Армеец Каховский
Л. Мятлева
Сложнее всего обернулись дела при разборке обстоятельств убийства генерала Милорадовича на Сенатской площади. А обстоятельства были таковы, что когда конь генерала пошатнулся, Евгений Оболенский, которого «воротило от крови», с отвращением и ненавидя себя, колол коня штыком, пока тот не упал. В это же время на площади щелкали выстрелы, так что вовсе неясно было, пал ли генерал от этих шальных пуль, от укола штыком Оболенского или же его на самом деле убил отставной армеец Петр Каховский.
В своем романе «Царство зверя», строго опираясь на источники, Мережковский реконструирует следующую сцену, произошедшую во время допроса:
- Каховский показывает, что графа Милорадовича убил Оболенский, нанеся ему раны штыком, - настаивал наиболее дотошный «допросчик» Чернышев. – Подтверждаете ли вы, Рылеев, что убил его не Оболенский, а Каховский, и что сам об этом сказывал у вас на квартире вечером 14-го?
- Подтверждаю, - ответил Рылеев.
Тот же вопрос Чернышев задал Голицыну, который, однако, колеблется: ведь если признается – то тем самым как бы подписывает смертный приговор Каховскому. Чернышев настаивает: «Что же вы молчите, спасите невиновного!» – и Голицын подтверждает...
Вводят Каховского. Рылеев и Голицын видят его осунувшееся лицо, словно каменное, с высокомерно оттопыренной нижней губой и взглядом бездомной собаки.
- Вы, стало быть,.. оклеветали невиновного, Каховский?
- Оклеветал? Я? Я мог быть злодей в исступлении, но подлецом и клеветником никто меня не сделает. Будучи сами виновны, они смеют меня оскорблять, называя убийцею. Целовали, благословляли, и теперь как злодеем гнушаются... Этот не может меня оскорбить... Одно скажу: я не узнаю его или никогда не знал.
Сказанное – о Рылееве, которого Каховский возненавидел после вручения кинжала и четкого поручения убить Николая Павловича. Вся сцена показалась Каховскому настолько унизительной, что он этим кинжалом даже замахнулся на Рылеева – но потом кинжал бросил... Он настолько Рылеева презирал, что на допросе даже не назвал его по фамилии, а определял «этот».
Тем не менее, Чернышев настаивал и Каховский повторил свое прежнее показание, что Оболенский, возможно, убил Милорадовича штыком.
- Лучше не запирайтесь, Каховский. На вас показывают все.
- Кто все?
- Рылеев, Бестужев, Одоевский, Пущин, Голицын.
- Голицын? Не может быть.
- Хотите очную ставку?
Он не хотел. И так все было ясно. Никогда не был он по-настоящему с ними, никогда не был «своим». Может быть, от этого в роковой день, целясь в Николая Павловича, промахнулся – не чувствовал за собой поддержки «клана»...
Но тут же при допросе сидел Рылеев. Обуреваемый очередным романтическим порывом, кинулся к Каховскому:
- Вместе умрем, Каховский! Ты не один, пойми же – вместе!
Каховский попросил Чернышева избавить его от подобных сцен и тот принялся его успокаивать.
А Рылеев сбивчиво лепетал, что всегда любил и любит Каховского. Наверное, тот содрогнулся...
- Любишь? Так вот же тебе за твою любовь! – закричал Каховский и, кинувшись к Рылееву, ударил его по лицу.
Если верить Мережковскому, который, изучив допросные листы, именно так реконструировал эту сцену, то приходит на ум, что все стоявшие рядом сочувствовали Каховскому, хотя, по-видимому, он был глубоко чужд им, и может, кое-кто из «показавших» на Каховского и подумал про себя, что пощечина дана по заслугам. Они все прошли стадию «обольщения» Рылеевым и только сословная солидарность мешала им высказать ему, что не возьмись он, беспечный поэт, затеять кровавую игру прошлого с будущим, жизни со смертью, так легкомысленно и неумело, не сидеть бы им всем тут перед «допросчиками»...
Каховский был «не с ними», «не из них», - и потому свободен. Отсюда – пощечина.
