Декабристы

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Декабристы » ЛИТЕРАТУРА » М. Дальцева. "Так затихает Везувий".


М. Дальцева. "Так затихает Везувий".

Сообщений 41 страница 50 из 57

41

Согласен с Бестужевым во мнении о критической статье Плетнева, но не совсем соглашаюсь с строгим приговором о Жуковском. Зачем кусать нам груди кормилицы нашей; потому что зубки прорезались? Что ни говори, Жуковский имел решительное влияние на дух нашей словесности; к тому же переводный слог его останется всегда образцовым. Ох! уж эта мне республика словесности! За что казнит, за что венчает? Что касается до Батюшкова, уважим в нем несчастия и несозревшие надежды. Прощай, поэт».

Спор об «Онегине» между Рылеевым, Бестужевым и Пушкиным выходил далеко за пределы рассуждений о российской словесности. Полные пылких надежд на приближающиеся роковые дни, они хотели и в поэзии найти мощную фигуру героя под стать грядущим событиям. С фанатическим упрямством они искали его там, где, по мысли автора, он и не должен был присутствовать. Сам Рылеев чувствовал себя еще не созревшим для создания такой фигуры. В посвящении «Войнаровского» Александру Бестужеву он писал:
Прими ж плоды трудов моих,
Плоды беспечного досуга…

Как Аполлонов строгий сын,
Ты не увидишь в них искусства:
Зато найдешь живые чувства,
Я не Поэт, а Гражданин.

Однако был нужен и поэт-гражданин.

Оба, и Рылеев, и Бестужев, хотели, чтобы Пушкин захлебнулся желчью, изображая петербургский свет, и уж, конечно, чтобы сам Онегин не был франтом, который душой и телом предан моде, как говорил Бестужев. Пушкин не собирался с ними столь яростно спорить и небрежно замечал в ответном письме Бестужеву:

«Где у меня сатира? о ней и помину нет в „Евгении Онегине“. У меня бы затрещала набережная, если б коснулся я сатиры. Самое слово сатирический не должно бы находиться в предисловии».

Каждый оставался при своем. Полемический жар остывал на время, и снова Рылеев писал Пушкину в марте:

«Не согласен и на то, что „Онегин“ выше „Бахчисарайского фонтана“ и „Кавказского пленника“, как творение искусства. Сделай милость, не оправдывай софизмов Воейковых: им только дозволительно ставить искусство выше вдохновения. Ты на себя клеплешь и взводишь бог знает что.

Думаю, что ты получил уже из Москвы „Войнаровского“. По некоторым местам ты догадаешься, что он несколько ощипан. Делать нечего. Суди, но не кляни. Знаю, что ты не жалуешь мои „Думы“; несмотря на то, я просил Пущина и их переслать тебе. Чувствую сам, что некоторые так слабы, что не следовало бы их печатать в полном собрании. Но зато убежден душевно, что Ермак, Матвеев, Волынской, Годунов и им подобное — хороши и могут быть полезны не для одних детей. „Полярная звезда“ выйдет на будущей неделе. Кажется, она будет лучше двух первых. Уверен заранее, что тебе понравится первая половина взгляда Бестужева на словесность нашу. Он в первый раз судит так основательно и так глубокомысленно. Скоро ли ты начнешь печатать „Цыган“?

Рылеев.

Чуть не забыл о конце твоего письма. Ты великой льстец — вот все, что могу сказать тебе на твое мнение о моих поэмах. Ты завсегда останешься моим учителем в языке стихотворном. Что Дельвиг? Не у тебя ли он? Здесь говорят, что он опасно заболел».

Пушкин уловил затаенную обиду Рылеева в беглых строках о его оценке «Дум» и ответил со всей прямотой.

«Думаю, ты уже получил замечания мои на „Войнаровского“. Прибавлю одно: везде, где я ничего не сказал, должно подразумевать похвалу, знаки восклицания, прекрасно и проч. Полагая, что хорошее писано тобою с умыслу, не счел я за нужное отмечать его для тебя.

Что сказать тебе о думах? во всех встречаются стихи живые, окончательные строфы „Петра в Острогожске“ чрезвычайно оригинальны. Но вообще все они слабы изобретением и изложением. Все они на один покрой: составлены из общих мест… Описание места действия, речь героя и нравоучение. Национального, русского нет в них ничего, кроме имен (исключаю „Ивана Сусанина“, первую думу, по коей начал я подозревать в тебе истинный талант). Ты напрасно не поправил в „Олеге“ герба России. Древний герб, святой Георгий, не мог находиться на щите язычника Олега; новейший, двуглавый орел есть герб византийский и принят у нас во время Иоанна III, не прежде. Летописец просто говорит: Таже повеси щит свой на вратех на показание победы.

Об „Исповеди Наливайки“ скажу, что мудрено что-нибудь у нас напечатать истинно хорошего в этом роде. Нахожу отрывок этот растянутым, но и тут, конечно, наложил ты свою печать.

Тебе скучно в Петербурге, а мне скучно в деревне. Скука есть одна из принадлежностей мыслящего существа. Как быть. Прощай, поэт — когда-то свидимся?»

Еще не получив это холодноватое письмо, Рылеев писал ему с обычным восхищением:

«В субботу был я у Плетнева с Кюхельбекером и с братом твоим. Лев прочитал нам несколько новых твоих стихотворений. Они прелестны; особенно отрывки из „Алкорана“. Страшный суд ужасен! Стихи
И брат от брата побежит,
И сын от матери отпрянет —

превосходны. После прочитаны были твои „Цыгане“. Можешь себе представить, что делалось с Кюхельбекером. Что за прелестный человек этот Кюхельбекер. Как он любит тебя! Как он молод и свеж! — „Цыган“ слышал в четвертый раз, и всегда с новым, с живейшим наслаждением. Я подыскивался, чтоб привязаться к чему-нибудь, и нашел, что характер Алеко несколько унижен. Зачем водит он медведя и сбирает вольную дань? Не лучше ли б было сделать его кузнецом? Ты видишь, что я придираюсь, а знаешь, почему и зачем? Потому, что сужу поэму Александра Пушкина; затем, что желаю от него совершенства. Насчет слога, кроме небрежного начала, мне не нравится слово: рек. Кажется, оно несвойственно поэме; оно принадлежит исключительно лирическому слогу. Вот все, что я придумал. Ах, если бы ты ко мне был так же строг; как бы я был благодарен тебе… Прощай, милая сирена».

Пиша эти строки и размышляя над уместностью слова «рек», он подумал, как далеко удалился от тех времен, когда в стихах насмехался над журналистами, которые «О срам! Поссорились за оду». Видно, пора зрелости наступает так же незаметно, как улетучивается юность. Теперь он понимал, что значит в писательском труде каждое слово.

А литературная полемика между Пушкиным и единомышленником Рылеева, Бестужевым, не прекращалась. Теперь спор возник по поводу статьи Бестужева в «Полярной звезде», которая казалась Рылееву такой основательной и глубокомысленной. Бестужев писал:

«Отчего у нас нет гениев и так мало талантов литературных? предслышу ответ многих, что „от недостатка ободрения“, — так его нет — и слава богу! Ободрение может оперить только обыкновенные дарования; огонь очага требует хвороста и мехов, чтобы разгореться, но когда молния просила людской помощи, чтобы вспыхнуть и реять в небе? Гомер, нищенствуя, пел свои бессмертные песни, Шекспир под лубочным навесом возвеличил трагедию; Мольер из платы смешил толпу; Торкватто из сумасшедшего дома шагнул в Капитолий; даже Вольтер лучшую свою поэму написал углем на стенах Бастилии; гении всех времен и народов, я взываю вас!»

Пушкин настаивал на необходимости ободрения и приводил в пример тех же Шекспира, Тассо, Мольера, Вольтера, да еще и Карамзина и Державина. «Из неободренных вижу только себя да Баратынского — и не говорю: слава богу», писал он. Но с негодованием отвергал покровительство равных. «У нас писатели взяты из высшего класса общества. Аристократическая гордость сливается у них с авторским самолюбием. Мы не хотим быть покровительствуемы равными. Вот чего подлец Воронцов не понимает. Он воображает, что русский поэт явится в его передней с посвящением или с одою, а тот является с требованием на уважение, как шестисотлетний дворянин, — дьявольская разница!»

В споре этом Рылеев был на стороне Бестужева. И позже, когда Пушкин отвечал уже в стихах Булгарину, Рылеев ему написал единственное сухое и нравоучительное письмо.

«Извини, милый Пушкин, что долго не отвечал тебе; разные неприятные обстоятельства, то свои, то чужие, были тому причиною. Ты мастерски оправдываешь свое чванство шестисотлетним дворянством; но несправедливо. Справедливость должна быть основанием и действий и самых желаний наших. Преимуществ гражданских не должно существовать, да они для поэта Пушкина ни чему и не служат ни в зале невежды, ни в зале знатного подлеца, не умеющего ценить твоего таланта. Глупая фраза журналиста Булгарина также не оправдывает тебя, точно так, как она не в состоянии уронить достоинства Литератора и поставить его на одну доску с камердинером знатного барина. Чванство дворянством не простительно, особенно тебе. На тебя устремлены глаза России; тебя любят, тебе верят, тебе подражают. Будь Поэт и гражданин. — Мы опять собираемся с „Полярною“. Она будет последняя; так, по крайней мере, мы решились. Желаем распроститься с публикою хорошо и потому просим тебя подарить нас чем-нибудь подобным твоему последнему нам подарку. — Тут об тебе бог весть какие слухи: успокой друзей твоих хотя несколькими строчками. Прощай, будь здрав и благоденствуй.

Твой Рылеев

На днях будет напечатана в „Сыне Отечества“ моя статья о Поэзии, желаю узнать об ней твои мысли».

Это было последнее письмо в Михайловское. Дальше обстоятельства сложились так, что писать уж не пришлось.

42

21. ПРЕДЧУВСТВИЕ

Из раскрытого окна был виден двор с свежевыкрашенными баканом хозяйственными пристройками, сияющими на солнце коричнево-красным маслянистым блеском. Черно-пегая корова медлительно бродила по траве, отмахиваясь от мух тонким, как веревка, хвостом с ощипанной кисточкой на конце. Следом за ней вышагивал сине-золотой петух, останавливаясь изредка, поджимая ногу. У сарая на желтом песке серебристо посверкивал забытый топор. Горничная Луша в ярко-розовом ситцевом платье развешивала на веревке белье.

— Фламандская школа, — пробормотал Михаил Бестужев, зарываясь до ушей в пуховое одеяло.

Его знобило. Вот уже шестой день отлеживался он от лихорадки в дальней комнате у Рылеева, заболев сразу по приезде в Петербург к брату. Рылеев настоял, чтобы больного перевезли к нему. Хотя Наташа в отъезде, но в доме есть женская прислуга и за ним будут ухаживать заботливо.

Ночью его била лихорадка, сон был тревожный, прерывистый. То и дело возникали лица знакомых и полузнакомых литераторов, бывавших в доме у Рылеева. Они вели себя шумно и бестолково. То пели хором, нелепо вздымая бокалы над головой, то, будто испугавшись, умолкали, и перешептываясь, прятались под стол, прикрываясь длинной скатертью. Вдруг неизвестно откуда возникал чопорный Грибоедов и, взгромоздившись на стул, кричал петухом, а добродушнейший Дельвиг размахивал ножом и вопил: «К барьеру, к барьеру!», и горничная Луша тащила корыто, полное кочнами капусты. Он просыпался усталый, ослабевший от бредовых видений, понимая, что все это отголоски «русских завтраков» Рылеева, на которых когда-то бывал не раз, что все это только сон и бред, успокоившись, засыпал. И снова Левушка Пушкин, ероша светлые кудри, кричал: «Я знаешь, няня, влюблена!» А комендор Кронштадтского форта, взбалмошный начальник брата Николая генерал Леонтий Васильевич Спафарьев командовал: «Затуши маяк! Да будет тьма!» И пищала маленькая дочка Рылеева Настенька: «Целуй ручку папеньке! Он добрый…» Нелепые эти сцены и выкрики почему-то казались страшными, хотелось крикнуть, разогнать всех, но что-то сжимало горло… Он просыпался, почувствовав под щекой сырую подушку, вытирая горячий вспотевший лоб. К утру он забылся. И, проснувшись, испытывал блаженную слабость.

