Декабристы

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Декабристы » ДЕКАБРИСТЫ. » Кривцов Сергей Иванович.


Кривцов Сергей Иванович.

Сообщений 21 страница 30 из 32

21

https://img-fotki.yandex.ru/get/902582/199368979.1a1/0_26f46a_a4512a30_XXXL.jpg

Ольга Павловна Орлова, ур. Кривцова (1838-1926), племянница декабриста С.И. Кривцова; жена Николая Михайловича Орлова, сына декабриста М.Ф. Орлова. Фотография 1860-х гг.

22

Гершензон Михаил Осипович

Декабрист Кривцов и его братья

Отрывки

Кроме устройства собственной судьбы, у Кривцова была в Петербурге еще другая цель. Его отец умер в 1813 году, мать, Вера Ивановна, рожденная Карпова, жила в Тимофеевском. Из восьми человек детей старшая дочь, Варвара, была уже замужем, три девушки – Анна, Елизавета и Софья – и второй после Николая Ивановича сын Владимир, жили при матери, и Владимир вел хозяйство в имении; наконец двое малолетних мальчиков воспитывались в Москве, в университетском Благородном пансионе{326}. Об этих-то двух младших братьях Николай Иванович взял заботу на себя.

Воспитание, которое они получали в университетском пансионе, видимо не удовлетворяло его. Случилось так, что как раз в это время, то есть весною 1817 года, в петербургских высших сферах решался вопрос о посылке нескольких мальчиков в институт знаменитого швейцарского педагога Фелленберга{327} в Гофвиле близ Берна. Кривцов знал этот институт: он посетил Гофвиль проездом через Швейцарию в 1814 году и вынес оттуда наилучшие впечатления. Сюда-то он задумал пристроить за казенный счет своих братьев.

Педагогический институт Фелленберга, основанный в 1806 году, уже в начале десятых годов пользовался громкой известностью в Европе. Даже в скудной тогда русской печати уже появились сведения о нем: в 1813 году в «Вестнике Европы» была напечатана статья В. Измайлова о «сельском заведении в Гофвиле» – перевод или выдержки из статьи в одном из французских журналов[161].

Александр узнал о Фелленберге, без сомнения, от Лагарпа в 1814 году. Известно, что Лагарп познакомил его с системой Песталоцци{328}, посылал его сочинения и советовал отдавать к нему в выучку русских молодых людей, готовящихся к педагогической деятельности; в этом же 1814 году Александр виделся с Песталоцци, беседовал с ним несколько часов, обещал прислать ему учеников и его самого приглашал в Россию[162].

Вероятно, Лагарп был первым посредником в сношениях Александра и с Фелленбергом. В 1814 году русским уполномоченным при швейцарском правительстве был граф Каподистрия. Александр поручил ему составить доклад об институте Фелленберга. Получив доклад в октябре, император 4—16 ноября, из Вены, где за две недели перед тем открылись заседания Венского конгресса, послал Фелленбергу рескрипт{329}; в Вене находились тогда и Каподистрия, вызванный Александром для обсуждения швейцарских дел, и Лагарп, делегированный на конгресс тремя швейцарскими кантонами. Рескрипт гласил так:

«Господину Фелленбергу»

«Полезные роду человеческому труды, коими вы столь давно и с таким успехом занимаетесь, важныя оных последствия, и те, коих человечество впредь еще ожидать может, должны были обратить на себя Мое внимание, и дали вам право на Мое уважение. Я с удовольствием увидел, что ваша система хлебопашества и воспитания соединяет в себе двойную пользу, приводя в то же время к совершенству земледелие и земледельца. Желая изъявить вам участие, Мною приемлемое в успехе и распространении трудов столь отличных, жалую вас Кавалером ордена Св. Равноапостольного Князя Владимира четвертой степени, коего знаки различия при сем препровождаются. Мне приятно уверить вас в Моем к вам уважении.

Александр»[163].

В письме, которым Каподистрия сопроводил императорский рескрипт, он объяснял смысл отличия, жалуемого Фелленбергу государем; «публичным изъявлением своего уважения к вашим дарованиям и достоинствам», писал он, «Всемилостивейший Государь мой желал обратить на Вас и на знаменитый подвиг Ваш особенное внимание Вашего отечества и Европы. Столь лестное одобрение просвещенного Монарха будет конечно одним из сильнейших способов к распространению в других землях открытий Ваших и установления, которое очевидно ведет земледельцев к изобилию и счастию путем трудолюбия и добродетели»[164].

Интерес к Фелленбергу, обнаруженный Александром в 1814 году, вовсе не был платоническим, и не случайно этот интерес возник как раз в данное время, накануне образования Священного Союза. Венский конгресс 1814 года должен почитаться тем моментом, когда начало формироваться личное и политическое мировоззрение Александра, определившее всю его дальнейшую деятельность. Две идеи родились в нем под влиянием грандиозных событий и к этому времени уже достаточно окрепли: одна – идея религиозная, твердая уверенность, что мир управляется Божественным Промыслом и что подчинение этому Промыслу должно быть первым законом человеческой деятельности; другая, нераздельно связанная с нею, – идея религиозно-политическая, именно уверенность, что только религия может удержать народы от безрассудных революционных увлечений, какими наполнены были последние десятилетия европейской истории, и обеспечить им мирное и правильное развитие. При таких убеждениях вопросы воспитания естественно должны были получить в глазах Александра особенную важность; не удивительно, что попытка Фелленберга организовать народное просвещение на началах религии и земледельческого труда возбудила его внимание. Без сомнения, он уже тогда имел свои планы насчет Фелленберга. Но прошло еще больше двух лет, прежде чем он вообще нашел досуг заняться народным образованием. Продолжительный конгресс, основание Священного Союза, возвращение Наполеона с о. Эльбы и пр. надолго отвлекли его от этого дела.

Но это дело было, можно сказать, первым, которым занялся Александр, как только получил возможность вернуться к нормальной деятельности внутри империи. Сперанский верно и во-время выразил мысль, одушевлявшую царя, когда писал ему в январе 1816 года: «Все благомыслящие люди давно признали состав так называемого у нас народного просвещения весьма недостаточным. При внутреннем свете, озаряющем душу Государя, Его Величество ныне яснее еще, чем прежде узрит сии недостатки. Если правила общественного порядка должны быть почерпаемы из учения Христова, то кольми паче правила воспитания». С началом 1816 года и открывается ряд мероприятий, направленных к преобразованию народного воспитания в религиозном духе. В этом году разрешено было приступить к переводу Св. Писания на русский язык, в августе кн. А. Н. Голицын{330} назначен исправляющим должность министра народного просвещения, в октябре следующего года это министерство соединено с министерством духовных дел, и в акте, сопровождавшем манифест о слиянии обоих министерств, установлена новая организация объединенного духовно-просветительного ведомства[165].

И тут-то, в разгар педагогических реформ, Александр вспомнил о соответственных западноевропейских попытках, с которыми познакомился в те тревожные годы: в 1816 году, по высочайшему повелению, были командированы в Лондон четыре студента Главного педагогического института для изучения Ланкастер-Беллевой системы взаимного обучения[166], а год спустя решено было послать в институт Фелленберга несколько русских юношей из аристократических семейств.

Эта последняя мера рассматривалась, впрочем, только как временная, потому что в правительственных кругах – без сомнения, по почину Каподистрия – обсуждался план основания в Гофвиле особого русского педагогического института под ближайшим руководством Фелленберга; туда и должны были перейти посылаемые теперь стипендиаты, как только русский институт и предположенная в нем православная церковь будут устроены. План сам по себе не представлял затруднений, но важно было найти подходящего человека из русских, который мог бы стать во главе института. И тут как раз подвернулся Н. И. Кривцов: ничего лучшего нельзя было и придумать. Гр. Каподистрия был в Москве, когда Кривцов остановился здесь проездом из-за границы в Тимофеевское. Они виделись, и Каподистрия изложил ему свой план; трудность, говорил он, заключается в том, что сам он не может заняться этим делом (он в это время уже только номинально числился русским послом в Швейцарии), а его помощник там, барон Крюднер{331}, – не такой человек, чтобы мог организовать и затем вести институт; итак, не согласится ли он, Кривцов, занять этот пост? – Кривцов тотчас не дал определенного ответа, обещав сообщить свое решение из деревни.

Об этом московском разговоре мы и узнали из письма, которое Кривцов послал Каподистрии 13 декабря 1816 г. из Тимофеевского[167]. Он пишет, что горячо приветствует мысль графа об основании русского института в Гофвиле и что чрезвычайно польщен сделанным ему предложением; содействовать столь важному делу и работать вместе с человеком, пред которым он преклоняется (то есть Фелленбергом), составило бы счастье его жизни. Но, тщательно взвесив все обстоятельства, он остается при том мнении, которое уже имел честь изложить графу в Москве: он полагает, что функции заведующего русским институтом необходимо должны быть связаны с функциями русского резидента в Швейцарии, так как авторитет и содействие последнего существенно важны в особенности на первых порах для успешности дела. Если бы граф имел возможность оставаться на своем посту в Швейцарии, он был бы счастлив стать под его начальство и помогать ему в устройстве института; но барон Крюднер, по словам самого графа, не обладает теми качествами, которые необходимы для этого дела. Поэтому он, Кривцов, может принять предложение графа только под тем условием, чтобы его одновременно назначили, по крайней мере, дипломатическим агентом при швейцарском сейме, с сохранением военного чина и с назначением жалованья, соответствующего тому посту, который он имеет занять. Если граф найдет возможным принять его условие, он просит представить дело на усмотрение государя.

Это было смело до наглости, и между тем письмо дышало такой самоуверенностью, таким сознанием своего достоинства и права! Его можно было купить, но только за дорогую цену. В конце письма он еще напоминал графу его обещание похлопотать перед государем о помещении его двух братьев в институт Фелленберга на казенный счет.

Каподистрия отвечал ему 9 февраля 1817 г. очень вежливо, но сухо[168]: барону Крюднеру уже поручено подыскать помещение под русскую часовню и договориться с г. Фелленбергом об условиях содержания как причта, так и самих пансионеров; поэтому было бы трудно осуществить проект, предлагаемый им, Кривцовым, не нанося обиды барону. Что же касается братьев, он выражает полную готовность поддержать его просьбу, и уверенность, что она будет уважена государем.

О назначении Кривцова в Швейцарию, по-видимому, больше не было разговоров. 27 марта Кривцов в Петербурге вручил графу Каподистрии для доклада государю прошение о помещении его двух братьев на счет государя в институт Фелленберга[169]; а 26 мая последовал высочайший указ на имя министра финансов Гурьева{332}: для воспитания в Гофвильском Институте малолетних Кривцовых производить им со дня их отъезда из России до возвращения по окончании наук ежегодно по 500 рублей каждому, считая рубль в 50 штиверов голландских{333}, из общих государственных доходов, каковую сумму выдавать их брату, ведомства Государственной Коллегии Иностранных дел коллежскому советнику Кривцову, то есть Николаю Ивановичу; на путевые же издержки доставить ему по 700 руб. ассигнациями для каждого, из тех же доходов[170].

И вот, 27 мая 1817 года, в 5 часов дня, два мальчика с крепостным слугою выехали в возке из помещичьей усадьбы села Тимофеевского, Болховского уезда, в далекий Петербург. Это были Сергей и Павел Кривцовы – будущий декабрист и будущий попечитель над русскими художниками в Риме времен Гоголя. Сергею было 15 лет, Павлу 12. Последние полтора года они учились в Москве; теперь, после побывки дома, они надолго расставались с матерью и сестрами. Их вызвал в Петербург старший и важный брат, воля которого, разумеется, была для матери законом.

Мальчики прибыли в Петербург 9 июня, в тот самый день, когда окончилась лицейская жизнь Пушкина, и когда он на выпускном акте публично читал свое «Безверие»{334}. Четыре дня спустя старший, Сергей, писал матери: «Милостивая Государыня Матушка Вера Ивановна. Извините меня, что я первое письмо так мало писал потому что я еще не успел образумется от дороги хотя я и не очень устал но меня так закачало что не только руки даже и голова и в голове все тряслось». Он пишет, что к месту назначения их отправят недели через три, а может быть и позднее, потому что священник, который поедет с ними, еще не женат и ждет Мясоеда{335}, чтобы жениться. «Насчет нашего ученья я теперь вам скажу, что там государь еще хочет заводить, но теперь там партикулярный пансион г. Фелленберга» (он пишет: Филамберга, но здесь и в дальнейшем я более не буду соблюдать орфографию подлинников) – «и государь дает нам на проезд по 700 рублей и каждому 500 для нашего содержания и заплатить г. Фелленбергу».

В Петербурге мальчики поселились в том же доме, где жил старший брат Николай, но в другой квартире, – вероятно, это были разные этажи гостиницы; обедали также отдельно, и Сергей, заведовавший кассою, жалуется, что обед обходится им на двоих восемь рублей, да бутылка пива 25 коп., так что меньше десяти рублей в день им никак нельзя тратить; из-за дороговизны они даже отказались от ужина и купили себе чайник и чашки, чтобы пить вечерний чай дома. Они кое-как развлекаются, осматривая достопримечательности Петербурга. Старшему брату, очевидно, не до них: он сам недавно в Петербурге, для него еще новы и увлекательны впечатления двора и света. Мальчики ходят одни в театр; младший пишет, что был вчера в Казанском соборе и видел славные колонны и множество знамен всех наций и серебряную решетку, – «а нынче, я думаю, пойдем в кунскамер{336}. Извините, милая маменька, что так мало пишу, право не знаю, что писать. У милостивой государыни бабушки цалую ручки».

Смотрят они въезд прусской принцессы Шарлотты{337} и видят государынь, выходивших на балкон к народу, и тут же, на балконе, позади государынь, в толпе придворных, – своего брата Николая: он тут в первый раз носил свой шитый золотом камергерский мундир и первый раз исполнял свою должность. Нашлись у них в Петербурге и знакомые – бывшие товарищи по московскому пансиону, Родзянко, Мансуров{338} и др. А насчет отъезда все еще не было определенных сведений: «брат Николай Иванович сам того не знает». Сергей сам соображает: надо еще попу и всему причту жениться, потом будет пострижение, потом будут их учить служению, – очевидно, раньше половины июля не выбраться. Должно быть по совету старшего брата, чтобы мальчики не слишком много шатались без дела, они начали ходить в недавно открытую Публичную библиотеку, три раза в неделю, а четвертый – в отделение рукописей; «и уж я был там раз, – пишет младший, Павел, – и читал переведенную с французского трагедию Эсфирь Катениным{339} и списал всего Певца{340} Жуковского, а завтра пойду опять в нее и буду рассматривать все рукописи и все залы, где содержатся книги, и к послезавтрему подписался на книгу «Письма русского офицера» (Федора Глинки){341}. Но прошел и июль, а день отъезда все еще не был назначен. 13 августа Николай писал матери, что каждый день ждет отправки братьев и не может дождаться: все уже готово, но отсутствие гр. Каподистрия тормозит все дела. Наконец, 4 сентября Сергей извещает, что выезжают сегодня: последняя задержка вышла из-за того, что поп только вчера женил своего брата, будущего дьякона при нем же.

Ехали большой компанией: будущие ученики Фелленберга и причт, везли ризницу для будущей церкви, брали по 30 лошадей. Ехали медленно, останавливаясь в каждом городе, и до границы – Радзивиллова – добрались только через пять недель, 13 октября. Оттуда направились на Прагу, и в Гофвиль прибыли, по-видимому, уже в первых числах декабря. 14–16 декабря Сергей писал матери: «Вот уже неделя, что я определился сюда… Определился я сюда 6 декабря нашего стиля. Г. Фелленберг принял меня чрезвычайно ласково, так же как и все учителя, дали нам с братом одну комнату, преимущественно пред всеми, которые живут по 10 и более. Теперь я учусь только по-немецки, потому что здесь все науки преподаются на немецком языке; еще начал я с одним французом геометрию. Стол здесь довольно умеренный, но сытный и вкусный; пьем мы старое красное вино. С детьми обращаются очень ласково, не так, как в Пансионе, а большие имеют довольно воли. Здесь очень много учителей, и в классе не более 5 или 6 человек… будьте уверены, что здесь мне ничего недостает; все любят, все пеняют, для чего к нему не придешь, другой – для чего не ходишь работать. За столом же меня г. Фелленберг возле себя посадил и особливые кушанья, т. е. те, которые подаются учителям, также и особливая бутылка вина, хотя и очень много есть больших учеников. Часто играем в снежки и другие игры. Платье здесь делают из довольно тонкого сукна».

23

Первое благоприятное впечатление, произведенное Гофвилем на Сергея Кривцова, не было ошибочным. Институт Фелленберга представлял собою почти идеальную школу, достойную памяти на все времена. Идеальна она была не по замыслу – напротив, ее замысел был ложен, – и не по организации, обусловленной этим неверным замыслом, а по духу, которым сумели одушевить свое дело Фелленберг и его замечательные помощники.

Двадцати трех лет Фелленберг попал в Париж – в самый разгар революции, тотчас после смерти Робеспьера. Ужасы террора, которых он был свидетелем, произвели на него потрясающее впечатление. Когда, после трехлетнего путешествия по Франции и Германии, он вернулся на родину, он представлял собою законченный тип космополита-филантропа во вкусе того времени. Это был прекрасный тип: «друг человечества», «гражданин вселенной», говорили тогда. Фелленберг был к тому же очень умен, серьезно образован и энергичен. Он оказался одним из немногих людей, сумевших в то время сделать самостоятельный вывод из урока, который дала человечеству французская революция. Внимательное, глубоко-сочувственное наблюдение привело его к мысли, что корень общественного зла – не в учреждениях, а в нравственном состоянии общества, – в пагубном влиянии деспотизма на нравы, в эгоизме богатых и невежестве бедных. Отсюда он совершенно последовательно вывел, что ключ к лучшему будущему лежит в воспитании, так как только через воспитание может быть достигнуто нравственное обновление общества. Этому делу он решил посвятить свою жизнь. Он остался республиканцем, но отказался от мысли о материальном уравнении людей. Цель его была не та, чтобы слить высший и низший классы; нет: он хотел взять их порознь и воспитывать так, чтобы сделать из простолюдинов – культурных работников, из аристократов – мудрых, просвещенных законодателей и гуманных руководителей культуры; он хотел богатых сделать друзьями бедных, а бедных – достойными этой дружбы.

Этот ложный замысел был со строгой последовательностью проведен в организации института, основанного Фелленбергом. Институт состоял из двух основных учебных заведений: школы для бедных, и пансиона для богатых. И там, и здесь главной целью обучения было воспитание, то есть все усилия направлялись к тому, чтобы усвоение определенных знаний и навыков содействовало умственному и нравственному формированию личности. Для достижения этой воспитательной цели Фелленберг придумал в высшей степени оригинальный способ: бедных он решил формировать путем соответственного выбора предмета обучения, богатых – путем соответственной постановки методов обучения предметам, искони преподаваемым в школах. Именно, в школе для бедных все обучение должно было сосредоточиваться вокруг земледельческого труда, как ядра, в пансионе для богатых все традиционные предметы (впрочем, с сильным преобладанием естественных наук) должны были преподаваться не догматически и словесно, а так, чтобы способствовать выработке наблюдательности, самостоятельного мышления и выдержки. Обе эти школы функционировали раздельно и учащиеся той и другой не встречались. Но они могли сближаться по окончании курса – в «Институте теоретического и практического земледелия», куда переходили окончившие с успехом школу для бедных, и куда могли также вступать богатые по окончании пансиона. Земледелию Фелленберг придавал исключительное значение, не только как главному занятию народных масс, но и как наилучшему воспитательному средству, и земледелие он положил в основание своей педагогической системы. Кроме перечисленных трех школ, его институт включил в себя: образцовую ферму, опытную ферму, мастерскую для постройки земледельческих орудий, мастерскую для усовершенствования механических способов земледелия, и ремесленную школу, где все воспитанники школы для бедных, а также желающие из благородного пансиона обучались слесарному, столярному, плотничьему, кузнечному, сапожному, токарному и другим ремеслам.

Я не буду рассказывать, как велось дело в школе для бедных, под руководством гениального педагога – Верли. Более совершенной сельской школы вероятно никогда не существовало; эта босоногая Vehrli-Schule могла бы служить идеальным образцом, если бы можно было рассчитывать, что когда-нибудь найдутся в нужном количестве люди, так подвижнически преданные делу и так необыкновенно одаренные умом, добротою и педагогическим талантом, как Верли. Но я должен подробнее рассказать о пансионе для богатых, куда вступили наши Кривцовы.

Пансион помещался в особом здании, по соседству с домом Фелленберга. Хозяйством заведовала экономка; в пансионе неотлучно жил молодой профессор, надзиравший за пансионерами день и ночь, участвовавший и во всех их играх, как ровесник. Во времена Кривцовых, мальчиков – от 8 до 16 лет – было около сорока, учителей от 25 до 30; на каждый класс приходилось не больше 10–15 учеников. Обучение было поставлено преимущественно по системе Песталоцци. Обучали языкам греческому, латинскому, французскому и немецкому (последний был, разумеется, и обиходным языком и языком преподавания), далее истории, и особенно основательно – физике, химии, механике и математике до высших ее частей включительно. Очень большое внимание обращалось на искусства и физические упражнения; мальчиков обучали рисованию с гипса и с натуры, пению и инструментальной музыке, гимнастике, фехтованию. Сельбе, верховой езде, для чего существовал манеж с достаточным количеством лошадей. Обедали воспитанники в доме Фелленберга, ужинали у себя, но в его присутствии; два его сына были в числе учеников. Все внешние средства поощрения и обуздания были изгнаны из педагогической практики: все было основано на нравственном влиянии профессоров и самоуважении воспитанников.

Внутренняя организация пансиона представляла нечто единственное в своем роде по своеобразности и смелости замысла.