Армеец Каховский и другие. - Страница пушкинской рукописи. Причудливое плетение профилей. Виселица. На ней пятеро. «И я бы мог…». Оборвалась мысль, ужаснувшая автора…
178 лет тому назад, 13 июля 1826 года, они стояли около виселицы на бруствере Петропавловской крепости. Пестель, Рылеев, Бестужев, Муравьев, Каховский. Перед казнью четверо обнялись по-братски. По сохранившемуся устному преданию, пятому, Каховскому, якобы не подали даже руки. На это предание ссылается ряд авторитетных источников.
Этот эпизод всегда казался загадочным.
<…..>
Прошло без малого два века. Нам хорошо известен медаль-он, задуманный для обложки герценовской «Полярной Звезды». «На обложке «Полярной Звезды» будет изображено созвездие Малой Медведицы, полярная звезда – свет, а 5 других звезд – вокруг медальона с 5 профилями Пестеля, Муравьева, и др., внизу надпись: «убиты 25 июля 1826 года». 5 звезд созвездия. Точно соответствуют числу казненных» – 8 июля 1855 года, Герцен.
«Известно, что эту «победу» над пятью в Москве отметили торжественным молебствием. Среди Кремля митрополит Филарет благодарил бога за убийство». (Герцен).
Пятеро казненных ушли, многого не досказав истории и многого не узнав.
<…..>
Все они во многом были сходны. И все – очень разные. Мы привыкли видеть посмертное изображение на герценовском медальоне. Но ведь они были живые, и, стало быть, наделенные непредсказуемыми характерами. Что мы знаем? Пять похожих друг на друга профилей весьма разных людей. Четверо – во многом сродни друг другу, не только по образу мыслей, но, возможно, и по крови. Потому что, если погрузиться в глубины генеалогии русского дворянства, несомненно, можно найти роднящие их ростки.
Иное дело – отставной армеец Каховский. Который тоже во время наполеоновских войн проявил чудеса храбрости, но был разжалован и выведен в отставку, а за дерзость в 1816 году сослан рядовым на Кавказ. Но не слышно было, чтобы он похищал родовитых красавиц или участвовал в легендарных дуэлях из-за знаменитых актрис. Он не обедал в дорогих ресторанах и не блистал на балах. Имел одну слабость – был игрок, так что почти полностью проиграл свое и так небольшое достояние в Смоленске и даже своих не то тринадцать, не то пятнадцать крепостных душ.
Вероятно, стоявшие с ним рядом у виселицы, никак не могли знать его «в войне и в вине»! Он был армеец, и, - даже по службе, - пути у них были разные. Однако, природа, не учитывая сословных приличий, наделила его «не по чину» проницательным умом и чрезмерно пылким сердцем. А судьба – подарила короткий романтический эпизод.
Стояло лето 1823 года. Из дома под номером 10 в начале Кирочной улицы выехал на лето в глушь Смоленской губернии, в собственное имение, Михаил Александрович Салтыков, один из друзей Карамзина и образованнейший человек тех лет. Его сопровождала дочь, восемнадцатилетняя Софья Михайловна.
По соседству с Салтыковыми оказался некий отставной армейский поручик, и вот уж Софья Михайловна пишет подруге: «Ах, дорогой друг, что за человек! Сколько ума, сколько воображения в этом молодом человеке! Сколько чувства, какое величие души, какая правдивость! Сердце его чисто как кристалл... Я почувствовала, что полюбила его всей душой!».
Увы, поручик Петр Григорьевич Каховский, двадцати шести лет от роду, мечтавший «повоевать за свободу греков» и овеянный столь модным тогда духом байронизма, не владел ничем, кроме кристальной души и полной энтузиазма веры в справедливость. Его же возлюбленная была девицей рассудительной и, очевидно, готовясь к возвращению в Петербург, взвесила все за и против идиллического сельского романа.
