчерашнему, тем более что Мишелю не пришлось долго отыскивать предметы для своих острот: древняя коляска Горбачевского, крашенная охрой, была тотчас объявлена той колесницей, на какой вознесся пророк Илья; гнедым, бывшим, правду сказать, не первой молодости, тоже досталось порядком; не был обойден и татарин Ахмет, невесть отчего пожалованный на сей день в возницы, — да, впрочем, и сам Иван Иванович, не заблуждавшийся относительно его кучерских способностей, все беспокоился по заботной хозяйской должности:

— Ты, Ахмет, только гляди не обороти нас! Тише, ради бога, тише, Ахмет, бестолковая ты голова! Аи, сейчас оборотишь!

На что Бестужев, пользуясь беспечным положением гостя, откликнулся:

— Ну что ж! Превратимся, значит, в оборотней! Гони, Ахметка! Как это у вашего брата, у ямщиков? — сильно польстил он татарину. — Гись! Гись!..

В каземате, однако, попритихли. Ходили, щупали, непонятно зачем, стены, узнавали свои нумера, комнаты далеких и покойных товарищей. А когда вошли в их общий зал, то Мишель вдруг вспомнил свою роль наставника при юном Караксарском, остановился посредине и обратился к опекаемому с пафосом:

— Взгляните, Петя! Вот здесь — да, да, здесь! — мы, бывало, все собирались. Для чтений литературных, для музицирования. Лекции, вообразите, читали, кто во что горазд, а гораздых-то было… Слышишь, Иван? — живо повернулся он к Горбачевскому. — Ты-то помнишь? Корнилович, к примеру сказать, чем был не профессор истории? Как он нам про императриц излагал! А Муханов, рыжая борода, чем при нем не адъюнкт? Господи, и головы же были! Муравьев Никита — какой дока в стратегии! Оболенский — в греческом! Лекарь наш, Вольф, ну, тот, натурально, в анатомии…

— И в химии, ты позабыл! — с нежданной ревностью вторгся Горбачевский в сладостное это воспоминание. — А уж Завалишин…

— Да, конечно, и Завалишин… — вяло согласился Бестужев. — Успокойся, воздам должное любезному твоему приятелю. Что другое, а в математике с астрономией он…

Петя Караксарский подошел к слезящейся, облезшей стене и с видимым почтением стал в ней ковыряться.

— Что вы там нашли, юноша? — спросил Иван Иванович.

— Я?.. А вот — гвоздик! На память…

И тут Горбачевский, твердо зная, что несправедлив к молодому и деликатному бестужевскому выученику, сердясь на себя за несправедливость и не имея силы ей противостоять, заворчал — от этого неуютного сознания еще пуще:

— Ну ясное дело! Гвоздик!.. Ах, господа! Молодое поколение! Нашли тоже, чем и как поминать! Из чего, подумать, забаву сотворили! Это еще в Чите, как сняли с нас по манифесту оковы, так тамошние слесари, стыдно сказать, навострились из них кольца железные делать да торговать ими!

— Постой, Иван! — обиделся Бестужев. — Что ж здесь-то дурного? Ежели помнишь, это мне пришла в голову мысль сделать из наших цепей кольца. Мне первому — и мы же с братом Николаем их смастерили для сестер и для матушки!

— Помилуй, Мишель, да разве я об вас говорю? Для сестер, для матушки — святое дело! Они над этими кольцами небось слезы лили, вас вспоминаючи, для них этим кольцам и цены нету! А тут что ж — по рублю, по два?

— Ну… Тут и твоя правда. Отчасти… — Разгорячась, словно в Мишеле взыграла вдруг вековечная обида художника на подражателей. — Да кой черт, отчасти! И той цены давать не следовало бы! Читинские-то слесари, они ведь подделкою занялись! Настоящие наши цепи уже бог знает куда канули, а они все колечки выпиливают. И что прикажешь делать, коли им из Кяхты, из Верхнеудинска, из самого Иркутска заказы поплыли? Все модницы с ума сошли!

