Глава 16
ПОСЛЕДНИЕ СИБИРСКИЕ ГОДЫ
…Молите Бога, чтобы мы все возвратились…
М. Н. Волконская — E. Н. Орловой, 10 мая 1848 года
Заключительный этап сибирской жизни Марии Николаевны начался еще в бытность генерал-губернатором B. Я. Руперта.
«Мое здоровье лучше, и я по многим причинам очень довольна своим пребыванием в городе, — сообщала княгиня А. М. Раевской 25 марта 1845 года. — Я веду жизнь уединенную, никуда не выхожу, но добрые люди, которые знали папа или много слышали о нем, приходят меня навестить и проявляют ко мне много внимания»[879]. Однако тогдашняя ее жизнь в Иркутске далеко не всегда походила на идиллию.
«На первых порах было трудно, — писал ее внук. — Разрешение на въезд в город, полученное из Петербурга, не нравилось местному начальству, оно с трудом приспособлялось к этому вкрапливанию государственных преступников в среду иркутских обывателей. Случались ложные положения. Однажды Мария Николаевна, желая доставить развлечение своей дочке, повела ее в театр (если можно назвать театром тот сарай, в котором давались в то время представления). Через несколько дней появилось распоряжение о запрещении женам государственных преступников посещать общественные места увеселений»[880].
Другой поступок княгини Волконской даже стал предметом переписки раздраженной иркутской администрации с Петербургом.
Как-то Мария Николаевна посетила музыкальный вечер в Иркутском девичьем институте — и тотчас же гражданский губернатор А. В. Пятницкий сделал ей «неприятное замечание». Княгиня, не удержавшись, вспылила и в очередном письме к сестре E. Н. Орловой пожаловалась на притеснения со стороны властей, которые неизменно принимали «обидные и оскорбительные формы». Екатерина Николаевна, оценив ситуацию, поведала об инциденте брату мужа, могущественному начальнику III Отделения графу A. Ф. Орлову. И вскоре иркутский генерал-губернатор получил из столицы бумагу, где указывалось, что «Мария Волконская претерпевает иногда неприятности, тогда как она должна бы была пользоваться снисхождением, потому что не разделяла преступления мужа и последовала за ним в Сибирь по собственному своему желанию». Далее А. Ф. Орлов настоятельно рекомендовал В. Я. Руперту «удостоить Волконскую покровительством и приказать, дабы ближайшие власти действовали в отношении к ней сколь возможно снисходительнее и прилично ее положению»[881].
Такие строки сановника очень напоминали выговор, и B. Я. Руперт был вынужден оправдываться. Вместе с тем он (в письме к А. Ф. Орлову) продолжал настаивать: «Присутствие государственных преступников, равно их жен и детей, на балах и в публичных собраниях вообще я находил и нахожу по настоящему их быту нисколько не соответственным, а тем более неуместным свободное посещение ими, под каким-либо предлогом, казенных заведений, для воспитания юношества предназначенных»[882]. И хотя в Петербурге в целом согласились с данным суждением чиновника, В. Я. Руперт стал впредь вести себя по отношению к женам декабристов гораздо осмотрительнее.
Он понял, что времена потихоньку меняются…
После таких коллизий Мария Николаевна все-таки была вынуждена свести свои визиты в публичные места к минимуму. Но в своем жилище — приобретенном вскоре после переезда просторном двухэтажном здании, «убранном по образцу лучших столичных барских домов» (Б. В. Струве) — Волконская была полновластной хозяйкой, княгиней и могла не обращать внимания на докучливых чиновников. Тут она порою позволяла себе и насмешливую фронду.
Скажем, властям не понравилось ее появление в убогом театре — что ж, тогда Волконская устроит театр в собственном доме. Сказано — сделано, и княгиня заказала декорации, а юные посетители ее владений с воодушевлением начали репетировать фонвизинского «Недоросля», причем роль Митрофана досталась Мише Волконскому. (Потом, правда, энтузиазм «первобытных актеров» иссяк, и вся эта затея сошла на нет.)