В одно время с Кривцовыми учились в Фелленберговом пансионе для богатых два сына знаменитого Роберта Оуэна{367}, Роберт Дейль Оуэн и его младший брат; они вступили в пансион осенью 1818 года, шестнадцати и пятнадцати лет. Много лет спустя Р. Д. Оуэн написал свои мемуары (Threading my way, London, 1874), и в них подробно, с самой нежной любовью, с трогательной благодарностью, рассказал о своей пансионской жизни и о внутреннем быте пансиона. Я постараюсь вкратце передать существенную часть его рассказа.

Воспитанники пансиона составляли Verein, общину, самоуправляющуюся на основании «конституции», которая была выработана лет за пять или шесть до вступления Оуэнов выборной комиссией из среды учащихся, принята общим собранием и утверждена Фелленбергом. Эта конституция подлежала изменениям, при чем Фелленберг имел право veto. Она охватывала все управление и всю дисциплину пансиона; ни Фелленберг, ни учащий персонал не издавали никаких правил или распоряжений и вообще не осуществляли никакой авторитарной власти за пределами своих классов.

Как внутренний распорядок жизни, должностные обязанности выборных, ответственность за проступки и пр., так и домашний быт, например час отхода ко сну, запрещение курить, запрещение уходить из института после известного часа и т. п., и нравственные обязанности в отношении порядка и приличного поведения, – регулировались конституцией. Нарушение этих строгих, но добровольно принятых законов являлось проступком против Vferein’a. Без сомнения, Фелленберг неприметно следил за всем, что делалось в пансионе, но он никогда не вмешивался открыто и властно в самоуправление школьной общины. Как уже сказано, ни поощрений, ни внешних наказаний со стороны учащего персонала не существовало. Соревнование никогда не подстрекалось искусственно; не было ни наград, ни обычных школьных отличий, в роде звания первого ученика, ни публичных экзаменов, ни торжественных актов. Наградою или наказанием служили только – ласка или мягкий выговор старших, и в особенности суд общего мнения товарищей. В этом отношении важную роль играли ежегодные выборы должностных лиц Verein’a. Результаты выборов являлись как бы моральным термометром, на котором наглядно изображалась скала общественной оценки, здесь недвусмысленно устанавливалось, кто повысился и кто понизился во мнении товарищей, потому что никто не сомневался, что общественное мнение действует с безусловной справедливостью. Община делилась на шесть округов, Kreise, и каждый округ выбирал из своей среды «окружного начальника», Kreisrath: это была важнейшая из должностей, так как Kreisrath’-ам была подведомственна вся общественная жизнь общины и все поведение каждого члена округа. Kreis собирался еженедельно, летом обыкновенно в ближайшем лесу. Начальники округов составляли нечто в роде верховного совета; у них бывали свои собрания, на которых они, между прочим, постановляли о предании суду правонарушителей.

Судебный трибунал, состоявший из трех судей, разумеется также выборных, заседал в главном зале института со всеми необходимыми формальностями. Его решения были окончательными. Он имел право налагать следующие наказания: выговор, штраф, поступавший в кассу для бедных (на помощь недостаточным крестьянам окрестных деревень), лишение избирательного голоса, лишение права быть избранным в общественную должность, наконец смещение с должности. Последняя кара при Оуэне, за три года, ни разу не была применена; да и вообще, говорит он, суд функционировал редко, и за все время при нем – ни разу по сколько-нибудь серьезному делу.

Эта свободная конституция воспитывала в учениках дух общественности и свободы. Они чувствовали себя не подвластными, а гражданами своего института; каждый охотно подчинялся закону, который являлся волею целого, и считал себя в праве не подчиняться ничему другому. Так детям из аристократических фамилий прививался республиканский дух и пробуждалась в них ревность к общему благу.

Нет сомнения, это был смелый и рискованный опыт. Дело в том, что состав учащихся был крайне разнороден. К 1817—18 годам институт Фелленберга приобрел уже европейскую славу, – ученики стекались отовсюду. Здесь были юноши из десяти или более стран – швейцарцы, немцы, французы, голландцы, итальянцы, греки, англичане, русские, – всевозможных общественных положений, начиная от принцев, множество графов и князей, но и дети более скромных семейств, – одни изнеженные в роскоши, другие, присланные потому, что родители не могли с ними справиться дома, и все это – уже мальчики на возрасте, частью долго просидевшие в школе и научившиеся там смотреть на учителей, как на своих естественных врагов, привыкшие к наказаниям и наградам. И все же, по единогласному свидетельству современников, опыт увенчался блестящим успехом. Фелленберг строго придерживался оригинального правила – не принимать в пансион нового ученика, пока ученик, вступивший последним, не слился с общей массой, не освоился с бытом, чтобы можно было более не опасаться его влияния на товарищей. Среди мальчиков царило полное равенство. Оуэн рассказывает, что он долго не знал, кто из его товарищей – князь или граф; он знал их больше по кличкам. Надо заметить, что обучение в пансионе обходилось дорого; расход каждого мальчика простирался до двух и более тысяч рублей в год на нынешние деньги. Мы видели, что двоим Кривцовым имп. Александр положил по 5000 франков в год.

Огромным преимуществом Гофвильского пансиона было его географическое положение – на лоне природы, среди Швейцарских гор, и, разумеется, близость к природе была широко использована в педагогических целях. Все, или, может быть, только желающие из учеников, имели свои небольшие огороды; а главное, много времени отдавалось свободным прогулкам. По воскресеньям, после богослужения утром и, очевидно, раннего обеда, мальчики по два, по три, с толстыми палками в руках, отправлялись в далекие экскурсии вглубь страны, лазали по горам и пр. Старшие обыкновенно раз в неделю предпринимали верхом далекие прогулки вместе с самим Фелленбергом, и Оуэн вспоминает дружеские наставления, какие ему случалось получать от Фелленберга во время этих веселых поездок, как например, – по возможности скупо употреблять превосходную степень в разговоре и в письме. Но наиболее светлым воспоминанием Оуэна из времени его пансионской жизни остались летние вакационные путешествия. Ежегодно, около 1 августа, те ученики старших классов, которые по дальности расстояния не могли уезжать на каникулы домой, – а таких было большинство, – отправлялись в далекое путешествие, длившееся 6 недель. Обыкновенно набиралось 30–35 мальчиков; их сопровождал кто-нибудь их учащего персонала, большею частью – их любимец, профессор Липпе. Маршрут объявлялся заранее: Herr Lippe чертил его мелом на доске, – и когда оказывалось, что он простирается за пределы Альп, на озера Северной Италии, восторг учеников разражался бурными рукоплесканиями. В назначенный день путешественники, в обычном пансионском платье, с мешками за спиной, с длинными альпийскими палками, счастливой толпой выступали в поход. Шли миль 18–20, даже 25 в день. Рано вставали, и после первого завтрака шли до полудня; тут, отыскав тенистый уголок, завтракали вторично – хлебом и вином, и если удавалось раздобыть – козьим сыром и виноградом. Несколько быстрейших ходоков отправлялись вперед заказать ужин и ночлег. Весело рассаживалась молодая банда за ужином, обсуждались события дня, все, что встретилось и что случилось. В небольшой деревенской таверне редко можно было найти нужное число кроватей, и 3/4 компании располагались на ночь обыкновенно в сарае, на сене или соломе. Как крепок был сон, как счастливо пробуждение! – Среди них было много отличных голосов; часто после полдника в тени, или в торжественную минуту, например, перевалив через горный хребет, когда с высоты открывался волшебный вид вдаль, на долины, по воле певцов или по требованию товарищей затягивалась песня – национальная песня той или другой страны, иногда дуэты и трио по взятым с собою нотам. Так шли все время, уставали до изнеможения, натирали ноги до пузырей, но никто не заикался о найме лошадей, потому что никто не хотел выказать себя перед товарищами бабой.

Таков был этот замечательный институт – сочетание неверного политического принципа, глубоко-гуманной мысли и удивительного педагогического такта. Каковы были социальные результаты такого воспитания, этого разумеется нельзя учесть, но педагогические несомненно были блестящи. Оуэн говорит, что Vehrli-Schule сделалась рассадником учителей для ремесленных и земледельческих школ не только в Швейцарии, но и других стран; на них был спрос по всей Европе. Одного из них он встретил много лет спустя заведующим, по приглашению правительства, промышленной школой в Голландии. До нас дошло немало отзывов о Гофвильском заведении, оставленных людьми, лично побывавшими там; в 20-х и 30-х годах ни один образованный путешественник не проезжал Швейцарии без того, чтобы не посетить прославленную школу. Все эти отзывы сливаются в хор восторженных похвал и удивления. Таков подробный отчет о посещении Гофвиля (1827 года), который дал А. И. Тургенев в письме к брату Николаю[190]{368}; таков и отзыв одного просвещенного русского помещика Ф.П.Л.{369}, издавшего в 1845 году анонимно книгу под заглавием «Заметки за границею». Он пишет: «О тамошнем земледелии и всех подробностях процесса этой химии довольно сказать, что богатые хлебопашцы, поседевшие в наблюдениях и испытаниях, приходят туда с тем, нет ли чему и им поучиться», – и кто заглянет, например, в «Историческое обозрение действий и трудов Имп. Московского общества сельских хозяев» С. Маслова, найдет там сведения о многих поездках русских помещиков и агрономов в Гофвиль. Тот же Ф.П.Л. пишет далее: «Две крайности, между которыми утвердилась пропасть велика – богатство и бедность, – в Гофвиле сближаются и сводят одна с другою короткое знакомство, дружбу на всю жизнь: должны здесь первая увидеть и восчувствовать все нужды, весь труд, все скорби последней, а вместе узнать и всю сладость практического участия в работе и горе; последняя – убедиться в необходимости пособия, облегчения, вразумления, руководства от первой, и обе, выходя из Гофвиля с такими чувствами, распространять на земле царство мира, любви и благоденствия. Прекрасная, высокая и человеколюбивая мысль»[191]. Приведу еще один отзыв очевидца, более близкий к тому времени, когда в Гофвиле учились Кривцовы: это неизданное письмо Григория Александровича Римского-Корсакова{370} к матери от 23 августа (4 сентября) 1824 года. «Имев из Парижа письмо к Фелленбергу и взяв с собой Молоствова{371}, мы отправились в Гофвиль, где его заведение; это почти за 3 часа ходьбы (то есть от Берна). Пришед, вручили письмо, и явился какой-то мусье, чтоб все выказать. Начали с хлебопашных орудий, в коих я мало толку знаю, только скажите Раллю{372}, что тут находится мельница, которая в одно и то же время сеет пшеницу и люцерну. Я было хотел купить подробное описание всей фермы, но как мне сказали, что пять томов, то я и отказался. Потом (пошли) по полям, кои большею частью обрабатываются 60 бедными мальчиками, кои учатся, содержатся даром и даже иные из них, в коих замечают дарования, переходят в пансион, в коем воспитываются за деньги. Бедная школа чрезмерно похвальное и добродетельное дело; каждый имеет небольшой садик, коего производ покупается Фелленбергом, и из этих денег составляется сумма. Ни под каким видом ни один не может отлучиться, и они не знают, что делается в соседственных деревнях; к взрослым ближних селений[192] ходят учиться мальчики рисовать, читать, писать и часть математике, нужной для землемерия, священное писание и библия их частое чтение; наказаний никакого рода нет, все стараются уверить мальчика в пользе того, чему его учат, стараются с малолетства им внушить совесть, по которой они бы могли себя вести в свете. Emulation[193] или поощрение совершенно уничтожено, как не ведущее к счастью, а к разорению людей, ибо делает желание перещеголять другого: оно приращение самолюбию, а оное не нужно поджигать – оно все-таки останется. Корм очень хорош, но без мяса, и во время обеда пьют молоко; они должны жить тысячу лет. Гимнастические занятия, коими узнают, не трудной ли они заняты работой, – и правда, как слишком тяжело, то не захочется после лазить, прыгать, бороться, перетягиваться. Пансион был в походе по Альпийским горам, ибо время вакаций. Во всем доме чистота удивительная. В одной комнате две церкви; когда католики молятся, то открывается шкап, в коем находится престол{373}, – как являются прочие, то шкап запирается. В комнатах, в коих спят ученики, также находится за ширмами постель Фелленберга. Виды из дому хороши, но немного лесисты. Пришел нас человек звать к Mr. Villevielle, – приятель и помощник Фелленберга, старый и любезный француз, который нам, русским, стал говорить обо всех тех, кои у него воспитывались; обстоятельно рассказывал сокрушение молодого Шувалова об смерти Софьи Нарышкиной{374}; эти все молодые люди с ним в переписке. Извинялся от Фелленберга, что он теперь занят, но что он сам придет нас просить к себе. Явился и он; вообразите самое почтеннейшее, которое только могла произвести природа (лицо), свежая наружность, совсем не показывающая его лета, хотя ему нет 50, умный, проницательный и к тому добрый взгляд. Какая непринужденная откровенность и простодушие, тихий, но привлекательный голос, немного увесистый, но страх занимателен. Мне так понравилось его лицо, что я его учил наизусть, чтобы припоминать при каждой об нем мысли. Рассказывал свои правила насчет воспитания; я бы желал вам их сообщить так, как он их выводил разными доказательствами, и он вас так же бы уверил, как и меня… В двух словах прежде сказал, что – совесть и уничтожение поощрения; с тех пор как существует заведение, он только лишился одного ученика, которого никак нельзя было исправить: он дрался, несколько раз давал слово, что в последний раз, но ни одного раза не сдержал. Мне рассказывали в Берне, что все те, кои у него воспитывались, – нравственные и препорядочные люди. Мы его оставили после нескольких часов… К обеду мы явились в Берн, и я завел об нем разговор, и хотя многие не согласны с его правилами, но все отдают справедливость его чистым и добродетельным намерениям»[194].

Письма, писанные молодыми Кривцовыми к матери за время их пребывания в Гофвиле, дышат таким ясным, жизнерадостным чувством, такой рабочей бодростью, которым могли бы позавидовать нынешние гимназисты и их родители. Мальчики, по-видимому, с первых же дней почувствовали себя здесь, как рыба в воде, и это несмотря на то, что им с самого же начала пришлось разлучиться. Уже чрез два месяца по приезде они пишут, что живут в разных деревнях: 16-тилетний Сергей был помещен в агрономический институт, находившийся, по-видимому, в Buchsee; «я теперь, – пишет он в июле 1818 года, – теоретический хлебопашец», и просит прислать ему статистику нынешнего урожая, то есть умолота разных хлебов и пр., для сравнения с местными данными. Младший, Павел, вступил в пансион для богатых. Правда, они были здесь не совсем одиноки; они уже застали в Гофвиле несколько русских мальчиков – Фонтона, двоих князей Суворовых, внуков полководца{375}, и других; год спустя графиня Шувалова{376}, уезжая в Париж, чтобы принять католичество, оставила в Гофвиле трех своих сыновей. Вместе с Кривцовыми, как мы видели, приехал причт и была привезена ризница для православной церкви; церковь была освящена 25 января 1818 г, «где была, – пишет Павел Кривцов, – «Ея Высочество и княгиня Воронцова, и я был также и все русские, которые здесь есть, и г. Фелленберг, и очень удивлялся, что наши певчие так хорошо без органа поют». Священник должен был также обучать русских воспитанников русскому языку, но из этого ничего не вышло; три года спустя Павел Кривцов пишет, что, хотя русские уроки и значатся в программе, «но священник, который их нам давать должен, так ленив, что никогда не ходит, хотя только два раза в неделю и всего только полчаса ходьбы, и ему здесь их так хорошо сделали, как нельзя лучше, и он этим не доволен. Вот скоро год, подумайте, что он у нас не был, и одно упражнение, которое я имею в русском, это к вам писать; но кроме того я занимаюсь довольно часто сам для себя и с другими русскими. Мы священнику напоминали, но он ничего не хочет слышать и все говорит – это мое дело, или – мы об этом в другой раз поговорим». И, действительно, мальчики сами помогали себе, – и это тоже свидетельствует о прекрасном рабочем настроении, которое царило в пансионе: Павел Кривцов вместе со старшим Суворовым, Александром, читает русские книги и Библию, а на пансионском празднике оба декламируют русские стихи; тот же Кривцов дает уроки русского языка маленьким русским, между прочим, младшему Суворову, Константину, «ибо, право, жалко смотреть на ребенка 11 лет, который своего языка совсем не знает». Самому учителю было в это время 15.

Какие курсы проходил Сергей Кривцов, этого нельзя установить, за полным отсутствием таких сведений в его письмах. Зато Павел, учившийся, как сказано, в пансионе, часто писал матери о своих занятиях, так что мы можем составить себе довольно полное представление о пансионском курсе. На второй год обучения 13-летний Павел Кривцов учился латинскому, греческому, французскому и немецкому языкам, математике, натуральной истории, греческой и римской истории, фехтованию, рисованию, игре на фортепиано и верховой езде. Сюда надо присоединить еще ручные работы; уже чрез два месяца по вступлении, весною 1818 года, он пишет, что у него с старшим Суворовым и с одним маленьким итальянцем есть «сад», который они должны обрабатывать, и кроме того, он учится столярному ремеслу и делает себе книжный шкап, который уже почти готов. С каждым годом курс расширялся и в старших классах требовал от учеников такого напряжения сил, которое следует признать даже чрезмерным. Осенью 1820-го и в мае 1821 г. П. Кривцов сообщал матери распределение своих уроков. Вставать приходилось в 4–4 1/2 ч. утра; до 6 1/2 ученики занимались сами, после чего завтракали; в 7 начинались уроки, продолжавшиеся, обыкновенно с часовым перерывом, до 12 час. В 12 садились за стол младшие, в 1 час обедали старшие. После обеда полчаса бегали, играли; в 2 опять начинались уроки – до 5; тут закусывали, и в 6 снова шли в классы, до 9 час., кроме среды и субботы, когда уроки кончались рано. В 7 ужин, и кто свободен, тот играет или занимается до 10; в 10 обязательно все должны лежать в постелях. Таким образом, обычный пансионский день заключал в себе восемь «классов», в число которых входили, впрочем, и такие, как танцы, фехтование, гимнастика и пение (танцы не менее четырех раз в неделю). С осени 1820 года П. Кривцов слушает курс земледелия, читаемый в пансионе самим Фелленбергом, с осени 1821-го – курс химии. При всех этих занятиях он находил еще время читать русские книги, обучать русскому языку маленьких русских и учиться, по собственному желанию, играть на валторне – для чего предварительно был осмотрен тремя докторами в отношении крепости груди. «У нас каждый месяц концерты, и я буду уже там скоро играть». И удивительно, – этот чрезмерный труд не только не тяготил мальчика, но еще развивал в нем самостоятельную охоту к труду. Он хочет учиться русскому языку и сетует на ленивого попа; отвечая на упрек сестры за дурную французскую орфографию, он пишет, что его самого огорчает, но что по зрелом размышлении он решил теперь заниматься более необходимым, то есть математикой, историей и пр., поэтому на все не хватает времени, а во французском он может усовершенствоваться и по выходе из школы.

Я говорил уже, что Кривцовы застали в Гофвиле несколько русских, в том числе двоих Суворовых, сыновей князя А. А. Суворова– Рымникского{378}, утонувшего в 1811 году в той самой речке Рымнике, на которой его отец, знаменитый фельдмаршал, одержал свою знаменитую победу. Княгиня Елена Александровна Суворова, славившаяся красотой и умом, тогда молодая вдова, часто и подолгу жила в Берне, чтобы быть ближе к двум своим мальчикам, учившимся у Фелленберга: вероятно, при ней находились и обе ее дочери, тогда еще совсем молоденькие, – Мария Аркадьевна, вышедшая потом замуж за кн. М. М. Голицына{379}, друга Козлова{380} и Пушкина, и Варвара, позднее в замужестве Башмакова, тоже по Одессе знакомая Пушкина. Кривцовы, разумеется, быстро сдружились с маленькими Суворовыми, из которых старший учился вместе с Павлом Кривцовым в пансионе, младший – в подготовительной школе Фелленберга, в Димерсвиле; туда и ходил к нему каждое воскресенье П. Кривцов. Летом 1818 г. княгиня Суворова некоторое время прожила в Берне; 22 июля этого года Сергей Кривцов пишет матери: «С тех пор, как я к вам последний раз писал, была здесь кн. Суворова, которая приезжала сюда навестить сыновей своих в Гофвиле. Брат Николай меня к ней представил; она приняла меня очень ласково и звала к себе в Берн; я у нее в течение двух недель, которые она здесь провела, был раз пять; я был ее cavalier servant[195], показывал ей город и гулянья, хотя и сам не слишком хорошо знаю оный». С тех пор кн. Суворова приезжала в Берн каждое лето, и в каждый ее приезд Кривцовы проводили у нее обыкновенно все воскресенья, часто с субботы до понедельника. Нет сомнения, что Н. И. Кривцов, ее хороший знакомый, просил ее приютить на чужбине его братьев. В июле 1819 г. Павел пишет: «Вы меня спрашиваете, милая маменька, как я мое рожденье и именины провел, то скажу, что очень весело. На мои именины звала меня к себе обедать княгиня Суворова, и я к ней приехал с ее сыном Александром. Приехавши, мы играли в jeu de patience[196], только не картами, а вы уже, я думаю, знаете, есть во всех формах разрезанные фигуры, и эти (фигуры) должно было складывать. Это нас занимало до 5 часов; тут мы обедали. Княгиня Суворова подарила мне для моих именин очень хороший portefeuille. После обеда поехали мы все на дачу Метле, которая принадлежит одному немецкому богачу, графу Магнису. Вид был чудесный, и мы смотрели прекрасное захождение солнца, а после видели и комету. Мы пили чай, а после поехали опять в Берн, где я и ночевал».

Навещала своих сыновей в Гофвиле и графиня Шувалова, но она не нравилась Кривцовым.