1824 год. Осень. Салтыковы вернулись в столицу, и поселились на Литейном проспекте, на углу Бассейной улицы. Там, где впоследствии памятная доска свидетельствовала, что в этом доме жил Некрасов. Поручик Каховский не смирился с потерей. Следом за Салтыковыми он явился в столицу. Он мечтал о тайном венчании и о тройке, которая умчит его с избранницей сердца. Высокая фигура, закутанная в романтический плащ, нередко маячила у заветного дома. Через прислугу передавались письма, автор которых явно привык, как и все, больше говорить по-французски, чем по-русски, так что тексты звучат как подстрочный перевод: «Одно из двух – или смерть, или я счастлив вами; но пережить я не умею. Ради бога, отвечайте, не мучайте меня, мне легче умереть, чем жить для страданий. Ах, того ли я ожидал? Не будете отвечать сего дня, я не живу завтра – но ваш я буду и за гробом». Это письмо Каховский получил обратно нераспечатанным (оно было найдено в его бумагах, как свидетельствует Модзалевский), а Салтыкова сообщает все той же подруге: «Я отослала письмо обратно, не распечатанным, не имея ни малейшего желания прочесть его».
Каховский, по свидетельству современников, «поверженный в совершенное уныние, похудевший, одним словом, как мертвец», возвращается в неприглядные «нумера» дешевой гостиницы «Неаполь», где квартировал.
К тому времени Каховский уже сблизился с членами Тайного Общества. Он искал в них руководства для своих чувств и мыслей. Более чем у кого-либо, у них, столь блистательных и аристократичных, стыдится он просить помощи в своем бедственном положении, но, тем не менее, в минуту крайней слабости отправляет Рылееву письмо: «Спаси меня. Я не имею более сил терпеть все неприятности, которые ежедневно мне встречаются. Я не имею даже чем утолить голод. Вот со вторника до сих пор я ничего не ел...».
Однако, как относятся к нему его новые друзья? Несколько снисходительно, иные – покровительственно, но все – достаточно утилитарно. И почему бы нет? Ведь он предан Обществу всей душой, а оно, прежде всего, поглощено идеей не только свержения самовластия, но и уничтожением царя и всей его фамилии, притом Каховский сам вербует для Общества новых членов...
Есть одно «но». Каховский во многом расходится со своими товарищами. Если они только «допускают» смерть царя и уничтожение династии, то он «требует» этого. Вспомним: когда Пестель впервые говорит о необходимости устранить царя, ему отвечает смятенный гул голосов: «Это ужасно». И Пестель отвечает с полным хладнокровием: «Знаю, что ужасно!», но от своих намерений не отказывается. Каховский же сразу объявляет, что устранение царя возьмет на себя.
Рылеев пишет: «Я должен сознаться, что после того, как я узнал о намерении Якубовича и Каховского (а Якубович тоже претендовал на устранение царя, хотя скорее из бравады, как впоследствии напишет Сергей Волконский в своих записках, - авт.), мне самому часто приходило на ум, что для прочного введения нового порядка вещей необходимо истребление всей царской фамилии». До 1824 года и до знакомства с Каховским Рылеев с такой идеей не выступал, и даже после этого сближения такая идея всего лишь «приходила на ум». Значит, невидный армеец Каховский оказывал достаточно сильное влияние на своих сотоварищей? Притом, что первым мысль о цареубийстве высказал именно Пестель. И очевидно, - не случайно. Отец его Иван Борисович Пестель – «тиран Сибири». Сибирский генерал-губернатор, правивший из Петербурга отдаленной царской сокровищницей. Действительный статский советник, член Государственного Совета, он был выведен в отставку в 1822 году за хищения и умер в 1845-м.
И.И. Дмитриев пишет о нем: «... человек умный, и, вероятно, бескорыстный, но слишком честолюбивый, наклонный к раздражительности и самовластью... сделался грозой целого края... Новый генерал-губернатор М.М. Сперанский получил повеление исследовать о всех злоупотреблениях прошедшего сибирского начальства... Виновные преданы суду, а бывший генерал-губернатор отставлен вовсе от службы».
Более подробно об этой колоритной фигуре пишут в своих воспоминаниях уже упомянутая нами «бабушка» Янькова, а также Смирнова-Россет. Выйдя в отставку, «тиран Сибири» живет на одном крыльце с любовницей Аракчеева Пукаловой и «через нее в великой милости у самого Аракчеева».
Таким образом, Пестель – прежде всего мыслитель! – оказывается как бы верхним полюсом движения. Слишком близок к «кухне власти» и к разнообразным ипостасям насилия, чтобы не понимать, что без насилия эту власть не свергнуть. Но Пестель на Сенатской площади 14 декабря не был (он арестован накануне) и потому, по словам его биографов, осужден «не столько за то, что сделал, потому что он сделал гораздо меньше, чем мог бы при других условиях, - сколько за то, чем он был. По силе характера и силе убеждения он был, бесспорно, первым декабристом».