Уже знакомый нам Н. А. Белоголовый вспоминал: «…Княгиня Марья Николаевна была дама совсем светская, любила общество и развлечения и сумела сделать из своего дома главный центр иркутской общественной жизни. Говорят, она была хороша собой, но, с моей точки зрения 11-летнего мальчика, она мне не могла казаться иначе, как старушкой, так как ей перешло тогда за 40 лет; помню ее женщиной высокой, стройной, худощавой, с небольшой относительно головой и красивыми, постоянно щурившимися глазами. Держала она себя с большим достоинством, говорила медленно и вообще на нас, детей, производила впечатление гордой, сухой, как бы ледяной особы, так что мы всегда несколько стеснялись в ее присутствии <…>. Зимой в доме Волконских жилось шумно и открыто, и всякий, принадлежавший к иркутскому обществу, почитал за честь бывать в нем, и только генерал-губернатор Руперт и его семья и иркутский гражданский губернатор Пятницкий избегали, вероятно из страха, чтобы не получить выговора из Петербурга, появляться на многолюдных праздниках в доме политического ссыльного. <…> Кроме этого дома и дома Трубецких, тогдашняя иркутская жизнь мало могла дать для развлечений светской молодежи, а у Волконских же бывали и балы, и маскарады, и всевозможные зимние развлечения»[883].
Обустроившись в Иркутске, княгиня Волконская вскоре подыскала для Нелли подходящую гувернантку. А в 1846 году она (на сей раз посовещавшись с мужем) решила ходатайствовать о помещении сына Мишеля в Иркутскую гимназию. По этому поводу Мария Николаевна писала 25 февраля графу А. Ф. Орлову следующее:
«Граф! У меня нет более родителей, Вы это знаете, нет никого, кто бы мог за меня ходатайствовать, я обращаюсь к Вам и прошу поддержать меня в том затруднительном положении, в котором я нахожусь.
Страдая уже несколько лет постоянной болезнью сердца и боясь не перенести ее, я озабочена мыслию, что не даю достаточно хорошее образование сыну, а, с другой стороны, разлука с ним нанесла бы смертельный мне удар при таком состоянии моего здоровья. Вот почему я желала бы, чтобы он прошел курс гимназии в Иркутске, где, при направлении казенного заведения, он обеспечил бы себе спокойную будущность. Итак, я умоляю Вас, граф, исходатайствовать милостивое соизволение Государя Императора на то, чтобы сыну моему было разрешено поступить приходящим учеником в Иркутскую гимназию, и я буду обязана Его Величеству спокойствием остальных дней моей жизни.
Граф! Не с формальным прошением обращаюсь я к Вам, а с просьбою матери, которая говорит Вам со всею искренностью и упованием своего сердца»[884].
Генерал В. Я. Руперт, памятуя об изменении политического климата, поддержал это ходатайство: по его мнению, оно «заслуживало уважения, тем более, что публичное воспитание есть лучшее средство дать юному уму направление, согласное с видами правительства»[885].
Вскоре граф А. Ф. Орлов доложил императору Николаю Павловичу относительно прошения княгини Волконской и получил высочайшее одобрение. Уведомление об этом было разослано министру народного просвещения графу С. С. Уварову, министрам военному и внутренних дел, а также иркутскому генерал-губернатору. Последний сделал соответствующее распоряжение — и Михаил Волконский стал учеником семиклассной Иркутской гимназии. (Домашняя подготовка юноши была признана педагогами столь основательной, что его зачислили сразу в пятый класс.)
Можно себе представить, как радовалась Мария Николаевна такой удаче. А спустя всего несколько месяцев судьба преподнесла княгине еще один подарок.
В Иркутск наконец-то прибыл вновь назначенный генерал-губернатор Восточной Сибири — H. Н. Муравьев. С приездом этого весьма либерального государственного деятеля жизнь ссыльных декабристов стала совсем иной. «Последние восемь лет (пребывания в Сибири. — М. Ф.) никогда не изгладятся из моего благодарного сердца: за это время генерал-губернатором был уже не Руперт, а Николай Николаевич Муравьев, честнейший и одареннейший человек», — писала впоследствии княгиня Мария Николаевна[886].