Вскоре после Кривцовых прибыли в Швейцарию те четыре студента Главного педагогического института, которые, как упомянуто выше, были командированы в 1816 году в Англию для изучения Ланкастеровой методы взаимного обучения. Осмотрев английские школы, они в 1818 году чрез Париж приехали в Швейцарию, чтобы ознакомиться с учебными заведениями Песталоцци и Феленберга. Это были известные позднее в Петербурге педагоги Буссе{381}, Ободовский{382}, Свенске{383} и Тимаев{384}. Институт Песталоцци находился в Ивердоне, неподалеку от Гофвиля. Возможно, что они некоторое время жили в самом Гофвиле; как бы то ни было, они тесно сдружились с гофвильскими русскими, особенно со старшими, как Сергей Кривцов. Между гофвильскими бумагами Кривцовых сохранились и письма из Ивердона в Гофвиль; они так хорошо рисуют физиономию этого юношеского кружка, так непосредственно знакомят с его настроениями и интересами, что стоит привести хоть одно из них.

Пишет Тимаев Сергею Кривцову из Ивердона 23 октября 1818 года. «Мы здоровы все, приятель, и все тебя любим. Песталоцци сделали новый фрак, штаны, башмаки, шляпу и т. д. Он теперь молодец[197]. Сегодня мы получили речь, говоренную Уваровым по случаю введения в Педагогический институт восточной литературы. Я читал в газетах, что Наполеона хотят запрятать в Казань! Мы ожидаем чего-нибудь нового со дня на день от правительства. Приметь, что мы имеем пять учителей: 1-й арифметики, 2-й пения, 3-й черчения, 4-й гитары и 5-й фортепиано. Скажи, пожалуй, что Губер мне не пишет ответа? Когда будешь в Бренгардене, поклонись священнику и спроси, есть ли на нотах: Царю небесный, и не знает ли он еще другой подобной молитвы? Мы хотим в своей школе, чтобы дети пели молитву при начале и конце класса.

«Третьего дня был здесь Пинкертон, один петербургский англичанин, и сказывал, что Библию переводят на русский язык и скоро будет выпечатана. Также: Ланкастеровы школы основаны, и дом для школ – отменный; может быть ты знаешь, Дом иезуитов. 120 библейских обществ в России, Библия выпечатана на 19 языках. Перемены сделаны в министерстве просвещения – Голицын министром светского и духовного просвещения. Свенского отец пишет, что Петербург украшен неимоверно, и что мы возвратясь удивимся красоте. Гамель, говорят, едет в Ахен – мы думаем, не получит ли начальство над нами[198].

Я тебе доскажу историю на острове Св. Петра. Там есть одна девочка Розетти, очень милая. Я с нею познакомился, притворился пылающим ею, и в жару объяснений расцеловал. Последний поцелуй прощанья был действительно трогательный. Она разнежилась, и я уже не был холоден… Но это уже давно прошло, и я опять спокоен. Есть, правда, здесь в Ивердоне одна красоточка на примете, да трудно достать. Однажды я встретил ее, бросил значительный взор и остановился, зная женское любопытство. Она, сделав несколько шагов, оглянулась, и я махнул ей платком. Сие случилось за четыре недели, с тех пор я ее не видал и почти забыл.

«Вот несколько строк твоему брату и Суворову. Кривцов и Суворов! Юные други, – ваше доброе расположение, ваша привязанность к нам, поверьте, чрезвычайно радостна. Твой брат, Кривцов, и твой друг Суворов выиграли уже нашу любовь. Мы с радостью готовы признаться вам, что с удовольствием вспоминаем добрых молодых русских. Друзья мои! Ваш возраст, ваше сердце, ваше положение обещает нам иметь добрых граждан, добрых чиновников, добрых друзей. Я говорю, что сие тогда может только случиться, когда вы останетесь теми же, какими были и какими знал – ваш любящий Тимаев.

«Сергей! Еще несколько слов тебе, – ты видишь у меня охоту писать. Признаюсь, – как примусь марать, так уже с трудом перестаю. Взгляни на меня прежде, нежели кончу писать письмо: с гитарой, – с одной стороны пылающий огонь в камине, с другой – палаткой устроенная занавесь постели – передо мною ноты – кучи разбросанных книг – со всех сторон крысы сбегаются составить танцы под мою музыку. Сцена переменилась, когда я положил гитару и взял трубку, перо, бумагу. Сии обстоятельства сопровождали сие письмо.

«Третьего дня сцена в замке: двор – немецкий тоненький принц – старик Песталоцций в новом костюме – на всех языках говорящий немец – англичанин с ножницами бродит и ищет случая отрезать Песталоццию длинные волосы – четыре русских пилигрима играют в разных группах с детьми. – Смотри еще: является в пыли гофвильский дипломатик (Липс), чтобы наблюдать, замечать, подслушивать: кто может подумать, что он… глух? Болтливость моя меня завела далеко – извини, Сергей, – и браня, прошу тебя, люби тебе преданного Тимаева».

Это хмель молодости, но молодости не наших лет, а того времени, когда еще жив был Наполеон, – хмель юного Пушкина и его лицейских друзей, далекий от всякой нравственной тревоги, какая-то странная смесь русской патриархальной лени, международно-филантропического патриотизма и зарождающегося романтизма. Такова была лучшая русская молодежь на заре своего самосознания, в короткий промежуток между грозою Наполеоновских войн и началом подпольного брожения, приведшего к 14 декабря. Сергей Кривцов, будущий декабрист, пишет сестрам в мае 1819 года: «На прошедшей неделе я дал rendez-vous одному русскому, про которых я уже вам часто писал (то есть Тимаеву или другому кому-нибудь из Ивердонских приятелей), на острове Св. Петра… Я там провел два дня. Давно, давно я не был так счастлив. Тут я, как второй Руссо[199], отдохнул от мирского путешествия, тут, углубясь в самого себя, я думал о вас и вспоминал прошедшее, или с моим другом говорил о России, или читали вместе разные отрывки из Руссо. Вот как мы провели сии два дня, которые к несчастию показались нам за одну секунду. Наконец, при отходе мы вздумали дать прощальную пирушку добрым обитателям сего острова. Я обещался вам говорить все; итак, в числе которых была Роза, прекрасная девочка 17 лет, которой я строил куры. Итак, мы велели подать несколько бутылок вина, и после некоторых прелюдий, и как уже Бахус стал управлять моими гостями, тут наши старички разговорились о политике. Я завел разговор о русских; они стали хвалить нашу храбрость, говоря, что мы одни устояли против французов; и как, наконец, к общему удивлению мы сказали, что мы русские, все к нам приступили и просили, чтоб мы рассказали им как все было во время французов, как жители жгли свою собственность для блага общего, что мы не пожалели столицы для спасения России, как храбро дрались мужчины, и с каким рачением женщины запасали разные вещи для раненых, и тому подобное. Все пили за здоровье России, пели разные сельские песни. Вот чем кончился наш бал. Судите, как мне это было приятно». – В этих строках живым стоит пред нами типичный русский юноша тех лет, мечтавший над Руссо и полный патриотической гордости.

Эти четыре студента Педагогического института пробыли в командировке до лета 1819 года[200]. 24 июня (6 июля) этого года младший Кривцов писал матери: «Это письмо я посылаю вам с четырьмя русскими, которые уже три года из России выехали, а теперь возвращаются в наше любезное отечество. Преученые молодые люди». Из них вышли хорошие люди и дельные педагоги. Ободовский, Буссе и Тимаев были потом – в 30-х и 40-х годах – инспекторами классов в женских институтах Петербурга; о Тимаеве, инспекторе Смольного института, умершем в 1858 году шестидесяти одного года, Никитенко{385} говорит: «мой старый друг, благороднейший из людей, каких я знал»[201]. А Буссе, швейцарский друг Сергея Кривцова, в начале 30-х годов был в Петербурге старшим другом моего Печерина и его друзей.

Конечно, весело было гостить в Берне у княгини Суворовой, еще веселее – ходить по воскресеньям и праздникам к землякам-товарищам в Ивердон, Димерсвиль, Бухзей, но ничто не могло сравниться с счастливейшими днями институтской жизни – с ежегодным летним путешествием в горы и на озера. Дома оставались только самые маленькие; все остальные, кто только не уезжал к родителям, разбивались на группы по возрасту и уходили под начальством воспитателя одни ближе, другие дальше. Уже в первое лето (1818 г.) двенадцатилетний Павел Кривцов с младшей группой совершил путешествие до Трогена, в кантоне Аппенцель. За две недели до выступления он пишет матери в Тимофеевское, что их путешествие займет две или три недели, что они пройдут чрез Гримзель, Фурку и Сен-Готар, оттуда на озеро Четырех кантонов{386} чрез Альторф, «который замечателен рождением Вильгельма Телля», оттуда через кантон Швиц – на Констанцское озеро, а оттуда на Рейнский столь знаменитый водопад. В пути он пишет дневник, который потом посылает сестре. 6 августа по новому стилю, в пять часов утра, они выступили из Гофвиля, младшая и старшая группа вместе; на них был их обычный костюм, а обычный костюм гофвильцев зимою и летом состоял из широких суконных панталон, коротенького сюртучка с шнурками и без галстука и маленькой фуражки; у каждого за спиною был Наbersack, и в руке длинная палка с железным наконечником. Погода была прекрасная, солнце начинало подыматься над горизонтом. Маленькие провожали их с версту и в лесу простились с ними. Первый переход составил 18 верст – до Мюнзингена, здесь обедали и пили хорошее вино; отдохнув два часа, пошли дальше цветущими полями, мимо живописных деревень и гончарных фабрик; в Туне накупили яблок, груш и вишен, наняли лодку и переехали Тунское озеро, чтобы ночевать в Нейгаузе на другом берегу. В Нейгаузской гостинице ласковая хозяйка встретила их с радостью: она, видно, уже не первый раз дает приют гофвильцам, – она «нас всех ужасно любит». Здесь Павел Кривцов, сидя на галерее, пишет этот дневник в своей записной книжке, между тем как его товарищи катаются на озере. Он тут не один из русских, – тут и Суворов и Сомов. Но вот бьет 8 часов, зовут к ужину, а после ужина тотчас в постель. Отсюда старшая группа уйдет по другому пути. – На другой день пред ними открылись снежные Альпы; ходили к водопаду, любовались им, и тут видели народного учителя, «который здесь один живет, на рожке играет и невинно свою жизнь ведет». Потом переехали на лодке Бриенцское озеро, выслали вперед скороходов занять комнаты в Мейрингенской гостинице, и в 7 часов, под дождем, добрались усталые до Мейрингена. И так каждый день, вставая в 5, ложась на новом месте в 9 часов, заходя по дороге ко всем водопадам, шагая по снегу в августе. На вершине Гримзеля, в гостинице к радостному изумлению обеих сторон, застали старшую группу: они сидели и пели, смотря на прекрасный закат солнца.

И так каждое лето; в следующем году Павел Кривцов посетил со своей группой Lago Maggiore, Борромейские острова, в 1820 году дошел до Комского озера; в 1821-м целью путешествия был Граубюнден. Сохранились его дневные записки и о путешествии 1820 года; шли тем же путем, на Тун и Мейринген, и в Нейгаузе та же заботливая хозяйка приняла их с радостью, как старых знакомых, и так же они на привалах завтракают, а la fourchette или вернее а la main[202], ибо не имеют вилок к холодному жаркому, и, ужиная у добрых капуцинов{387}, пьют прекрасное итальянское вино, «так что каждый имел немножко в голове», и на Сен-Готаре ночуют в том доме, где ночевал когда-то Суворов со своими генералами и вел. кн. Константином, причем гофвильский пансионер Суворов спит в той самой постели, в которой его дедушка спал, «и мы целый вечер ни о чем больше не говорили, как о Суворове, о русских и их походах», и встретив на полпути трех своих учителей, уже возвращающихся из путешествия и идущих в Гофвиль, они дают им некоторые «препоручения» к своим маленьким товарищам, оставшимся дома: таки вспомнили о маленьких – обиженных и скучающих.

Счастливая юность и счастливая школа, умевшая давать ей столько радостей, столько здоровых и светлых впечатлений! Кривцовы скучали по родному дому, по матери и сестрам, – особенно младший, Павел, еще почти ребенок по летам. За все время своего обучения в Гофвиле они ни разу не ездили домой, а письма приходили всего раз в месяц и шли пять недель, да и не все доходили (они посылались чрез банкиров – Ценкера или другого).

В мае 1819 года, в годовщину их отъезда из дому, С. Кривцов пишет сестрам, вспоминая расставание: «Ах, как памятны еще мне сии минуты, как еще через два года сердце бьется и слезы текут из глаз моих при первом воспоминании о вас, мои любезные! Скоро ль настанет час соединения? Скоро ль прижму я к сердцу тех, о которых постоянно мечтаю? Зачем рок разлучает тех, которые рождены друг для друга? Если мы пробежим время нашего младенчества, если мы вспомним наши уроки, наши ссоры, мое расставание, как я был должен ехать в Москву, – Боже, предчувствовал ли я тогда, когда скучал и хотел быть дома, что придет время и не в таком расстоянии и не на такое время я с вами расстанусь?» – Он и теперь не предчувствовал, что его, будущего декабриста, ждет впереди еще и третья разлука с милыми, и не на таком расстоянии, как Москва и Гофвиль, и не на год и три года, а на 15 лет Сибири и Кавказа…

Особенно грустно стало младшему Павлу, после отъезда Сергея из Гофвиля. Он сам пишет, что в первые дни его веселила мысль о том, что теперь он сам будет запечатывать и надписывать письма домой, и письма будут приходить на его имя; ему было ведь только 14 лет. Но полтора года спустя он чувствовал уже иначе. «Теперь-то я чувствую всю потерю, которую я сделал, лишившись брата Сергея. С ним я мог вспоминать о прошедшем, думать о будущем и быть счастливым, но теперь я на самого себя оставлен; какая радость или печаль, мне не с кем ее разделить так живо, то есть как было с братом: все попадаются незнакомые лица моему сердцу»; и как ни радостно предстоящее летнее путешествие, он со слезами смотрит на счатливцев, уезжающих на каникулы к родным, и вспоминает счастливые минуты детства, как они с братом, возвращаясь из Москвы, подъезжали к Тимофеевскому, как завидели сначала колокольню, а потом и дом, как прыгали от радости в коляске, и как, приехавши, ходили всюду, и все им казалось новым. «Какая тогда была радость, какая сердцу сладость, как говорит Княжнин!»{388}

Но чрез все его Гофвильские письма, за пять с лишним лет, проходит красной нитью чувство любви и благодарности к Гофвильской школе и особенно к самому Фелленбергу. В минуту острой тоски по родным он пишет: «Хотя мне здесь так хорошо, как бы я и дома, но я бы лучше хотел быть в Московском пансионе, только для того, что ближе к вам, – а то ни за что Гофвиль не оставлю». Фелленберг с самого начала завоевал его симпатию: «человек предобрый и ласковый, жена его также предобрая женщина», и это впечатление с годами еще окрепло: три года спустя, в 1821 году, он пишет: «Всякий день более и более вижу я попечение г. Фелленберга о нас. С каким неусыпительным старанием он о нас печется, и не только на то время, что мы здесь бываем, но и нашей будущей жизни! С какою любовью и дружбой он с нами обходится, точно как отец с любезными ему детьми». Когда, в 1820 г., мать сообщила ему, что старший брат, Николай, получил от государя большую аренду и пособие, он отвечал, что это его очень радует, что он вообще желает Николаю всякого счастья, как своему благодетелю, – «потому что я могу сказать, что он сделал мое счастье, поместив меня в Гофвильский институт».

24

Сергей Кривцов пробыл в Гофвиле – вернее в Бухзей, в земледельческом институте, – ровно два года. В январе 1820 года он навсегда оставил Гофвиль и, списавшись с братом Николаем, отправился в Париж; Николай из Лондона выпросился в курьеры, чтобы повидаться с ним. Еще в августе предыдущего года Николай Иванович написал графу Каподистрии, что хотел бы поместить Сергея, для завершения образования, в Ecole Polytechnique, так как по его личному убеждению, подтверждаемому и наблюдениями г-на Фелленберга, Сергей обладает несомненными способностями к математике и обнаруживает интерес к военным наукам. Каподистрия в октябре отвечал ему из Варшавы, где тогда находился двор, что государь не изъявил своего согласия, но предложил поместить Сергея в соответствующее учебное заведение либо в Англии, либо в России. Делать было нечего; бывши царским стипендиатом в Гофвиле, Сергей должен был теперь подчиняться воле царя. Он выбрал Россию, может быть потому, что Николай, не ладивший с Лондонским послом, сам уже решил оставить Англию. По новому ходатайству Николая Ивановича царь, 2 марта 1820 года, определил принять Сергея в Пажеский корпус и выдал ему на проезд в Россию годовой оклад его содержания[203].

В Париже Сергей слушал лекции в университете, посещал театры, осматривал достопримечательности; Николай был с ним неразлучен, ввел его в лучшие дома и всячески развлекал. Наконец, в половине нашего марта Сергей собрался в путь. Он ехал вместе с П. П. Новосильцевым, у которого была своя коляска. Ехал он в Петербург с тем, чтобы определив там свое положение, отправиться в Тимофеевское; Николай Иванович снабдил его рекомендательными письмами к гр. Каподистрии, к Карамзиным и пр. Сам Николай Иванович, проводив брата из Парижа, поехал в Швейцарию навестить Павла. Лето Сергей прожил у матери, а осенью приехал в Петербург и, по-видимому, не вступив в Пажеский корпус, с марта 1821 г. был зачислен юнкером в лейб-гвардии конную артиллерию.

* * *

Сергей и Павел Кривцовы были во всем непохожи друг на друга, начиная с наружности. Младший, Павел, уже мальчиком был упитанный, полный, благодушный; почерк у него красивый, закругленный, не по летам правильный. У длинноногого Сергея почерк несуразный, длинные, худые буквы врозь ползут. Оба были умны, но по-разному...

Совсем не таков был Сергей. По-видимому, в самой его фигуре было что-то нескладное, и во всяком случае – никакой солидности. Врожденные барственные привычки у Сергея совершенно отсутствовали; он был распущеннее, добрее, склонен к беспорядочности, немножко – цыган, немножко – рубаха, и во всяком случае – простой, искренний, нерасчетливый человек, безобидный остряк и верный товарищ. Ему точно на роду было написано быть неудачником; и мать часто бывала им недовольна – он не импонировал ей, да и успехами не мог похвастать. Попав в гвардию и в хорошее петербургское общество благодаря связям брата Николая, он чувствовал себя здесь не в своей тарелке; так и ждешь увидеть его через несколько лет армейским артиллеристом где-нибудь в глуши, давно опереженным по службе более ловкими товарищами. Но его захватило большое движение, и все вышло по-другому.

Неудачею было уже само его вступление в военную службу. Мы видели, что после Гофвиля приказ Александра I закрыл ему дорогу к высшему образованию. Год спустя, говоря в письме к матери о Павле, он пишет: «…прошу вас напомнить ему, что мой карьер с начала был совершенно испорчен, и что по разным ему известным политическим причинам я не мог окончить курс наук своих в немецком университете, итак от нечего делать я принужден был возвратиться в Россию и сделаться по обыкновению капралом гвардии». В этих строках, в подчеркнутых им словах звучит горечь. Служба была ему не по сердцу, но он все-таки мирился с нею. Сначала все шло как будто хорошо. Брат Николай Иванович первое время после женитьбы жил в Петербурге. Очевидно, по его стараниям, Сергея не услали в полк, а оставили в Петербурге, и служба его была, конечно, очень легка. Он скоро выдержал экзамен и думал, что будет тотчас произведен в офицеры, но тут и начались неудачи. Производство не выходило; он просит отпуска, чтобы навестить родных, – ему делают всякие затруднения; наконец, в декабре 1821 г. ему разрешают отпуск, но вдруг приезжает великий князь и отдает приказ – до производства послать юнкеров в батареи для изучения службы. Так отпуск Кривцова и пропал. Он должен был ехать в свою батарею, стоявшую в Белом, Смоленской губ. Там он провел полгода; в конце мая был объявлен обратный поход в Петербург. Выступили из Белого 1 июня, 6-го были в Ржеве, 13-го в Осташкове, 23-го в Старой Руссе, 2 июля в Новгороде, и 13 июля прибыли в Петербург. С дороги он писал матери, что после путешествий по швейцарским горам этот поход кажется ему игрушкою. Он восхищался красотою видов в Смоленской и Тверской губ., но бедность крестьян тяжело поразила его. «Поверите ли, милая маменька, что здесь мужики целую зиму не видали чистого хлеба, а едят какое-то тесто из овса с мякиною, во многих местах и того уже нет, и несчастные мрут с голоду. Прибавьте к сему, что и новый хлеб весьма плох, а по большей части совсем пропал». В Петербурге опять началось ожидание производства. Главное, мать из деревни все спрашивала – когда же ты наконец будешь офицером? и он, точно виноватый, оправдывается. Она вообще часто упрекает его, подозревает в распутстве и мотовстве, – зачем целый месяц не был у Николая? и т. п. – и он оправдывается с горечью. Он уже год как представлен, и вакансия есть; правда, о себе самом он пишет, что с совершенным хладнокровием ожидает «так называемого счастия быть офицером гвардии». Он вечно сидит без денег, вечно ждет «секурсу» от брата Владимира, заведовавшего финансами семьи; и правда, ему туго присылают деньги, не то, что баловню-Павлу. Вернувшись из Белого в Петербург, живя в казармах, он опять побывал в нескольких бонтонных домах, – но у него нет вкуса к такой жизни: «в прекрасно убранных залах, – пишет он (август 1822 г.), – я как дикий вздыхал о времени, когда я знал себя за несколько сот верст от Петербурга». Наконец, в ноябре долгожданное производство в прапорщики состоялось; вместе с тем он был переведен во 2-ую легкую батарею, стоявшую за 30 верст от Петербурга, в Пелле. Незадолго перед этим, как увидим ниже, он был принят Вадковским в Тайное общество...

Сергей в начале октября получил 4-месячный отпуск и вероятно поспел в Тимофеевское до отъезда Павла...