Пестель и стоит всегда первым в плеяде участников и организаторов событий 14 декабря. Каховский – последним. И опять же – случайно ли? Он – нижний полюс движения. Не мысль плеяды, а действие. Не мозг ее – а сердце и рука. Еще накануне восстания его сотоварищи так мало доверяли ему, что Рылеев не решается сообщить Каховскому личный состав руководства, который известен только узкому кругу лиц. Каховский явно к этому узкому кругу не причислен.
И тогда были ли будущие декабристы, которые собирались в доме Рылеева, сотоварищами Каховского? Если верить Мережковскому, черпавшему сведения из воспоминаний современников событий, Каховский всем видом, достаточно потрепанным и не очень опрятным, голодным выражением костистого лица, постоянной привычкой порывисто ходить по комнатам во время разговора, порядком раздражал веселых и беспечных мечтателей, которые предстоящие затеянные ими события мыслили скорее как смелую и даже несколько занятную эскападу.
Они до хрипоты спорили по пустякам, тогда как вопрос стоял, «будет кровь, или ее не будет». И Каховский, взбудораженный ожиданием события, в котором видел переворот всей жизни, взрывался: «Я не с вами. Не с вами я. Я – один. И все сделаю один».
А «обольститель» Рылеев успокаивал, баюкал и, в конце концов, как уже было сказано, накануне восстания передал Каховскому кинжал, служивший условным знаком. А выглядело это как приказание хозяина вассалу: пойди и убей! Каховский, связанный постоянными денежными обязательствами Рылееву, подобный жест так и воспринял. Последовал новый взрыв: «Думаете, меня можно так вот послать – иди и убей? Я сам сделаю, как и когда решу. Но – сделаю».
Его тошнило от болтовни. От бахвальства Якубовича, который тоже жаждал убийства, но не «для общества», хотя в том не признавался, а из личного оскорбления – был когда-то разжалован и послан на Кавказ.
Отвергнутый возлюбленный, без малейших перспектив на будущее, нищий в полном смысле слова (ведь принимал от Рылеева не что иное, как милостыню!), Каховский понимал, что все это видят и именно потому нашли в нем исполнителя, чуть не наемного убийцу (ведь кормят и деньги дают!), чтобы сделать то, что их убеждения, их кодекс чести, их родственные и светские связи им сделать не позволяют.
А потому всякий раз уходил, решив, что больше сюда не придет. И приходил. Приткнуться больше некуда было. Совершить задуманный поступок – это был его шанс. При удаче, насколько неизмеримо выше своих сегодняшних покровителей он поднимется! А кровь… Но разве дуэли – не кровь? И они-то чуть не каждый день стреляются из-за пустяков. Это их честь им позволяет. Убрать же тирана – не в их моральных правилах. Что ж, он, Каховский, не так тонко воспитан. Он – сделает…
Думается, сидя в Петропавловской крепости перед казнью, ему было о чем подумать. Ничего, что случайно промахнулся, целясь в Николая Павловича. Зато влепил-таки пощечину барчуку Рылееву. Им, этим, слишком хорошо жилось. Им требовались острые ощущения. Да полно, верили ли они вообще в успех начатого дела… Узнав о доносе Ростовцева, взыграла дворянская спесь, надобно было поступить, как положено «для света». После доноса все равно арестуют, а если провести задуманную акцию, - так хоть со славою. Последствия? Авось, да судьба помилует. Свои же ведь, не в каторгу же сошлют, в самом деле…
Теперь Каховский их ненавидел. А они до него – снисходили.
В документах следственной комиссии записано: «Каховский был суровый и очень решительный человек. Он был недоволен своими собратьями и чтобы его успокоить, ему поручили убить Николая. Он взялся за это с энтузиазмом. По пути к цели он ранил кинжалом свитского офицера Стюрлера, призывавшего солдат отступать в казармы, и выстрелом из пистолета убил генерал-губернатора Милорадовича».