За ночь жар спал, и теперь лишь изредка познабливало, можно впервые оглядеться вокруг. Фламандский дворик позади сурового здания Российско-американской компании, так непохожий на петербургские темные дворы-колодцы, располагал к ленивым, необязательным размышлениям. К тому же сверху доносились слабые звуки клавесина. Играла жена Сомова, столоначальника в Правлении компании. Похожие на детский лепет звуки гавота Люлли, безоблачное голубое небо, изумрудная трава, корова… Странно, что Рылееву, такому романтическому, погруженному в возвышенные раздумья, охваченному гражданственным пылом, пришла в голову мысль завести в Петербурге корову. Две лошади на конюшне — это понятно. Но корова… А может, в душе всякого русского дворянина, как и у любого русского мужика, таится мечта о сельской жизни? Может, это только воля случая, игра судьбы, что Рылеев — поэт, рьяный деятель тайного общества, а не помещик, подсчитывающий доход от урожая ржи и пшеницы? Могло бы быть и такое, но представить немыслимо.

Горничная Луша протянула веревку прямо перед окном, повесила широкую белую юбку. Ветер подул, взметнул пышные оборки. Похоже на облако. Будто к окну спустилось мягкое, ватное облако… Кажется, опять начинается жар.

Дверь отворилась. Рылеев, хмурый, озабоченный, как бы заспанный, вошел, подвинул к кровати кресло, уселся, спросил:

— Тебя кормили? Что ты ел?

— Капусту. И пил чай.

— Изверги! Капусту больному! Ничего не могут без Наташи! Сейчас же прикажу сварить манную кашу!

Он рванулся к двери, но Бестужев остановил его.

— Постой! Я сам просил капусту. Надоела каша.

— Тогда кисель. Доктор сказал…

— Да брось, Кондратий, милый! Умерь свой пыл. Послушай музыку, там наверху играют. Теперь она вальс Грибоедова играет. Прелестная штучка…

— В музыке Грибоедов — дилетант.

— А в литературе?

— Гений. А по судьбе — дипломат.

— По судьбе? Выходит, ты по судьбе правитель канцелярии?

— Моя судьба еще не завершилась. Гадалка Ленорман в Париже, та, что предсказала судьбу Наполеона, сболтнула, что я умру насильственной смертью.

— И ты запомнил?

— Представь, что до этой минуты не вспоминал. Так я скажу насчет киселя?

И он вышел из комнаты.

Он вернулся в свой кабинет раздраженный. Как трудно снова приниматься за стихи даже после десятиминутного перерыва. И этот Мишель с его рассуждениями о судьбе. Мальчишка — младший брат двух богато одаренных старших. И, как все младшие, будет спешить обогнать и перегнать старших или хотя бы не отстать от них. Напрасно Александр уговорил его перейти из флота в лейб-гвардии Московский полк. Сашка считал, что ко времени восстания Михаил будет полезнее в Московском полку. Конечно, Мишель — образцовый офицер, пользующийся уважением нижних чинов, да и начальства. Еще нет двадцати пяти — уже штабс-капитан, но так распорядиться судьбою младшего брата… Мысль эта коробила. Судьба судьбой… Что мы, в сущности, знаем о предстоящей судьбе, об успехе задуманного переворота? Какая страшная ответственность легла теперь на плечи. Попробовать подвести итоги.

Трубецкого перевели в Киев, и в думу Северного общества введен вместо него он, Рылеев. По сути, ему, и только ему, подготавливать восстание. Оглянуться не на кого. Никита Муравьев, влюбленный, как Ромео, в свою молодую жену, все более и более отходит от дела. Отговаривается работой над конституцией, будто это академический труд, будто собрался защищать звание бакалавра. Николай Иванович Тургенев — за границей. Оболенский хорош, готов на все, согласен со всем, и тут-то главная беда. Он слишком восторжен, доверчив, легко воспламеняется, но лишь от чужого огня. Сегодня в восторге от «Русской правды» Пестеля. Завтра убежденный сторонник Никиты Муравьева, послезавтра пламенно защищает его, рылеевские, планы. Его нельзя не любить, но довериться опасно. Легок, как летний зефир. Иван Иванович Пущин полная ему противоположность — скала, кремень. Вот у кого учиться твердости. Но кто за ним? Человек статский. Ушел в судейские, чтобы бороться с лихоимством и беззаконием. Своею твердостью, ясным, логическим умом он очень полезен в обществе, но кто пойдет за ним в момент восстания? Николай Бестужев и Торсон, оба флотские, достойные, положительные офицеры, но взглядов умеренных. И, наконец, новые — Каховский и Якубович, рвущиеся в бой, безудержные якобинцы. Особенно опасен еще до начала всех событий Якубович. Им движет личная месть. Он собирается рассчитываться с императором Александром за свою обиду. Якубович храбр, но храбрость солдата и храбрость заговорщика не одно и то же. Солдата даже при неудаче ждет благодарность, а иной раз награда. При неудаче заговорщика ожидает позор и верная смерть.

43

Какое дело Якубовичу до блага отчизны? Он сам говорил, что миром движут только две страсти — мщение и благодарность. А при первой встрече, бог весть кем осведомленный, заявил: «Я не люблю никаких тайных обществ. Один решительный человек полезнее всех карбонариев и масонов. Знайте, что я жестоко оскорблен царем».

Действительно, кажется, всему Петербургу было известно, что за участие в нашумевшей дуэли графа Завадовского с Шереметевым Якубович был переведен из гвардии в армию и сослан на Кавказ. Там он не раз отличился, получил рану в голову и приехал в Петербург лечиться и просить, чтобы его снова перевели в гвардию. В просьбе было отказано. И теперь он не без успеха слонялся по питерским гостиным с черной повязкой на лбу, пылая ненавистью и жаждой мщения императору Александру.

Этот акт возмездия он собирался совершить на петергофских празднествах или на маневрах.

Что греха таить, тогда при разговоре, когда Якубович картинным жестом сорвал со лба черную повязку и показал сочащуюся, незаживающую рану, он был пленен этим жестом, да и словами: «Я мог бы залечить эту рану на Кавказе, но отказался, чтобы, воспользовавшись случаем, добраться до своего врага. Хоть я с гнилым черепом, но он от меня не ускользнет. А вы тоже пользуйтесь этим случаем».

Сгоряча он доверился этим словам, но, поостыв, пришел в ужас. И сейчас более, чем вялость и нерешительность товарищей, пугала одержимая, не ведающая препон мстительность Якубовича. Он может нанести свой удар раньше времени, когда общество еще не будет готово.

Румянощекий Орест Сомов вбежал не постучавшись, на правах соседа, протянул Рылееву красивую картоночку с золотым обрезом.

— Прокофьев прислал. Приглашает завтра на обед в ресторацию Кюба. Будет вся литература — Греч, Булгарин, Туманский.

— А Жуковский и Карамзин?

— Шутить изволите? До этих высот мы еще не достигли. Впрочем, будет граф Хвостов.

— Полоумный графоман?

— Зато акционер. Да еще Александр Александрович Бестужев.

— Это уже легче: но скажи, Орест, зачем он устраивает литературные обеды? Что ему Гекуба?

— Так иноземцы же будут! Надо же нашу образованность показать. Ну и, конечно, парле франсе. Московские, замоскворецкие тоже приехали. С ними и по-русски не разговоришься.

— Незавидная наша роль…

— Не скажите. Служебный долг. По мне, лучше его выполнять в ресторации, чем в канцелярии. А засим бывайте здоровы. — И он удалился чуть что не вприпрыжку, вихляя фалдами фрака цвета сливы.

Папильон! И еще толкует о долге. Позавидуешь этакой легкости в мыслях. А самого долги давят. Служебный долг. Семейный долг. Долг общественный. Долг Катерине Ивановне Малютиной — денежный долг. Да что же, в конце концов, он за должник такой! В яму его, как банкрота! Перебирал сейчас в уме сотоварищей. Все не так хороши, как хотелось бы. А сам? Если подытожить все, что сделано за этот год!

Заботился о росте общества. Принял Николая и Александра Бестужевых, Торсона, запнулся на Завалишине, но, как знать, может, все сомнения пустые? Каховский и Якубович. О последнем лучше не вспоминать. Осечка. На очереди Сутгоф и Панов. Посчитать, так не много, но за каждым рота, а то и полк недовольных, жаждущих перемен и справедливости.

Ездил в Москву выведывать умонаправление купцов. Пока попытка бесплодная, но небезнадежная.

В самом обществе настоял на сближении с южанами, на объединенном проекте конституции, расшевелил умы.

Как будто не так уж мало. Но все это похоже на начало деятельности общества, а время не терпит.

Он подошел к конторке. Тетради, листочки, а то и вовсе обрывки бумажонок, исписанных торопливо, летучим, как бы гоняемым ветром, почерком, — куски поэмы «Наливайко». Так как же мог он забыть еще об одном долге? О долге поэта?

Когда-то Пущин говорил ему о том неподдающемся исчислению влиянии, какое его стихи производят на общество. Так, может, хоть тут он не будет должником и расплатится сполна?

Он хотел взяться за перо, еще не думая, о чем напишет, уверенный, что сама привычная позиция с пером в руке у конторки заставит заработать мозг и строки хлынут. Но странная мысль остановила руку. Всегда он писал о казаках, гайдамаках, новгородцах — и в «Думах», и в «Войнаровском» — без долгих размышлений, выбирая эпохи переломные, события узловые, отражающие и гнев и единение народное. Тут не было обдуманного заранее намерения. Сюжеты эти, близкие и натуральные как дыхание, не могли не возникнуть в его вольнолюбивой душе. Но почему-то центром всех событий, главным героем, возносящимся над всеми, оказывался герой-одиночка, обреченный на гибель. Что это — строки Байрона, впитавшиеся в плоть и кровь? Ворожба пушкинских «Цыган»? Почему с такой неотвратимостью герой шел к гибели, почти уверенный в ее неизбежности? И каждый раз, пиша, он перевоплощался в своего героя и не мог представить для него иного пути. Не в себе ли самом искать разгадку? Разве не одинок он сам среди множества сочувствующих, согласных голосов далеких и близких друзей? Разве не возникает временами то ли во сне, то ли наяву тоска по пугачевской, по разинской вольнице, так пугающей всех единомышленников, да и себя самого в часы трезвой рассудительности? Но издавна, еще в Париже, заглядевшись на мидинетку с полосатой картонкой, он мечтал «глотнуть из фиала свободы». И свобода эта представлялась как безраздельное слияние с народом.

Неуловимое нельзя поймать. И мысли эти, обрывчатые, быстро бегущие, ускользали, а щемящее предчувствие беды вдруг сжимало сердце.

Писать, писать, писать. Работа прогонит все ненужные мысли.

В сумерки он заглянул к Мишелю.

— Ну, как? Трясет?

— Отпустило. Даже скучно. В жару воображение пылает.

— Вот странно! А меня лихорадка размаривает. Ни мыслей, ни чувств. Пылает только холодная голова.

— Парадокс.

— Нет, правду говорю. Без рисовки.

— На то вы и поэты.

— Не знаю уж, на то или на это, но поэтический жар — это трезвость.

Бестужев рассмеялся.

— Даже когда ты пишешь о любви? О неразделенной, к примеру?

— О неразделенной не писал. Об обманутой… — он отвернулся к окну.

Смутные намеки на роман с госпожей К. доходили от братьев и до Мишеля. Он поспешил переменить тему.

— А сейчас о чем ты пишешь?

— Да все о том же. О том, как Украина, только вздохнувшая после Батыя, попала под гнет Гедимина. О том, как нашелся человек, который, не щадя себя…

— Почитай, пожалуйста, — попросил Мишель.

— Охотно. Поэту, как актеру, всегда нужен слушатель, зритель. Сначала маленький кусочек о Киеве, а потом… Потом то, что написал сегодня.

Он встал с кресла, подошел к окну и стал спиной к угасающему свету, так, что почти не видно было лица, начал читать:
Едва возникнувший из праха,
С полуразвенчанным челом,
Добычей дерзостного ляха
Дряхлеет Киев над Днепром.
Как все изменчиво, непрочно!
Когда-то роскошью восточной
В стране богатой он сиял;
Смотрелся в Днепр с брегов высоких
И красотой из стран далеких
Пришельцев чуждых привлекал.

— Я не буду больше читать о его великолепии. Теперь о его падении:
Но уж давно, давно не видно
Богатств и славы прежних дней,
Всё Русь утратила постыдно
Междоусобием князей:
Дворцы, сребро, врата златые,
Толпы граждан, толпы детей —
Все стало жертвою Батыя;
Но Гедимин нанес удар:
Прошло владычество татар!
На миг раздался глас свободы,
На миг воскреснули народы…
Но Киев на степи глухой,
Дивить уж боле неспособный,
Под властью ляха роковой
Стоит, как памятник надгробный
Над угнетенною страной!