25

Между тем Сергей Иванович тянул свою артиллерийскую лямку и в мае 1824 года, наконец, с Божьею помощью получил подпоручика. С этих пор, надо думать, он жил и служил в Петербурге. В марте приехал в Петербург для переговоров с главарями Северного общества Пестель; здесь, на квартире Свистунова{401}, им был принят в члены Южного общества, в числе других, Сергей Кривцов[219].

Мы ничего не знаем о политических взглядах Кривцова, и Следственная комиссия не уличила его ни в каких революционных замыслах или речах; окончательный приговор ставил ему в вину только принадлежность к Тайному обществу и знание об умысле (Вадковского) на цареубийство. По всей вероятности, этим действительно ограничивалось его участие в деле 14-го декабря. Он был вовлечен в это дело, как столь многие, личными связями. Его ближайшим другом в Петербурге был его земляк, тоже орловец, граф Захар Григорьевич Чернышев{402}; другой декабрист, Вадковский, был брат его свояченицы, жены Николая Ивановича; наконец, чрез Чернышева он должен был быть близок с Никитой Муравьевым{403}, женатым с 1823 года на сестре Чернышева, а чрез Чернышева и Вадковского{404}, которые и между собою были очень дружны[220], – с их однополчанами-кавалергардами, как Анненков, Свистунов и др. При таких отношениях он не мог не быть осведомлен о Тайном обществе, а его зачисление в члены доказывает, что, по крайней мере платонически, он сочувствовал целям общества. На допросе Пестель показал, что Кривцов, Анненков{405} и др. были представлены ему Матвеем Муравьевым{406} «и находились в полном революционном и республиканском духе»[221]. По показанию М. Муравьева, принят был Кривцов вместе с другими – в братья{407}, «то есть они знали, что нужно переменить настоящий порядок вещей посредством вооружения, и некоторое понятие он (Пестель) им дал о его плане конституции и все, что клонилось к склонению их к республиканским мыслям[222].

Взят был Кривцов поздно, очевидно, не по прямым уликам, которых и не было, а на основании показаний ранее арестованных заговорщиков[223]. 25 октября 1825 года он уехал в трехмесячный отпуск – сначала к матери в Тимофеевское, потом в Воронеж. Там он узнал о мятеже 14 декабря, там присягнул на верность Николаю, и там же, вероятно, был арестован. Напомню, что и Никита Муравьев, и Чернышев были в это время в отпуску, и оба, – в Орловской губ., в имении Чернышевых[224]. Судя по письму матери Кривцова, которое будет дальше приведено, Кривцов выехал из Орловской губ. вместе с Чернышевым; но почему оба не одновременно попали в крепость, этого я не умею объяснить{408}. Чернышев был посажен в крепость 27 декабря 1825 года, Кривцов – почти месяц спустя, 21 января 1826 г., одновременно с Ентальцевым{409} и др. Содержать его Николай приказал «строго, но хорошо»[225].

Вот что писал Кривцов в собственноручном письменном показании, которое, по принятому в следственной комиссии порядку, было истребовано от него после первого допроса: «В 1823 или, может быть, в конце 1822-го (года) я был принят в тайное общество Вадковским. Я тогда был столь молод, что на сие решился, не полагая в оном важности. Вскоре почувствовал свою вину и в оной душевно раскаялся. Я не имел духа об оном открыть, но всячески старался от общества удалиться. Вот почему желал без очереди быть в Пелле, и во все время с обществом в сношении был столь мало, что даже думал оное прекращенным. По приеме моем я знал членами Свистунова и Депрерадовича{410}, а более наверное не упомню. В артиллерии не знал совершенно никого. Намерение, которое мне было открыто, не заключало в себе ничего противозаконного, а планов к будущему никаких мне не было известно»[226].

Правды в этом показании немного: мы уже знаем, что Кривцов именно по возвращении из Пеллы, в марте 1824 года, был принят Пестелем в члены Южного общества; это засвидетельствовали на следствии независимо друг от друга сам Пестель и М. И. Муравьев-Апостол. Неверно также, без сомнения, будто Кривцов не имел никаких отношений с членами общества, ничего не узнал о его планах и членами его знал только Депрерадовича и Свистунова. В дальнейших допросах он и сам был принужден кое-что признать, но общий характер его показаний остался тот же. Он упорно повторял, что причиною его вступления в тайное общество были молодость и легкомыслие, а может быть также его заграничное воспитание и незнание настоящего положения России; что вступая в общество, имел целью только быть полезным отечеству, тайных же намерений общества не знал; что, принадлежа к Южному обществу, не знал, почему оно так называется, и не знал, существуют ли другие общества; что вскоре раскаялся и стал уклоняться от общества, почему и не был ни в каких совещаниях его. Но он должен был признать, что желал представительного правления: впоследствии, говорил он, узнав Россию, он увидел безрассудность этого желания; признал он также, что знал членами М. И. Муравьева и Пестеля и с последним виделся раз или два, что подозревал о принадлежности к обществу Алек. Муравьева{411}, З. Чернышева, Горожанского{412}, Арцыбашева{413}, одного из двух Вяземских{414} и конногвардейца Плещеева{415}. Это был явный оговор, по крайней мере в отношении Вяземского и Арцыбашева (потому что об остальных Кривцов в это время уже мог знать, что они тоже привлечены к суду и находятся в крепости). В общем Кривцову удалось довольно правдоподобно разъяснить как улики, выставленные против него в показаниях других подсудимых, так и явные противоречия, которые заключались в его собственных показаниях и на которые Следственная комиссия не преминула указать ему. Но одно обвинение, тягчайшее из всех, ему было нелегко отвести. На первых допросах, спрошенный о том, знал ли он о преступных умыслах некоторых членов тайного общества против жизни государя, он клялся всем, что есть святого, что, будучи особенно благодетельствован покойным императором, он, если бы узнал что– нибудь о намерениях Якушкина{416} или Якубовича{417}, в ту же минуту все бы открыл. Между тем Свистунов показал, что в марте или апреле 1824 г. Вадковский при Кривцове и других высказал мысль, что можно было бы воспользоваться большим балом во дворце для истребления царской фамилии, и присутствующие на его вопрос об их согласии отвечали, что они готовы. Кривцов, когда ему предъявили показание Свистунова, не решился отрицать факт; но он постарался насколько возможно ослабить значение факта, а главное – опять, в особенно-торжественной форме, изъявить раскаяние. «Правда, – писал он весною 1824 года, приезжая из Пеллы, я останавливался у Вадковского, куда всякое утро собиралось весьма много молодых людей, большею частью офицеров и юнкеров Кавалергардского полка. Может в шуме разговора Вадковский и сказал что подобное показанию поручика Свистунова{418} о намерении покуситься на жизнь императорской фамилии во время бала в белой зале, но по нелепости и несодеянности такого предприятия может я не обратил должного на сие внимания, так как и другое, что могли говорить господа Вадковский и Свистунов, я пропускал сквозь уши. Мне даже смешно казалось, что три или четыре прапорщика без имени, весу и дарования мыслят поколебать столетием основанную империю. Я надеялся (не имея никакого известия об обществе и об отсутствующих членах), что они также одумались, как и я, и что все планы наши ко благу человечества кончились так, как начались, то есть словами. Но видно Всевышнему угодно было обратить в преступление неосторожность моей молодости. Я знаю, что все мною писанное не может оправдать меня и что я виноват, и может 23-х лет погибну невозвратно, но Бог видит мое сердце. Мне теперь остается переносить с должным всякому христианину терпением святую его волю и с покорностью ожидать решения Всемилостивейшего Государя Императора»[227].

Кривцов несомненно уклонялся от истины, стараясь умалить свою виновность; но, как это часто бывает, фактическая неправда соответствовала психологической правде. Если он теперь, под влиянием страха, так охотно отрекался от солидарности с обществом, то ему можно поверить, что и тогда, в разгаре революционных прений, он оставался трезвым между опьяненными. Он не был ни лжецом, ни трусом; но ему легко было отречься, потому что он и раньше никогда не был глубоко захвачен революционным движением. У него был характер мирный, склонный к интимности, ум трезвый и будничный, беззлобно-насмешливый; его влекло к уюту семейственной жизни, к приятному препровождению времени и чтению книг, а вовсе не на трибуну или баррикады; полная противоположность тем идеологически-страстным умам и демагогическим натурам, какими были главари декабрьского движения. Попав в среду революционной молодежи, он как умный и чувствующий человек, не мог не проникнуться сочувствием к их общественным пожеланиям, и оттого дал записать себя в члены общества, но активное боевое настроение конечно было ему чуждо, и потому он оставался трезвым, когда вокруг него строились и обсуждались планы один фантастичнее другого. Таких пассивных декабристов, как он, было тогда много в России, и в среде привлеченных к следствию по делу 14 декабря, и далеко за их кругом.

* * *

26

https://forumstatic.ru/files/0013/77/3c/69822.jpg

Портрет Веры Ивановны Кривцовой (около 1771-1849), урожденной Карповой. Мать декабристов.
1820-е гг.
Неизвестный художник.   
Государственный исторический музей.

Я ничего не знаю о Вере Ивановне Кривцовой, урожденной Карповой, матери моих героев, кроме того, что она была мать, много любившая своих детей и ими горячо любимая. У нее их было много: четыре сына и четыре дочери, не считая рано умерших. Сохранился ее портрет, лет в 35–40, небольшой, писанный масляными красками: тонкие, очень правильные черты, нежный румянец на щеках; она могла быть очень хороша в молодости. У женщин-матерей в этом возрасте, у некоторых, бывают чудные глаза, еще не плакавшие, но по которым тотчас видно, что им суждено много плакать; такие глаза у нее на портрете. Когда на нее обрушилось несчастие Сергея, ей было около 55 лет; она давно овдовела и жила безвыездно в своем Тимофеевском; две дочери были замужем и сами матерями; Владимир тоже был женат; она жила с двумя остальными дочерьми – Анною, которой шел уже 27-й год и которая не хотела выходить замуж, и самой младшей, Софьей, на выданьи. Родившись около 1770 года, прожив всю жизнь в глуши, Вера Ивановна, разумеется, не блистала образованностью; но не обидела ее природа умом и, главное, щедро, на горе, наделила глубиною чувства, хотя и ограниченного материнством, но в самой этой узости тем более полного. Откуда бралась у тех людей эта детская доверчивость к Богу, к жизни и людям, эта благость душевная, не изменявшая им с годами? Кто теперь в 50 лет ясен душою? Опыт ожесточает, учит злой подозрительности, делает рассудок на диво искусным в угадывании чужой корысти и злобы; душа становится мутна, и жизнь, может быть более обширная, отражается в ней неверно и смутно. У Веры Ивановны, как у гоголевской Пульхерии Ивановны, душа и в старости была ясна, и маленький уголок Божьего мира, глядевшийся в эту душу, смотрел оттуда невозмутимо-прекрасным. Или эта благость проистекала из их твердой веры в благость Божию? Но нет, – самая их вера могла быть такою только потому, что так гармоничен был их душевный строй. В наше время, когда человек верит, его вера и глубже, но не такова. Вере Ивановне на старости лет было послано тяжкое горе, а острая скорбь, как и большая радость, – пробный камень для человека: только очень хорошие люди там и здесь сохраняют благообразие облика; надо иметь большой закал, чтобы выдержать напор крайних чувств. Вера Ивановна осталась светла и в самом страдании. До несчастия не Сергей, а Павел был ее пестуном, хотя она и любила смеяться шуткам Сергея; но с той минуты, как его постигла невзгода, она жила единой мыслью о нем. В ее письмах к Сергею – великая скорбь, неудержимые, безутешные слезы, но все та же ясная вера, теперь еще более горячая, и ни одного мятежного или судорожного движения души. Эти письма бесконечно трогательны. Самая прекрасная роза увянет через день, краски картины потускнеют с годами, а эти письма и чрез сотни лет не утратят чудной прелести, которою напоили их любовь и боль материнского сердца.

Сев в крепость 21 января{419}, Сергей Иванович в первый раз написал оттуда матери 5 февраля. Как видно, письма легко передавались на волю; он писал затем еще 4, 16, 25 марта и так далее, и все его письма исправно доходили по назначению. Писал он коротко: здоров и очень беспокоюсь, не получая писем от вас. Два с половиной месяца он не получал никаких известий из дому. Ему не писали, так как не знали, куда писать. Наконец, 27 февраля мать решилась написать ему, адресуя в канцелярию лейб-гвардии Конной артиллерии; письмо дошло до Сергея, но только полтора месяца спустя, 13 апреля, так что мать до июня или июля не знала, получил ли он ее первое письмо. Она продолжала и далее писать по тому же адресу, на авось, а тем временем обратилась к новому царю с просьбою о дозволении ей переписываться с сыном. 2 ноября она получила ответ из Москвы, где тогда находился двор по случаю коронации: начальник царского штаба, Дибич{420}, извещал ее от 29 сентября, что государь разрешает ей переписываться с сыном чрез военного министра, незапечатанными письмами. Отныне переписка установилась довольно правильная, хотя и предыдущие письма дошли, кажется, все, правда – с большими опозданиями.

«Два письма от тебя, мой милый друг Сережинька, получила», писала Вера Ивановна в конце марта: «1-ое от 5 февраля, и 2-ое от 4 марта. Увидавши твою милую мне руку, принесла благодарение Господу и несколько облегчила мою горестью убитую душу и сердце. Бог один видит, что я чувствую эти два месяца. Я никак не могу думать, чтобы ты мог попасть в такое преступление, но, может быть, по молодости и по неопытности ты и замешан где-нибудь, то надеюсь на Бога и на милосердного нашего Государя. Он избран милосердным нашим отцом, блаженной памяти императором, и уверена, что он будет такой же нам отец милосердный и защитник невинных и несчастных». Она пишет ему потом, что хотела бы ехать к нему в Петербург, потому что неизвестность ее измучила. Она просит его говеть на предстоящей Страстной неделе и принести чистое покаяние Всемогущему, а если возможно, то в тот же день отслужить молебен Ахтырской Божьей Матери: «этим образом покойный твой отец тебя, моего друга, благословил, так она тебе будет покровительница; а после отслужи панихиду по отцу. Как он теперь счастлив, что его нет на свете! Но да будет воля Его святая, и прости мой ропот. Молю Бога дать душе моей утешение для спасительного Его воскресения – получить мне приятное от тебя, моего друга, письмо».

В половине апреля она едет в Киев, а оттуда в Ахтырку, молиться о нем, ее сокровище, и как он поехал вместе с Захаром Григорьевичем (Чернышевым), то она их обоих всегда неразлучно на молитве поминает.

А Сергей Иванович, сидя в крепости, неожиданно открыл в себе новый талант – стихотворства, и от скуки с радостью придался этому невинному занятию. Развлекались стихами, по-видимому, и некоторые из его товарищей; по крайней мере в груде листков, пересланных им из крепости родным, есть стихотворения, писанные чужими почерками и разными чернилами, но несомненно возникшие в крепости. Эти стихи, как стихи, разумеется, очень плохи, и сами авторы нисколько не заблуждались на этот счет. Кривцов однажды в шутку поясняет:

Мне все равно – лишь бы писать:

Не мне стихи читать;

а свое послание к Чернышеву он кончал такими словами:

Сии стихи тебе я посвящаю,

Советую почаще их читать:

От них ты верно будешь спать, —

Другого счастья здесь не знаю.

Но чем неискуснее эти стихи, тем наивнее и проще выразилась в них психика таких людей. Они писаны не исключительными, а средними людьми Александровского века, и писаны в таких условиях, когда человек невольно углубляется в себя. Если нам важно восстановить пред собою живую действительность эпохи, то ничего не может быть ценнее этих искренних личных признаний, отмеченных полной заурядностью типа и вместе особенной углубленностью содержания. Эти вирши чистосердечно рассказывают о том, как чувствовал и о чем думал в минуты своей наибольшей духовности средний образованный русский человек Александровского времени, сверстник Пестеля, Пушкина и Чацкого.

«День заключенья», – длинное, в 30 строф, стихотворение Кривцова, написанное, видимо, весною 1826 г. Вся природа оживилась, все проснулось к наслажденью, только мы, друзья, на муку дождались новых дней. Боль в костях от жесткого ложа пробуждает нас от сна; встаешь с тоскою в сердце; в коридоре уже слышно движение; вот фейерверкер{421} пробежал с ключами, оставляя у каждой двери ключ каморки; раздался унылый звук – отпирают двери. Либералы встают, умываются и ждут чая; сторожа бегут в кухню, приносят чайники; напились чаю, закурили трубки и снова ложатся, сторожа подметают каморки. В это время адъютант обходит номера; напрасно он силится являть благородный вид, – взгляд его подл. Наступает час обеда: суп и щи, жаркое с кашей, вместо вина – Невская водица. Счастлив, кто может после обеда заснуть: червь тоски того не гложет; но кто не спит, тот среди мертвого молчанья яснее слышит стон своего сердца. Ах, зачем в радостях ты так быстро летишь, время, а в горе недвижно гнетешь грудь несчастного? Но вот из соседней клетки слышен свист: «это значит, что проснулся – в горе найденный мой друг». Завязывается разговор; все это время все в клетках свободно свищут и поют. В 6 часов разносят вечерний чай, снова водворяется молчанье; идет плац-майор, важно отворяет каждую дверь, медленно вползает и говорит несколько утешительных слов. Наконец, приносят ужин, состоящий из одних щей; его никто не ест. Запирают двери, кончен день, но не кончилось страданье.

Другое стихотворение – шуточное.

За мнимое непокорство

Здесь страдаем день и ночь,

Мы зеваем без притворства

И вздыхаем во всю ночь:

Какая тоска!

Как постелюшка жестка!

Кто не знает нашу участь,

Не поверит тот никак,

Чтобы за минутну глупость

Могли мучиться мы так.

Какая тоска, и т. д.

Дальше юмористически изображается крепостное житье заключенных: живем на птичий лад; сторожа нам моют клетки, кормят нас кашей, как скворцов, и поят простой водой, на ночь нам ставят баночки, посыпают песочком, обставят силками и чиннехонько запрут, – чем не птичий двор?[228] В этой шутке есть насмешка над самим собою, очень характерная для декабристов. Эти куплеты сочинялись для товарищей, значит Кривцов, определяя дело 14 декабря, как «мнимое непокорство» и «минутную глупость», был уверен, что так же думают и его товарищи, или что они, по крайней мере, не далеки от такого взгляда.

Затем следует ряд сентиментальных стихотворений, все Кривцова. Я вижу ваш унылый взор, родные сердца моего, слышу ваш милый мне голос, зовущий меня; но я не могу на ваш призыв броситься в ваши объятья, не могу смягчить ваше горе надеждой. Ах, зачем я обречен судьбою терзать тех, кому желал бы всечасно услаждать жизнь! Может быть, я уже невозвратно погиб для вас, но я не знаю за собою преступленья; я мог заблуждаться, но душа моя чиста. Душа моя и теперь пылает святой любовью к отчизне, я не знал тщеславья, всегда ставил себе целью добродетель; но я избрал неверный путь, увлекся мечтою; впредь я всегда буду удалять от себя пустые мечтанья и подчинять рассудку бурные желания сердца. – Друзья мои, если мне суждено умереть, наполните вином прощальный бокал и скажите: мир с тобою, спящий друг; этим вы утешите мою тень, в этот печальный час я буду с вами. Вы опять, как прежде, будете собираться вечерком, петь, смеяться и курить, – тогда кто-нибудь из вас запоет эту мою песню и скажет вздохнув: жаль, нет Кривцова между нами! – «На измену дружбы»: все друзья – лишь до черного дня. В весельи все тебя любят, но лишь только разъяренная Фортуна обратит на тебя свой суровый взгляд, все тотчас покинут тебя, и всякий будет думать только о том, как бы поскорее спасти самого себя. Вечно верен один Бог; на него надейся, человек, ему молись чистосердечно, он один будет тебе защитником. Даруй же мне, Создатель, смиренье в горе; только надеждою на тебя могу я обрести блаженство. – «Похвала трубке» (написанная, как сказано в подзаголовке, по просьбе Ахтырского Гусарского полка ротмистра Франка{422}), скорее грустная, чем шутливая. – «Послание гр. Чернышеву»: скажи мне, друг, для чего создан человек? Почему жизнь зовут бесценным даром? Мы рождаемся с мученьем, муки полна наша жизнь, и страданье открывает нам двери гробницы: где же сладость жизни? От века все стремятся к счастью, но кто достиг его? – Затем идет пересмотр всех земных благ, к коим стремятся люди: богатство, слава и пр. – они призрачны, в них нет счастья. Отсюда вывод: итак, друг, не ищи счастья в мире, терпи страданья и мужайся: не век терпеть; наш дух стремится к Творцу, там, в небе, мы вкусим сладкий сон и узнаем счастье.

В этой наивной, простодушной поэзии действительно есть что-то похожее на чириканье птички в клетке: для нас почти уже непонятная безмятежность и ясность духа, простые, мирные чувства, несложные мысли. Таковы и другие стихи, писанные не Кривцовым, а выписки, которых немало в этой пачке бумаг.

Прости в последний раз, любимая дубрава,

Златая колыбель невинности моей,

Где дружба, где любовь, где милая забава

Мне улыбалися весеннею зарей…

Простите, мирные отцов моих долины,

Прости и ты на век уединенный лес,

Где тлеет прах бесценныя Алины,

Где часто проливал я реки горьких слез.

Теперь печальных чувств в расстроенной свободе,

Сужденный навсегда оставить край родной,

Пришел последнее прости сказать природе,

Чтоб встретить первую луну в стране чужой.

Под стать этим стихам и афоризмы, выписанные из книг разными почерками: «Человек никогда так сильно не чувствует одиночества, как взирая на прелесть творения». «Из надежд и воспоминания составлено счастье сердца; надежда нам приятна, как взгляд прекрасной девушки, а воспоминание сладостно, как шепот друга». «Время слабо утишает, гнев, разлука придает цену свиданию», и т. п.