Заметим, это «чтобы его успокоить». Стало быть, даже Следственной Комиссии была ясна высокомерная снисходительность, с которой будущие декабристы относились к Каховскому, который, - коли уж, по их мнению, «жаждал крови», - то и пригоден был наилучшим образом стать орудием убийства.
Заметим и то, что даже Герцен об убийстве Милорадовича пишет с явным сочувствием к последнему (а, стало быть, с осуждением Каховского): «Он был милейший человек, кумир солдат… После извлечения пули он сказал призванному нотариусу: «Есть тут один молодой человек, сын моего старого товарища, славный малый, но сорви-голова. Мне кажется, что я видел его среди бунтовщиков. Запишите, что генерал Милорадович, умирая, просил императора пощадить его».
Нельзя исключить, что Милорадович имел ввиду графа Михаила Васильевича Каховского, генерала от инфантерии, в 1792 году принимавшего участие в подавлении поляков. В энциклопедии Брокгауза и Ефрона род Каховских числится как известный русский и польский дворянский род, к польской ветви которого принадлежал знаменитый историк Веспасьян Каховский. Очевидно, род состоял из нескольких ветвей, одна из коих, более «покладистая», ознаменовалась названным выше графом Каховским, а какая-нибудь другая, очевидно, менее «сговорчивая», могла придти в разорение, а отсюда и более чем скромное положение армейца Каховского.
Так или иначе, а выстрел Каховского на Сенатской площади как бы развязал намертво связанный узел. Как уже было сказано, храбрец Булатов так выстрела и не сделал. И Кюхельбекер потерпел неудачу, как человек, привыкший проявлять решительность на дуэли, но не в политическом столкновении.
Почему выстрелил Каховский так внезапно? Не потому ли, что понял: необходимо разрушить преграду к действию – сословную солидарность – и пройти Рубикон. Все последующее описано многожды.
Что произошло после «событий»? Каховский вернулся в гостиницу «Неаполь». Здесь «сдавали нумера для господ, приезжающих в сию столицу, в лучшем виде отделанные большие и малые квартиры под номерами». В вывеске сообщалось: «тут можно получать и кушанье, из самых свежих припасов и напитки превосходных доброт за умеренную цену». Все это было не для Каховского. Как уже говорилось, он жил почти впроголодь, и принимал от Рылеева подачки и советы продать последних крепостных.
В декабре 1825 года, вечером 14-го числа, он вышел из «Неаполя» и отправился вновь на Сенатскую площадь, но не смог пробиться к месту действий, все было оцеплено войсками. Повернув назад, дошел до Синего Моста, зашел к Рылееву. У того сидел декабрист Штейнгель. Каховский вручил ему кинжал со следами крови Стюрлера и сказал: «Вы спасетесь, а мы погибнем. Возьмите этот кинжал на память обо мне и сохраните его».
Небогат был, видно, близкими людьми Каховский, который вверяет последнюю память первому попавшемуся в тот вечер приятелю, чтобы передать ее хоть кому-нибудь!
Рылеев не оставил у себя Каховского на ночь и тот переночевал у подпоручика Кожевникова, тоже участника событий. Утром вернулся в свои нумера, где его поджидал казак – оказывается, полиция искала его еще с вечера. Каховского увезли во дворец на допрос.
<…..>
– Полгода тянется пытка ожидания – весь Петербург гадает, какова будет судьба бунтовщиков. В этой связи, что касается Каховского, Герцен пишет: «Единственное милосердие оказал Николай Павлович своему подданному Петру Каховскому – не пролил его крови (как просил Милорадович! – авт.), предав казни с пролитием крови не сопряженной…».
Софья Михайловна Салтыкова, прослышав об аресте Каховского, встревожена весьма. Но она уже замужем. За другом Пушкина, за поэтом Дельвигом. Приятельнице она пишет: «Это не пылкая страсть, какую я чувствовала к Каховскому. Что привязывает меня к Дельвигу – это чистая привязанность, спокойствие, восхищение, что-то неземное». Хоть и опечаленная судьбой былого пылкого возлюбленного, Софья Михайловна весьма по земному радуется своему новому положению: «У нас очаровательная квартира, небольшая, но удобная; веселая и красиво меблированная. Я не дождусь, когда буду в ней с моим Антошей (Дельвигом, - авт.), моим ангелом-хранителем» – пишет она.