— Прекрасно! — воскликнул Бестужев. — Я все это вижу.

— Правда? Но я все-таки не хочу тебя мучить далее. Это самое начало. Уже давно написано. Я ведь пишу главами, вразброд. А сегодня писал, как Наливайко, мстящий за свой народ, убив Чигиринского старосту, приходит исповедоваться к печерскому схимнику.

— Так читай же! Что там плетешь, будто мучишь меня! — Мишель даже сел на кровати. — Ты поэт божьей милостью. Это все признают. Знаешь, что сказал про тебя Вяземский? «Мне нравятся „Думы“ Рылеева. У него есть в жилах кровь». А ведь он строгий ценитель. И ядовитый.

Рылеев снова отошел к окну. Сейчас он казался Мишелю будто выше ростом, плечистее. Может, тень на стене увеличила его?

И снова зазвучал громкий, некомнатный, голос Рылеева:
«Одна мечта и ночь и день
Меня преследует, как тень;
Она мне не дает покоя
Ни в тишине степей родных,
Ни в таборе, ни в вихре боя,
Ни в час мольбы в церквах святых.
„Пора! — мне шепчет голос тайный, —
Пора губить врагов Украйны!“
Известно мне: погибель ждет
Того, кто первый восстает
На утеснителей народа,
Судьба меня уж обрекла.
Но где, скажи, когда была
Без жертв искуплена свобода?
Погибну я за край родной,
Я это чувствую, я знаю…
И радостно, отец святой,
Свой жребий я благословляю!»

Мишель вскочил с кровати и бросился на шею Рылееву. Две темные тени колыхались на бирюзовой стене.

— Понимаешь ли ты, какое пророчество вырвалось из-под твоего пера? — кричал Бестужев. — Ведь это ты предсказал себе, да и нам с тобой! Всем нам. Ты думал об этом?

Он разомкнул объятия и стоял, по-детски смешной в длинной ночной рубахе, с всклокоченными волосами, восторженно улыбаясь. Рылеев подхватил его за плечи, потащил к постели.

— Ложись скорее! Тут пол холодный. Не пойму, чему ты радуешься? Неужели же ты думаешь, что я сомневался хоть на одно мгновение в том, что назначено судьбой? Каждый день убеждает меня в том, что действую, как должно, и в неизбежности будущей гибели. Мы должны купить грядущую победу ценой своей гибели. И пробудить ею спящих россиян.

44


22. ЕЩЕ НЕ ПРОБИЛ ЧАС

Цареубийство… Возможно ли человеку, наделенному воображением, представить себе его в часы спокойных размышлений о будущем отчизны? Сама мысль об убийстве, кроме как на поле боя, отвратительна. Кровь требует крови. Кровь, пролитая по побуждению страсти или для блага многих, равно вопиет о мщении. Ни у кого нет права покуситься на жизнь ближнего, ибо никто не может, отняв, снова даровать ее. Об этом равно думали друзья-единомышленники из тех, кто способен думать, а не размахивать палашом, как Якубович. И, однако, сколько было говорено в тайном обществе не только о цареубийстве, но и об истреблении всей императорской фамилии. Вначале свободно и смело, потому что слишком далеки и туманны были сроки. Якубович был готов ради мщения за погубленную карьеру, Якушкин — из соображений самых высоких, блага родины ради, Каховский — жаждая геройства.

А теперь… Теперь потому, что нагромождение событий требует стать выше своего права. Медлить нельзя. Об этом когда-то дивно написал Карамзин, коего нельзя заподозрить в кровожадности или легкомыслии.
Тацит велик; но Рим, описанный Тацитом,
Достоин ли пера его?
В сем Риме, некогда геройством знаменитом,
Кроме убийц и жертв, не вижу ничего.
Жалеть о нем не должно:
Он стоил лютых бед несчастья своего,
Терпя, чего терпеть без подлости не можно.

Да что там вспоминать Карамзина! Перед самим собой можно не скромничать. Уже написаны строки, дан ответ:
Любя страну своих отцов,
Женой, детями и собою
Ты ей пожертвовать готов…
Но я, но я, пылая местью,
Ее спасая от оков,
Я жертвовать готов ей честью.

Воспаленный воспоминанием, он стукнул кулаком по столу. Вскочил, зашагал по комнате.

Как непривычно тихо в доме. Наташа и Настенька лишь дня через два вернутся от матери. Челядь, а всего-то челяди — лакей да кухарка, забилась в людскую, верно, играет в карты на орехи. Друзья, и днем и ночью сбиравшиеся в его доме, в этот сумеречный час куда-то запропастились… На улицу! Все лучшие мысли приходят на ходу.

На плечи накинул енотовую шубу, шапку на затылок и хлопнул дверью.

Все лучшие мысли приходят на ходу… А если не думать? Идти, идти, из всех чувств оставив себе одно зрение, впитывая, как влагу, этот предоттепельный вечер, редкий, почти тающий снег. Глядеть на мосты, чугунные решетки, загорающиеся тускло-желтым светом окна низкорослых, вросших в сугробы домишек. Через Мойку, на Невский с витринами, питейными домами, зеркальными окнами дворцов, вдруг освещающих волшебным светом половину улицы. Мимо бабы с огромным узлом, навстречу улану, пролетающему в санях, в обнимку с красоткой в алой бархатной шубке. Мимо кадета с распухшими пунцовыми ушами, шарманщика с квадратным ящиком за спиной, сутулого чиновника с седыми бакенбардами, спешащего домой к вечернему чаепитию. И, сколько их ни есть, каждому кажется, что вселенная вертится вокруг него.

На Английской набережной он немного замедлил шаг. Разогнался, устал. Устал, а все немного отдохнул от поспешности, в какой жил все последние недели.

В огромном, царственно величавом доме Лавалей в ярко освещенных окнах видны были гроздья люстр с витыми свечами, вдоль набережной до самого угла выстроились запряженные цугом кареты, и казачки, в синих поддевках, без шапок, раздавали кучерам калачи из плетеных корзинок и кружки с белопенным сбитнем.

— Вот это по-барски! — раздался позади голос. — Как при матушке Екатерине.

Рылеев оглянулся. За спиной стоял Каховский с посиневшими щеками, лихорадочным блеском светлых глаз, почти дрожащий в старенькой, выношенной шинели. Слова его как будто звучали добродушно, но губы кривились в язвительной усмешке.

— А я иду к вам, — решительно добавил он.

Видно было, что он шел издалека, продрог до костей. Бесчеловечно было бы тащить пешком обратно на Мойку. Рылеев окликнул проезжавшего мимо «ваньку», подсадил Каховского, укутал вытертой медвежьей полостью и все-таки всю дорогу чувствовал даже сквозь енотовую шубу, как по временам начинает дрожать его сосед. Оба молчали. Рылеев боялся заговорить — начнет отвечать, пожалуй, еще зубы застучат. На этот раз, как и всегда, даже больше, чем всегда, он испытывал к Каховскому чувство щемящей жалости, как к младшему, незадачливому брату.

Они познакомились у Федора Глинки, легко сошлись во взглядах, случалось, проводили часы в дружеских беседах, но встречались редко. То один, то другой, чаще Каховский, отбывал надолго из столицы. Беседы шли все более о российском неустройстве, о прочитанных книгах, о зарубежных свободах. О себе и своих делах Каховский говорил мало. Все, что Рылеев знал о нем, он слышал от Глинки и Греча.

Сын мелкопоместного дворянина то ли Московской, то ли Смоленской губернии, Каховский воспитывался в Московском университетском пансионе, рано потерял родителей, которые незадолго до смерти почти вчистую разорились, так что Каховскому и его старшему брату осталось по пятнадцати душ крепостных да небольшая деревенька под Смоленском. После пансиона оказался в лейб-гвардии гренадерском полку юнкером, но вскоре был разжалован и послан на Кавказ рядовым в линейный батальон за какую-то шалость. Через три месяца за отличие переведен юнкером в егерский полк, затем началось довольно быстрое продвижение по службе — корнет, затем подпоручик, поручик. Астраханский полк, Кирасирский полк — знакомая Рылееву армейская лямка. В походах Каховскому быть не пришлось, а в штрафах бывал не раз, и все за шалости. Проболтавшись на военной службе лет пять, он вышел в отставку по болезни, лечился на Кавказе, а затем года два, должно быть заложив и перезаложив имение, путешествовал за границей. Теперь, вернувшись в Петербург, собирался ехать в Грецию, спасать ее от турецкого ига.

Встретясь с ним в этом году, после откровенных бесед, Рылеев счел возможным принять его в члены тайного общества. И сейчас, проверяя себя, он подумал, что решение его утвердилось не столько после длительных высокоумных рассуждений, свидетельствующих о согласии в мыслях, а из-за воспоминания-рассказа Греча о небольшом эпизоде из отроческих лет Каховского.

В двенадцатом году, когда французы заняли Москву, а Каховскому не было еще и пятнадцати, почти всех воспитанников университетского пансиона родители успели вывезти из города. Каховский не оказался среди этих счастливцев. Его приютили в какой-то незнакомой мещанской семье, куда потом были расквартированы французские солдаты. С едой во французской армии было худо, и солдаты вместе с мальчиком ходили в покинутые москвичами дома и забирали в кладовых и на кухнях уцелевшую снедь. Однажды им удалось добыть несколько бутылок наливки. Откупорить их было очень трудно. Решительный Каховский ухитрился засунуть палец в горлышко, но вытащить его обратно никак не мог. Французы веселились, издевались над мальчишкой, настырно, с притворным участием спрашивали, как он выйдет из этой беды. «А вот как!» ответил Каховский и с размаху разбил бутылку о голову вопрошавшего. Был избит и изгнан из дома.

Помнится, ханжеватый Греч добавил тогда, без тени сочувствия:

— Какова дерзость! Таким и остался.

Но не дерзость почудилась тогда Рылееву в этом взмахе руки. Не мальчишеская дерзость, а дерзновенность. И то, что именно сегодня, когда мысли мучительно и неотступно были поглощены гибелью самодержца, он столкнулся с Каховским, — это перст указующий.

Каховский — человек без оглядки. Ничто не удержит его от акта возмездия и справедливости. К тому же одинокий. Уговаривать не придется. Он и сам предлагал себя на эту роль, но голос его прозвучал тогда среди прочих голосов. Еще не делали выбора, не распределяли ролей, шли споры только о том, когда и где.

Он посмотрел на Каховского, желая удостовериться, точно ли годится он в герои. Лицо до скуки обыкновенное, в толпе не остановишь взгляда, и только оттопыренная нижняя губа придает выражение брезгливой надменности.

Каховский заметил этот непривычно внимательный взгляд и с улыбкой, робкой и жалкой, сразу слизнувшей надменное выражение, сказал:

— Я опять с той же просьбой… Портному нечем заплатить… В лохмотьях. Если сможете… — и отвернулся.

— О чем толковать! Конечно смогу. Дома что-то есть, и Наташа должна привезти… — с готовностью, но так же смущенно откликнулся Рылеев.

Он знал, что Каховский кругом в долгу. Был должен Александру Бестужеву, Пущину, а более — ему самому. И еще знал, как трудно просить взаймы по второму, по третьему разу, не отдавая старый долг. Кадетские воспоминания, унизительные до слез, никогда не смогут изгладиться из памяти.

И, чтобы переменить разговор, тягостный для обоих, шутливо спросил:

— Ну, как Греция? Обойдется без твоей помощи?

— Не уверен, — в глазах Каховского блеснул дерзкий огонек. — А вы? Вы обойдетесь без меня?

— Не уверен, — рассмеялся Рылеев и вдруг, став серьезным, почти мрачным, сказал: — Вернее, уверен, что не обойдемся.

Он и сам толком не знал, чего больше в этих словах — желания подбодрить одинокого горемыку или веры в необходимости его участия в надвигающихся событиях.

Больше не было сказано ни слова, и вскоре они подъехали к дому.

45

Еще в передней Рылеева удивил нестройный хор мужских голосов, смех, звяканье шпор, топот, даже некое подобие пляски. Из полуоткрытой двери был виден стол, заставленный пустыми графинами, бутылками шампанского. Все перемешано — огрызки яблок, недопитые рюмки, блюда с солеными огурцами и квашеной капустой и чей-то кивер, наполненный конфетами и апельсинами. Как видно, кто-то приехал с дворцового приема. Рылеев знал, что у некоторых свитских офицеров считалось за удальство таскать сладости на таких приемах.

Войдя в гостиную, они увидели картину еще более неожиданную.