Фотографы умеют, путем наложения отдельных снимков, составлять сводный портрет целой семьи, в котором индивидуальные особенности отдельных ее членов становятся смутны, но тем резче выступают основные черты семейного сходства. Историк и может, и должен поступать так же. Всякая группа людей, объединенная каким-нибудь существенным условием происхождения, развития или жизни всех своих членов, представляет особенные, общие им всем психические черты. Такие идеальные группировки могут быть проведены по всевозможным признакам. Эти обобщения, совершенно так же, как и обобщения естественных наук, представляют громадную научную ценность. Но конкретная психология еще слишком мало разработана, у нас нет и еще долго не будет ни точно установленных категорий, ни таких орудий определения, как микроскоп, химический или спектральный анализ. Однако и при этих условиях историко-психологическое обобщение оказывает нам большие услуги; надо только, чтобы оно устанавливалось с величайшей осторожностью и применялось с сознанием его относительности. Само собою понятно, что оно будет тем реальнее, чем уже группа, обобщаемая в тип, и чем, напротив, общее психологический признак (или признаки), по которому ее обобщают. На этих основаниях можно с полным правом попытаться определить и тип декабриста.

Под декабристами я разумею не только членов Тайного общества, участников восстания 14 декабря: это слово – только удобный термин для обозначения всей зажиточной и образованной мужской молодежи Александровского времени. Это люди, родившиеся в самом конце XVIII века, воспитанные и развивавшиеся приблизительно в одинаковых условиях, каковы – крепостное право, влияние французской изящной и политической литературы, военная среда, прямое или косвенное влияние Наполеоновских войн, и пр. Таким образом, материалами для определения этого типа должны служить не только жизнь и писания подлинных декабристов, их письма, литературные произведения и показания на суде, но и вся поэзия Пушкина, письма Грибоедова, речи Чацкого, «Философические письма» Чаадаева, записки Свербеева, и т. п.

Изучение этих материалов позволяет с достаточной достоверностью определить коренные признаки того поколения.

Оно представляется гребнем той исторической волны, которая нарастала у нас с половины XVIII века. В долгое царствование Екатерины постепенно улеглось брожение, вызванное со времен Петра наплывом западных идей и обычаев, и на смену старой боярской культуры окрепла и оформилась новая, дворянская. Она была чрезвычайно сложна по своему составу, – вся еще сильно насыщена элементами народного мировоззрения и быта, еще в непрерывном общении с народной массой, и вместе с тем переполнена элементами западными, которые как-то ассимилировались этому химическому «основанию». Ко времени Наполеоновских войн эта новая культура, дворянская, окончательно установилась и успокоилась. Люди, достигшие зрелости в конце XVIII-го или в первые годы XIX века, представляют зрелище той ясной уравновешенности духа, той спокойной земной оседлости, которые встречаются именно только в эпохи законченной культуры. Они жили самодовлеющей жизнью, их стремления ни внутренне, ни внешне не простирались за черту видимого горизонта; это – та стадия, которая художественно воплотилась в поэзии Державина. Были потом переходные формы (таков например Н. И. Кривцов), но и они характеризовались в общем непоколебимой устойчивостью. Молодежь Александровского времени, так называемые декабристы, нашли эту культуру готовою, роскошно зрелою, и усвоили ее без малейших усилий, – просто по праву наследства; эти рано созревшие юноши, как Пушкин, Грибоедов, Чаадаев и наши два младшие Кривцовы, были цветом ее, в них она достигла самосознания, и сами они в ней сознали силу и достоинство своей личности. И тут, в зените, как всегда бывает в таких случаях, естественно зародились два течения, одно вглубь, другое наружу; нравственная энергия этого поколения устремляется частью на метафизическое углубление господствующего мировоззрения, частью на преобразование общественной жизни согласно расцветшему личному самосознанию. Оба эти течения зародились еще раньше, при Екатерине, когда только начинался расцвет новой культуры, зародились в смешанной форме филантропического масонства{423}. Теперь, при Александре, они прорываются бурно и с огромной силою, чему не мало способствовали грандиозные мировые события Наполеоновской эпохи и непосредственное ознакомление этой молодежи с западноевропейской действительностью. Мистицизм и общественность, Лабзин{424} с одной стороны, Пестель с другой, – по этим двум линиям, естественно, можно сказать – неизбежно, направилась созревшая и на время уравновешенная общественная мысль. В учении Чаадаева оба эти течения слились; порознь, как известно, они оказались не равносильными: мистическое движение сравнительно скоро замерло или ушло в низы народа; напротив, общественное захватило все лучшие элементы молодежи – и привело к восстанию 14 декабря.

Таким образом, декабрист в основных свойствах своего духа – плоть от плоти той патриархальной, уравновешенной культуры. Он внутренне целен, ему чужд всякий душевный разлад, мучительные вопросы бытия не вызывают в нем ни малейшего смятения, – они просто для него не существуют, потому что он с молоком матери всосал уверенность и удовлетворенность той успокоенной культуры. Приведенные выше вирши Сергея Кривцова и его друзей в высшей степени характерны для декабриста; именно за эту ясность духа я назвал их птичьим чириканьем. Но, сохранив старую, отцовскую основу, декабрист из нее же потянулся в общественную жизнь. Его отец, человек Екатерининского века, жил самодовольно, или, как метко выразился Пушкин («К вельможе»){425} – «жил для жизни» и «искал возможного», то есть инстинктивно и сознательно принимал мир во всем объеме действительности. От этого эпикурейца декабрист отличается не характером душевной жизни, а только тем, что принесло ему время: большим самосознанием и более развитым чувством своего человеческого достоинства. Но в этом отличии и лежало зерно первого разлада с действительностью: декабрист не приемлет, не может принять – оскорбительной для его чувства и сознания русской общественной действительности. Этим в его уравновешенность внесен первый диссонанс, – появляется первая трещина в том цельном укладе чувства и мысли. Так человек Александровского времени нечаянно разрушает очарование; горизонт жизни и для него еще остается неподвижным, – он только хочет переставить кое-что внутри этого круга, – но с первым его шагом из счастливого центра все кругом него приходит в движение. Назад, к покою, ему уже не было дороги; первые шаги он делал с детской ясностью духа, но когда его внешнее, социальное требование встретило неодолимые препятствия, тогда внешняя мечта вошла внутрь его, стала ему дороже жизни и безвозвратно нарушила его душевное равновесие. Самые страстные из них, как Рылеев, Чаадаев, вероятно Пестель и Каховский{426}, утратив привычный мир души, задыхаются, жаждут немедленной смерти; Рылеев в крепости пишет:

Мне тяжко здесь, как на чужбине, —

Когда я сброшу жизнь мою?

Весь мир – как смрадная могила…{427}

Остальные – большинство – на всю жизнь сохранят прежнюю ясность духа, почти чудесную в глазах следующего поколения, но сохранят и свою мечту, известную их отцам; те искали возможного, эти до конца будут горды тем, что желали невозможного.

Для нас в этой эволюции человека Александровского времени важен только ее психологический смысл. Частичная мечта о невозможном, родившаяся в самых недрах того уравновешенного миросозерцания, нарушила его общее равновесие; сами декабристы еще до могилы донесут свою сравнительную цельность, но гармоничный строй мысли был чрез них безвозвратно нарушен во всем составе общества, и нарушен в основе, так что поколение, следующее за декабристами, уже всецело поглощено не политической только, а общей душевной тревогой и исканием. Недаром люди этого поколения, как Герцен, Огарев{428} и другие, с таким умилением преклонялись пред уцелевшими из декабристов, не за их подвиг и страдания, а за удивительную цельность и ясность их духа, которой в них самих уже не было и следа.

* * *

27

Приговором Верховного суда Сергей Кривцов был причислен к седьмому разряду, то есть осужден в каторжную работу на 4 года, а потом на поселение; по конфирмации приговора (11 июля 1826 года){429}, срок каторжной работы был сокращен до двух лет, а по коронационному помилованию (22 августа) – до одного года. Легко представить себе, каким ужасом поразило это известие его мать и сестер. В тех смутных сведениях, какие они могли иметь о каторге в Сибири, последние должны были рисоваться им чем-то вроде последнего круга Дантовского ада, обителью нечеловеческих страданий, унижения и скорби. На эту участь. Страшную, как смерть, и в своем роде более страшную, чем смерть, был отныне обречен Сергей. 25 августа, то есть тотчас по получении в Тимофеевском известия о приговоре, Анна Ивановна написала прошение на имя Бенкендорфа{430}: она просила – в случае, если ее брат еще в Петербурге, – испросить для нее у государя разрешения увидеться с ним. Собиралась ехать и сама Вера Ивановна; в ноябре она обратилась к военному министру с запросом, может ли она рассчитывать быть допущенной к сыну, если приедет в январе. На это ей было отвечено, что, так как время отправления осужденных зависит от государя, то министр не может обещать ей ничего определенного. Анна Ивановна по-видимому не получила никакого ответа на свое прошение; тем не менее, в половине января (1827 г.) она двинулась в путь. В Петербурге ее ждал Павел Иванович, приехавший туда из Берлина по пути в Рим, куда, как мы видели, он только что был назначен советником посольства. «Милое и любезное мое сокровище, Сережинька», писала мать в письме, которое повезла с собою Анна Ивановна; «я сама хотела к тебе ехать, но не знавши наверное, долго ли ты еще пробудешь в Петербурге, не могла решиться на такой дальний путь, боясь съездить понапрасну; а сестра решилась к тебе, нашему милому другу, ехать, и уверена, ежели она тебя застанет, то принесет тебе большое утешение. Посылаю тебе, моему другу, образ, который для тебя написала, поручаю тебя, моего друга, под их покровительство; да еще посылаю маленький образ мученицы Варвары; я тебя, моего друга, видела во сне и самый этот образ на тебе. Прошу тебя, моего друга, именем самого Господа, будь покоен на счет мой. Я еще не совсем забыта от Господа; Бог столько милостив ко мне грешной, что дал мне крепость переносить такую жестокую горесть с терпением. Я тебе, мой друг, откровенно говорю, даже и сестра тебе то же скажет, – я плачу поболее только тогда, когда молю Создателя о тебе, моем друге. И тебя, моего друга, прошу и умоляю, будь терпелив в своем несчастьи. Я знаю твою душу и христианское чувство, и уверена, что ты всегда таков будешь, и ежели и постигло тебя это несчастье, то никак не ропщи, а благодари Бога: он испытует твою твердость и любовь к себе; итак, молись, молись, мой друг, ему с сокрушенным сердцем и умиленною душою. Бог столько милосерд, услышит наше общее к нему моление, и обратит свой гнев на милость и простит твое заблуждение. Прости, мой друг, прости, сокровище души моей, поручаю тебя Господу и святой его матери, да будет над тобою благодать Святого Духа и мое благословение, и буду на век мой верный твой друг Вера Кривцова».

Анна Ивановна в первый раз увиделась с братом 28-го или 29 января, Павел – за несколько дней перед тем, очевидно еще до ее приезда. Сергей Иванович не ждал сестры, и тем радостнее был удивлен ее приездом. 30 января он пишет матери о том, как счастлив он был обнять любимую сестру; эта неожиданная радость служит ему верным залогом, что придет еще время, когда, соединясь с нею, то есть с матерью, он сможет посвятить свою жизнь ее спокойствию и тем хоть немного искупить печаль, которую он причинил ей. Он пишет, что, вероятно, скоро будет уже отправлен в ссылку, и что с нетерпением ждет этого, потому что ссылка вернет ему свободу; он не стыдится ссылки, – за ним нет никакого преступления, он видит в ней не унижение, а только разлуку с нею – с матерью; он с избытком снабжен всем нужным, ему недолго остается до поселения, и он надеется жить спокойно, так как имеет чистую совесть и внутреннее уверение, что всегда старался делать все добро, которое от него зависело. Дальше он пишет о Павле, восхищается основательностью его суждений, радуется его блестящей карьере, которая, конечно, во сто крат вознаградит его потерю по службе, – «и я, право, не жалея уступаю ему свою часть почестей».

Он действительно со дня на день ждал отправки; однако брат и сестра успели еще несколько раз видеться с ним. 31 января Потапов{431} извещал Павла Ивановича, что, согласно его прошению, государь разрешил ему и его сестре видеть их брата, содержавшегося в С.-Петербургской крепости арестанта Кривцова, до 6-го числа февраля три раза, о чем они и должны адресоваться к коменданту крепости ген. – ад. Сукину{432}. 7 февраля Сергей Иванович окольным путем переслал Павлу записку, где писал, что по его расчету его отправят в будущую пятницу, 11-го, поэтому пусть он, Павел, постарается до тех пор добиться еще одного свидания. Тут же Сергей Иванович благодарит его за доставленные вещи (сапоги и пр.) и просит передать благодарность Фонтону за присланные книги (Фонтон был его товарищем по Гофвилю); еще он просит доставить ему сукна, кисет для табаку, зубных щеток, «Дон-Карлоса»{433} и пр., и велит взять у плац-майора свои деньги, оставив для него только 160 руб., – но взять только после последнего свидания, а то плац-майор надуется (то есть не даст свидания). «Наведывайся почаще у графини Чернышевой{434}, она будет наверное знать, когда нас отправят. Когда ты будешь просить о свидании плац-майора, смотри, не проговорись, что ты знаешь, что меня скоро отправляют. Сообщи письмо сие Анне». На другой день, 8 февраля, Анна Ивановна письменно обращается к Сукину, прося дать ей и Павлу свидание с братом завтрашний день. Была ли удовлетворена ее просьба, неизвестно. Сохранился клочок бумаги, на котором второпях набросаны чернилами четыре строчки: Ne vous donnez, plus la peine d’aller a la forteresse, car ils sont partis. A peine vous m’aviez quitt? qu’on est venu me l’apprendre[229]. После «quitt?» сверху нацарапана каким-то острым предметом: hier, а внизу записки тем же острием нацарапано: 11 fv. 1827. – Их отправили, значит, в полночь с 10-го на 11 февраля. А еще утром 10-го Сергей писал Анне и Павлу, что по полученным им сведениям «экспедиции» эту неделю не будет.

28

С. И. Кривцов и его три товарища прибыли в Читинский острог около 1 мая[251]{448}, проведя в пути десять или одиннадцать недель (из Петербурга их увезли, как сказано, 10 февраля). По сравнению с другими осужденными, положение Кривцова было очень благоприятно: ему предстоял только год каторжной работы, а затем выход на поселение; он не оставил в России жены и детей; наконец, его родные были люди со средствами, так что ему нечего было бояться нищеты на поселении. Он был здоровый, спокойный, незлобивый человек и легко приспособлялся ко всякой обстановке.

Жизнь декабристов в читинском остроге столько раз описана во всех подробностях, что говорить о ней лишний раз значило бы повторять известное. Кривцов по-видимому легко перенес этот год полутюремной жизни. Он усердно обучал товарищей немецкому языку и забавлял их своим пением. «В первоначальном маленьком кругу нашем, – рассказывает А. Е. Розен[252], – развлекали нас шахматы и песни С. И. Кривцова, питомца Песталоцци и Фелленберга; бывало запоет: «Я вкруг бочки хожу», то Ентальцев в восторге восклицает: «Кто поверит, что он в кандалах и в остроге?» а Кюхельбекер дразнил его, что «Песталоцци хорошо научил его петь русские песни».

Расставшись с сестрою и братом в Петербурге, Сергей Иванович затем почти год не получал никаких известий из дому. Мать и сестра многократно писали ему, адресуя на имя военного министра, но письма до него не доходили: каторжные были лишены права получать и писать письма. Первое известие о нем из Сибири родные получили в начале января 1828 года: это было письмо Елизаветы Петровны Нарышкиной{449} к сестре Кривцова, Анне Ивановне, от 24 октября 1827 г.; она писала, что он здоров, что два раза в день проходит мимо ее окон. Горькими и радостными слезами облила мать этот драгоценный листок. Она не верила своим глазам, читая письмо. «Не знаю слов, как выразить мою благодарность Елиз. Петр. – Я ее теперь иначе не называю, как моим ангелом-утешителем. – Скажу тебе, мой друг, с тех пор как сестра поехала к тебе в Петербург, никогда не видела тебя во сне, чего бы мне очень хотелось, но перед тем, как получить мне о тебе известие, с неделю всякий день тебя видела. Это мне теперь будет знаком известие получить». Она написала Нарышкиной, благодаря и благословляя ее, и просила ее крестить его из окошка: «тогда знай, – пишет она сыну, – что она за меня тебя крестит». Потом еще раз повторилось то же предзнаменование: в начале февраля и мать, и дочь несколько раз видели во сне Сергея, и утром сообщали друг другу свои сны, и плакали, – а 4-го числа пришло письмо от Александры Григорьевны Муравьевой с добрым известием о нем. Теперь они могли писать ему с надеждой, что письмо дойдет до него: Нарышкина сообщила им сибирский адрес, а Муравьева писала, что срок его каторги скоро кончается.

Он вышел на поселение, по-видимому, в первых числах мая (1828 г.). 15 числа этого месяца он написал им из Красноярска первое письмо, слишком бессодержательное после столь долгого молчания, написанное явно в подавленном состоянии. Да и было от чего придти в уныние. Он пишет, что по приезде в Красноярск узнал о своем назначении в далекий Туруханск, и что ждет только прибытия из Читы товарищей, чтобы вместе с ними быть отправленным туда. Мать, получив это письмо 30 июня, не поняла, конечно, что значит ссылка в Туруханск; она была счастлива снова увидеть его почерк. Но одно она поняла: что наступил последний акт его жизни, его последний, безвозвратный путь; на последней странице его письма она написала своим дрожащим почерком четыре старинных стиха:

О, край родной, поля родные!

Мне вас уже боле не видать!

Вас, гробы праотцев святые,

Изгнаннику не обнимать!

Еще в декабре Сергею были посланы из Тимофеевского 500 руб. и 20 картузов{450} табаку «Гишар», который, «помнится», он курил; потом шили белье и платье, мать навязала носков, – но и деньги, и вещи он получил уже долго спустя. В Красноярске он пробыл до конца мая. 2 июня он писал уже из Енисейска, что благополучно прибыл туда сухим путем со своими двумя товарищами, Аврамовым{451} и Лисовским{452}, а сейчас с ними же отправляется дальше, в огромной крытой лодке вниз по Енисею – в Туруханск, «где навсегда суждено мне проститься со всеми возможными путешествиями». Он пишет сестре в этом письме, что из Читы до Иркутска он ехал с Захаром Чернышевым; они надеялись, что их поселят вместе, – но их разлучили. «Тебе дружба наша известна и потому легко можешь судить, как тяжело было мне с ним расставаться. Я не в состоянии, милая сестра, описать тебе все ласки, которыми они (то есть З. Чернышев, его сестра А. Г. Муравьева и Никита Муравьев) меня осыпали, как угадывали и предупреждали они мои малейшие желания. Пожалуйста, если ты увидишь кого из их семейства, то изъяви им мою благодарность. Александре Григорьевне напиши в Читу, что я назначен в Туруханск, и что все льды Ледовитого океана никогда не охладят горячих чувств моей признательности, которые я никогда не перестану к ней питать. Я еду отсюда в Туруханск, почти на границу обитаемого мира, где льды и холод, подобно Геркулесовым колоннам, положили пределы человеку и говорят: nec plus ultra»[253].

20 июня 1828 года, после 17-тидневного плавания, Кривцов с товарищами прибыли в Туруханск. В июле мать писала ему: «Я знаю, мой друг, что тебе хотелось иметь мой портрет, то я познакомилась с князем Дмитрием Борисычем Голицыным{453}. Он мне сказал, что он тебя знал в Петербурге. Так он хорошо рисует и обещал меня списать совершенно для тебя, моего друга; будет стараться как можно похоже написать и с 23-го числа сего месяца начнет, и как скоро кончит, так и пришлю. Как бы я желала, мой друг, иметь твой, но теперь и думать невозможно, бывши в таком необитаемом месте; там, я думаю, не только артисты есть, но даже и людей мало». – Это дело расстроилось, Голицыну пришлось спешно уехать, и портрета он не написал; но меньше чем через месяц в Тимофеевском был получен от А. Г. Муравьевой портрет Сергея, писанный в Читинском остроте Н. А. Бестужевым{454}. Этот портрет цел поныне в своей старинной рамке. Если подумать, как много в течение долгих лет разлуки смотрели на него со слезами глаза матери, – кажется, что в нем осталась часть ее души.