— Вот! Модницы… Я и толкую: из чего моду, забаву сделали? Из крови? Из мытарств наших каторжных? Вы не конфузьтесь, милый юноша, — догадался наконец Иван Иванович обратиться к оробевшему Караксарскому, — и не сердитесь на старика. На вас я, точно, понапрасну рыкнул. Но только как подумаешь… Знаете ли, что, когда пятерых наших казнили и средь них Сергея Муравьева, в киевских, говорят, лавках вдруг новые жилеты явились, ленты всякие, материи шелковые, я уж не знаю, что там еще, — и все двухцветное. Черное с красным. И все втридорога, конечно. Разумеете?.. Ах, ну да, вы-то этого не можете знать. Цвета Черниговского полка — вот в чем приманка… Нет, Мишель, ты как хочешь, а я тебе даже больше скажу. Вот, слыхал я, в столице продают из-под полы наши карточки — с коллекции покойного Николая, брата твоего снято. Что ж, лестно? Благородно? Смело? Оно пожалуй, да только я думаю, теперь-то, когда вон и наших допустили в Россию, и манифест о крестьянах вышел, хорошо смотреть на карточки да восхищаться — не карточками восхищаться, не нашими усатыми физиономиями, а собою! Дескать, экий я смелый да бесшабашный! Я! И как это нынче легко и безопасно благородным да смелым себе казаться!

Горбачевский махнул рукой. Помолчали.

— Знаешь, Иван, — вздохнул Бестужев, — словно бы ты и прав, да уж больно суров. Можно ли так? Ну да, не все молодые люди глянут на карточки Рылеева и Апостола и тут же им уподобятся, это дело обычное.

Но согласись, бурбон ты петровский, лучше пускай он из моды — да, да, из моды, не кривись и не вскидывайся — Рылеева в бумажнике прячет, чем шефа жандармов. И потом позволь, ты себе сам противоречишь. Хорошо нынче им легко своим благородством кичиться — согласен. Но прежде-то это небезопасно было, — а ты и прежними недоволен! Что, разве я не прав?

— Может быть, может быть, — неохотно пробурчал Иван Иванович. — Может, и прав. Я одно знаю: ежели что вдруг модою стало, ежели всякая барыня, надевши колечко железное, себя уже чуть не княгиней Волконской мнит, Марьей Николавной, это, по мне, хуже всякого забвения. Пусть забудут — потом, коли вправду понадобимся, авось воспомянут. С тем меня и возьми, бурбона!

И Мишель, которому впору было вновь возразить, а то, пожалуй, и осердиться на несносного упрямца, вдруг посмотрел на него с укоризной, но и с такой обнаженной нежностью, что у Горбачевского засвербило в душе, — хотя он, если б его спросили, объяснил бы, что нет, мол, только в носу, оттого и нежданные слезы.

— Я же сказал: Вологда. Вечная Вологда. Неисправимая Вологда.

Да. Именно так они прозывались в читинской тюрьме — Вологдой. Они, Славяне, державшиеся тесно, теснее других, и поначалу не без гордо-самолюбивой отчужденности, — гордость, впрочем, подстегивалась сознанием неуверенности в себе, в армейцах, кончавших всего лишь кадетские корпуса, и по этой причине далеко не столь образованных, как блестящие и блистающие Трубецкой или Лунин. Вечная готовность к самозащите, она саму уязвимость превращает обычно в подобие ощетинившегося оружием бастиона.

Они с подчеркнутостью соблюдали свой суровый Славянский устав, являя в общем собрании крайнюю степень непримиримости, как было с оковами, которые не соглашались снять, выказывая презрение монаршей милости, — и очень помнится, как именно в тот самый читинский день Мишель Бестужев, еще такой молодой, тонкобровый, нагибается к Горбачевскому и говорит, улыбаясь, почти то же и так же, как скажет через тридцать с лишним лет:

58

— Кремни вы вологодские! Камни вы преткновенные! У-у, валуны!

А и в самом деле — почему вологодские? Почему — Вологда?