Вся мебель была сдвинута к стене, и человек десять офицеров в гвардейских, гусарских, уланских мундирах, выстроившись в две шеренги, стоя лицом друг к другу, как в детской игре «Бояре, а мы к вам пришли», по очереди наступали друг на друга, распевая модные водевильные куплеты. Безусая шеренга, очевидно изображавшая дам, напевала:
Все женщины сирены
Страх любят перемены,
Молоденьки девицы,
Замужни и вдовицы.
Все на один покрой,
А муж, глаза закрой!

Бойкий, белобрысый корнетик при этом закрыл глаза обеими руками, для вящей убедительности. Наверно, вот этот и спер апельсины во дворце, с раздражением подумал Рылеев.

Тем временем усатая шеренга, страшно топая ногами, отвечала, наступая:
Все женщины метрессы,
Престрашные тигрессы,
На них мы тигры сами
С престрашными усами…

Ничего более неуместного, вразрез с тягостными, сосредоточенными раздумьями Рылеева, нарочно не придумаешь. И дирижирует этим водевилем лучший друг — Александр Бестужев. Тщеславный, легкомысленный, пылкий, храбрый, преданный Александр! Рылеев хотел крикнуть, чтобы все тотчас убирались вон из дома, но Каховский опередил его. Скомандовал:

— Не ту песню поете! Давай вашу, Александр! — и затянул:
Царь наш — немец русский
Носит мундир узкий.
Ай да царь, ай да царь,
Православный государь!

Дружно подхватил хор. Белобрысенький корнет тут же продолжил:
Царствует он где же?
Всякий день в манеже.
Ай да царь, ай да царь,
Православный государь!

Рылеева поразило, что все эти незнакомые ему люди знают слова солдатской песни, сочиненной им вместе с Александром. Он слыхивал, будто солдаты распевают эту крамолу вдали от начальства, но самому слышать не приходилось. И, мгновенно остывая, он испытывал сейчас горделивое чувство, подобное чувству автора, присутствующего на первом представлении своей пьесы. А офицеры, сбившись в кучу, продолжали петь:
Царством управляет,
Носки выправляет.
Ай да царь, ай да царь,
Православный государь!
Враг хоть просвещенья,
Любит он ученья.
Ай да царь, ай да царь,
Православный государь!
Школы все — казармы,
Судьи все — жандармы.
Ай да царь, ай да царь,
Православный государь!
А граф Аракчеев —
Злодей из злодеев!
Ай да царь, ай да царь,
Православный государь!

— Нет, ты скажи, Александр, откуда они все слова знают? — Ведь дружно поют! — кричал Рылеев.

— Как откуда? От солдат. Ланкастерская школа взаимного обучения. Брат Николай рассказывал, у них ведь на флоте народ пограмотней, так почти у каждого матроса списочек чуть ли не в ладанку запрятан, — и добавил тихо: — Ты не сердись, друг, за наше вторжение. Я их сейчас уведу.

— А сам возвращайся.

Вместе с Каховским он прошел в кабинет. Воодушевление, с каким Каховский управлял хором, исчезло. Лицо его приняло обычное замкнутое, брезгливое выражение. Вдруг он пробормотал:

— Откуда у них эта непреодолимая, наследственная страсть к муштре?

— У кого у них?

— У всей династии. Мне рассказывали, что Петр III еще мальчиком повесил мышонка за то, что, пробежав, он расстроил ряды оловянных солдатиков. Сунул в клетку, смастерил виселицу и повесил. Собственноручно. А внук…

Рылеев встрепенулся.

— Думаешь, повесит нас?

Каховский вздрогнул. Рылеев смотрел на него смеющимися глазами, лениво перебирая гусиные перья, лежавшие на столе, и, помолчав, добавил:

— Не успеет. Еще час не пробил.

— А много ли осталось? Нет ничего беспощаднее времени.

Рылеев промолчал.

В гостиной гремели посудой, что-то звякнуло, разбилось. Лакей убирал остатки офицерского пиршества. Прозаические эти звуки вернули Рылеева к обычной деловитости.

— Ты в прежних мыслях? — спросил он.

Как будто только и ждал этого, Каховский без промедления ответил вопросом на вопрос:

— Ищете Брута?

Вопрос Рылеева был не праздный. Он хотел его задать еще по дороге к дому, но рассудил не торопиться. При полной уверенности в отваге и дерзновенности Каховского в решительную минуту, в том, что не дрогнет его рука, вонзая кинжал в грудь тирана, как сказал бы Александр Бестужев, Рылеев опасался не трусости и нерешительности, а лишь перемены в его мыслях.

— Я спрашивал, ищете ли вы Брута?

— А я хотел знать, в тех же ли ты мыслях. Переменчивость в нашем деле опасна.

Оба надолго замолчали.

Они никогда не могли понять друг друга. Рылеев, поэт гражданственного пыла, звавший на борьбу с самовластительным тираном, неустанный руководитель тайного общества, давно уже понимал всю тщету надежды на самоотречение Александра. Но приложить руки к цареубийству не мог и по свойствам своей мягкой натуры и потому, что это значило бы обезглавить тайное общество, в котором в последние месяцы он был почти единственной живой силой.

Каховского мучили совсем иные чувства. Идея умерщвления тирана влекла и волновала его романтическую душу. Ему льстило и то, что выбор пал как будто бы на него. Обречь на смерть другого, но вместе с ним и самого себя — высший подвиг. Незадачливый, одинокий недотыкомка, не умеющий устроить собственную жизнь, он станет героем, войдет в историю отечества. Мысль эта поднимала его на необычайную высоту в собственных глазах, возвышала над всеми вокруг. В подвиге этом он отдает себя отечеству, не ища выгод. Одно бескорыстие, на какое способны люди великого духа. Он украшался идеей бескорыстного самопожертвования, как другие украшаются воинской отвагой или аскетическим благочестием. И в то же время некое страшное подозрение приводило его по временам в неистовство. Он готов принести себя в жертву ради отечества. Он не знает ничего выше этого блага. Но только ради отечества, а не для тайного общества, не для его таинственных честолюбивых целей. Он никому не позволит сделать из себя орудие. Никому, и менее всего Рылееву. Временами все, что он делал, как будто из дружеских чувств, — и постоянная помощь деньгами, и посвящение в члены тайного общества, и, наконец, то, что он как будто сделал его избранником для свершения самого трудного, решающего акта, — все представлялось хитро задуманной интригой. Вдохновить, соблазнить, помочь и… отречься. Умыть руки. Они, вся эта сиятельная дума тайного общества, все они будут тут ни при чем. Они этого не хотели. Это они будут судить, казнить — и на свалку труп убийцы императора. Они сделают все, чтобы вычеркнуть его имя из памяти живущих.

В то же время он понимал, что совершить свой героический акт без помощи тайного общества он никогда не сможет. Воспаленное воображение остывало, он снова начинал верить в искреннее участие Рылеева и к нему самому, и к освобождению отечества от оков тирании. Но сейчас, когда он так буднично деловито осведомился, не изменилось ли его решение, а потом победоносно, подчеркивая свое превосходство, читал свои вирши, ревнивое чувство снова вспыхнуло.

Рывком повернувшись к Рылееву, он спросил:

— Ты нас считаешь за баранов?

— Что ты сказал?

— Сказал, что ты нас считаешь за баранов. Впрочем, первым это сказал Сутгоф.

— Когда же это пришло ему в голову?

— Когда вся сиятельная дума — князь Трубецкой, князь Оболенский, Никита Муравьев, князь Одоевский, Пущин и другие заперлись в кабинете у Оболенского, а мы, как мальчики за партой, должны были выслушивать твои разглагольствования о преимуществах американской конституции перед наполеоновской.

Рылеев с трудом сдержался, чтобы не ответить резкостью, но улыбнулся, сказал спокойно:

— Виноват! Прости, что не угодил тебе своими разглагольствованиями. Но ведь молодым участникам надо знать, на что они идут. Государственный переворот — огромное, опасное дело. Его нельзя совершать очертя голову.

Сдержанное раздражение Рылеева не укрылось от Каховского и даже было ему приятно. Криво улыбаясь, вертя в пальцах конец шейного шарфа, он с мальчишеским упрямством продолжал:

— В твоих разглагольствованиях не было ничего нового. Все было давно говорено и переговорено. Неужели ты не понимаешь, что мы уже были членами тайного общества, не подозревая о его существовании? Мы сложились без вашей помощи! Не вы, а Россия сложила нас. Тайное общество — только проформа!

Он сам не замечал, как перешел на крик и кричал по-прежнему стоя, дергая на себе шарф, затягивая его на шее, как удавку.

Рылееву тоже хотелось накричать на него, как на мальчишку, но, стараясь казаться спокойным, он спросил сквозь зубы:

— Я что-то не пойму, из-за чего столько шуму?

— Все еще не поймешь? Так я объясню. Для вас умерщвление Александра совсем не возмездие, хотя народ мог бы требовать публичной казни на эшафоте. За военные поселения, за Аракчеева, за Семеновский полк, крепостное право, поляков, за все невыполненные обещания. За отцеубийство, наконец… Но вы… — он задохнулся и, не понимая отчего, продолжал все туже затягивать шарф.

— Постой! — крикнул Рылеев. — Если вам не нужно тайное общество, так зачем же вы…

— Затем, что нельзя в одиночку! Затем, что офицеры должны поднимать солдат на бунт. Флотские — матросов, а такие, как я… Я — орудие в ваших руках! Смертельное орудие. Предмет неодушевленный.

— Орудие, говоришь?

Не помня себя, Рылеев дернул его за руку, теребившую шарф. Шелковая тряпка размоталась, обнажила грудь.

Рылеев отступил, мгновенно остывая от гнева.

— Даже белья нет, — сказал он тихо.

Наматывая шарф на шею, осевший сразу, побледневший Каховский бормотал:

— Лохмотья… Одна рубашка дома… С плоеным жабо. Чтобы ходить к портному…

— Бог мой! А деньги-то! Хорош я… — он бросился к столу, достал из ящика шкатулку. — Так вот разгорячишься и про все забудешь, — он смущенно поглядел на Каховского. — Слушай, Петр, ты бледный какой-то. Опять замерз? — он дернул пеструю бисерную ленту, висевшую около стола, и приказал тут же появившемуся лакею: — Федор! Чаю и наливки…

Обратясь к Каховскому, ссутулившемуся в низком кресле, принялся с непонятным жаром объяснять:

— Теперь-то мы привыкли, без лишних слов, а ведь раньше-то звонков не было, только в присутственных местах, в канцеляриях. Мне сказывали, сама императрица, если кого нужно видеть, приказывала карлику, кой неотлучно находился при ней, призвать необходимого человека. Сделав свое дело, карлик снова возвращался в царские покои, присутствовал при секретных переговорах. От него не было тайн.

Зачем он плел этот пустой разговор? Перед глазами все еще стояла синеватая кожа. Убожество и отвага… Он готов был болтать сейчас о чем угодно, о прошлогоднем снеге, лишь бы замять, забыть эту тягостную сцену.

Каховский думал иначе. Тихо сказал:

— Хотел бы я быть на месте этого карлы в кабинете у Оболенского.

Продолжать беседу в прежнем тоне не удалось. Рылеев не поддался, превратил его слова в шутку.

— Это в тебе говорит не любознательность, а дурной характер. Спора не выйдет и ссоры не выйдет. Не к чему. Еще не пробил час, и, хоть на время, уйдем от этих мыслей.

Федор внес поднос со стаканами и графином, принялся расставлять посуду на столе, зажег высокий канделябр. В эту минуту дверь с шумом распахнулась.

На пороге стоял Александр Бестужев, без кивера, шинель внакидку, торжествующий и растерянный. Медленно произнес:

— Государь скончался в Таганроге. Восемь дней назад.

46

23. РАЗБРОД

— Фанфарон! Фанфаронишка! Лети! Мчись к своему герцогу Вюртембергскому. Тебе флигель-адъютантские аксельбанты дороже всех конституций! — кричал он с наигранным негодованием, уставясь на Александра Бестужева.

А тот, развалившись в кресле, заложив нога за ногу, поддразнивал его, подражая судейскому жаргону.

— С одной стороны, нельзя не признаться, что и в самом деле крикун. Вспышкопускатель. Любитель фейерверков и шутих. Но, с другой стороны, нельзя сомневаться, что в роковые минуты не подведет. И ты это знаешь не хуже меня, — с нагловатой улыбкой заключил он.

— Так роковую минуту надо готовить, а не ждать, что она с неба свалится! — уже не на шутку сердясь, кричал Рылеев.