В это же время иные строки пишутся в казематах Петропавловской крепости. В виде ответа на вопросы Следственной Комиссии, Каховский заявляет: «На примере испанского короля Фердинанда Седьмого и его вероломства к революционеру Риего, спасшему королю жизнь, очевидно, что с царями народам делать договор нельзя… Одинаковое чувство объединяет все народы Европы и сколь не утеснено оно, подавить его невозможно. Сжатый порох сильнее действует. И пока будут люди, будет и желание свободы».
Трудное же положение было у Софьи Салтыковой! Выбор ей представился нелегкий. Дельвиг был живительным, но мирным родником. Каховский – водопадом. Софья Салтыкова, по свидетельству современников, - «очень добрая женщина, очень миловидная, симпатичная, прекрасно образованная, но чрезвычайно вспыльчивая, так что часто делала такие сцены своему мужу, что их можно было выносить только при его хладнокровии». Так что не зря, видно, выбрала она живительный и мирный родник.
Впрочем, иного выхода у нее и не было. Ее отец никогда не согласился бы принять в свой дом Каховского. Михаил Александрович Салтыков принадлежал к высшим общественным кругам, – был адъютантом князя Потемкина, попечителем Казанского университета, а затем и Сенатором.
Как видим, девица Салтыкова оказалась благоразумной, выбрав барона Антона Антоновича Дельвига, однокашника и одного из ближайших друзей Пушкина. Он был ленив и романтичен, писал стихи – в 1814 году «Вестник Европы» опубликовал стихи 16-летнего патриота Дельвига «На взятие Парижа».
Кончив курс лицея, Антон Антонович служил в департаменте горных и соляных дел, затем в Министерстве финансов. Весьма чувствительный поэт, он был и добросовестнейшим чиновником. «Делал карьеру», все как положено. С 1821-1825 гг. был помощником библиотекаря Ивана Андреевича Крылова в императорской Публичной библиотеке и служил до безвременной своей кончины в 1831 году.
И, выходит, что в 1825 г., когда он женился на Софье Михайловне, Дельвиг был не только надежен, но даже знаменит. Его нередко печатали в альманахах двадцатых годов. Теперь у Дельвигов – литературный салон. Пушкин, Жуковский, Баратынский, Плетнев, Языков – его завсегдатаи. Впечатлительный и сентиментальный, Дельвиг, тем не менее, - вполне деловой человек. С 1825 по 1832 гг., вместе с О. Сомовым выпустил восемь книжек альманаха «Северные цветы», в 1829-1830 – две книжки «Подснежника». А в 1830 году Дельвиг даже предпринял издание газеты… Ленивый баловень писал романсы – по воспоминаниям весьма близкой к этому кругу А.О. Смирновой, на его слова «Только узнал я тебя» уже знаменитый тогда композитор Глинка сочинил музыку.
Даже причиной ранней смерти Дельвига послужила его чрезмерная чувствительность. О чем узнаем из известных дневниковых записей цензора, высокопоставленного чиновника по делам печати А.В. Никитенко, которого впоследствии легкомысленно отнесли к так называемым «реакционерам», тогда как он был всего лишь «дитя своего времени и своей среды».
В 1831 году Никитенко всего 28 лет. Он наблюдателен, остро реагирует на малейшую несправедливость. О будущих зигзагах своей достаточно стремительной карьеры еще ведать не ведает, и с средины 1831 года записывает: «Барон А.А. Дельвиг умер после четырехдневной болезни. Новое доказательство ничтожества человеческого. Ему было тридцать три года. Он был, кажется, крепкого, цветущего здоровья. Я не так давно с ним познакомился и был им очарован. О нем все сожалеют, как о человеке благородном».
И через несколько дней: «Публика в ранней кончине барона Дельвига обвиняет Бенкендорфа, который за помещение в литературной газете четверостишия Казимира Делавиня назвал Дельвига в глаза почти якобинцем и дал ему почувствовать, что правительство следит за ним.
Засим и «Литературную газету запрещено было ему издавать. Это поразило человека благородного и чувствительного и ускорило развитие болезни, которая, может быть, давно в нем зрела».