Теперь уже и не вспомнить, кому первому взбрело ла ум и у кого спрыгнуло с острого языка это прилипчивое наименование. Это — и другие прочие, потому что были еще Москва, Новгород, Псков, говоря же совсем попросту, три большие — кроме их, четвертой, Славянской, — тюремные комнаты, где арестантов содержали вместе, комнаты, названные так хотя и с шутливостью, но не бессмысленной.

В первой, получившей имя древней столицы, жили товарищи, которых они, Славяне, сперва окрестили по ощутимому контрасту с собой: наши аристократы или же наши богачи. Во второй, будто и впрямь на оживленном новгородском вече, сошлись, как нарочно, те, кто неустанно рассуждал о политике, о философии, о вопросах экономических, ища друг в друге не столько единомыслия, сколько, наоборот, разномыслия и дорожа им как возбудителем споров. Третья комната была словно бы младшим отделением второй и почтительно прислушивалась к тому, что говаривалось там, как и подлинные псковичи в далекие времена слушались Господина Великого Новгорода и ловили отзвук его авторитетною веча.

Три имени, стало быть, объяснимы, но — Вологда?

То ли неведомый изобретатель клички имел в виду провинциальность, заштатность этого города сравнительно с громкославными Новгородом или паче того Москвой, то ли… но и вправду не вспомнить. Если что и запало в память, так это их, Славян, начальная задетость неперворазрядным прозвищем и его, Горбачевского, ответный задиристый выпад:

— Не беда! Напротив! Сказывают, царь Иван Васильевич намеревался столицу из Москвы как раз в Вологду перенесть!

— Так не перенес же, — урезонил кто-то из своих, справедливо ловя собрата на не слишком последовательной логике. — Не случилось того.

— Тогда не случилось, а что впереди — поглядим!

Такая вот гуляла в нем резвая мальчишеская амбиция.

Да они и все еще в те поры были молоды — нет, не только летами, а иные и совсем не летами, но, кажется, даже пожилой, на их подпоручичий взгляд, Волконский и его высокочиновные сверстники переживали в Чите молодую свою пору. И понятно: они только еще начинали новую жизнь, оказавшуюся такой долгой, жизнь уже не офицеров, полагавших решить свою судьбу и судьбу отечества однократным, резким, командирским жестом, поднимающим роту или полк, но тягучую жизнь узников, неспособных переменить ее своей волей, — что было всего непривычнее и всего мучительнее.

Они учились жить.

— Чита была наша юношеская поэма…

Так сказал — уже в Петровском Заводе — Иван Пущин, сказал, будто взгрустнул о навсегда покинутом крае счастливого детства, и бывший тут же непременный Михаил Бестужев взорвался саркастическою иронией, даром что сам, как никто, умел видеть свет в самой кромешной тьме и, по словам брата своего Александра, поэта, не только что равнодушно, но весело нес крест:

— Ах, поэма? Еще и юношеская? Стало быть, что-то такое наподобие романтических сочинений твоего друга Пушкина? «Кавказский… pardon, Читинский пленник»? «Забайкальский фонтан»? А ты помнишь ли, милый друг, казематы наши, где мы были набиты как сельди в бочонке? Тесноту, духоту, грязь и все происходящие от того наслаждения? Или то, как спервоначалу приходилось притираться друг к другу — сколько затронутых самолюбий, сколько обид нечаянных!..

Разумеется, Бестужев говорил чистую правду, вот только — всю ли? И, странное дело, Горбачевский, даже он, именно он, совсем не склонявшийся одобрять лицейскую оранжерейную чувствительность, какая ему почудилась в пущинском замечании, не мог не согласиться в душе со своим петербургским тезкой.

Поэма?.. Положим, для него-то Чита оказалась скорее уж ученым трактатом либо энциклопедическою статьей, коли уж подыскивать ей сравнения из мира словесности. Как и иные Славяне, он стал усерднейшим посетителем лекций, которые в их Академии — таким высокопарным манером шутя, они знали, что имеют право на громкое имя, — взялись читать доброхоты из образованнейших; сам читал с самодельной кафедры свою любимую алгебру, выучился по-немецки и по-французски. Но действительно было в читинском их заточении нечто важное и значительное, что не поддается материальному исчислению, не исчерпывается прямой практической пользой, что неосязаемо и, пожалуй, неопределимо, однако же — есть, существует, вот оно!