Прислушиваясь к этой перепалке, Евгений Оболенский уныло твердил:

— Не о том толкуете. Совсем не о том. Меня другое мучит. Скажи, Кондратий, имеем ли мы, мы, составляющие едва заметную единицу в нашем обширном отечестве, имеем ли мы право совершать государственный переворот? Ведь мы почти насильственно будем навязывать его тем, кто его не ищет и довольствуется настоящим.

Рылеев даже вскочил.

— Это народ не ищет лучшего?

— Ну, может, и ищет, и стремится, но хочет прийти к нему путем естественного исторического развития!

— Но неужели ты не понимаешь, что идеи не подлежат законам большинства или меньшинства? Идеи свободно рождаются и развиваются. И если они не порождение чувства себялюбивого или корыстолюбивого, а клонятся к общей пользе, то никакого значения не имеет, что они выражены всего лишь одним лицом, раз они выражают то, что чувствуют многие, но выразить не умеют.

Подобные разговоры и сцены с друзьями-единомышленниками происходили у Рылеева еще совсем недавно, в конце октября — в ноябре, и приводила в отчаяние их глухота к приближению «роковых минут».

В ноябре до столицы докатились наконец слухи, что император заболел в Таганроге. Когда труп Александра уже несколько дней лежал на столе, во дворце все еще шепотом передавали друг другу: «Говорят: опасен». И только теперь, когда Бестужев возвестил им с Каховским о кончине государя, тайное общество охватила судорожная, бестолковая деятельность, так же, как и всю столицу.

В Петербурге царила путаница и неразбериха междуцарствия. При отсутствии прямого наследника, а у императора Александра не было детей, верховная власть должна переходить к следующему по старшинству брату покойного. Таким был Константин, наместник в Царстве Польском, находившийся в Варшаве. Он как будто бы отказывался от престола, но не торопился с официальным отречением. Ходили смутные слухи, что в одном из завещаний Александра, хранившемся в глубокой тайне, престол предназначался следующему брату, Николаю Павловичу. Причины этому были темны и загадочны. Предполагали, что тут имели значение и причастность к убийству отца, императора Павла, и чрезвычайное сходство Константина с покойным родителем — его курносый профиль, белокурые кудельки, а главное, то, что он был женат на особе, не принадлежавшей ни к одной царской фамилии, польке, которой впоследствии был присвоен титул княгини Лович.

В России все уже считали императором Константина. Уже были отпечатаны его портреты, отлиты монеты с его заносчивым профилем, а между братьями все еще шла невразумительная переписка. Фельдъегери, покрывая огромные расстояния, сновали из Петербурга в Варшаву, а оттуда обратно в Петербург, иностранные дипломаты совещались в посольских дворцах, острили: «Братья играют в волан, перекидываясь короной». Сенат, Государственный совет, армия уже присягнули Константину, а он, не соглашаясь стать императором, тянул с отречением.

Николай опасался занять престол без официального отречения брата, зная, что в армии самого его ненавидят. Он был жесток с солдатами и резок с офицерами. Образованных офицеров не терпел, презрительно величал их «философами» и грозился вогнать в чахотку. Петербургский генерал-губернатор граф Милорадович уговаривал его не торопиться с воцарением, не стесняясь упоминать о настроении армии. Да и сама переприсяга могла вызвать возмущение.

В Северном обществе все многократно обдуманные уставные пункты были отброшены. Теперь уже «убежденные» присутствовали на совещаниях думы, а «согласные» принимали в тайное общество без особого разбора всех недовольных и либеральствующих офицеров. В полках непрерывно шли совещания, часто возглавляемые еще совсем неопытными, юными заговорщиками.

Когда-то пылкий и деятельный Никита Муравьев, уже давно превратившийся в кабинетного теоретика, находился в длительном отпуску, вдали от Петербурга, и его заменял в думе Александр Бестужев. Пущин посмеивался: «Променяли кукушку на ястреба. Один хочет десятилетиями вылизывать конституцию, другой кричит: „Мы перешли Рубикон! Рубикон! Это значит — руби направо и налево!“»

В эти же дни из Киева вернулся Трубецкой и пребывал в нерешительности и сомнениях. Он часто приходил к Рылееву, видя его твердость и устремленность к цели, ища для себя опору. Но обрести опору не удавалось, ибо главным желанием Трубецкого было оттянуть возможно далее момент восстания. Рылеев же, напротив, считал провалом всей деятельности общества, если момент междуцарствия будет упущен и воцарится на престоле Николай Павлович.

В обществе и в столице продолжался полный разброд. К тому же Рылеев сильно простудился, лежал в постели и, оставаясь, как прежде, душой заговорщиков, действовать в полной мере не мог. Он понимал, что теперь, как никогда, нужно установить единство всех сил и действий и подчинить их общему руководству. Обществу нужен диктатор. И на эту роль он предложил Трубецкого. Его выбирали по «отраслям», то есть в управах общества и в полках. На первый взгляд казалось, что среди всех причастных лучшей фигуры не найдешь. Трубецкой — участник войны двенадцатого года. Он отличился в сражениях под Бородином и при Кульме. Старейший, еще с 1816 года, член тайного общества, человек высокообразованный, вхожий в высшие сферы и потому имеющий представление о государственных делах и в то же время большой военный опыт. Его знает армия. Кому же еще командовать восставшим войском?

Хотя против избрания Трубецкого диктатором никто не голосовал, однако многие сомневались в его твердости, предполагали, что он по-прежнему верен своим конституционно-монархическим взглядам. Не зря же и не случайно его помощниками избрали Булатова, известного своей решительностью, и Якубовича, заведомо прущего напролом.

Сам Трубецкой был очень обижен иронической улыбкой Арбузова, когда его утверждали диктатором на совещании у Рылеева. И каков же был удар его самолюбию, когда Александр Бестужев прямо сказал: «Ну, это кукольная комедия». «Почему же?» — раздались голоса. «А потому, что он еще два дня назад говаривал, что надо вести себя как можно тише, не торопиться и не лить крови».

Возражение это не показалось убедительным. К тому же Трубецкого поддерживали многие из старших и старейших: полковник Батеньков, барон Штейнгель и некоторые другие. Все они считали вновь принятую молодежь опрометчивой, пылкой, недостаточно основательной для грядущего серьезного дела.

Сомнения самого Рылеева куда как больше касались Трубецкого, осторожность и нерешительность которого он знал лучше всех других. Но представить себе, что возглавить восстание может безвестный офицер с «маленькими эполетами», у него, да и ни у кого другого, не хватало воображения.

Между тем в столице все было шатко. Существовал государь названный, и не было действительного. Все настойчивее повторялись слухи о новой присяге. Теперь уже Николаю Павловичу.

Но то, что присяга Константину была уже принесена, смущало умы и вызывало надежду, что Константин все же займет престол. Трубецкой, который теперь бывал у больного Рылеева раза по три на дню, предлагал в случае воцарения Константина распустить общество и, оставшись всем по-прежнему друзьями, действовать «согласно правил наших и чувствований сердца». При этом желательно было бы также, чтобы члены распущенного общества старались занять в ближайшее время значительные места в гвардии.

На случай отречения Константина Трубецкой предлагал другой, тоже довольно расплывчатый, план. Полк, который откажется от переприсяги, вести к другому полку, в котором уже поработали заговорщики и на который можно надеяться, затем идти к следующим «верным» полкам, и всем вместе двигаться к Сенату и требовать оглашения манифеста, составленного в Северном обществе, где будет сказано, что случай отказа принятия присяги впервые в истории государства Российского, подобных ему еще не было, а посему созывается общее собрание депутатов от всех губерний, по одному или по два от каждой. Это Учредительное собрание установит законоположение для дальнейшего управления государством. В том же сенатском манифесте должны были быть дарованы всем гражданам равные права. Ни словом не упоминать о вольности крестьянам, дабы избежать возмущения, обещание сократить сроки солдатской службы и назначить временное правительство по усмотрению депутатов.

Идти с манифестом в Сенат должны были Пущин и Рылеев.

Не слишком увлеченные этим планом, Рылеев и Оболенский прикидывали, что для осуществления такого бескровного переворота им понадобится полков пятнадцать. Рассчитывать можно было на Гвардейский экипаж, Измайловский, Московский, Егерский, Финляндский гвардейские полки и конно-пионерный эскадрон. Но на поверку оказалось, что твердо рассчитывать можно только на некоторые роты в этих полках.

Рылеев, со свойственной ему пылкостью и легковерием, полагал, что можно рассчитывать и на прокламации, пущенные среди солдат. Он говорил:

— Один решительный капитан может поднять за собой весь полк, так велико недовольство солдат бессмысленной муштрой и придирками начальства.

При этом он вспоминал разговор с Поджио о Бестужеве-Рюмине, о магнетическом действии его речей на слушателей. Но таких волшебников в северной столице не находилось, и предварительный опрос офицеров показал, что надежды сии неосновательны.

Казалось, все сведения подкрепляли уклончивые планы Трубецкого. Но они не оказывали ни малейшего действия на Рылеева. Он был убежден, что откладывать восстание нельзя, ибо тогда в условиях спокойного времени оно провалится уже наверняка. В поддержку ему приехал представитель южан Корнилович с сообщением, что за Южным обществом идет стотысячная армия, готовая к выступлению в любой момент.

Тринадцатого декабря стало известно, что будут заново присягать Николаю.

47

24. КАНУН

Все карты были спутаны. Наступило время подсчитывать не месяцы и недели, а часы и минуты. Теперь, как никогда ранее, он чувствовал себя за все в ответе. Пусть Трубецкой и приехал из Киева, пусть он и именуется диктатором, но можно ли оставаться спокойным, ждать чужих решений, если знаешь, что во главе общества человек, чьим всегдашним желанием было оттянуть, отдалить день решительных действий.

Лежа в постели, в жару, почти потеряв голос, он пытался привести к согласию и наиболее разумному решению товарищей. День и ночь они собирались у его постели. Единство казалось почти недостижимым. Якубович кричал, сверкая выпученными глазами:

— Надо разбить кабаки! Вы не знаете солдата! Солдату нужны сбивающие с ног средства, и тогда он совершит невозможное. Это я вам говорю! Мой опыт! Чернь должна опьяняться! Они бросятся в бездну, если мы захотим!

И кротчайший Оболенский, неспособный и мухи обидеть, но готовый согласиться с любым энтузиастом, кричал:

— Золотые слова! Чернь должна опьяняться!

Ему вторил Каховский, сумрачно повторяя:

— Крови бояться не должно. Без крови не обойдешься.

— Что они говорят! — всплескивал короткими ручками Торсон. — Это же вандалы! Мы хотим справедливого и мудрого строя, а сами…

— Политика политикой, — также мрачно и веско перебивал его Каховский, и губа его оттопыривалась брезгливо и надменно: — Политика — когда-нибудь, а сейчас рубиться надо.

— В крайние минуты истории только крайности приведут к цели, — говорил Александр Бестужев, не любивший Якубовича, но сейчас захваченный его пылом.

Ничуть не поддаваясь этой свирепой якобинской атаке, бледный и подавленный, Трубецкой развивал самый умеренный план, говоря, что солдат надо вывести на улицу и идти от казармы к казарме, присоединяя новые полки. И, только убедившись, что воинство достаточно велико, повернуть на Сенатскую площадь.

И совсем новую идею предложил Штейнгель. Он полагал, что армия должна присягнуть императрице Елизавете, вдове покойного Александра.

— Можно даже надеяться, что впоследствии она сама откажется от правления и введет республиканское, особливо если ей будет предложено приличное содержание, воздвигнут монумент, поднесут титул Матери Свободного Отечества, ибо чего ей более желать, кроме славы?

— Это невозможно! — выкрикнул Николай Бестужев.

— Почему же? Вспомните-ка, как матушка Екатерина взобралась на престол.

— Екатерина сама хотела этого и сама готовила переворот. А что скажет бедняжка Елизавета? Она же ни сном ни духом… Вы потащите ее принимать присягу в папильотках!

И спор потонул в выкриках Якубовича:

— Смерть вырвала у меня Александра! Но еще жива династия Романовых. Я рассчитаюсь с ней. На фонарь!

Более всех шумели он и Щепин-Ростовский, пока еще не член тайного общества. Его привел Мишель Бестужев, чтобы проверить, испытать, как он будет себя вести, узнав о предстоящем. Эффект был неожиданный. Его так захватило общее воодушевление, что он кричал, размахивая руками, бил ногами, казалось, от него летели брызги и пена. Шума он производил не менее Якубовича. Рылееву с трудом удалось ненадолго усмирить это бурление. Он хотел напомнить о великой цели предстоящих событий, о том, во имя чего собравшиеся будут рисковать и жизнью, и свободой. Он напомнил о главном — о любви к отечеству.