Ее внук характеризовал «новый курс» H. Н. Муравьева (позже ставшего графом Муравьевым-Амурским[887]) в таких словах: «Этот редких качеств человек, столь много сделавший для сибирского края, с первых же дней своего вступления в должность проявил себя заступником, покровителем, другом декабристов; он сразу выдвинул их и, если не в гражданском, то в общественном смысле поставил их в то положение, которое им принадлежало в силу высоких качеств образования и воспитания. Он не только принимал декабристов у себя — он ездил к ним. С домом Волконских у него и его жены (она была родом француженка[888]) установились отношения самой тесной дружбы»[889].
Завязавшаяся искренняя дружба с генерал-губернаторской четой принесла Марии Николаевне немало доброго, душевно приятного и, разумеется, полезного. Благодаря покровительству Муравьевых воспрянувшая духом княгиня перестала ощущать себя существом отверженным, парией, и заняла довольно заметное место в местной элите. Теперь Волконская могла посещать лучшие, ранее недоступные, дома Иркутска и регулярно принимала ответные визиты городских тузов. Однако из-за такого «возвышения» она вскоре столкнулась и с новыми затруднениями.
Расходы Марии Николаевны в конце сороковых — начале пятидесятых годов заметно увеличились: деньги постоянно требовались ей и на обеспечение нового стиля жизни, и на подросших Нелли и Мишу. Состояние княгини и ее детей находилось под опекой брата, А. Н. Раевского, и к нему из Сибири все чаще стали приходить письма с просьбами финансового характера. Тот ворчал, но высылал требуемые суммы — а потом рассердился всерьез, в сердцах назвал сестру «экстравагантной, сумасшедшей» и заявил (в письме к племяннику), что его мать слишком много «транжирит» и недалек тот день, когда она «разорит его»[890]. И хотя после столь бурного демарша Александра Николаевича разрыва все же не произошло, отношения между детьми генерала Раевского тогда резко и надолго ухудшились.
Пала Мария Николаевна и в глазах большинства поселенцев. Те, прознав о превращении Волконской в светскую даму и закадычную приятельницу генерал-губернатора, стали клеймить ее, вконец изменившую «святому делу», пуще прежнего. Особенно усердствовали декабристы принципиальные и, как повелось, малообеспеченные. Весьма характерно, к примеру, письмо В. Ф. Раевского к Г. С. Батенькову, которое было написано в Олонках в июне — августе 1848 года. Автор вроде бы начал свою эпистолию с бытовых укоров, но потом, разойдясь, обвинил Волконскую (а заодно и ей подобных) в куда более серьезных прегрешениях.
«Первый декабрист» сообщил другу в Томск следующее: «В ответ на совет твой пристроить в дом Мар<ии> Ник<олаевны> Волк<онской> детей моих разъясняю тебе: 1) ты не знаешь детей моих, 2) ты не знаешь княгини Мар<ии> Ник<олаевны>. Одна из дочерей моих жила около года у ней. Мои дети не рождены пожирать, поедать чужой труд, ходить на помочах, бояться укушения блохи, проводить жизнь в пляске; мои дети плебеи, им предстоит тяжелый, умственный труд — как средство для жизни и в жизни. Наши понятия не сошлись и не сойдутся, да подобные люди и понятий ни о чем иметь не могут. Малограмотные по беспечности родителей, малоумные по направлению от детства, безжизненные, бестолкового физического направления и подготовления — они, эти люди, достойны более сожаления, нежели упреков, они суть как трава в поле, которая не идет в пищу скоту и потому только вредна, не годится, что не приносит пользы».