Далекий, нерусский край, куда бессмысленная жестокость загнала Кривцова с товарищами, беспримерно суров и печален. Там в восьмимесячную жестокую зиму день длится не более трех-четырех часов, а по ночам на небе горит и ширится, меняя краски, северное сияние, и время кажется людям одной бесконечной ночью; все мертво в природе, только пурга вдруг закружит свой бешеный пир и бушует день, два, три, пока не выбьется из сил и замрет на короткий отдых. Весною и осенью там непрерывно свирепствуют ветры, сменяя снег дождем и распространяя убийственную мглу, а в короткое жаркое лето почти нет ночей, только двухчасовые сумерки, когда солнце бледным шаром спускается к горизонту; тогда воздух нестерпимо тяжел от гнилых болотных испарений, и мириады комаров отравляют жизнь человеку. Зимой здесь свирепствует скорбут, летом горячка, натуральная оспа не переводится среди инородцев. Самый Туруханск расположен в устье реки Турухана на беспредельной равнине, среди гнилых болот, в 1084 верстах от ближайшего города – Енисейска. Он возник из зимовья, построенного казаками в начале XVII столетия. Когда– то здесь процветала торговля пушниной, но с течением времени край обеднел, и Туруханск пришел в упадок; в 1822 году он был переименован из окружного города в заштатный, и с тем вместе, по выражению местного историографа, «как бы закрылись все жизненные его силы: строения начали разрушаться, народонаселение от разных причин умалилось, и среди его появилась бедность; торговая деятельность почти прекратилась»[254]. Кривцов застал Туруханск уже обезлюдевшим, полуразрушенным; из 60 изб треть была брошена за ветхостью, около 25 являли доказательство лени и выносливости обитателей, которые, несмотря на лютость здешней зимы, продолжали жить в этих полуразвалившихся лачугах, и только около 15 можно было по нужде признать годными для жилья. Единственная кривая улица была даже в разгаре лета так топка, что если бы не узкие мостки, по которым непривычному человеку приходилось с трудом балансировать, то нельзя было бы перейти из дома в дом. Население Туруханска составляли главным образом казаки, жившие здесь, как и всюду в Сибири, своими домами; они получали небольшое жалованье и провиант и употреблялись для всевозможных административных надобностей: возили почту, доставляли хлеб, смотрели за местными магазинами, из которых продавался хлеб инородцам. Их было в Туруханске до сотни, но так как большинство всегда были раскомандированы, то в городе редко оставалось из них и 15 человек; если прибавить к ним еще около 30 мещан, то этим и ограничивалось все взрослое мужское население. В здешнем климате, где ртуть стоит выше нуля не более 60 дней в году, хлебопашество невозможно; даже ячмень не успевает вызреть, капуста не может завязать кочня; в жалких огородах сажают только репу, редьку, свеклу да картофель. Рыбы в Туруханске ловилось мало, по отсутствию удобных мест для рыбной ловли, зверя тоже поблизости нет, или русские поселенцы не умели охотиться за ним; и жили они в беспробудном пьянстве, в праздности и нищете, перебиваясь казенным пайком. О степени их культурности легко судить по одному сообщению, которое делает в своей книге «Енисейская губерния» (1835 г.) А. П. Степанов{455}, бывший енисейским губернатором как раз в то время, когда здесь жил Кривцов: «В Туруханске есть одно замечательное озеро. Оно наполнено отвратительными вшами, которые, так сказать, кишат в нем. Несмотря на то, жители, по лености ездить на Турухан, протекающий в 4 верстах от посада, или на озеро, в ближайшем расстоянии от него лежащее, черпают воду из сего озера для обыкновенного употребления, процеживая только ее через ветошку; а чтоб очистить желудок, пьют ее с самыми насекомыми. Одно из них, увеличенное в Доландов микроскоп, обнаруживало хобот»[255]{456}.

Кривцов, Аврамов и Лисовский наняли сообща одну небольшую комнату и принялись заводить хозяйство. Денег у них было мало, только то, что привез с собою Кривцов, потому что Аврамов и Лисовский ничего не получали от родных; и все время, пока Кривцов оставался в Туруханске, они жили вместе и на его средства[256]. Не успели оглянуться, не успели даже как-нибудь разместиться в тесноте, как прошло лето; да оно и всего состояло из 10 или 12 теплых дней, к тому же комары и мошки с непривычки сильно донимали. С 8 августа начались морозы, задули порывистые ветры, нанося холодный дождь со снегом. Оставаться в убогой лачуге на зиму было нельзя; в начале сентября наши трое поселенцев наняли за сравнительно дорогую цену лучший в Туруханске дом, состоявший из двух маленьких комнат и кухни. Хотя и здесь не было у каждого своей комнаты, но по крайней мере каждый имел свой стол: они и этого удобства уже два года не знали. Купили они на зиму несколько коров – одну на молоко, остальные на убой. Деньги были на исходе, а из дому даже писем не было. Почта приходила и уходила по разу в месяц, и Кривцов регулярно каждое 5-е число отправлял письмо. Он довольно подробно описывал Туруханск и местные условия жизни, ничего не утаивая, но в спокойном тоне, иногда с шуткою, чтобы не напугать мать. Впрочем, он действительно относился к своему положению стоически. Жалуясь на неполучение писем из дому, он прибавляет: «Впрочем, судьба так странно и своевольно со мною играет, что, мне кажется, довольно, чтоб я сильно чего пожелал, чтоб именно того не случилось. Так часто был я обманут в своих ожиданиях, что теперь, laiss? de tout, m?me de l’esp?rance[257], я перестал желать и ожидать, а просто живу со дня на день. Жизнь такая, хотя и указана нам Евангелием, но признаюсь, что настоящее (не только мое, но даже приятное) без будущего – вещь весьма скучная. Впрочем, я не люблю мыслей такого рода и всячески стараюсь отстранить их от себя». И по другому поводу он пишет: «перестав ожидать и желать, я купил себе тем право не страшиться будущего».

Он оставался в Туруханске без писем три месяца; наконец, 20 сентября сразу пришло два письма из Тимофеевского – от начала и середины июля. С этих пор письма более не пропадали. Письмо шло в среднем три месяца, но разливы рек или неисправность почты нередко удлиняли его путь еще на целый месяц. Но следует помнить, что в то время и отношение к письмам было другое, чем теперь; тогда скорость передвижения писем, как и путников, измерялась не днями, а неделями.

Как ни просты и спокойны были письма Сергея, мать обливала их слезами, и в долгие промежутки между письмами мысль ее непрестанно вилась над сыном в далекой нелюдимой стране. Он описывал тот край и свою жизнь только в общих чертах, без всякой наглядности, но перед ее взором эта тусклая картина расцвечивалась тысячью конкретных подробностей, – она видела его жизнь силою воображения. Чем сильнее любовь, в особенности страдающая, тем ярче конкретнее, дробнее воображение разрабатывает мысленную картину, и наоборот, если эта картина суммарна и бледна, это верный знак, что любви не много; оттого любовь матери стооко-предусмотрительна, и оттого так четко и детально воображение художника. Сила воображения – как бы внешний термометр, по которому безошибочно можно измерить напряжение любви.

Письма Веры Ивановны очень однообразны: в них беспрестанно повторяются те же немногие мотивы, почти все в тех же словах. В ее душе мало чувств, в уме мало мыслей, и чувства эти и размышления до крайности незатейливы. Но подобно тому, как царь Соломон во всей славе своей не сравнится по красоте с полевым цветком, так и простота Веры Ивановны глубже и прекраснее всякой хитроумной мудрости. У нее мало чувств, но каждое из них неисторжимо коренится в ее душе, и мысли ее все рождены этими чувствами; ничего формального, что может и быть, и не быть, но все полновесно и внутренно-принудительно, как в самой природе; и оттого ее простые слова обладают такою существенностью, какой разве в минуты вдохновения может достигнуть великий художник. Ее письма не только прекрасны, – они глубоко поучительны, потому что в них открывается одно из тех органических мировоззрений, в которых есть зерно подлинного знания о существе вещей. Таков Платон Каратаев, гениально выдуманный Толстым; но Вера Ивановна лучше его, потому что она действительно существовала и еще теперь говорит к нам своими письмами.

Вот одно из ее писем к сыну – и таковы они все. «Я покойна, мой друг, и тепла и сыта, но скажи же мне, как ты живешь и какая у тебя пища? Когда пишешь, что даже капусты нету, то что же может быть? а также климат, болезни – все это терзает мою душу. Хотя ты, мой друг, и пишешь, чтобы я не беспокоилась насчет твоего здоровья, но какое же здоровье может устоять против такой жестокости во всем? Вот, мой друг, я опять поколебалась, но уверена, что Бог по милосердию своему меня простит как мать, понеже его святая матерь и та рыдала при его распятии, а мы ничто как тварь. Прошу тебя, мой друг, пиши ко мне всю правду, имеешь ли ты хотя теплую хижинку к зиме, и чем вы питаетесь, а также каковы твои товарищи, откуда уроженцы, имеют ли родных, которые бы им помогали, а также скажи, кто такой ваш заседатель, русский или казак? Я здорова и желаю жить для тебя, моего друга, и непрестанно молить о тебе милосердного Творца нашего, да даст он тебе новые силы переносить с кротостью и терпением твое несчастье».

Таково обычное содержание ее писем. На вид обыкновенные материнские слова, выражения элементарных чувств скорби, любви и веры; но стоит прочитать ряд таких писем на протяжении нескольких лет, и становится ясным, что каждая из этих упорно повторяемых фраз полна определенного и значительного содержания; мы сейчас увидим – какого.

Вера Ивановна живет то у одной, то у другой дочери; дочери ее любят и холят. Она не вмешивается в житейские дела и мало интересуется ими, хотя и многое понимает ясно. О житейском она почти и не пишет: нечего, да и не к чему. Сообщая однажды Сергею, по его просьбе, сведения о ценах на хлеб, собранные ею явно ad hoc[258], она заключает: «вот, мой друг, что знаю все тебе написала, а более право ничего не знаю, и тем лучше». Она пишет о себе не раз: «мирское мне все чуждо». И о себе она почти не пишет, потому что нечего писать. «Я слава Богу здорова, провожу свое время по обыкновению, то есть молюсь за вас Богу и вяжу носки тебе и Паше». Вязать чулки – это единственное, что она еще может делать, потому что с 1826 года она почти ослепла от слез; зато уже вязанья чулок для Сергея она никому не уступит, – так она сама говорит; скорее задержит посылку до следующей почты, если не успела сама навязать что требовалось. Впрочем живя у дочери Лизы, небогатой многодетной вдовы, она еще занимается с внучкой Сонюшкой по-французски. Так ее внешняя жизнь сведена к наименьшему. Зато ее душевная жизнь полна и сложна: ее наполняют, чередуясь, два дела: думать о Сергее, и молиться о нем и о других детях, но преимущественно все-таки о нем.

Она думает о нем непрестанно, сердце болит за него. Сегодня мороз 30° – каково же там! Да еще вечная ночь; есть ли у них дрова, и чем они освещаются? – верно там и свечей нету. Она до такой степени в мыслях полна им, что для нее вполне естественно оговориться и 1 декабря написать ему: «поздравляю тебя с наступившим новым годом», потому что когда она пишет ему письмо, она почти физически говорит с ним, и у нее двоится сознание: не то она говорит с ним сейчас, пока пишет, не то в марте, когда он будет читать ее письмо. Она скорбит несказанно, и нисколько не скрывает этого от сына, потому что выражение ее скорби о нем – она знает это – ему нужно, как ласка, как знак ее непрестанного присутствия при нем; притом она ничего не таит от него, ее душа должна быть пред ним открыта, иначе какой бы она была ему друг! а она все письма свои к нему неизменно кончает словами, тоже весьма существенными: «…и буду во всю жизнь мою твой верный друг и мать Вера Кривцова». Но скорбь ее – особого рода: есть какой-то неуловимый предел, до которого Вера Ивановна позволяет себе доводить свою скорбь (а скорбь, как и всякое сильное чувство. Семится к беспредельному расширению); дойдя до этого предела, она усилием воли снова овладевает собою, и потому она остается благообразной и в самом страдании.

Дело в том, что Вера Ивановна, как всякий мог заметить, была очень религиозна. Она жила в твердом убеждении, что Бог управляет миром по мудрым и неизреченным своим замыслам, так что то, что нам кажется случайностью, есть только акт Божьей воли. Поэтому человек, застигнутый бедою, должен со смирением переносить свое несчастье; уныние же и ропот – великий грех, потому что уныние – это сомнение в благости или мудрости Божией, а ропот – возмущение против Божией воли. По строгой вере человек в сущности не должен бы и скорбеть, ибо все, что с ним случается, определено ему Богом; однако нельзя не уступить немощи человеческой, нельзя не поскорбеть – но только до той черты, где начинаются отчаяние и ропот, иначе впадешь в смертный грех. Вера Ивановна пишет сыну: «Без ужаса не могу подумать о месте твоего пребывания. Но чувствую, мой друг, сама, что это не что иное, как слабость наша», или, как выше, после жалоб на жестокость Туруханской жизни: «Вот, мой друг, я опять поколебалась, но уверена, что Бог по милосердию своему меня простит как мать, понеже его святая матерь и та рыдала при его распятии, а мы ничто как тварь». И неизменно, после слов жалобы, она прибавляет: да будет воля Твоя. «Как все соображу, теперешнюю твою жизнь, то истинно приводит в отчаяние. Но да буди воля Его святая»; и так сотни раз. Это – тот самый ход религиозной мысли, который побуждал царя Алексея Михайловича писать кн. Одоевскому{457}, перенесшему семейное горе: «И тебе, боярину нашему и слуге, и детям твоим через меру не скорбеть, а нельзя, чтоб не поскорбеть и не прослезиться и прослезиться надобно, да в меру, чтоб Бога наипаче не прогневать».

Но надо присмотреться еще внимательнее. Что такое Бог в мыслях Веры Ивановны? Материальное ли всемогущество, грозный Бог– вседержитель, требующий послушания даже до безропотности? И что такое для нее грех? непокорность господину, влекущая за собою наказание? – И да, и нет. Сознание Бога, как Творца, Вседержителя и Судьи, составляло, разумеется, основу ее мировоззрения, – иначе религиозная вера и невозможна; но этим еще не определяется содержание ее веры: все дело в том, как мыслит человек природу божественной силы и способы ее воздействия на жизнь. И вот, поразительно, что во многих десятках писем Веры Ивановны на протяжении многих лет не встречается ни одной фразы, в которой можно было бы подметить материальный страх Божий или материальную надежду на Бога: дескать «Бог накажет несчастием» или «Бог даст удачу». Только один раз за все годы она написала (и надо обратить внимание на не-религиозный, человеческий смысл подчеркнутого мною слова): «Иногда мечтаю, что Бог умилосердится над нами и буду опять тобою, моим бесценным другом, утешаться»: но никогда она не пишет: молю Бога, чтобы он опять соединил нас, или – надеюсь, что Бог вернет мне тебя. В ее чувстве Бог вообще представляется лишенным всяких материальных функций: он дух, и только дух.

Вера Ивановна без сомнения и не подозревала, что она обладает совершенно законченной и цельной системой религиозных понятий, и еще менее она могла бы систематически изложить свое богомыслие. Она жила им, почти не чувствуя его, как рыба не чувствует состава морской воды, в которой она живет. Это глубокое и возвышенное мировоззрение не в ней родилось, но она родилась в нем, – только, может быть, известная тонкость духовной организации или житейские испытания довели в ней, как наверное и во многих других, до большой ясности ту самую религиозную идею, которая сложилась далеко задолго до нее в русском народе, которою более или менее жили ее предки и жило все вокруг нее. Подобно Платону Каратаеву, она важна для нас не в качестве своеобразной личности, а именно как яркое личное воплощение всенародной мысли, как одна чистая капля из глубины народного моря, по которой можно узнать его состав.

Все ее отношения к Богу определяются тем коренным ее сознанием, что Бог есть средоточие и источник духовной силы в мироздании, то есть не Дух, правящий миром извне, как самодержец, и не имманентный дух пантеизма{458} или нынешнего панпсихизма{459}, а как бы вместилище или сфера чистой духовной энергии, откуда совершается все духовное питание твари. Оттого Бог, как чистая духовность, – весь любовь и благость: отношение человека к Богу не только лишено всякой материальной окраски, но еще и совершенно свободно. От такого Бога, разумеется, нельзя ждать ни наград, ни наказаний в вещественном смысле; смешно и молиться ему об устроении житейских дел. Но из него притекает в нас духовная сила, поскольку мы сами того пожелаем; значит наша воля в отношении к Богу вполне свободна, но Бог никогда не отказывает нам в своем даре, как только мы попросим. Молитва и есть призыв к Богу о подаче нам духовной силы, и другого смысла молитва не имеет. С тем вместе определяется и понятие греха; грех не есть материальный поступок, но единственно состояние души, а именно то состояние, когда душа, оскудев силою, как бы запирается на ключ перед Богом, сознательно отказывается воззвать к нему о подаче новой меры сил. Прекратить свое общение с Богом – это смертный грех, и вовсе не в мистическом, а в буквальном смысле слова, то есть такой, который реально губит и убивает человека, потому что, прекращая приток свежей духовной силы в себя, человек лишается питания, все равно как ребенок в утробе матери, если случайно разрушится пуповина. Совершенно ясно, что здесь религиозное без остатка растворяется в психологическом, ибо в основе этих представлений очевидно лежит чувственная уверенность, что в человеческой душе существуют неисчерпаемые запасы духовной энергии, без сравнения более могущественной, нежели та, которою он вседневно живет, и что усилием воли он может часть этой подспудной силы переводить вверх, в сферу своего действенного сознания. В Вере Ивановне эта чистая религия сочеталась с твердой верой церковною; они и по существу не исключают друг друга, потому что на известном уровне развития внешние религиозные символы так же необходимы ради слабости человеческой, как неизбежны скорбь и слезы в страдании. Вера Ивановна разумеется никогда не анализировала себя и, стоя за обедней, не отдавала себе отчета в том, какому Богу она кладет поклоны – традиционному ли Богу, правящему миром с неба, или непостижимой духовной силе, лежащей в ней самой. Но в действительности она молилась только последнему и в него одного верила крепко и свято. Я уже говорил, что она никогда не просит Бога о вещественном. Она просит только: подай мне силу и терпение переносить скорбь; и когда она, кроме того, просит Бога о том же и для Сергея – что с психологической точки зрения может показаться нелепостью, так как добыть у себя из-под спуда часть своей скрытой силы может усилием воли или молитвою только сам нуждающийся в ней, – то и здесь нельзя разобрать: есть ли это в Вере Ивановне остаток обычного взгляда на молитву, или же ею руководит глубокая, чисто-психологическая мысль, что в этом трудном деле самоукрепления сочувствие близких есть большая поддержка для человека. Недаром она не про себя только молится о нем, но неизменно в каждом письме пишет ему: «молюсь о тебе», то есть молюсь о подаче тебе кротости и смирения, – и в таких ее фразах, как: «люблю тебя, мое утешение, как всегда любила, и непрестанно молюсь об тебе», вторая половина фразы преследует ту же цель, как и первая, – оказать ему нравственную поддержку: то есть «ты знай, что я люблю тебя, знай, что всей душою сочувствую твоей душевной борьбе».

А молится она всегда об одном и том же: подай силу и крепость. Положение сына, опасности, грозящие его здоровью, ее пугают; но превыше всего ее пугает, как бы эти тяжелые условия жизни не ввели его в отчаяние, – как бы он не заупрямился черпать из божественного вместилища новые духовные силы взамен убывающих. Она неусыпно стоит над ним и твердит настойчиво, упорно, умоляюще: «Умоляю тебя, моего друга, не оставляй своей надежды на Всевышнего и не теряй бодрости духа, которую ты до сих пор имел, и возложи совершенно всю скорбь и печаль свою на Господа»; «Друг мой, умоляю тебя, не предавайся унынию, уныние есть великий грех, но и возложи всю печаль свою на Господа, он тебе будет помощник и покровитель»; «Уповай на Господа, он нам всем помощник и покровитель»; «Еще тебя, мой друг, прошу, будь тверд в вере и возложи всю скорбь свою на Бога и будь уверен в его милосердии»; «Прошу тебя, как сына, умоляю как друга, не предавайся отчаянию; будем, мой друг, вместе возсылать наши моления к Создателю нашему, да ниспошлет нам крепость и терпение сносить нашу горестную разлуку и обратить свой гнев на милость». И так в каждом письме неупустительно: все та же одна горячая молитва о притоке новой душевной силы, и больше ни о чем, ибо только этим одним жив человек. И сама она просит у Бога не здоровья сыну, не облегчения его участи, но только этого, важнейшего. «Я слава Богу здорова, хожу к обедне, молюсь непрестанно о тебе, моем милом друге, да подаст тебе Спаситель крепость в вере и избавит от всякого искушения и уныния»; это повторяется в ее письмах десятки раз. Она даже придумала формулу такой молитвы, и дважды сообщает ее сыну: «Скажу тебе, мой друг, мою молитву, которую я всегда читаю: Господи, если тебе угодно испытывать меня и детей моих, то дай нам терпение переносить наше несчастье без ропота, но с кротостью и благодарением. Читай, мой друг, и ты ее». Она никогда не утешает его, в ее письмах нет даже намека на шаблонные религиозные рассуждения. Ей не до слов, – она мать, ее сын в смертельной опасности, и она, в смертельном же страхе за него, кричит ему одно: держись, собери всю свою силу, иначе ты погиб. Вот почему ее слова так потрясающе-существенны, когда она говорит ему о крепости и терпении, так деловиты и просты. Мальчик упал в колодезь и ухватился за каменный выступ над водою, и мать, прибежав, в ужасе глядя на него сверху, кричит ему: держись, собери все силы! – точно так, деловыми словами, твердит Вера Ивановна Сергею о крепости и терпении; для мальчика выпустить камень значит погибнуть, для Сергея погибнуть – это закрыть свое сознание, с убывающей в нем от невзгод духовной силой, для притока новых волн духовной силы. «Ты, мой друг, пишешь, что Евангелие с тобой неразлучно, то может ли тебе придти какое смущение или уныние, читавши всегда оное? Ты, мой друг, пишешь стих: Придите ко мне, все труждающиеся, и аз упокою вы, а я тебе скажу: Возьмите иго мое на себе и научитеся от мене, яко кроток и смирен сердцем, и обрящете покой душам вашим; иго мое благо и бремя мое легко есть. И вообрази себе, мой друг, как странно случилось: я читаю всякий день по порядку Евангелие; тот день, как получить твое письмо, то мне пришлось самое это Евангелие читать, и я теперь положила всякий день не в счете дневных это читать».