Поэма? Да пусть хоть и так. Юношеская? Что ж, отчего бы и нет? Это в Петровском Заводе наступила уже пора отчетливой, трезвой прозы, а тут, как и впрямь бывает в стихах, сочиненных молодым человеком единственно от сознания своей молодости, — говорят, что бывает, сам, слава богу, не сочинял, — все еще не уложено, не отлажено, взбалмошно.

И обнадеживающе.

То не была лучезарно-бессмысленная, точно улыбка младенца, надежда, без которой никогда не обходится юность, как бы ни были скованы ее веселые силы. Скованы — вот негаданный каламбур, мгновенно вызывающий четкое воспоминание: бывало, заслышишь за казематной дверью звон кандалов, странным образом мелодически преображенный, а там распахнется дверь, и кто-то влетит, выкаблучивая польку или мазурку и самые цепи свои кощунственно обратив в подобие каких-нибудь там цимбал или литавр из полкового оркестра:

— Почту привезли, господа!..

И не та обнадеженность, уже осмысленная, обсужденная, многажды многими или, по крайней мере, иными обоснованная, но, увы, все же наивная, — будто царь, образумившись и остыв, непременно их амнистирует и притом в самом скором времени, потому что как же иначе, если столь явно, что их заговор был всего лишь вынужденным плодом скверного положения всероссийских дел, а намерения были такими деловито-разумными? К тому ж России только что сопутствовала удача в турецкой кампании, — самое, дескать, время сменить гнев оскорбленного самодержца милостью великодушпого победителя.

Наконец, луч, вдруг появившийся в их беспросветной жизни, не был прежде всего связан даже и с планом побега, немалое время таившимся от глаз начальства, но широко обсуждавшимся среди своих, решавших, куда бы податься, если они сумеют разоружить караул, состоявший всего из пехотной роты да полусотни сибирских казаков. На юг, в Китай, через Маньчжурию и Даурию? На юго-восток, до Амура и по Амуру — в Америку? На запад, к Европейской России? На север, по тундре к Ледовитому морю? Все манило, и все по рассмотрению оказывалось невозможным.

То есть все эти причины весьма способствовали поднятию настроения, но были преходящи и, больше того, сменялись горькими разочарованиями.

Суть таилась в другом.

Открывалась та простая истина, открыть которую есть дело всегда самое непростое, нередко долгое и порою мучительное; обнаруживалось, что ежели нет надежды освободиться по прихоти смягчившегося правительства и нельзя обрести свободу собственными силами, то можно — жить. Что и это — жизнь.

Только-то.

Жизнь не может состоять из одних утрат, — в таком случае она вовсе даже и не должна именоваться жизнью, являясь всего лишь затянувшимся умиранием. Жизнь, любая, если она только и взаправду жизнь, это чреда плюсов, преобладающих над минусами (помогай, алгебра!), чреда открытий и обретений, каждое из которых обещает впереди очередное, новое, слагает будущее, множит надежду.

Они обретали сознание своего братства; это они-то, спорившие и даже ссорившиеся друг с другом в виду революционных планов, которые вот-вот должны были осуществиться, они, не знавшие до суда в лицо многих своих единомышленников, а то и не слыхавшие про них, — их всех незаметно и властно сближало единство дела и цели. Цели недостигнутой и дела проигранного, но, как очевидно открывалось теперь, живых, сбереженных, сохранившихся в них, навсегда неразлучных с ними, — и, значит, все-таки не совсем проигранных. Все-таки осуществленных.

Именно это прочное ощущение приходило в Чите, потому что одна статья — стосковавшись друг по другу, да и просто по лицам людей, не караулящих и не карающих тебя, радостно встретиться во время гражданской казни, победив тяжесть этого мига — мига, не долее, — а совсем другое было пройти испытание казематным бытом.