Все притихли, пораженные не только тем, что он говорит, а тем, как говорит. Лицо его, бледное, даже зеленоватое, истощенное болезнью, казалось, светилось лунным светом. Голос звучал негромко и проникновенно, призывая слушавших вернуться памятью к тому, ради чего они здесь собрались.

Когда он кончил, все молчали. А потом снова раздались отчаянные выкрики, фантастические предложения, нестройный галдеж.

Рылеев подошел к Мишелю и Сутгофу, тихо переговаривавшимся в сторонке, положил руки им на плечи.

— Мир вам, люди дела, а не слова. Вы не беснуетесь, как Якубович и Щепин, но в вас-то я уверен. Вы сделаете свое дело.

— Меня смущают все эти хвастливые выходки, бравады. Особенно Якубович, — сказал Мишель. — Вы поручили ему поднять артиллеристов, Измайловский полк и повернуть с ними ко мне. И тогда уже с Московским полком идти на Сенатскую площадь. Я уверен, что он этого не выполнит, а ежели и выполнит, то опоздает. А промедление, когда энтузиазм солдат возбужден, может все испортить.

— Но можно ли предполагать, чтобы храбрый кавказец…

— Храбрость солдата не то, что храбрость заговорщика. Я приведу своих солдат, а остальные пусть присоединяются ко мне на площади.

— Я знаю, что солдаты твоей роты пойдут за тобой на край света. А другие роты?

— Последние дни мои солдаты усердно работали в других ротах, а ротные командиры дали мне слово, что не остановят своих солдат, ежели они пойдут. А что скажете вы? — спросил Рылеев у Сутгофа.

— То же, что и Мишель. За свою роту я отвечаю, а как поведут себя остальные, — бог весть.

48

Этот короткий деловой разговор в углу шел под шум и выкрики, казавшиеся сейчас Рылееву полным пустословием. Как зыбко все! Самые верные и честные ручаются только за свои роты, а нужны полки. Кто в этом виноват? Покойный император? Поспешил покончить счеты с жизнью и этим напакостил на прощанье. По городу ходит довольно беззубая эпиграмма: «Всю жизнь провел в дороге и умер в Таганроге». Не смешно, но верно…

Щепин-Ростовский, брызгая слюной в лицо Якубовичу, самозабвенно вопил:

— Ату его! Улепетнул покойничек!

И в ответ рычал Якубович, страшно скаля зубы:

— Не на этом, так на том свете, но он от меня не уйдет!

Смотря на утомленное, презрительное лицо Трубецкого, Рылеев думал, что этот осторожный, уклончивый человек, верно, винит его за весь ералаш, за все нелепые предложения, за все недостоверные посулы, за хвастовство и браваду Якубовича, мельтешение Щепина и будет потом винить за исход дела. И вдруг неожиданная мысль, острая, как удар в сердце: бедная Наташа, ведь она не знает, что и ее судьба висит на волоске…

Надо, однако, принимать окончательное решение. Побоку все завиральные идеи! К делу!

И опять начались словопрения…

И все же в этом хаосе разноречивых предложений, суждений и планов был единодушно выработан план действий, распределены роли, твердо назначен день выступления — четырнадцатое декабря.

Утром тринадцатого декабря Рылеев примчался к Оболенскому, чтобы договориться о последних подробностях предстоящего выступления на Сенатской площади.

Разговор еще не успел начаться, как в комнату вошел Яков Ростовцев, приятель Оболенского и сосед, живший на верхнем этаже. Похожий на лунатика, шагающего наугад по карнизу высокого дома, бледный, с расширенными зрачками, растрепанными, свисающими на лоб волосами, со взглядом, устремленным в одну точку, но как бы невидящим, он поразил Рылеева так, что он запнулся на полуслове. Несколько секунд длилось молчание.

Этого молодого человека Рылеев видел не раз у Оболенского, но близкого знакомства между ними не было, хотя подпоручик лейб-гвардии Егерского полка Ростовцев был причастен и к литературе, уже напечатал трагедию «Князь Дмитрий Пожарский» и статью в защиту поэтической школы Жуковского. Разговоры он вел всегда либеральные, но литературные вкусы его были чужды. Чрезмерно аккуратный, припомаженный вид, нервическое заикание, делавшее его речи еще более сантиментально-восторженными, как-то не располагали к приятельству.

Сейчас, после мгновенной паузы, все с тем же отсутствующим видом, он приблизился к Оболенскому, протянул ему какой-то конверт и сказал:

— Господа! Я подозреваю, что вы намерены действовать против правительства. Дай бог, чтоб я ошибся. Свой же долг я исполнил. Вчера я был у великого князя Николая Павловича. Все меры против возмущения будут приняты. Ваши покушения будут тщетны! — вдруг выкрикнул он последнюю фразу и продолжал: — Будьте верны своему долгу — и вы спасены! Я не назвал имен!

Все это он прокричал, уже не заикаясь, почти что нараспев.

Оболенский, страшно побледнев, протянул дрожащей рукой конверт Рылееву, и тот начал читать вслух:

— «Ваше императорское высочество! Всемилостивейший государь! Три дня тщетно искал я случая встретить вас наедине, наконец принял дерзость писать к вам…

Для вашей собственной славы, погодите царствовать! Противу вас должно таиться возмущение; оно вспыхнет при новой присяге, и, может быть, это зарево осветит конечную гибель России!..

Всемилостивейший государь! Ежели вы находите поступок мой дерзким — казните меня! Я буду счастлив, погибая за вас и за Россию, и умру, благословляя всевышнего! Ежели вы находите поступок мой похвальным, молю вас, не награждайте меня ничем: пусть останусь я бескорыстен и благороден в глазах ваших и в моих собственных!..

Вашего императорского высочества,

всемилостивейший государь,

верноподданный Иаков Ростовцев.

12 декабря 1825 года».

Рылеев остановился и посмотрел на Ростовцева взглядом, в котором тому почудился смертный приговор. Он схватил его за руку и прошептал:

— Не чита-та-тайте даль-ше. Я все скажу.

Оболенский крикнул:

— Да что же дальше-то, коли ты уже подписался!

— Мой разговор с великим князем. Я записал его.

Рылеев снова взялся за записи:

— «В. князь: Я от тебя личностей ж не ожидаю. Но как ты думаешь, нет ли против меня какого-нибудь заговора?

Я. Не знаю никакого. Может быть, весьма многие питают неудовольствие против вас, но я уверен, что люди благоразумные в мирном воцарении вашем видят спокойствие России. Вот уже пятнадцать дней, как гроб лежит у нас на троне и обыкновенная тишина не прерывалась; но, ваше высочество, в самой этой тишине может крыться коварное возмущение!

В. князь: Мой друг, может быть, ты знаешь некоторых злоумышленников и не хочешь назвать их, думая, что сие противно благородству души твоей, — и не называй! Ежели какой-либо заговор тебе известен, то дай ответ не мне, а тому, кто нас выше! Мой друг, я плачу тебе доверенностью за доверенность!»

— Этих слов я не мог выдержать! — с каким-то всхлипыванием прервал чтение Ростовцев. — Я открыл ему все, что я знал о вашем завтрашнем выступлении. Но я не назвал ни одного имени! Ни одного!

Схватившись за голову, Оболенский заметался по комнате. Полы его халата развевались, задевая низкий столик, летели на пол бумаги, перья, звякнул разбившийся стакан. Он бормотал почти беззвучно:

— Погибло! Все погибло! Убить тебя мало…

И, остановившись перед Ростовцевым, схватил его за плечи, не помня себя, тряс, вопрошая:

— С чего ты взял, что мы собрались действовать? Что тебе в голову взбрело! Ты изменил моей дружбе! Во зло употребил доверенность! Эка важность — не назвал имен! Великий князь знает наперечет всех либералов и искоренит нас всех до единого! — он передохнул, выпустив из рук позеленевшего Ростовцева, и заговорил зловещим шепотом: — Но ты должен погибнуть раньше всех. Ты будешь первой жертвой!

Оцепеневший Ростовцев все так же, держа руки по швам, смотря прямо в глаза Оболенскому, говорил:

— Если ты считаешь себя вправе мстить мне, отмщай сейчас. Я говорил то, что почитал своим долгом. Я говорил перед богом и государем!

Рылеев, повернувшись к Оболенскому, крикнул:

— Ростовцев не виноват, что думает иначе, чем мы! Это его право. Да, он обманул твое доверие, но какое право имел ты быть с ним откровенным? Кто более виноват? Он поступал по долгу своей совести, решившись идти к великому князю, он рисковал своей жизнью, а придя к нам, — рисковал вдвойне. Ты должен оценить его благородство.

Оболенский слушал его с лицом просветленным и, как всегда воспламеняясь от чужого огня, подбежал к Ростовцеву, заключил его в свои объятия, но сказал:

— Обнимаю его от всей души, но хотел бы задушить в своих объятиях!..

Спустя час забежавший к Рылееву Штейнгель застал его в мрачности и злобе. Он показал письмо Ростовцева и проговорил:

— Добрейший Оболенский раз в жизни пришел в ярость и был прав. Он сказал: «Убить тебя мало». Верно. Ростовцева надо убить.

— Избави тебя бог от такой глупости! Убить лучшего друга великого князя! Завтрашнего императора! Костей не соберешь.

— Думаешь, Николай займет престол? — спросил, помрачнев, Рылеев и, сделав пренебрежительный жест, как бы отмахнувшись от надоедливой мухи, добавил: — Ты прав. Черт с ним. Пусть живет. Не время сводить личные счеты.

Проводив Штейнгеля, Рылеев отправился к Николаю Бестужеву. Он молча показал и ему письмо Ростовцева.

Читая письмо, Бестужев изредка покашивался на Рылеева. Тот сидел, опершись локтями на стол, уронив голову на руки. Поза безнадежного отчаяния. Таким Николай его еще никогда не видел.

— Послушай! — сказал он, кончив читать. — Но тут ничего не сказано о существовании тайного общества, не названо ни одно лицо! Правда, говорится, что какие-то силы могут воспротивиться его воцарению, но все так туманно… Ты уверен, что в этой записи ничего не убавлено против устной беседы?

— Оболенский ручается за искренность Ростовцева. Зачем, говорит, ему надо было бы показывать это нам?

— Затем, что некоторые предусмотрительные люди одновременно ставят свечки господу и сатане, не зная заранее, чья возьмет. Оболенский по доброте душевной готов верить всему. Ростовцев может и написать что угодно, и скрыть, что ему захочется. Но если даже он и не обманул вас, то все-таки у него сказано о злоумышлении. И ежели сейчас у Николая так много хлопот, что некогда путем расспросить доносчика, то после вступления на престол он не преминет расспросить его поболее — и наша песенка спета.

— Ничто не помешает ему и сегодня приказать тайной полиции прибрать нас к рукам.

— Ошибаешься. Сейчас мы стоим на том, что присягали Константину и не хотим переприсяги. Пока-то мы еще ничего не совершили! И если он прикажет нас схватить, а Константин еще официально не отрекся и вдруг вовсе не отречется, какими глазами он будет смотреть на брата?

— Итак, ты думаешь, мы заявлены?

— Непременно. И будем взяты после присяги.

Рылеев провел рукой по лбу, будто отгоняя какую-то настойчивую мысль, твердо сказал:

— Предвижу, что успеха не будет. Но потрясение необходимо. Тактика революции в одном слове — дерзай! И, ежели не будет удачи, мы своей неудачей научим других.

В эту ночь он не мог сомкнуть глаз. Надо было отбросить все мелкое, беспокоящее, досадное, хлопотное. Заставить себя забыть и все тревожащее по-крупному — донос Ростовцева, сомнения Мишеля Бестужева в готовности Якубовича прийти на площадь, угроза, нависающая над ними после разговора Ростовцева с великим князем, — кто поручится, что завтра поутру тайная полиция не придет за ним? Рассуждения Николая Бестужева, конечно, логичны, но когда было видано, чтобы русское правительство руководствовалось логикой?

Но хватит терзаться. Все это побоку! Сейчас выстроить в стройный ряд все, что предстоит сделать завтра, дать себе отчет, ради чего и как это будет сделано.

Первая забота — вынудить Сенат отказаться от присяги Николаю. Многие не понимают, как это важно. Не понимают и почему следует идти на Сенатскую площадь. Не лучше ли на Дворцовую? Простецы. Ведь для простого народа Сенат значит поболее государя. А Сенат должен будет утвердить манифест, уже вчерне написанный Штейнгелем. Манифест уничтожает крепостное право, дает равные права всем сословиям, слагает подушные подати и недоимки, вводит новый суд, новое устройстве армии и призывает созвать учредительное собрание для избрания нового правительства и окончательной выработки новых законов.