Выделенные слова решительно подчеркнуты самим В. Ф. Раевским. Он издавна презирал «аристократов» и с гордостью причислял себя и собственных детей к плебсу. При этом Владимир Федосеевич нисколько не сомневался, что будущее за ними — простолюдинами, «спартанцами». А Волконские и прочие сибаритствующие «патриции» являлись, по убеждению автора письма, гримасой истории, никчемным сорняком на революционной ниве: «Если бы ты посмотрел на вашего диктатора, на его половину[891], на Волк<онских> и других — ты понял бы ясно, — гневался В. Ф. Раевский, — что ожидания, мысль, видения ваши — были детская ошибка. Большое, огромное, дипломатическое дело, дело всего человечества в руках воспитанников Театральной школы или дирекции!»[892]
Так Марию Николаевну оскорбляли разве что невежественные и грубые нерчинские тюремщики в первые годы ее пребывания в «каторжных норах». Но к инвективам «плебеев» Волконская давно привыкла и относилась спокойно, свысока. Труднее княгине было привыкнуть к тому, что в стан ее недругов перешла и некогда ближайшая подруга — Е. И. Трубецкая, добрейшая и преданнейшая Каташа.
Семейство Трубецких тоже пользовалось благосклонностью нового генерал-губернатора H. Н. Муравьева, и посему Каташа старалась ни в чем не отставать от Волконской. Салон Екатерины Ивановны — не столь шумный, как салон Марии Николаевны, но претенциозный — также пользовался популярностью в городе. Между дамами, желавшими первенствовать, разгорелось нешуточное соперничество, причем обе конкурентки не всегда действовали в рамках светских правил. (Так, Е. И. Трубецкая второпях приобрела дачу бывшего губернатора Цейдлера, хотя знала, что Мария Николаевна давно положила глаз на этот загородный дом[893].)
Их мужья вели себя посдержаннее, пытались сберечь старую дружбу, но и они поневоле были втянуты в противоборство, получившее широкую огласку. «Самое неприятное: взаимное несогласие семейств Волк<онского> и Трубецкого, — писал декабрист В. И. Штейнгейль И. И. Пущину. — <…> Грустно и жалко»[894]. Примерно тогда же иркутский чиновник Н. Д. Свербеев сообщал матери, что две почтенные фамилии «издавна ведут маленькую вражду»[895]. Отголоски этой вражды обнаруживаются и в некоторых письмах С. Г. Волконского. А С. П. Трубецкой признавался И. Д. Якушкину в письме от 17 мая 1848 года: «Сами мы по вечерам <…> редко выезжаем, только в домовые праздники к Волконским, что для нас несколько тягостно, потому что в такие дни у них обыкновенно танцуют и продолжается долго…»[896]
Княгиня Екатерина Ивановна Трубецкая скончалась 14 октября 1854 года. Волконская, забыв о долгой розни, тяжело переживала смерть «бедной Каташи». «…О ней глубоко сожалели ее дети, друзья и все те, кому она делала добро», — по-доброму вспоминала Мария Николаевна[897].
Да вот незадача: внезапная хворь помешала ей участвовать тогда в многолюдной траурной церемонии. Иркутское же общество истолковало отсутствие Волконской на отпевании и похоронах (в Знаменском монастыре) на свой лад. «Одно только лицо удивило меня своею холодностью», — сообщал приятелю овдовевший С. П. Трубецкой[898]. По Иркутску поползли новые разговоры, на каком-то углу что-то присочинили, и в итоге губернское общественное мнение («пружина чести»; VI, 122) большинством голосов сурово осудило демонстративный поступок княгини. На исходе того года Н. Д. Свербеев оповестил отъехавшего в Кяхту С. П. Трубецкого, что Мария Николаевна, «между прочим, пользуется теперь всеобщей нелюбовью, начиная сверху. Странными бывают перемены, давно ли она была паролем и лозунгом!»[899].