59

…Еще в читинском заключении они замыслили, а в Петровском Заводе создали Большую свою Артель, ибо два пуда плохой муки в месяц и два рубля без двух копеек деньгами, получаемые наравне с уголовными каторжными, их пропитать не могли. Артель заботилась — и прекрасно заботилась — о содержании и пропитании узников, положив на каждого в год по пятисот ассигнациями; она покупала гуртами скот и откармливала его, шила одежду и сапоги, имела цирюльню и аптеку; она провожала на поселение, не оставляя отъезжавших без денег, и помогала рабочим Завода; она была учреждением образцовым; ее Устав мог гордиться, что его тринадцать разделов и сто шесть параграфов все до мельчайших мелочен предусмотрели и оговорили, — и в перегруженной памяти Горбачевского особой, небеглой метой мечены те два года, когда его, Ивана Ивановича, набирали хозяином, как патриархально именовался главный артельный распорядитель: обуза, под которую лестно было подставить плечи.

Но Артель ко всему была еще, выражаясь в единожды принятом стиле, практическим продолжением их юношеской поэмы, материализацией самой идеи равенства и независимости.

Кому пришло бы на ум стыдливо считаться: я, мол, кругом неимущ, и мне унизительно знать, что в общий котел, из которого я черпаю по необходимости, другие жертвуют щедро дарящей десницей?

Не было жертвований и даров. Не было ни благодетелей, ни благодетельствуемых.

Они были равны в занятиях ремеслом, различаясь или гордясь разве что титулами признанных мастеров: искуснее всех штопал чулки Трубецкой, первейшим огородником был, конечно, Волконский, хотя сначала многие тщились оспорить его первенство; лучшим токарем — Артамон Муравьев, закройщиком — Оболенский, фуражечниками — Бестужевы. И точно так же немыслимо было вменять в особую заслугу тому же Трубецкому, что он, имея на то возможность и не имея нужды чем-либо пользоваться из Артели — как человек состоятельный и женатый, — ежегодно вносит от двух до трех тысяч в ассигнациях, точно как и Волконский, и Никита Муравьев, и прочие.

Благодарить их за это было не только немыслимо — оскорбительно.

Еще много раньше, во время следствия, полковнику лейб-гвардии Финляндского полка Михаилу Фотиевичу Митькову родные прислали в крепость узел с бельем и английским фланелевым одеялом, однако едва Митьков узнал от соседей, что очень немногие из них имеют эту скромную роскошь, он завязал узел и отправил обратно.

Пользы другим он тем не принес и не ждал от них благодарности, — он сам нуждался в самоотвержении, только всего.

А много позже, в Заводе, Сергей Григорьевич Волконский по какому-то, не припомнить, поводу взялся назвать, чего лишился, пойдя в каторгу, — лишился, как он полагал, навсегда. И называл, запинаясь от долготы перечисления. В Нижегородской губернии родового имения полторы тысячи душ… да в Ярославской, кажется, более пятиста… в Таврической благоприобретенного десять тысяч десятин… в Одессе дом двухэтажный каменный… еще и дача близ сего благословенного города…

Притом вспоминал отнюдь без плотоядности, совсем не так, как гурман перебирал бы в голодной памяти устрицы и дупелей, которых едал в лучшие времена, и вновь пожирал бы мысленно, истекая подлинною слюной, — напротив, в голосе и глазах угадывалось даже некоторое удивление. Неужели все это было его? И неужели он, пусть в незапамятные лета, думал, что это необходимо для жизни?

Тогда Волконский произнес очень запомнившееся:

— Как бы ни сложилась судьба, я вот в чем убежден совершенно. Я тайному обществу уж за одно то благодарен, что оно мне дало минуты свободы — то есть счастия. В товариществе я постиг, как сладостно самоотвержение от аристократических начал. Вы понимаете меня?

И Горбачевский, в богачах и аристократах уж никак не ходивший, ответил без колебания:

— Да. Я вас понимаю.