За приведенными краткими строками Никитенко кроется настоящий политический скандал. Дело в том, что стихи Делавиня, напечатанные в Литературной газете (1830, № 61 от 28 октября) сопровождались заметкой: «Вот новые четыре стиха Казимира Делавиня на памятник, который в Париже предполагают воздвигнуть жертвам 27-го, 28-го и 29-го июля» (т. е. жертвам Июльской революции – авт.). Бенкендорф запросил, кто прислал стихи, и куда глядела цензура, позволив напечатать строки «коих содержание, мягко сказать, неприлично и может служить поводом к различным неблаговидным толкам и суждениям». Несмотря на всеобщее убеждение, что в стихах ничего противозаконного не было обнаружено, Бенкендорф вызвал Дельвига к себе в кабинет в сопровождении жандарма. В своих записках племянник «милого Антоши», А.И. Дельвиг, рассказывает, что Бенкендорф самым грубым образом спросил А.А.: «Что ты опять печатаешь недозволенное?». «Выражение «ты», вместо общеупотребительного «вы» не могло с самого начала этой сцены не подействовать весьма неприятно на Дельвига…». К тому же Бенкендорф добавил: «что Дельвига, Пушкина и Вяземского ужо упрячет, если не теперь, то вскоре в Сибирь». Этот рассказ можно прочесть в воспоминаниях А.И. Дельвига, «Полвека русской жизни», т. I. «Academia», 1930 г.
Как звучало злосчастное четверостишие, погубившее Дельвига? В подстрочном переводе: «Франция, назови мне их имена! Я не вижу их на этом надгробном памятнике. Они так быстро победили, что ты стала свободна раньше, чем узнала их».
Если столь, в общем, безобидные стихи вызвали такую бурю, то какова же должна была быть реакция Следственного Комитета на приведенные выше дерзкие строки, написанные Каховским в Петропавловской крепости…
Итак, счастье девицы Салтыковой оказалось непродолжительным. Участь стремительного водопада – Каховского, закономерна – поскольку поединок с властью всегда игра со смертью. Но обреченным оказался и «нежный ручеек», неосмотрительно пересекшийся с неисповедимыми тропами власти предержащей…
Никитенко в рассуждении о либерализме пишет: «Ведь и барон (А.А. – авт.) Дельвиг, человек слишком ленивый, чтобы быть деятельным либералом, был же обвинен в неблагонамеренном духе».
Впрочем, если учесть сцены, которые разыгрывались в семье Дельвигов, была ли вообще счастлива благоразумная Софья Михайловна, к которой Дельвиг некогда адресовал нежнейшие строки: «Когда, душа, просилась ты погибнуть иль любить»… - конечно же, в истоках их романа…
Стоит год 1831. И Каховскому до всего этого уже давно нет дела. Не повезло ему, не повезло в любви. И всего лишь потому, что никто не дал себе труда в то время поинтересоваться его родословной. «Безродность» его была весьма спорной. Например, все тот же не раз поминаемый нами Никитенко, который в начале своей карьеры преподавал в Смольном институте благородных девиц, упоминает, что на одном из выпусков награждены были две девицы Каховские, одна из коих даже получила шифр из рук вдовствующей императрицы Марии Федоровны. А гораздо раньше, в 1794 году, уже упомянутый выше граф Каховский выручил известного остзейского генерала Карла Багговута при поражении русских войск под Варшавой и помог вывести их из окружения, - к фамилии Багговута мы еще вернемся.
Впрочем, справедливости ради, судьба одарила Каховского в последние месяцы жизни «романтической компенсацией». Известно, что на свидании со своим супругом, жена Кондратия Рылеева рассказала ему, что у Каховского завязался роман с дочерью коменданта крепости Подушкина, Аделаидой Егоровной, весьма зрелого возраста.
Окно камеры Каховского выходило прямо напротив окон квартиры плац-майора Подушкина. Видно, Каховский был-таки наделен неким байроническим обаянием, коли девица Подушкина в него влюбилась. Не обладая особо острым зрением, узник не мог разглядеть издалека ее увядающего лица, но ее розовые, голубые, воздушные платья, мелькавшие в окне, вносили луч света в его ожесточение. Похоже, он полюбил ее, как мог полюбить Дон Кихот Дульсинею Тобосскую, наделяя примысленными в одиночестве достоинствами.