Получалось, что даже недуги княгини Волконской вменялись ей в вину, даже в них «толпа дворян» (VI, 524, 526) умудрялась обнаружить некий вызов или аморальный подтекст…
Между тем Мария Николаевна уже с конца сороковых годов вновь чувствовала себя неважно и никак не могла толком поправиться. Временами ей становилось легче — но потом болезнь возвращалась. И. И. Пущин, в 1848 году гостивший в Иркутске у Волконских, сообщал М. И. Муравьеву-Апостолу и Е. П. Оболенскому: «Марья Николаевна почти выздоровела, когда мы свиделись, но это оживление к вечеру исчезло — она, бедная, всё хворает: физические боли действуют на душевное расположение, а душевные тревоги усиливают болезнь, в свою очередь. Изменилась она мало, но гораздо слабее прежнего»[900].
В переписке с сестрой, E. Н. Орловой, княгиня подробно описала симптомы своего нескончаемого заболевания. (Видимо, в холодный день похорон Е. И. Трубецкой или накануне того дня с Марией Николаевной случился именно такой припадок.) Вот что мы узнаем из послания, датированного 10 мая 1848 года:
«…Я меньше страдаю в этом году от сердца и, если я не выхожу, если в комнатах температура ровная, — я сплю спокойно и не страдаю; но как только в квартире холодно, со мной делается что-то вроде лихорадки, которая начинается с подошв. Это озноб, который не заставляет меня дрожать, но который охватывает спину, левый бок и грудь до сердца; тогда у меня бывает стесненное дыхание и мне кажется, что я дышу сердцем. Это — холодное дыхание, меня охватывает невыразимая тоска и уныние; потом мне делается жарко, язык делается сухим, как щетка; я глотаю время от времени немного воды; после четырех или пяти часов этого нервного озноба я засыпаю; обильный пот меня облегчает. В этом заключаются мои припадки; самые продолжительные длятся до 6 часов утра; тогда я совсем не засыпаю и встаю утомленной. Вот и всё; а после обеда я сплю 3–4 часа подряд, и всё проходит.
Чтобы избежать этих припадков, утомляющих меня особенно нравственно, доктор просто приговорил меня к домашнему аресту, и я совершенно утратила привычку быть на воздухе; третьего дня было 25 градусов тепла на солнце, но было ветрено — я вышла на террасу; я никогда не чувствую ничего в тот же момент, но ночью, как только я ложусь, начинается мой припадок. Мои легкие больше не выносят воздуха.
Глядя на меня, нельзя сказать, что я больна; я сильна, очень деятельно занята детьми. Я хочу лечиться сама. Я забыла вам сказать, что моя левая рука делается очень слабой и во время припадков я почти не могу ею действовать, — это-то меня и беспокоит больше всего. В общем, вся левая сторона тогда слабеет и нога — тоже. Я хочу приучать себя к воздуху, буду пить козье молоко (это смешно при моем наружном виде); я не хочу больше исландского мха, которым доктор пичкает мне желудок. Но вот еще неудобство: например, в июне, если я провела день в саду и возвращаюсь домой, комнатный воздух мне кажется таким холодным, что я от этого страдаю»[901].
В том же майском послании к сестре Екатерине (написанном «дрожащей рукою») княгиня Мария Николаевна вскользь затронула и другую болезненную тему — тему возвращения бунтовщиков из Сибири на родину. Она писала: «Сейчас поляки возвращаются в Россию — три высланные дамы. А мы добьемся этого счастья только тогда, когда будем стары и разбиты параличом, или же для того только, чтобы умереть дорогой»[902]. Да, существование декабристов и их близких при новом великодушном генерал-губернаторе стало вполне сносным, достойным, однако об освобождении, о Москве или Петербурге, они по-прежнему могли только грустно мечтать.
Правда, накануне двадцатипятилетия царствования Николая I по империи бродили слухи о скорой амнистии политических преступников, и С. Г. Волконский почти не сомневался, что манифест императора со дня на день будет доставлен в Иркутск. Княгиня Волконская в ноябре 1850 года сообщала А. Н. Раевскому: «Сергей уверен, что он вернется, как только появится манифест. Он весел, немного взволнован, однако, опасением, но надежда к нему тотчас же возвращается»[903]. В те месяцы Сергей Григорьевич даже разрабатывал программу грядущей своей поездки за границу или на Амур.
Но ожидания поселенцев оказались напрасными.