Потому что это он понял давно — в ту еще пору, когда отказался от своих помещичьих прав. И теперь он, нищий с незапамятных времен и потому в этом отношении как бы даже старейший и опытнейший, нежели Сергей Григорьевич, слушал его с полным сочувствием, хотя тот сравнительно с ним и в каторге, всего, казалось, лишенный, оставался еще богачом несметным. Это особенного значения не имело, оба они, и генерал-майор князь Волконский, и подпоручик дворянин Горбачевский, потерял чины и состояния, потеряв без заметного сожаления, в этом оказались равны. Ибо богатством можно мериться, когда им владеешь, им можно даже гордиться — отчего бы и нет? — добросовестно приобретая, но когда теряешь или отдаешь собственной волею, тут свой счет, не на остаток, а на утрату, на готовность отдать, на то, что счету как раз и не подлежит…

«Никогда никого не забуду, — и кто мне говорит о старом и бывалом, кто говорит о моих старых знакомцах-сотоварищах, тот решительно для моей душевной жизни делает добро».
И. И. Горбачевский — И. И. Пущину

ИЗ ТЕТРАДИ Г.Р.КРУЖОВНИКОВА Продолжение

Любимая!

Мое первое письмо к Вам я начал — и не дописал.

Совсем не только потому, что вдруг прибежали из заводской конторы: управляющему, изволите видеть, срочно понадобился прошлогодний счет, который… Впрочем, эта канцелярская материя скучна не только для Вас, но и для меня самого.

Когда я вернулся, ничто не мешало мне вновь сесть к столу и продолжить фразу, оставленную на полуслове. Ничто — кроме горько нахлынувшего: зачем?! Зачем писать, если письма все равно не отправишь? Зачем дразнить свое сердце, когда оно и без того скукожилось в беспросветном одиночестве?

Не дописал. А вот теперь — продолжаю. Потому что, пока корябал, видел Вас перед собой, бросив же, затосковал круче и понял: мне совершенно необходимо говорить с Вами, хоть так, видеть Вас, пусть не воочию, не как в былое — подумать только, недавнее! — время, когда Вы в общем крике и споре, случалось, обращали и на меня снисходительное внимание:

— Господа! Что это наш Гаврила Романович нынче безмолвствует?..

Будто я когда-нибудь витийствовал.

— …Что же вас не слышно, коллега?

— Да, Кружовников, — тут же старался кто-нибудь бесстыдно Вам угодить, — видать, ты не в тезку своего удался… Как там у него? «Слух пройдет обо мне…»

А Вы — смеялись, хотя, признаться, шутка была совсем не из удачных, мне же надоела донельзя.

«И ты туда же», — смиренно думал я, разве что в мыслях позволяя себе это приятельское «тыканье»…

Что говорящему нужен слушатель — истина, не мною рожденная, но я-то не соглашусь на кого попало. Мне, чтобы выговориться, нужны Вы. Тем более что тут уж я заставлю Вас слушать и дослушать меня, тут Вы меня не прервете, потрясая, как бывало, кулачком-орешком, и не смутите шуткой насчет моего пышно-нескладного имени.

На чем, бишь, я в прошлый раз остановился?

На странности, на непонятности — для нас, нынешних, или по крайней мере для меня — характера и судьбы Ивана Ивановича Горбачевского.

И не его одного.

Чем поразительны для меня они — все, в целом? Объяснить не объясню, но хоть чувству дам выплеснуться. Да и пишу я не ученый какой трактат, а письмо — любимой женщине о любимых людях.

Они, поднимаясь, никак не могли представить, что именно обретут в конце концов. Кто-то из них признавался: он так твердо был уверен в линейной ясности двух, только двух исходов — «или успеем, или умрем», — что о третьем и не подумал. О том, чтобы продолжать жить побежденным. Поверженным.

Их веселая, безоглядная духовная сила проявилась вначале в том, что они готовы были терять: жизнь, богатство, избранное положение в обществе; кто и не был богат, не был знатен, ведь и те были недосягаемо далеки от страдающих низов.

И теряли. Если бы не было боязно, сказал бы: с легкостью.

Да и скажу — чего бояться? Потому что как скажешь иначе, когда одни из тех, о ком я читал и слышал, говорит сразу после суда, что самые цепи свои несет на себе с гордостью; что счастлив делить судьбу старшего брата, который тоже идет на каторгу; что видит в своем положении — как бы Вы думали, что? — поэзию. А другой замечает со всей степенной серьезностью, что правительство, столь жестоко и безрассудно их наказав, дало им право — право! — смотреть на себя как на очистительные жертвы будущего преобразования России. Вновь прошу Вас заметить: говорит так, будто у него не отняли все, что он имел, а, напротив, все дали.