Как я сказал уже, этот Бог-дух в сознании Веры Ивановны тождествен с Богом-Творцом, Вседержителем и Судьею, о котором учит церковь; но он сохранил только те, самые общие черты последнего, которые не противоречат существу Бога-духа. Он и материально правит миром, но к благу; он карает, но только духовно и только за духовные грехи, вещественное же горе есть только способ наказания, но не самая кара. Житейская философия Веры Ивановны много раз высказывается в ее письмах. Человек должен решаться и действовать по крайней силе своего разумения, но, раз решившись, он должен без ропота принять последствия своих поступков, потому что во всяком решении нами руководит Бог, сам же человек никогда не может знать, ко благу или ко вреду для себя он решается так, а не иначе. Они предприняла важный и рискованный шаг к облегчению участи Сергея; легко себе представить, как всесторонне она обдумала все возможные последствия своего предприятия, – и решение ее, как мы увидим в дальнейшем, действительно было очень умно; но, узнав, уже post factum, что Сергею хотелось иного, нежели она для него добилась, она тем не менее не раскаивается в своем поступке; выразив сожаление о том, что он раньше не написал ей своего желания, она прибавляет: «Но на все это воля Всевышнего; он нами руководствует, и положим, мой друг, всю нашу надежду на него и вверим нашу участь ему; он лучше все устроит по своей благости». Все мирское в ее сознании Богоосмысленно, непостижимо-разумно; нет случайности, нет зла, но все в разумении Бога целесообразно и благостно. Ее собственная «несносная горесть» тоже несомненно и разумна, и блага, а в каком смысле, этого нам не дано знать – «и тем лучше», сказала бы она, как в том письме о хлебных ценах. Вероятнее всего, что это, как учит церковь, – наказание за грехи, и если уж выбирать из двух, то конечно за ее грехи. «Пишешь ты, мой друг, что ты говел и, приступая к Святым Тайнам, просил у меня прощенья из глубины души. Друг мой, ты передо мною никогда не был виноват; я кроме утешения и почтения и любви твоей к себе ничего не видала; но за грехи мои Богу угодно было лишить меня сего утешения, и все миновалось как сон». Может быть она действительно так думала, а может быть это опять с ее стороны – педагогика. Ее письма к сыну вообще исключительно и обдуманно педагогичны, сообразно той огромной важности, какую она придавала его душевному состоянию.

Так она сохраняет красоту в самом страдании. Поплачет тихо, и овладеет собою: «да буди воля Его святая». Скорбь ее кротка и светла. Прошло уже три почтовых срока, от Сергея нет писем; столько месяцев! Страх томит ее, но она все-таки не ропщет, только кроткий вздох против воли срывается с ее уст: «Ах, мой друг, как жестоко жить в такой дальности с теми, кого любишь более всего на свете», и опять: «но да буди воля Его святая». Ее душа, младенчески простая, подвластна суеверию, но только светлому, знаменующему благое. Для нее не простая случайность, что в тот день, как пришло письмо от Сергея с цитатой из Евангелия, ей случилось прочитать ту самую главу Евангелия, которую он цитирует. И сны имеют для нее торжественный смысл. Я уже приводил один ее сон, а вот еще: «Скажу тебе, мой друг, очень, очень давно не видела тебя во сне, а 20 декабря вижу тебя и Пашу будто в любезном нашем Тимофеевском, и вы собираетесь куда-то ехать, и к вам обоим принесли хлеб и соль на дорогу Моховицкий и Каменский прикащики; все мне говорят, что это очень хорошо. А еще видела, будто сажаю рой в улей; и это мне сказали, что Бог даст, что я вас, мои милые друзья, соберу в одно место к себе, в чем и не отчаиваюсь на милосердие Божие».

Она пишет слово «Бог» неизменно так: бохъ.

29

Каждое письмо к Сергею из Тимофеевского состояло из двух частей: по-русски, старинным и старческим почерком, с слуховым, а не грамматическим правописанием, писала мать; по-французски, тонким женским почерком и прекрасным слогом, писала сестра Анна, девушка под 30 лет, на три года старше Сергея. Она горячо любила брата; ее письма полны страстной боли за него, тревоги и нежности, точно вся ее душа мятежно рвется к нему чрез тысячи верст. Мать подчас даже ревновала к ней сына; однажды она в конце своего письма к нему приписывает: «Пиши пожалуйста письма, чтобы я могла свое отдирать от сестрина, ибо мы часто с ней спорим: она себе хочет прятать, а я себе». Но Анна, писавшая обыкновенно после матери, тут же под строкою приписала по-французски: «Не делай себе заботы из этого, это глупости».

Анна, по-видимому, ждала только известия о выходе Сергея на поселение, чтобы привести в исполнение мысль, созревшую у нее еще в самом начале. 20 июля 1828 г. она пишет ему, что теперь, когда срок его каторги кончился, Государь вероятно не откажет ей в дозволении ехать к нему; с другой стороны, и ее больше ничего не удерживает в России, так как с выходом Софьи замуж мать может жить у Софьи. Но прежде, чем писать к Государю, она должна иметь его согласие. Она напоминает ему разговор, бывший между ними еще в Петербурге: она тогда сумела убедить его, что лишения, которые она должна будет перенести, последовав за ним в Сибирь, ей не страшны, и они условились тогда, что она останется дома только до тех пор, пока мать будет нуждаться в ней, то есть пока Соня не выйдет замуж. Теперь это условие исполнено; ей нужно только некоторое время, чтобы скопить денег на дорогу – может быть, год, – пусть же он скажет ей, желает ли он ее приезда. «Скажи мне, – пишет она (по-французски), – будет ли для тебя некоторым утешением, если я приеду разделить твою участь? Я же буду счастлива там, где ты живешь. Сережа, я много думала об этом, поэтому не говори мне, что я не знаю, чему подвергаю себя: я готова на все. Но я боюсь стать тебе в тягость, потому что совершенно не знаю, в каких условиях вы живете».

Сергей отвечал ей на это письмо (тоже по-французски) 5 октября. Он писал, что решение стоило ему трудной борьбы с самим собою: он был бы счастлив, если бы ее план мог осуществиться; но он одержал верх над собою, и отказывается от этого счастья. Он верит, что она в силах справиться со всеми трудностями и лишениями, допускает даже, что, любя его, она будет внутренне счастлива, живя с ним; но подумала ли она о нем? «Смогу ли я быть спокоен, видя тебя отрезанной от всего, что тебе мило, и чувствуя себя единственной причиной этого? Подумай: каждый твой вздох, каждая слеза, пролитая тобою совсем по другой причине, будут ля меня неиссякающим источником мученья. Подумай о том, что, даже видя тебя спокойной, я буду подозревать тебя в неискренности, буду слышать в каждом твоем слове затаенное страдание, которое ты тщетно силишься скрыть от меня. А что будет со мною, если ты не выдержишь здешнего климата и всех лишений, которые тебя ожидают, – если ты заболеешь, и я, бессильный помочь тебе, должен буду ежеминутно упрекать себя за твои страдания?»

Анна не поехала к брату. Она и мать уже давно обдумывали способы добиться перевода Сергея из Туруханска, и теперь, в промежуток между письмом Анны к Сергею и получением его ответа ей, они как раз были всецело поглощены этим делом. В конце декабря Анна Ивановна написала сестре Захара Чернышева, Анне Григорьевне, по мужу Кругликовой{460}, спрашивая у нее указаний, как пишутся прошения на имя императрицы. Кругликова прислала ей примерную форму такого прошения, а о брате Захаре сообщала в своем письме, что вчера получено известие о том, что Государь, вняв просьбе отца, графа Чернышева{461}, перевел Захара рядовым на Кавказ. Это известие, разумеется, сильно ободрило Кривцовых; решено было тотчас послать прошение. Сергею об этом ничего не писали, чтобы не тревожить его прежде времени, но Анна Ивановна еще в ноябре как будто мимоходом осведомилась у него: «если бы тебе предоставили самому выбрать место жительства в пределах Иркутской и Енисейской губерний, где ты желал бы поселиться?» Дело в том, что по тщательном обсуждении, они решили просить о перемещении Сергея не на Кавказ, куда – как они знали – уже были переведены рядовыми некоторые из осужденных по делу 14 декабря, – а только в какое-нибудь более обитаемое место в пределах той же Сибири, потому что они опасались, чтобы при его потрясенном здоровьи резкий переход из холодного климата в жаркий не оказался для него пагубным. Но они и не стали дожидаться Сергеева ответа: в начале января (1829 года) Вера Ивановна отправила прошение к императрице, составленное в указанном сейчас смысле.

Даже по осторожным письмам Сергея Ивановича к матери можно понять, как трудно далась ему и его двум товарищам туруханская зима. Он еще осенью получил из дому деньги, табак, чай и белье, с осени же сделал запасы на зиму; изба у них была, по-видимому, теплая, для хозяйства была нанята кухарка, баба лет 50-ти, так что особенных материальных лишений они не терпели. Но мучительно было это сонное прозябание в трехмесячную зимнюю ночь, когда, теснясь втроем в двух маленьких комнатках, при тусклом свете тогдашних свечей, по неделям не решаясь выйти на лютую стужу, они томились без воздуха, без движения, без всяких впечатлений. Ноябрь и декабрь Кривцов проболел скорбутом; родные узнали об этом только много позднее, сам же он по весне писал им, что был «немного нездоров, чувствовал какую-то слабость, которой, как думаю, причиной была сидячая жизнь». «Вы себе представить не можете, – писал он матери, – какое неприятное влияние имела на меня так называемая здесь темная пора. Бывало целый день ходишь как сонный, не имея сил ни за что приняться. Ляжешь в постель, думая заснуть, но совсем противное – сон пройдет, глаза прояснеют, но только до тех пор, пока встанешь». С января стало полегче, главное – день удлинился, Кривцов начал выходить; но затем снова пошли морозы, и прогулки пришлось прекратить. 4 апреля он пишет, что вот уже месяц опять стоят морозы в 20 и 25 градусов, еще вчера замерзла женщина, ехавшая в Туруханск говеть, но дни очень прибавились, так что в 9 часов вечера еще светло. Силы медленно возвращались к Кривцову, чему способствовали скудость и однообразие пищи: ежедневно на обед и ужин суп с тощей говядиной, а два или три раза в день чай. Когда затем потеплело, жизнь все-таки мало украсилась; рыбной ловли Кривцов терпеть не мог; он любил верховую езду, но верховая езда на местных малорослых и слабых лошадях не доставляла никакого удовольствия.

Прося сестру о присылке книг, Кривцов, во избежание присылки уже имеющихся, сообщил ей список книг, привезенных ими из Читинского острога. Это были:

Muller – Histoire universelle.{462}

Robertson – Histoire du regne de l’Emp. Charles-Quint.{463}

Montaigne – Essais.{464}

Pascal – Pens?es и Lettres provinciales.{465}

Bossuet – Discours sur l’histoire universelle.{466}

Chois des chefs-d’oeuvres dramatiques.

Ph?don.{467}

Say – Economie politique.{468}

Lacroix – Cours de math?matique.{469}

Francoeur – то же.{470}

Imitation de J.C.{471}

Denham et Claperton – Voyage en Afrique.{472}

Lamartine.{473}

Dupaty – Lettres sur l’Italie.{474}

No?l (франц. – латинский словарь).{475}

Massilon – Les sermons и Le petit car?me.{476}

Утешение Христианина.{477}

Проповеди Иоанна Златоуста.

Сочинения Батюшкова{478}.

Несколько частей Шиллера (очевидно, по-немецки).

Несколько книжек из немецкой Etui-Bibliothek{479}.

А вот книги, которые были ему посланы по его требованию:

Rollin – Trait? des ?tudes, 4 тома.{480}

L’abb? Batteux{481} – Principes de la litt?rature, 6 томов.

Adam Smith, 4 тома.

Ancillon{482}, 4 тома,

и из русских: сочинения Державина, Жуковского, Пушкина, «История» Карамзина и «Грамматика» Греча{483}. Он требовал еще сочинения Гёте и «Историю Швейцарии» Иоганна Мюллера – оба по-немецки. Это были все серьезные, веские книги, предназначенные не для минутного развлечения; легких книг, как то романов и тому подобное, туруханские изгнанники не привезли из Читы и не выписывали.

Чтение было, разумеется, их главным занятием. В октябре 1828 года Кривцов сообщает, что переводит Массильона на русский язык, а в марте 1829-го он так описывает свое времяпровождение: встаем между 7 и 8 час., до 9 пьем чай и болтаем, потом садимся за работу; сейчас я делаю извлечения из Ансильона – так лучше запоминается; в 2 обедаем, затем отдых, затем, если погода сносная, гуляю час – полтора; после этого до чая помогаю Аврамову переводить с французского на немецкий; после чая опять делаю извлечения из Ансильона до 9 час., потом играю с Аврамовым в пикет до 11, в 11 ужинаем и ложимся спать. – Так проходил день за днем.

Светлыми минутами в этом тусклом однообразии было получение писем из России. Почта приходила раз в месяц, около 20-го числа. Но осенью и весною, случалось, проходило и два, и три месяца в тщетном ожидании писем. В половине февраля 1829 года Кривцов знал о своих родных только то, что сообщили ему мать и сестра в письме от 15 сентября; только 26 февраля пришла, наконец, осенняя русская почта, привезшая ему сразу семь писем, в том числе два от матери. Исправно, раз в месяц, писали ему, как сказано, мать и сестра Анна, но в их письмах часто приписывали и другие сестры и иные из родственников. Семейных событий за этот год случилось не много: младшая сестра Софья в июле 1828 года вышла замуж за Григория Евгеньевича Лаврова, брат Павел в декабре получил камер-юнкера; о неприятностях, постигших Николая Ивановича, Сергею странным образом не писали, но по намекам в письмах можно заключить, что он знал все, может быть из двух писем, которые написала ему Екатерина Федоровна, жена Николая. Большое участие принимали в нем, как видно, Тургеневы, отец и мать десятилетнего тогда Ивана Сергеевича. Сергей Николаевич Тургенев был довольно близкий родственник Кривцовых, а одна из дочерей Веры Ивановны, Елизавета, выйдя замуж за Сомова, вступила в свойство с Варварой Петровной Тургеневой{484}, чья мать, Катерина Ивановна{485}, была во втором браке за Сомовым; между Тимофеевским и Спасским были частые сношения. В последний день своего пребывания в Петропавловской крепости Сергей Кривцов чрез сестру Анну послал письмо Варваре Петровне. 3 июля 1828 года сестра Анна писала Сергею: «У нас теперь Варвара Петровна Тургенева. Муж ее очень болен и едет лечиться в Москву. Владимир поручил ему купить для тебя по твоему реестру. Если тебе возможно, напиши к ней письмо в Москву, в собственном доме на Самотеке. Напиши, друг мой, они тебя очень любят и так заботятся, сами хотят писать к тебе». Варвара Петровна послала Сергею Ивановичу новые каталоги, только что полученные ею из Петербурга. Сергей Николаевич действительно выслал Сергею из Москвы вещи и книги, которых тот требовал; сохранилось и его письмо к Сергею Ивановичу от 30 августа 1828 г. со списком посылаемых вещей: часы серебряные – 270 р. (ассигн.), Карамзина «История» – 122 р., два термометра – 8 р., две бритвы – 30 р. и пр. Он подписался: «Тебя любящий Сергей Тургенев». Тургеневы заказали для себя копию того Бестужевского портрета Сергея Ивановича, который был прислан из Читы. Сергей Иванович по-видимому не любит Варвару Петровну. Анна Ивановна многократно, еще и весною 1829 года, напоминала ему, чтобы он написал Варваре Петровне: «Если ты не сделаешь этого – берегись: не ручаюсь, что при вашей встрече твои глаза останутся целы. Шутки в сторону, напиши ей, и полюбезнее. Если бы ты слышал, как она воркует (roucoule) о своей жалости и любви к тебе, ты был бы тронут. Будь же паинькой, сделай это, мой друг, пожалуйста; притом я могу давать ей разные комиссии для тебя, а если она решит, что ты разлюбил ее, она не станет их исполнять»[259].

Изредка сестра пишет ему о его бывших товарищах: Александр Суворов пожалован в адъютанты к царю, Лукин – на войне, осаждает Шумлу{486}. О Павле она пишет (в августе 1828 года), что он хорошо чувствует себя в Риме, стал, по его собственным словам, вдвое толще, и по обыкновению очень неаккуратен в переписке; недавно пришли от него сразу три письма в одном конверте, одно от марта, другое от апреля, третье от мая, и в майском он пеняет, что ему не ответили на его мартовское письмо. А мать жалуется Сергею на Анну: ей уже 30 лет, замуж идти не хочет, так хоть жила бы с нею у Лизы, а она без надобности живет у тетки-Карповой, и сама пишет, что ей там скучно, да еще вздумала теперь строиться в Писканице и потом жить там одиноко. Ты знаешь ее характер молчаливый, то я одна с ней никак не могу жить. Я, отдавши замуж Сонюшку, жила с ней (т. е. с Анной) месяц; я, право, думала, что я с ума сойду или получу жестокую ипохондрию. Поверишь ли, что в месяц верно она 10 слов не сказала; то ты можешь судить, при моей горести вести таковую жизнь – это бы была истома пуще смерти. Но ведь я не веселья желаю, но по крайней мере видела бы живых людей перед собой, а не мертвых. Я теперь живу у Лизы, меня сколько-нибудь развлекают дети, да и она при всех своих ужасных хлопотах очень, очень много находит время и со мной поговорить; но от Анны, кроме да или нет, ничего не дождешься. Она с посторонними довольно говорлива, но в своей семье как рыба молчит. Так, мой друг, пожалуйста, напиши к ней, но не говори, что я к тебе об оном писала, а как будто сам от себя скажи, что ты видал из моих писем, что я живу у Лизы, то для чего и она с нами не живет… Авось, Бог даст, она тебя послушает». – Но Анна Ивановна поставила на своем: в следующем году построила дом в Писканице (выделенном ей имении) и поселилась в нем, и мать потом подолгу живала у нее. Анна Ивановна была умна, и ум ее был даже не лишен чисто женской грации. Однажды она пишет Сергею, что несколько раз принималась изучать немецкий язык, но так как это очень скучно, то на днях она решила больше не неволить себя, утешаясь мыслью, что Бог на том свете наверное не потребует с нее отчета, почему она не выучилась немецкому языку.

Прошение Веры Ивановны на имя императрицы было послано в начале января 1829 года; 5 февраля Анна, очевидно желая подготовить Сергея, писала ему, что по какому-то предчувствию она с уверенностью ждет какой– нибудь счастливой перемены в его судьбе, всего вероятнее – перевода на другое место. А Сергей Иванович только в начале марта мог ответить на ноябрьское письмо сестры, в котором она спрашивала его, куда бы он хотел быть переведен. Он отвечал, что не понимает цели ее вопроса, но если уже она желает знать, то он назвал бы Минусинск, как такое место, где природа и климат по слухам очень хороши: «но зачем тешить себя пустыми надеждами?» Легко представить себе, как были обрадованы летом мать и сестра, получив это письмо; дело в том, что прошение Веры Ивановны увенчалось успехом, и Сергея Ивановича приказано было перевести именно в Минусинск! 25 февраля 1829 года секретарь императрицы, Шамбо{487}, известил об этом Веру Ивановну французским письмом: «По Высочайшему повелению, сейчас полученному мною от Ее Имп. Вел. Государыни Императрицы, спешу известить Вас, что перемещение Вашего сына будет произведено, и что он будет переведен в г. Минусинск, если соответствующие власти не найдут препятствий к этому перемещению». – Сергей Иванович узнал о своем переводе из того самого письма, где сестра, еще сама не зная о судьбе прошения, подготовляла его сообщением о своем предчувствии: на этом письме (оно сейчас передо мною) чьей-то чужой рукой была приписана, и отделена чертой, одна строка: Вы переводитесь в Минусу через два месяца. – Красноярск.

Позднее, уже из Минусинска, Кривцов подробно рассказал в письме, как он узнал о своем переводе. 1 или 2 июня, часов в 5 утра, кто-то растолкал его во сне, и он услыхал шепотом произносимые слова: «Нарочный! За вами нарочный!» Открыв глаза, он увидал свою кухарку; она сквозь смех и слезы объявила ему, что приехал нарочный за ним, чтобы везти его в Россию. Взволнованный, в полном недоумении, он встал и разбудил своих товарищей; решили послать за нарочным, чтобы узнать, в чем дело. Но усталый казак на все их вопросы отвечал одним тупым «не знаю»; он мог только объяснить, что его прислали из Енисейска с бумагами и велели на обратном пути доставить Кривцова в Енисейск же. Но скоро дело разъяснилось: через час за Кривцовым приехал местный начальник – отдельный таможенный заседатель – и, объявив ему, что он должен немедленно отправиться в Енисейск, передал ему привезенное, очевидно, тем же казаком письмо из дому – то самое письмо Анны Ивановны, на котором какая-то добрая душа в Красноярске написала блаженную весть о переводе его в Минусинск{488}.

1 июля 1829 года Сергей Иванович писал матери из Красноярска: «Благодаря неусыпной заботливости вашей и милостивому снисхождению Государя Императора, я оставил Туруханск и благополучно прибыл сюда, откуда на сих днях отправляюсь в Минусинск. Все, которые там бывали, с восхищением говорят о том крае, называя оный здешней Италией. Итак, почтенная матушка, благодаря стараниям вашим, я увижу еще раз обработанные поля, увижу горы и по ним бродящие стада. И сколь восхитительна мне покажется сия картина после топкого болота, в котором я целый год находился и где думал окончить дни свои!»

Грустно было Кривцову расставаться со своими туруханскими товарищами; он возвращался к жизни – они оставались в проклятом месте, да еще без всяких средств к существованию. До сих пор они жили на его средства; чем они будут жить теперь? Этот вопрос немало заботил и Веру Ивановну и Анну Ивановну. Они тотчас списались с отцом Аврамова, побуждая его также войти с ходатайством о перемещении сына; Анна Ивановна писала и самим оставшимся в Туруханске, Елизавета Ивановна (Сомова) послала Аврамову 50 руб. и табаку. Аврамов и Лисовский больше не увидали родины. Об их дальнейшей жизни сохранилось мало сведений. В 1831 году им было с высочайшего разрешения дозволено заниматься торговыми оборотами в Туруханском крае и ездить для закупки хлеба и других припасов в Енисейск. Они, по-видимому, воспользовались этим разрешением; по крайней мере сохранилось известие, что Аврамов служил приказчиком у одного из местных купцов. Лисовский в 1833 г. женился на дочери туруханского протоиерея Алексея Петрова, Платониде. В январе 1856 года Аврамов и Лисовский были зарезаны в своей квартире в Туруханске с целью ограбления[260].