Что из того, что к новому революционному устройству будет призывать старая заржавленная машина Сената. Зато народ будет ощущать, что все произведено под видом законности. В этом же манифесте сказано и о временном правительстве, которое будет управлять страной те несколько месяцев, какие понадобятся для созыва Великого собора. Если же кто будет вопрошать, почему не просят у царя конституцию, на это прекрасный ответ дан во введении к манифесту:

«Храбрые воины! Император Александр I скончался, оставя Россию в бедственном положении. В завещании своем наследие престола он предоставил Николаю Павловичу. Но великий князь отказался, объявив себя к тому не готовым, и первый присягнул императору Константину I. Ныне же получено известие, что и цесаревич решительно отказывается. Итак, они не хотят и не умеют быть отцами народа».

Раз форму правления набирает учредительное собрание — быть ли России республиканской или монархической, — идея цареубийства и тем более истребления царской фамилии отпадала. Следовало арестовать царскую фамилию и претендента на престол и держать их под арестом до решения Великого собора.

Захватить царскую фамилию можно только во дворце. Занять Зимний должен был Якубович и морской офицер Арбузов, лейтенант Гвардейского экипажа. Они должны возглавить Гвардейский экипаж и его силами занять дворец. Против отказа от цареубийства на всех предварительных совещаниях возражал Каховский. «Помяните мое слово, господа, будете раскаиваться», — мрачно твердил он. В глубине души Рылеев и сам считал цареубийство неизбежным.

И все же на совещании он присоединялся к большинству. А после, раздираемый противоречивыми чувствами, накануне самого дня восстания, снова и снова уговаривал Каховского взять на себя акт величайшего самопожертвования.

Еще недавно, вспоминая свою встречу с Пестелем, он думал, что не годится в политики, слишком прост и искренен, не лицемерен. Никогда не сможет пожертвовать увещаниями совести ради цели, пусть и самой высокой. А сегодня… Сегодня поутру уговаривал снова и снова убить царя. И знал про себя, но умалчивал, что это будет акт личный. Участники переворота с отвращением отрекутся от убийцы. Еще не прикоснувшись к власти, он уже способен стать выше совести и чести. Тяжко… Но не он ли написал об отчизне: «…ее спасая от оков, я жертвовать готов ей честью»?

Четырнадцатого декабря, когда рано поутру к нему приехал Николай Бестужев, он был уже готов к отбытию и почти спокоен, как может быть спокойна стрела на излете.

— Что ты намерен сейчас делать? — спросил он Николая.

— Ехать, как условились, в Гвардейский экипаж.

— Прекрасно. Сейчас у меня был Каховский с твоим братом Александром и дал нам слово выполнить свое обещание. Я сказал ему все. С этой минуты мы его не знаем и он нас не знает. Пусть делает свое дело, как сумеет. Я был с ним честен, — он глубоко вздохнул, добавил: — Я же еду сейчас в Финляндский полк и лейбгренадерский. Если они выйдут на площадь, я стану в ряды солдат с сумой через плечо и ружьем в руках.

— Как? Во фраке?

Как видно, Рылеев не подумал об этом и, помолчав, сказал:

— А может, надену русский кафтан, чтобы сроднить солдата с поселянином в самом первом акте борьбы за всеобщую свободу.

— Не советую. Не думай, что это примут за патриотический поступок. Солдаты этих тонкостей не поймут и скорее всего двинут тебя прикладом и выкинут из армейских рядов. Никто не посочувствует этакому благородному, но неуместному маскараду. Время национальной гвардии еще не пришло.

— Пожалуй, это слишком романтично, — согласился Рылеев. — Надо проще, без затей…

Он умолк на полуслове. Какими пустяками занята голова в такую минуту. И это после бессонной ночи с размышлениями о самом главном.

— А может, все-таки мечты наши сбудутся? — вдруг встрепенувшись, сказал он и, обняв Бестужева, добавил: — Пошли!

Уйти было не так легко. В коридор выбежала Наталья Михайловна и, когда Бестужев попытался с ней поздороваться, схватила его за руку, заливаясь слезами, шептала:

— Оставьте моего мужа! Не уводите его… — И вдруг громко крикнула: — Я знаю! Он идет на погибель!

В два голоса Рылеев и Бестужев успокаивали ее, говоря, что им не угрожает никакая опасность. У Рылеева было мелькнула мысль сказать ей всю правду, но он тут же понял, что это было бы слишком холодно для ее сердца, и продолжал робко и неуверенно повторять фальшивые слова утешений. Не слушая, она не сводила с него горестный, испытующий взгляд огромных черных глаз, и голос его слабел, становился все более неуверенным. Вдруг она крикнула отчаянным, диким голосом:

— Настенька! Иди, проси отца за себя и за меня!

Рыдая, маленькая Настенька кинулась обнимать колени отца, а мать почти в беспамятстве упала к нему на грудь.

Рылеев отнес ее на диван, молча вырвался из ее объятий и убежал.

49


25. ИЗ ДНЕВНИКА ПОРУЧИКА ВАЛЕЖНИКОВА

15 декабря 1825 г.

Солдаты засыпают снегом кровавые пятна на Сенатской площади. На покрытой снегом мостовой кровь не темнеет, и бесстыдно-алый цвет вопиет о случившемся. Солдаты должны торопиться, чтобы ничто не напоминало людям о кровавом неслыханном событии. Сенатскую площадь засыпят, ее запорошат снежком, но чем прикроют кровавые пятна на совести торжествующего монарха?

Вчера в четыре часа дня раздались пушечные залпы.

Весь день, кроме войск на Сенатской и Адмиралтейской площадях, на прилегающих к ним улицах и Исаакиевском мосту толпилось множество народа. Толпы эти в бунте участия почти не принимали, а более оказывались зрителями.

Пушки были поставлены по всем направлениям, где скопился народ: на Галерной, по всему Исаакиевскому мосту, вдоль набережных и даже в сторону Васильевского острова. Бесприцельная эта пальба продолжалась около часа. Рядами падали на снег не столько участники мятежа, сколько простые зрители. Началась паника. От страха, слабости, неловкости люди давили друг друга и гибли, догоняемые ядрами и картечью. Ядра залетали так далеко, что одно попало в здание Академии Художеств и прошибло стену. Во всех домах были заперты двери и ворота, и не отпирались ни на какие вопли. Всякий боялся впустить в дом мятежника и быть за то притянутым к ответу.

Улицы, набережные, сама Нева — все было покрыто трупами.

Как только стрельба прекратилась, новый государь приказал обер-полицейместеру Шульгину убрать все трупы, чтобы к утру было чисто. Исполнительный полицейместер превзошел бесчеловечностью монарха. За ночь по Неве от Исаакиевского моста до Академии Художеств было сделано множество прорубей, и в них опустили не только трупы, но и, страшно подумать, раненых, которые не имели сил убежать. Те же, коим удалось спастись и добраться до дому, таили свои раны, боясь быть причисленными к мятежникам, и, отказываясь от помощи врачей, погибали, как и утопленные, только что на несколько дней позднее.

Страшно подумать, что будет, когда вскроется река. Всплывут ли эти трупы? А может, их унесет в море?

Полиция и ее добровольные помощники ознаменовали себя еще и тем, что стаскивали одежду и обирали не только тех, кого спихивали в Неву, но и, пользуясь прикрытием ночи, грабили и тех, кто убегал домой.

И хотя в этот страшный день никто не пострадал, кроме восставших полков и ни в чем не повинных жителей, город являл картину полуразгромленной крепости, захваченной неприятелем. Только Зимний, как последний бастион, еще не сдавшийся на милость врага, был окружен сплошной цепью пушек, защищен отрядами артиллеристов, кавалергардов. День и ночь горели бивачные костры, по всему городу ходили патрули, не давая собираться кучками и хватая всех, кто казался им сомнительным.

Рылеева арестовали поздно вечером. Четырнадцатого. Не трудно было бы догадаться, что причастен. А как узнал — будто обухом по голове. Пытался выведать, отчего и почему. Все прячут глаза, глядят в сторону. «Представить себе не можем!» Боятся, что заподозрят в соучастии. Даже Сомов, Сомов, каковой был друг-приятель, и тот только бормотнул: «Как видно, был участником злоумышления… Заговорщик… Кто бы мог подумать!» И бочком, бочком, в сторонку.
25 декабря 1825 г.

Встретил на Мойке Агапа Ивановича. Был такой рассыльный на все руки у Рылеева, разбитной ярославец, оброчный мужик. Не раз приносил мне бумаги от Рылеева и уносил обратно. Толковый мужик, всегда трезвый и понятливый. А тут идет, пошатываясь, без шапки, лохматый, даже белобрысые брови будто всклокочены. Спрашиваю:

— Скажи хоть ты, что с Кондратием Федоровичем?

— Известно что. Схватили. В темную карету. Шесть семеновских солдат, флигель-адъютант Дурново.

— Но за что же? В чем он виноват?

— Не могу знать. Не изволили мне доложить, — глядя на меня с явным чувством превосходства, сардонически улыбаясь, ответил он. Но, смягчившись, пустился в подробности: флигель-адъютант явился вечером, часов в десять, начали стучать и ломиться в двери. Рылеев сам отпер и сказал ломившемуся солдату: «Двери компанейские, незачем их ломать». Вошел Дурново, а с ним два казака и два жандарма. Кондратий Федорович поздоровался с ним за руку, будто тот в гости пришел. А Дурново сказал:

— Великий князь вас просит.

Просит! Окажите, дескать, милость, посетите нас с двумя казаками, да в придачу с жандармами. Но Кондратий Федорович будто и не видел в этом обиды, сказал:

— Я готов, только позвольте мне поцеловаться и проститься с человеком.

Это со мной, значит. Адъютант даже засмеялся.

— Извольте, целуйтесь хоть сто раз, — говорит.

Мы отошли в сторону, и Кондратий Федорович мне шепнул, чтобы бумаги из стола я потопил в отхожем месте, а не жег, потому — пепел. И куда деть перстень и табакерку. Все эти вещи жалованные находились в ломбарде, и квитанция была у меня. Ну и все. Уволокли его.

— Постой! Постой! Так ты мне так и не сказал, за что же его?

Агап Иванович поглядел на меня тоскливым взглядом трезвеющего человека. Я все понял, вынул из кармана полтину и дал ему. Не глядя на монету, он сунул ее за пазуху и сказал:

— Покорно благодарим, но я запашенный, — вынул из кармана пузырек и приложился к нему, аж забулькало. Взгляд его помутнел.

Потом он как будто чего-то испугался, покосился на меня недоверчиво и стал объяснять, что никаких заговорщицких дел он не знал. Когда офицеры собирались у Рылеева, то говорили по-французски, а ежели разговор переходил на русский, то его высылали из комнат. Так он и сказал жандармам, когда его через день стали допрашивать. Сказал сущую правду и добавить больше нечего.

Он отхлебнул еще из пузырька и вдруг осмелел, как-то распрямился и начал выхваляться:

— Я у него первый человек в доме был. Доверенное лицо. Потому грамотный. Кто подумает — невелика птица рассыльный! А разносил-то я коллектуры и сдавал книги книгопродавцам: Заикину, Гаврилову, Шленину. Все приемные квитанции хранились у меня. А кто по им деньги получал? Я. И какие деньги! Один раз до одиннадцати тысяч получил!

Воспоминание это вконец расстроило его. Он снова отхлебнул из пузыря и сказал со вздохом:

— И чего ему только не хватало? Корова была, две лошади…

С истинной грустью он произнес эти слова, как мужик, сокрушающийся о беспутном сыне. Я не мог не улыбнуться. И, заметив мою улыбку, он опять приосанился, видно, вино вскипело в крови. И, задрав голову, запел:
У Юсупова-то моста
Я женился очень просто,
Мы с старухой легши спать,
Очень просто — наплевать…

Я пошел прочь.

Вечером встретился с Ригелем, обладателем достоверных сведений из таинственных, неизвестных мне источников. Впрочем, не таких уж таинственных. Вернее всего, это были писцы, переписывавшие показания, данные Следственной комиссии.

Ригель рассказывал, что новый наш монарх как черт ладана боится стихов, а в бумагах, захваченных почти у всех заговорщиков, было множество не могущих появиться в печати стихотворений. Новый государь приказал все найденные стихи сжечь, чем поставил в затруднение следователей, ибо многие из них были написаны среди документов, то есть на одном листе, доказывающем принадлежность к тайному обществу или преступное вольномыслие. Сказывал также, что Рылеев, допрошенный одним из первых, был весьма откровенен и искренен в своих показаниях.