60

Третий же, услыхав приговор и узнав, что наказан легче прочих соратников, вдруг плачет.

От неожиданного облегчения? Нет же!

— Что это значит? — спрашивает его удивленный и строгий товарищ.

— Мне стыдно и досадно, что приговор мой такой ничтожный и я буду лишен чести разделить с вами ссылку и заточение.

Известны слова Рылеева — из услышанных от него на Сенатской площади:

— Последние минуты наши близки, но это минуты свободы. Мы дышали ею, и я охотно отдаю за них жизнь свою.

Но те, кого лишили чести разделить участь казненных, кто уцелел, кто пошел на долгие годы — а обещалось, что навечно, — в Сибирь, ведь и они сумели до самых последних дней дышать внутренней своей свободой. Пусть не все до единого, но многие, большинство, они — как явление и понятие.

Им самим не всегда верилось, что такое будет возможно.

Открываю книгу одного из декабристских мемуаристов, барона Розена, — она у меня есть стараниями сестры Катерины, Вам известной. Читаю — а Вы послушайте:

«Будущность нашу на поселении рисовал он (это Розен о Лунине) самыми мрачными красками, утверждая, что всем нам предстоят только три дороги, кои все поведут к погибели: одни женятся, другие пойдут в монахи, третьи сопьются».

В монахи никто не постригся; жениться женились — на местных, притом многие счастливо; не спился… что ж, по сравнению с будущим поколением можно снова сказать: никто, — словом, «все мы», то есть они, не погибли. Не потеряли себя, — а как знать, вдруг да в чем-то и обрели?

Я ведь и впрямь не шутки ради помянул огороднический гений Волконского. Конечно, можно и пошутить не без грусти: князь, садящий капусту наподобие древнего императора Цинцинната; можно всерьез опечалиться: тот, кто мог быть государственным мужем, становится всего только земледельцем, — какой общественный убыток! Но, как я сказал уже, есть над чем и призадуматься.

Тем более — один ли Волконский?

Невероятный Николай Бестужев, которому прочили будущее всероссийской знаменитости в словесности и науках и который, лишенный простора, проявил невероятное же число побочных талантов: он и живописец, и столяр, и слесарь, и часовых и ружейных дел мастер, и изобретатель всего на свете, и прочая, прочая, прочая, несть конца, — притом все умел на том уровне, которого достигает лишь истинный мастер. А философ Петр Борисов, который был принужден обрести себя заново в тончайшем искусстве акварельного художника? А лихой полковой командир Артамон Муравьев, проникающий в тайны тибетской медицины? А… Нет, не перечислить всех, кому пришлось стать кем-то совсем иным, чем они могли и должны были стать, — но ведь стали, выстояли! Это власти стыд и позор, которая не сумела, не захотела использовать на благо страны их дарования, — им же, их стойкости только слава!

У того же Рылеева в «Войнаровском», где он многое угадал наперед: и их сибирскую ссылку, и геройскую верность жен, есть сожаление и страдание:
Горит напрасно пламень пылкий,
Я не могу полезным быть:
Средь дальней и позорной ссылки
Мне суждено в тоске изныть.

Вот чего, однако, не предсказал и пророк Рылеев: они-таки стали полезными, победив судьбу и свой приговор. Ремесла — это далеко не все, я о них и речь-то завел больше для сугубой наглядности, — а школы, библиотеки, а всякие прочие способы просвещения, неоценимые и, к несчастью, неоцененные? Они и вправду по-робинзоновски обживали и облагораживали — уже одним своим стойким примером — этот весьма обитаемый, но еще дикий остров.

Отчего с такой нежной гордостью поминают здесь моего Ивана Ивановича?

Я выведывал и прикидывал, — да, следы им оставлены самые вещественные.