30

... Наконец, 21 августа мать «с благодарностью Всевышнему и с душевной радостью» получила первое письмо, писанное Сергеем после перемены в его судьбе, – то письмо из Красноярска от 1 июля. Большим облегчением было уже то, что письмо шло всего семь недель, а не три месяца с лишним, как прежде; но главное, теперь она будет спокойнее, зная, что он не холоден и не голоден, и в болоте не тонет, дышит свежим воздухом и питается пищей человеческой, и более всего – драгоценное для нее здоровье его поправится. Она просит его написать ей подробно о Минусинске и его жителях, и есть ли там такие люди, которых можно назвать людьми, а об оставшихся в Туруханске товарищах, Аврамове и Лисовском, и она тревожится; Аврамов беден, но авось найдутся добрые люди, которые будут в складчину помогать ему, а родные Лисовского неужели тоже бедны? Она просит прислать ей адрес матери Лисовского, – она напишет ей. Есть же такие бессердечные родители, что оставляют в нужде своих несчастных детей: «вот в наших местах есть изверг барон Черкасов{491}, который имеет большое состояние, но сыну несчастному», – тоже декабристу{492}, – «ни гроша не посылает, и брат его из своего жалованья уделяет»{493}...

* * *

Сергей Иванович прибыл в Минусинск около 15 июля (1829 г.) Здесь уже до него был поселен по просьбе родных декабрист восьмого разряда, сосланный первоначально в Якутск, Семен Григорьевич Краснокутский{500}, бывший обер-прокурор сената, действ. стат. советник, уже не молодой, болезненный человек. У него и поселился Кривцов, принятый им, как родной. Краснокутский был холост, с ним жила его старая тетка. Кривцов писал о нем, что он пользуется общим уважением за кротость, ровность характера и мужество, с которым он переносит свои страдания. То же самое говорит о Краснокутском в своих записках А. Е. Розен.

Ровный, прекрасный климат Минусинска, где вызревают даже дыни, арбузы и табак, на всякого действует благотворно, – а Кривцов приехал сюда из Туруханска, да еще в разгар лета. Не удивительно, что он в короткое время ожил телом и душою. Его письма дышат довольством, почти счастьем. Первым делом он завел себе лошадь, полудикую, которую объездил и приручил. Весь день он копается в саду и на огороде, поливает цветы и овощи, кормит кур, гусей и индеек, ездит верхом, а вечером гуляет, исхаживая верст по десяти; туруханская бессонница давно оставила его, здоровье значительно поправилось. Минусинск только года за четыре перед тем был переименован в город из села Минусы. Он и теперь представлял собою большую деревню. В нем было с десяток улиц, застроенных невысокими, опрятными деревянными домиками, красивая каменная церковь, гостиный двор с колоннами, присутственные места. Жизнь в Минусинске шла мирная и спокойная. Интеллигенцию составляли чиновники – окружной начальник, городничий, исправник, доктор и др., большею частью, по-видимому, хорошие, добрые люди, радушно принявшие в свою среду ссыльных декабристов; жили дружно и весело, устраивали вечеринки, обеды, пикники. Декабрист А. П. Беляев{501} подробно описал в своих «Воспоминаниях» тогдашний быт и общество Минусинска. Тот самый окружный начальник – высшая местная власть – Александр Кузьмич Кузмин{502}, добрейшая душа и вполне культурный человек, у которого, по словам Беляева, каждый вечер собирались на бостон и ужин местные интеллигенты, стал задушевным другом С. И. Кривцова.

Жили они с Краснокутским очень комфортабельно – дом был просторный и красивый, 5 человек прислуги, обед из пяти блюд. За лето Кривцов окреп, зима прошла легко и приятно, а с весны он снова занялся хозяйством по саду и огороду, 26 августа 1830 года он пишет: «Теперь солю огурцы, грибы, наливаю наливку, и пр., и пр., и вообще исправляю должность домовитой хозяйки». А в эти самые дни в Тимофеевском совершилось необыкновенное, неожиданное событие: Анна Ивановна, наконец, решилась отдать руку и сердце своему троюродному брату Ивану Николаевичу Киреевскому, который уже лет десять вздыхал по ней. Сообщая об этом брату, она писала, что ей смешно подумать о своей свадьбе, но она всесторонне обдумала свое решение. Jean – хороший человек и любит ее, а главное – он клятвенно обещал не только не препятствовать ее поездке в Сибирь, в случае, если Сергей заболеет, но даже сопровождать ее туда. Свадьба состоялась в октябре. Это было большой радостью для Веры Ивановны. Киреевского она знала с его детства, и любила. Молодые зажили в Писканице, и Вера Ивановна с ними. Старушка была рада и за дочь, и за себя: «А то она (то есть Анна) с угрюмым своим нравом меня бы свела с ума и сама сошла, чего я наверное ожидала. Но теперь мой любезный Ванюшка совершенно нас оживил. У нас теперь в доме видно и слышно, что есть живые люди в нем, а прежде было совершенное подземелье мадам Радклиф{503}, и не проходило дня, чтобы я не плакала. Меня уверяли, что я в ипохондрии, что же мудреного: довольно мне грусти и настоящей, а тут еще прибавляют молчанием, как рыбы в воде, так поневоле будешь в ипохондрии. Отчего же я теперь только и плачу пред Господом, молю его о вас, мои милые друзья, а больше никогда, ибо, пришедши из своей кельи, вижу лица покойные; тот скажет слово, другой скажет, вот и пошло все ладно». А по вечерам, пишет она, читаем вслух по очереди, в том числе и я на старости. «У нас до сих пор не было пути (это писано в начале декабря), но мы это время провели в своей семье, право, без скуки. Истинно, мой друг, ничто не может быть приятнее, как согласие в семействе. Молю Бога, чтобы таковая наша жизнь навсегда продолжилась».

Сергей Иванович прожил в Минусинске два года с лишним. В сентябре 1831 года ему пришлось расстаться с Краснокутским: последнему разрешено было ехать на воды в Иркутскую губернию. Эта разлука была очень тяжела Кривцову; «надеюсь, – пишет он, – что Всевышний по благости своей весною нас опять соединит, и что путешествие сие принесет ему желаемую пользу». Краснокутский не доехал до вод: нездоровье задержало его в Красноярске, где он остался надолго. Чрез несколько лет Розен видел его уже парализованного, тенью человека; только в 1841 году смерть освободила его от тяжких страданий.

Кривцов недолго прожил один в Минусинске. 15-м ноября 1831 г. помечены сохранившиеся в его бумагах шутливые стихи «На отъезд в Грузию Сергею Ивановичу Кривцову от А. Кузмина». Он был переведен рядовым на Кавказ опять по ходатайству матери перед императрицей. 22 сентября ген. Потапов извещал Веру Ивановну, что Государь Император, снисходя на ее просьбу, по свойственному его величеству милосердию, всемилостивейше повелел определить Сергея Кривцова в 44-й егерский полк, состоящий в Кавказском корпусе{504}, «в надежде, что он в полной мере восчувствует сию Монаршую милость и потщится оправдать оную своею усердною службою и безукоризненным поведением». Вера Ивановна просила еще, чтобы Сергею дозволено было по пути на новое место заехать к ней, дабы принять ее благословение; но на это в письме Потапова не было ответа. После отъезда Кривцова из Минусинска, Кузмин занял тот дом, где жили Кривцов и Краснокутский. Много лет спустя Кривцов вспоминал, как он стяжал благодарность минусинцев, построив на свой счет мост через реку, стоимостью в 20 рублей серебром; раньше моста не было, и телеги не могли переезжать на другую сторону, а пешеходы с риском перебирались по трясущимся доскам[267]. Другим вещественным памятником его пребывания в Минусинске была немецкая надпись на вывеске портного Трофима: Trofim Dieb[268], коварно предложенная им и самодовольно принятая владельцем, как точный перевод русских слов: «Трофим портной»[269].

По зимнему пути Сергей Иванович сравнительно быстро, меньше чем в два месяца, проехал бесконечное пространство от Минусинска до Астрахани. Отсюда путь к Тифлису был труден; читая его письма с этой дороги, живо вспоминаются Лермонтовские «Тамань» и «Максим Максимыч». Уже на самой Линии{505} миролюбивому Кривцову заткнули за пояс огромный кинжал и надели шашку чрез плечо: тут и днем нельзя было ехать без оружия, а ночью никто не пускался в путь. От Екатеринограда двинулись уже караваном под прикрытием значительного конвоя и двух орудий. В Редут-Кале Кривцов застрял почти на два месяца: море было бурно, судна не ходили; он сильно скучал в грязном местечке, просил отправить его сухим путем, но в этом ему отказали, так как дорога была неспокойна. Добравшись, наконец, до Гагр, где стоял его батальон, он заболел воспалением легких и пролежал месяц. Для поправки его перевели в полковую штаб-квартиру, в Бамборы (в Абхазии); здесь, едва оправившись, он в августе схватил желчную лихорадку, снова пролежал три недели, и еще долго после этого лихорадка периодически возвращалась к нему. Ближайшие два года он провел в бездействии, живя то в Сухуме, то в Бамборах, где обзавелся даже собственным домиком в две комнаты с кухней и террасой. Эта праздность угнетала его; не участвуя в экспедициях, он лишался надежды на производство, а производство было для него единственным путем к освобождению. Здоровье его было неважно, он очень постарел за эти годы. Большой радостью был для него приезд крепостного человека, присланного к нему родными для услуг: это была первая живая весть от них со времени разлуки. Летом 1833 г. получил он из Моздока первое после Сибири письмо от Захара Чернышева, который писал ему о своем производстве в офицеры, о предстоящей своей поездке в отпуск к отцу – и о смерти своей сестры, Александры Григорьевны Муравьевой.

Кривцов с самого начала горевал о том, что определен не в артиллерию, так как этот род службы был ему всего более знаком; и мать уже давно хлопотала о переводе его в артиллерию. Действительно, по ее ходатайству Кривцов в половине 1834 года был переведен в 20-ю артиллерийскую бригаду, стоявшую на Линии; это перемещение ставило его в центр военных действий и открывало ему дорогу к офицерству. Он писал матери, получив известие о своем переводе: «Я не в силах выразить вам, почтеннейшая матушка, те чувства, которые теперь теснятся в груди моей. Безнадежность, покрывавшая мою будущность непроницаемым мраком, вдруг исчезла, и в первый раз в течение 9 лет какой-то внутренний голос шепчет мне, что мы увидимся!» В Ставрополе, где стояла его новая бригада, его ждала новая радость: дочь его сестры Варвары Ивановны, Софья, только что вышла замуж за М. Н. Бибикова, служившего тоже в Кавказских войсках, и именно в Ставрополе, адъютантом у ген. Вельяминова{506}. В доме молодых Бибиковых Сергей Иванович нашел родной приют на все остальные годы своей кавказской службы. А в Бамборы чрез несколько дней по его отъезде ночью ворвалась толпа черкес и вырезала как раз ту часть базара, где находился его дом; ему бы не миновать было здесь смерти.

Отныне началась для него деятельная военная жизнь – участие в бесчисленных мелких экспедициях, стычках с шапсугами{507}, фуражировках и пр., преимущественно на пространство от Ольгинского тет-де-понта до Геленджика и Абинска. Он многократно подвергался опасности, под ним убивали коня, он получил Георгия{508}, ему вместе с прочими нижними чинами за одну из экспедиций было высочайше пожаловано два фунта говядины, две чарки вина и два рубля ассигнациями; наконец осенью 1835 года он был произведен в фейерверкеры, то есть в унтер-офицеры, а в конце этого года Бибиковы, съездив в Россию, осчастливили Веру Ивановну живым приветом от Сергея и рассказами о нем. В промежутки между экспедициями Сергей Иванович подолгу гостил у Бибиковых в Ставрополе или жил в Екатеринодаре.

Два года продолжалась его боевая жизнь. Уже четыре года жил он на Кавказе, и за все это время ни Николай Иванович, ни Павел, несколько раз приезжавший в Россию, ни даже сестра Анна, не навестили его. Вере Ивановне такое путешествие и подавно было не под силу...

...Немногие письма, написанные Николаем Ивановичем Сергею за эти долгие годы разлуки, очень замечательны. Странное дело: в них много сходного с тем письмом Пушкина; тот же грустный опыт и отречение, но вместе и обаятельная широта чувства и самосознание зрелой силы – и все вместе овеяно поэзией осени, красотою еще полного жизни, но уже клонящегося к увяданию ландшафта.

«9 лет, как мы расстались», писал он брату в феврале 1835 года, – «и как расстались! Я молчал; но мысленно следовал за тобою и в Петропавловскую крепость, и в Читу, и в Туруханск, и в Минусинск, и на высоты Кавказа. Прошедшее теснится в уме, роится около сердца, сжимает его, и перо цепенеет в руке. О чем беседовать с тобою? Уверять ли в дружбе моей, изъявлять ли участие к твоим несчастиям? Но или ты не усомнился в оных, или оные покажутся приторными. Описывать ли мои собственные приключения, мысли, опыты, надежды и неудачи? Судьба моя слишком мелочна, чтобы говорить о себе даже с другом после 9-летней разлуки. Даже при свидании, мне кажется, что, обняв тебя и прижав к груди, слова бы замерли в оной; я бы пожелал лишь, может быть, открыв ее, перелить в твою все, что в ней гнездилось в сии 9 лет. Тебе ли говорить о наших житейских неудачах, столь ничтожных в сравнении с несчастиями, отяготившими твою судьбу? Тебе ли описывать наш тихо-текущий быт, столь противоположный твоей разорванной и бесприютной жизни? Печальное преимущество нравственной зрелости, приобретенное летами: пояснив многое, многое поглощает безвозвратно. Впрочем, жалеть не о чем; всему свое время: и жизни, и смерти. Мечты прелестны; но и действительность имеет свою цену со всею своей угрюмостью: разочаровав, успокаивает.

«Как бы я желал еще видеться с тобою – как и где? Не знаю. Иной раз и в Ставрополь готов бы ехать; но как знать, когда ты там? Ваши экспедиции беспрерывны, а съездить понапрасну пугает мой давно отвыкший от предприятий дух. Я очень состарился, мне кажется – день мой, век мой.

Это не только следствие лет, как малого круга деятельности, в коем давно уже заключается жизнь моя. Не прими сие за жалобы, это просто факт. По расстроенному твоему здоровью, ежели бы была возможность получить тебе дозволение возвратиться на родину, как бы мы были такому гостю рады. У нас здесь в саду есть готическая башня с 5 жилыми комнатами, она бы вся к твоим услугам, а как я в виду не имею ничего другого, как жить и умереть в Любичах, то мечта сия (едва ли не последняя), улыбаясь моему воображению, часто погружает меня в думу-уповательницу: авось»!

Год спустя он сообщает Сергею о своей отставке.

«Назад тому 29 лет я вступил в службу, 20 лет тянул лямку и хорошо, и худо, а последние 9 лет находился в каком-то чистилище. И жалко, и смешно, могло бы быть и досадно; но я устраняю сие чувство, как нелепое… Смолоду все кажется возможным, близким, а под старость горячность удаляется, и все представляется несбыточным. Круги сближаются к центру и наконец остается одна точка… Не в виде недовольного оставляю я службу, которая впрочем сама меня оставила, когда я еще мог быть на что либо годным; теперь я очень состарился, дряхлею очевидно, и чувствую, что силы не соответствуют моим понятиям о службе. В сем случае я почел священною обязанностью удалиться от общественных дел, которыми заведовать как разумею более не в состоянии. Не мне жаловаться на судьбу, она меня полелеяла, и в такое время жизни, когда дары ее наиболее драгоценны. Я всегда был готов служить отечеству, сохраняя достоинство своего характера, и ежели не сделал лучше и более, в том виноват не я, и отечество не в праве упрекать меня. Дело кончено, я отжил свое политическое бытие, теперь остается доживать век естественный; одно легче другого. Пройдя путь далекий, с большою опытностью, с достаточным пресыщением жизнью, в кругу семейства, легко и отдохнуть и даже насладиться вечером той жизни, которая являла столько призраков утром и в полдень!

«Скажу ль тебе, любезный друг, что одно из живейших желаний моего сердца есть не одно лишь свидание с тобою, но соединение на остальное время жизни. Сколько бы утешений принесли мы друг другу в уединенных беседах между собою. Судьбы наши, столь различные, приведя нас к одной цели, раскрыли бы много тайного в жизни человеческой. Давай надеяться, авось и сбудется!»...

...В конце 1835 года Вера Ивановна опять принялась хлопотать о Сергее. Она знала, что некоторые из его товарищей по несчастию уже были произведены в офицеры, что Захар Чернышев уже побывал в родных местах, а Фок{516} переведен к отцу в Оренбург. В ноябре навестил ее Николай Иванович; так как ему предстояло вскоре ехать в Петербург, то было условлено, что он наведет там справки относительно возможности отставки для Сергея. По его письму Вера Ивановна в начале января прислала ему туда прошение на имя государыни, которое он и вручил лично секретарю императрицы, а уезжая из Петербурга, поручил сестре Варваре (Хитрово) хлопотать окольными путями – чрез ген. Вельяминова, начальника Кавказской линии, которого вскоре ждали в Петербурге. Дело было рискованное, и ходатайство матери легко могло, вместо пользы, принести вред Сергею: она просила отставки для него под предлогом его болезни, но это могло послужить основанием к переводу его надолго в гарнизон. Так объяснили Николаю Ивановичу лично расположенные к нему вел. кн. Михаил Павлович и военный министр. Таким образом, вся надежда была на милосердие, и оттого надлежало обратиться к императрице.

По-видимому Вера Ивановна просила об отставке, и если отставка невозможна, то хоть о временном отпуске. Сергей еще не был офицером, а по заведенному порядку служившим на Кавказе декабристам до производства в офицеры не давали отпуска во внутренние губернии. Но в прошениях Веры Ивановны как будто было нечто магическое: ей и на этот раз не отказали. 2 мая 1836 года Бенкендорф извещал ее, что по ее ходатайству Сергею Кривцову разрешен 4-месячный отпуск в Болховский уезд.

Известие об отпуске застало Сергея в экспедиции. Как ни было велико его нетерпение, он счел своим долгом остаться в строю до конца экспедиции. Она кончилась только в декабре, потом он еще недели две прожил у Бибиковых в Ставрополе, отдыхая и выжидая санного пути, и в сочельник, 24 декабря, двинулся в путь с обоими своими слугами – камердинером Андреяшкой и позднее присланным поваром Алешкой. По приглашению Николая Ивановича он направился сперва в Любичи, с тем, чтобы пробыть здесь дней 7—10 (10 января приходился день рождения Николая Ивановича) и потом отправиться к сестре Софье, где его ждала мать.

«Итак, я дома», писал Сергей Иванович Павлу, «или лучше сказать я с своими. Доволен так, как рыба в воде, и только тебя одного не достает к совершенному нашему благополучию. Трудно, милый брат, описать тебе удовольствие, которым исполнена теперь душа моя; один ужас безнадежной разлуки может определить ему меру, но и то недостаточно, ибо самое воображение никогда не рисовало мне таких наслаждений, того тихого счастия, которыми теперь наслаждаюсь. Одним словом, я никогда не думал быть так нежно, так страстно привязан к семейству, и это открытие составляет мое блаженство. Тягостное одиночество не лежит более свинцовой горой на моем сердце, оно не морозит его, как прежде, холодом равнодушия, одним словом, юная прелестная надежда снова расцвела в душе моей…»

Он пробыл две недели у Николая, куда съехались встретить его Лиза и Софья с мужем, потом с ними поехал к Софье, здесь увиделся с матерью и прожил 10 дней, потом вместе с матерью поехал в Писканицу к Анне. В матери он нашел большую перемену: она стала спокойнее и светлее духом, чем была 11 лет назад; совсем исчезла ее ипохондрия, она всем довольна, весела, и плачет только от радости. Николай, «оставя помыслы честолюбия», сосредоточил все свои желания и надежды в своем семействе и более не стыдится своей нежности, но вполне предается ей, распространяя ее и на мать, на братьев и сестер. Екатерина Федоровна сделалась рассудительнее, не утратив оригинальности и живости, которые составляют прелесть ее характера, Лиза – Наполеон по уму и изворотливости, Софья держит мужа под башмаком, едкость Анны много смягчена редкой добротой и рыцарским благородством ее мужа. Так писал Сергей Павлу. А Николай Иванович с своей стороны описывал Павлу впечатление, которое произвел на него Сергей. Он писал по-французски. Сергей здоров и физически и духовно – таково общее и главное впечатление. Прожив 10 лет вне Европы, он тем не менее вполне осведомлен обо всем, что совершилось в ней за это время; создания новейшей литературы, успехи цивилизации, словом все завоевания века ему знакомы и близки, и вернувшись в общество, он внешне будет на одном уровне со всеми, а по существу будет и выше общего уровня, благодаря размышлениям, которые питали в нем разнообразные перипетии его жизни. Как кровное дитя своего века, Николай Иванович с глубоким удовлетворением констатировал мощь цивилизации, проникающий и в Сибирь, и за высоты Кавказа.

Сергей был действительно здоров, – родные не могли надивиться на его цветущий вид; два тифа, малярия, ревматизм не оставили на нем следа, а боевая жизнь закалила и огрубила его. Дома, у сестер, он еще больше поправился, даже растолстел: они кормили его на убой.

По возвращении на Кавказ Сергей Иванович сразу попал в экспедицию: 21 апреля (1837 г.) он уже выступил с полком из Ольгинского укрепления к Геленджику. Полгода спустя в семье Кривцовых совершилось два радостных события: 15 ноября 1837 года Сергей был произведен в офицеры[278]{517}, а за три дня перед тем, 12-го ноября, во Флоренции состоялось бракосочетание Павла с 20-летней княжной Елизаветой Николаевной Репниной, – партия блестящая, на какую он, по своему скромному происхождению и званию, никак не мог рассчитывать. Его невеста была дочь малороссийского магната Н. Г. Репнина-Волконского{518} (родного брата декабриста С. Г. Волконского{519}), по матери – внучка графа Алексея Кирилловича Разумовского{520}, сонаследница огромных поместий. Репнины жили тогда в Риме, откуда и знакомство...


Вы здесь » Декабристы » ДЕКАБРИСТЫ. » Кривцов Сергей Иванович.