Она посылала ему книги, и он читал без устали. Встречаясь в коридоре с товарищами по несчастью, - не здоровался и чурался их. Продолжал ненавидеть. В камере читал и перечитывал «Божественную комедию» - итальянский немного знал, поскольку побывал в Италии, в походах. А девица Подушкина, сидя у окна и поигрывая на гитаре, пела распространенный в крепости романс:
Он, сидя в башне за стенами,
Лишен там, бедненький, всего.
Жалеть бы стали вы и сами,
Когда б увидели его!
Вот и все везение Каховского в любви…
Еще менее повезло Каховскому в дружбе. Известно, например, из воспоминаний Николая Бестужева, который вообще относился к безвестному армейцу достаточно прохладно, что утром 14 декабря Каховский побывал у Рылеева, после чего последний сообщил Бестужеву, что Каховский «дал нам с твоим братом Александром слово об исполнении своего обещания, а мы сказали ему, на всякий случай, что с сей поры мы его не знаем, и он нас не знает, и чтобы он делал свое дело, как умеет».
И это говорил Рылеев, который по первости собирался встать на Сенатской площади в ряды солдат, во фраке с сумою через плечо и с ружьем в руках – тоже из воспоминаний Бестужева. Но когда последний с удивлением и раздражением прервал его, Рылеев ответил: «Да, а, может быть, надену русский кафтан, чтобы сроднить солдата с поселянином в первом действии их взаимной свободы.
Бестужев удивился еще больше и возразил: «Я тебе это не советую. Русский солдат не понимает этих тонкостей патриотизма, и ты скорее подвергнешься опасности от удара прикладом, нежели сочувствию к твоему благородному, но неуместному поступку. К чему этот маскарад? Время национальной гвардии еще не настало». В ответ Рылеев, задумавшись: «В самом деле, это слишком романтически – итак, просто, без излишеств, без затей…».
Перед нами два участника декабрьского восстания 1825 года. Столь разные. Вскоре их профили окажутся по соседству на памятной медали после их казни. Рылеев – думает о том, как будет выглядеть и в какой одежде наиболее впечатлит восставших на Сенатской площади. Каховский – решил, что «кровь будет», и что именно он возьмет на себя задуманное цареубийство. Могли ли они сблизиться и понять друг друга? Отсюда, очевидно, рассказанное Бестужевым «мы его не знаем, и он нас не знает, и чтобы он делал свое дело, как умеет».
Значило ли это, что «опасное знакомство» с Каховским должно скрываться в целях конспирации? Или, что «убийца» Каховский уже не достоин тесного общения со всеми остальными – светлыми, чистыми, романтичными…
Так или иначе, 13 июля 1826 года пятеро храбрецов, мечтателей и мыслителей, дерзновением опередивших наиболее прогрессивных представителей своей касты, стояли на пороге небытия, отрешенные от титулов, чинов, побед, гордыни, слабостей, пристрастий и тщеславия. Что отъединяло от Каховского других четырех героев даже в эту роковую минуту? Неужели же непричастность к их замкнутому кругу, многожды связанному узами родства, общих пансионов, полковых и сословных традиций и воспоминаний? То, что для Каховского, быть может, 14 декабря решался не внутрисословный спор, а рушились веками устоявшиеся преграды? То, что жертвой его выстрела пал именно «милейший человек», «кумир солдат»Милорадович? Или то, что сделанный выстрел и пролитая кровь, не на войне, не на дуэли, создавали казус для введения в обиход смертной казни, отмененной для дворян чуть не со времен Елизаветы Петровны?
Руки не подают человеку, с запятнанной честью. Руки не подают убийце. Неужели даже Пестель мог рассматривать выстрел Каховского как убийство, тем более, что Следственной Комиссии так и не удалось точно установить, погиб ли Милорадович именно от этого выстрела? Неужели эти четверо – декабристов, героев – до последней минуты не простили Каховскому, что он нарушил раз навсегда усвоенные сословные «правила игры» касты избранных?
Молчат антично-спокойные профили на медальоне первого номера «Полярной Звезды». Ничего и никогда не расскажут о последнем нерешенном споре – этическом, сословном, идейном? – с нищим армейцем Каховским…