Манифест о крестьянской воле он ждал с недоверием и недоверчиво встретил. Правда, узнав о нем, не удержался, расплакался: «Тридцать лет с лишком надеюсь!», но все было не по нем, реформа казалась медлительной, полуобманной, и когда доходили известия, что бывшие ссыльные Свистунов, Розен, Кривцов, Назимов, Михаил Пущин взялись в далекой России за мировое посредничество и согласились — как там говорилось в царевом указе? — «быть примирителями и судьями интересов двух сословий», он с искренней сумрачностью не понимал, как возможно примирить исконно непримиримых.

— В рай, судари мои, силою гнать не годится, — говаривал он раздраженно. — Поведешь туда, а кнут свою дорогу укажет, как раз в ад…

Он сам когда-то отказался от помещичьих прав и до смерти своей полагал, быть может, наивно, что стоит сказать мужикам: «идите куда угодно», как все образуется, — впрочем, замечу, что совсем не наивна была убежденность, что крестьянскую судьбу нельзя решать, не спросившись у тех, за кого решают.

Однако это раздражение оказалось все-таки пересилено.

В Европейской России дела шли, по скептическому суждению Ивана Ивановича, не так, как должно, — когда же он видел, что делается или, точнее, чего не делается в его Заводе, тут было не до ворчливого скепсиса.

Рискую совсем Вам наскучить, но раз уж я здесь пребываю в роли словно бы местного архивариуса, вот Вам доступная мне цифирь, — прикиньте, насколько же не суха была она для Горбачевского.

Уже в марте 1861 года, прямиком за манифестом, касающимся крепостных крестьян, вспомнили о Сибири: был подписан указ об освобождении горнозаводского люда из его крепостного состояния, от обязательных работ.

Прекрасно!

А на деле — надувательски медленно. Нет, и медленно, и надувательски.

В том же 1861-м освободили лишь тех мастеровых, что пробыли — и пробыли безупречно! — в своей неволе больше двух десятков лет. Таких в Заводе оказалось, по прихотливому представлению начальства, всего 41 человек. Только.

На следующий год пощедрели: отпустили прослуживших больше пятнадцати лет (их уже с семьями набралось числом 807), да 45 мальчиков, детей ссыльнокаторжных, также тащивших взрослую лямку.

Год 1863-й: наконец отпущены все рабочие. Мужского полу набралось их 254.

Неторопливо, а главное, толку-то? В таком удалении от метрополии, производящей законы, кабала меняет свое наименование, но кабалой остается — да с розгами, с мордобоем, не говоря уж об экономических притеснениях. И вот Вам то, что по совести уже не могло не явиться, — письмо в нашу контору, там мною найденное и, разумеется, списанное:

«Господин Военный губернатор Забайкальской области от 8 января 1865 г. за № 50, вследствие полученного им предложения господина генерал-губернатора Восточной Сибири, назначил меня к исправлению должности мирового посредника Петровского горного округа, в которую я и вступил с настоящего числа сего января месяца, о чем честь имею уведомить Петровскую горную контору.
Исправляющий должность мирового посредника >Иван Горбачевский».

Значит, не удержал при себе зачесавшихся рук, хоть и знал, что они заранее повязаны.

Стесненный, он сделал немало (если Вам покажется, что немного, ну-ка переведите наш захолустный Завод хотя бы во всесибирский масштаб). Учредил общественную библиотеку. Школа возникла при его решительном соучастии и руководстве. Даже с торговлей пытались управиться — и управились, открыв потребительское общество и при нем необходимейшую для бедняков мясную лавку на паях, торговавшую в два, а то в три раза дешевле, чем перекупщики. Ну, тут, впрочем, хозяйственные дарования Ивана Ивановича, слишком известные по его собственному разорению, дела бы не выручили, да был, слава богу, его же, Горбачевского, выученик, кузнец из ссыльных Афанасий Першин, личность, судя по тому, что я слышал, оригинальная. Иван Иванович начал с того, что обучил кузнеца грамоте, а потом они вместе читали и «Колокол», и «Полярную звезду», и тем более «Современник», — откуда, между прочим, и позаимствовали идею своего потребительского товарищества.


Вы здесь » Декабристы » ЖЗЛ » С. Рассадин. "Никогда никого не забуду".