К тому времени их, друзей и недругов княгини, осталось в живых уже совсем немного: многие упокоились в сибирской земле или были убиты на Кавказе.
Мария Николаевна часто и горячо молилась за ушедших — и за собственных детей. Для себя и мужа она в те годы, кажется, уже ничего не просила.
Муж ее, скромно отметивший в Иркутске 60-летие, продолжал жить своей жизнью и слыл на всю округу «большим оригиналом». На одной из страниц воспоминаний Н. А. Белоголового есть колоритное и пространное, сдобренное легкой иронией, описание тогдашнего бытия Сергея Григорьевича.
«Попав в Сибирь, он как-то резко порвал связь с своим блестящим и знатным прошедшим, преобразился в хлопотливого и практического хозяина и именно опростился, как это принято называть нынче, — сообщал преклонявшийся перед декабристами мемуарист. — С товарищами своими он хотя и был дружен, но в их кругу бывал редко, а больше водил дружбу с крестьянами; летом пропадал по целым дням на работах в поле, а зимой любимым его время<пре>провождением в городе было посещение базара, где он встречал много приятелей среди подгородних крестьян и любил с ними потолковать по душе о их нуждах и ходе хозяйства. Знавшие его горожане немало шокировались, когда, проходя в воскресенье от обедни по базару, видели, как князь, примостившись на облучке мужицкой телеги с наваленными хлебными мешками, ведет живой разговор с обступившими его мужиками, завтракая тут же вместе с ними краюхой серой пшеничной булки.
Когда семья переселилась в город и заняла большой двухэтажный дом, в котором впоследствии помещались всегда губернаторы, то старый князь, тяготея больше к деревне, проживал постоянно в Урике и только время от времени наезжал к семейству, но и тут — до того барская роскошь дома не гармонировала с его вкусами и наклонностями — он не останавливался в самом доме, а отвел для себя комнатку где-то на дворе — и это его собственное помещение смахивало скорее на кладовую, потому что в нем в большом беспорядке валялись разная рухлядь и всякие принадлежности сельского хозяйства; особенной чистотой оно тоже похвалиться не могло, потому что в гостях у князя опять-таки чаще всего бывали мужички, и полы постоянно носили следы грязных сапогов».
Сын Волконских утверждал в начале XX столетия, что «в весьма симпатичном своем труде Н. А. Белоголовый слишком доверился своей детской памяти и впечатлениям 11-летнего ребенка, отчего образы Сергия Григорьевича и княгини Марии Николаевны Волконских вышли у него неверны»[904]. Думается, что верный сыновьему долгу князь М. С. Волконский относил к числу ошибок памяти Н. А. Белоголового не только вышеприведенный, но и такой фрагмент его мемуаров:
«В салоне жены Волконский нередко появлялся запачканный дегтем или с клочками сена на платье и в своей окладистой бороде, надушенный ароматами скотного двора или тому подобными несалонными запахами. Вообще в обществе он представлял оригинальное явление, хотя был очень образован, говорил по-французски, как француз, сильно грассируя, был очень добр и с нами, детьми, всегда мил и ласков…»[905]
О «стариковских причудах» Волконского сообщала своим российским корреспондентам и Мария Николаевна. Выходки Сергея Григорьевича то и дело раздражали княгиню. Она же однажды упомянула в письме о «присущей возрасту» мужа «привычке командовать»[906].
Размолвки в семье Волконских не прекращались и в Иркутске. «Попытки С. Г. Волконского наладить добрый мир с женой разбивались об ее скептическое отношение к нему, — пишет О. И. Попова. — Она давно и бесповоротно вынесла суровый приговор мужу, который читается между строк ее писем, таких, казалось бы, мягких по форме, но по существу своему — покровительственно-снисходительных и уничтожающих его. Он в ее глазах был человеком не от мира сего, и это вызывало в ней не сочувствие, а лишь иронию. По складу своего характера они были носителями двух разных направлений, которые в наиболее яркие моменты их жизни неизбежно приводили их к взаимному непониманию и столкновению»[907].