Я подумал: искренность на допросе не есть ли она одна из форм раскаяния? А если так, если раскаяние произошло мгновенно, в считанные дни, и если в эти дни ничего не произошло в устройстве государства Российского, то стоило ли огород городить? Возможно ли бесстрашному поэту, воспевавшему гражданские доблести, ставящему превыше всего благо отечества, так быстро, не имея времени на зрелые размышления, отказаться от своих убеждений?

Да полно, правда ли это?

Но если правда, тогда приходит на ум бесхитростная фраза рассыльного Агапа Ивановича: «Чего ему не хватало? Корова есть, две лошади…»

У тех, кто разрушил Бастилию, не было ни коровы, ни лошади. Они боролись не за идеи, не за фантомы, рисовавшиеся их воспаленному воображению, а за свое право на существование. Однако и Сен-Жюст и Робеспьер не искали своего блага, а боролись за высокую идею справедливости и дни свои окончили на гильотине.

Я поделился своими размышлениями с Ригелем, и он, соглашаясь, кивнул головой:

— Наверное, вы правы, голубчик. Робеспьера и Сен-Жюста привел на гильотину ход истории. Галилей кричал: «А все-таки она вертится!» Люди умели страдать за идею, хотя она и не сулила им выгод. Скорее пиэтет, преклонение перед монархом, передававшиеся из поколения в поколение в наших дворянских семьях, не позволило ему солгать государю.

— Нельзя солгать, а убить можно? Говорят, что они собирались истребить даже всю царскую фамилию?

— Одно дело — собирались, а другое — сделали.

Он меня не убедил, но и в своей правоте я не был твердо уверен.

50

26. НАЕДИНЕ С САМИМ СОБОЙ

Когда он сломался? После неудачи? Но утром четырнадцатого он сказал Николаю Бестужеву: «Нас ждет неудача, но мы проложим путь другим». Что-то в этом роде сказал. Не слишком вдохновляющие слова. Ну, разумеется, теплилась надежда. Но можно ли надеяться на чудо?
 
И все же одно дело — предполагать поражение, разгром, схватку с неравными силами, другое — убедиться, увидеть во всей наготе и убожестве бессилие, неразбериху, трусость, предательство… Да, конечно же предательство, ведь Трубецкой не вышел на площадь! Диктатор, командующий восставшими войсками, отсиживался в штабе.

Нет, и сейчас при одном воспоминании хочется скрипеть зубами, грызть эту тюремную подушку, набитую соломой, плоскую, как блин.

О, этот хаос, бестолочь того зимнего утра! Может, Трубецкой гордится, что он не присягнул Николаю? Он стоял у Главного штаба и наблюдал за продвижением войск к Сенатской площади, и, когда убедился, что Якубович не привел матросов-гвардейцев, что Булатов задержался со своими частями, что положение безнадежное, он повернулся и ушел. Диктатор сам освободил себя от своих полномочий. А та часть Московского полка, которую привел Михаил Бестужев с утра, в бездействии стояла недалеко от Зимнего, имея полную возможность захватить его, но не было командующего, Трубецкого, и Московский полк дождался, пока присягнувшие Николаю войска окружили дворец и захват был уже невозможен. А потом пошла вся эта неразбериха. Гвардейский экипаж, приведенный Арбузовым, явился без пушек, патронов и кремней… Увещевания войск митрополитом Серафимом, увещевания Оболенским Милорадовича, выстрел Каховского, картечь и пушки…

А сам? Сам-то, где же? Если у Трубецкого была роль главнокомандующего, то он считался как бы начальником штаба. Он вместе с Пущиным ходил по казармам, проверяя готовность войск; солдаты уже построились на Сенатской в каре, встретился Корнилович и сказал, что Сутгоф уже повел свою роту на площадь. К тому времени ряды восставших пополнились Гвардейским экипажем под водительством Николая Бестужева. Это была короткая минута вдохновения и надежды. Они обнялись, поцеловались. Кажется, он сказал Николаю: «Последние минуты наши близки, но сейчас минуты нашей свободы. Мы дышим ею. И я охотно отдаю за них жизнь свою…» Это была дань романтической риторике. Именно в эту минуту, вопреки своим словам, он, как никогда, верил в удачу.

У этой армии не было командира. У этой толпы не было вождя. Мог ли он сам возглавить непокорные войска? Он, статский, во фраке? Кто бы пошел за ним? Кто его знал из солдат? Можно ли за это казнить себя?..

Какой мрак в камере! Окно под потолком, и целый день, от самой зари, предвечерние сумерки, мутные, серо-желтые, напоенные туманом. Беспросветность. Это слово выдумали узники, у которых отняли все, даже ощущение времени. Беспросветность. Бесконечность… Как ужасна подневольная бездеятельность!

Что остается узнику — воспоминания и угрызения совести.

Он вернулся в тот вечер домой обессиленный. Слезы Наташи. В кабинете у окна его дожидался Каховский. Про него не скажешь — обессиленный. Он был возбужден, торжествен и болтлив, против обыкновения. Еще бы! Он убил Милорадовича. Совершил поступок. Кажется единственный, кто в тот день совершил поступок. Бессмысленный, ненужный, но все-таки поступок. Убил, может, самого безвредного чиновника, добродушного человека. Ну, да бог ему судья.

Каховский — герой героем, оттопырив губу, рассказывал, как он лихо ответил митрополиту Серафиму, приехавшему вразумлять непокорные войска: «Мы пришли сюда не кровь проливать, но для истребования законного порядка от Сената». И тут же про Милорадовича, и как он целился в полковника Стюллера, и как ранил кинжалом неизвестного ему свитского офицера. Пришел измученный, сокрушенный Штейнгель, слушал безмолвно, и Каховский протянул ему кинжал.

— Возьмите этот кинжал на память обо мне и сохраните его.

Штейнгель, человек трезвый, реалистический, взял кинжал, но шиллеровским монологом не ответил, а пожаловался, что манифест, который написал в ночь на четырнадцатое, так и проносил в кармане. К делу не пригодился.

Рылеев слушал их как во сне, не отвечал. Все выходил из комнаты и жег бумаги, кои казались опасными, но без особого разбора. Голова разламывалась. На минуту промелькнул Батеньков, отвел в сторону, шепотом бормотнул: «Сперанский все знал». И удалился. Откуда-то взялся человек неблизкий, отставной штабс-ротмистр Оржицкий, Ему велел ехать в Киев и рассказать Сергею Муравьеву-Апостолу.

Совсем поздно явился вдруг Булгарин. Сочувствовал, сокрушался, передавал городские слухи и сплетни, что-то плел о ранах Милерадовича. Но ему не дал докончить. Вывел в переднюю, схватив за плечи, только что не вытолкал из дому, сказал:

— Ступай домой. Ты будешь жив. А я погиб. Не оставляй мою жену и Настеньку.

Тут что-то осенило. Побежал в кабинет и отдал ему портфель с ненапечатанными рукописями, черновиками «Дум», кажется, и стихи на смерть Чернова там были. Сказал ему:

— На сохранение.

И выпроводил.

Все знаю про этого человека. Верю тому, что про него говорят, и мерзок он мне часто до полного отвращения, И после истории с Воейковым было только полупримирение, когда он написал восторженный отзыв о «Войнаровском». Но верю также и в искреннее его ко мне расположение. Верю, что рукописи будут сохранены.

Когда наконец все разошлись, рухнул на кровать и уснул без сновидений.

Нет предела человеческим бедствиям. Тот страшный, бесплодно суетливый, тоскливый до отчаяния вечер четырнадцатого декабря сегодня, в заточении, вспоминается, как счастливый день, последний день свободы.

Поздно вечером, когда Дурново вез по пустынному, сумрачному Петербургу, где попадались лишь казачьи патрули и, хотя ни один дом не был разрушен, город казался разгромленным.

Всего он ждал в расплату за несбывшуюся мечту, но только не сухого, насмешливого допроса Бенкендорфа и Толя в Зимнем.

Дали лист бумаги, перо, предложили отвечать письменно. Известно — слово не воробей… Чиновничья клетка, в кою улавливается слово, — чистый лист бумаги. И вдруг вскипела, до красных кругов в глазах, вскипела ненависть к Трубецкому. И сейчас, и в ту минуту нельзя поручиться, что главный виновник провала — Трубецкой. Но он не явился. Не явился в надежде, что уйдет от ответа. Тщета. Жалости подобная уловка. Прячет голову под крыло, как страус. И перо забегало по бумаге:

«Князь Трубецкой должен был принять начальство на Сенатской площади. Он не явился, и, по моему мнению, это главная причина, всех беспорядков и убийств, которые в сей несчастный день случились».

Еще до начала допроса, до листа бумаги, Толь и Бенкендорф дали понять, что знают все, все имена и планы. По дороге Дурново намекнул, что уже схватили и допросили Сутгофа и он был «чистосердечен». Чистосердечен! По крайности попытаться убедить своих следователей, что общество не воинствует, оно маленькое, незначительное. И он написал.

«Общество точно существует. Цель его, по крайней мере в Петербурге, была конституционная монархия. Оно не сильно здесь и состоит из нескольких молодых людей… Это общество уже погибло вместе с нами. Опыт показал, что мы мечтали, полагаясь на таких людей, каков князь Трубецкой…»

Остановился. И вдруг, представив вчерашний день — трупы солдат, мастеровых, горожан на окровавленном снегу, прошептал: «Бесчисленные жертвы…»

В ту минуту ему казалось, что он спасает… Пусть не отечество спасает, но русских людей, доверившихся романтическим мечтателям.

Никто из следователей, читая показания, не выказал ни сочувствия, ни радостного облегчения, и лишь Толь задумался, прочитав вслух место из показаний, где говорилось:

«Открыв откровенно и решительно, что мне известно, я прошу одной милости: пощадить молодых людей, вовлеченных в общество, и вспомнить, что дух времени — такая сила, пред которою они не в состоянии были устоять».

Читая, Толь улыбался пренебрежительно и спросил:

— Не обольщаетесь ли вы этой несокрушимой силой? Не проще ли сказать, что весь вздор, который затевает молодежь, как показывает опыт новейших времен, имеет причиной личные виды?

Кровь бросилась в голову, но ответил холодно:

— Хоть я и признал попытку нашу неудачной, даже, быть может, вредной, остаюсь при своем мнении, что конституционное правление для счастия России самое выгоднейшее.

Толь посмотрел удивленно, к лицу ли, мол, так петушиться, и ответил:

— Уверен, что с нашим образованием конституционное правление не вяжется и может привести только к полной анархии.

Нет, не сломался он на этом допросе, долженствующем устрашать, но ничуть не испугавшем, показавшемся просто собеседованием. Напротив. Возможно ли унизиться до лжи? Никогда! Он будет говорить правду и только правду. Как может гордый человек опуститься до лжи?

Нет, если уж искать начало душевного заблуждения, так это минута, когда он заключил в объятия Ростовцева. Это же Ростовцев первый предатель! Бахвалился, что не назвал имен, но выдал большее — день и план выступления. И вместо того чтобы бежать, созвать единомышленников, подымать солдат, опережать противника, еще не успевшего подготовиться к ответному удару, он кинулся на шею предателю. Залюбовался им. Его честностью и благородством. А надо бы немедля гнать полки к Зимнему. Солдат, которые сражались бы за свое благоденствие, какое и есть благоденствие отечества. Но ведь в голову не пришло. О, эта взращенная десятилетиями боязнь пугачевщины!

Все, что было потом — сознание безнадежности попытки, гордые слова о том, что проложим путь другим, прощальные поцелуи и объятия, — все тщета, пустые надежды, самообольщение…

Как безнадежно уныло шагает надзиратель по коридору. Мерные, как стук дождя, шаги. И конца этому нет. Лучше смерть, чем такая безысходность. Смерть… А Настенька, Наташа?

Исступление и самоистязание первых дней, проведенных в крепости, уступили место слабости и отупению, какие ему хотелось принимать за душевное просветление. Приходил священник Мысловский, говорил о безмерной благости господней. Она не оставляет страждущих и мятущихся. Бог ни на минуту не забывает о них, и узник также ни на минуту не должен чувствовать себя одиноким, потому что бог всегда с ним. Хотелось по-детски верить тихим благостным речам, а более всего — поверить, что, пребывая в этой сумрачной, неизменно темной камере в полном одиночестве, ты не одинок. С тобою бог.


Вы здесь » Декабристы » ЛИТЕРАТУРА » М. Дальцева. "Так затихает Везувий".