Декабристы

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Декабристы » ЖЕНЫ ДЕКАБРИСТОВ » М.Д. Филин. Мария Волконская: "Утаённая любовь Пушкина".


М.Д. Филин. Мария Волконская: "Утаённая любовь Пушкина".

Сообщений 31 страница 40 из 54

31

Глава 12
ПЕТРОВСКИЙ ЗАВОД

…Длинный ряд годов без всякой перемены в нашей участи.
М. Н. Волконская

В Петровском заводе нашей героине довелось провести целых шесть лет, однако документальных сведений о данном периоде жизни Марии Волконской сохранилось крайне мало. Только четыре страницы мемуаров княгини посвящены этим забайкальским годам, да и корпус ее напечатанных писем, отосланных отсюда, довольно скуден. Между тем время пребывания Марии Николаевны в заводе было отмечено рядом важных событий — как радостных для нее, так и привычно печальных.

«Петровский завод, большое заселение с двумя тысячами жителей, с казенными зданиями для выработки чугуна, с плавильнею, большим прудом и плотиною, деревянною церковью и двумя- или тремястами изб показалось нам, после немноголюдной Читы, чем-то огромным, — вспоминал один из декабристов. — Входя в него, мы уже могли видеть приготовленный для нас тюремный замок — обширное четвероугольное здание, выкрашенное желтой краской и занимавшее, вместе с идущим от боков его тыном, большое пространство; жилое строение, т. е. то, где находились наши казематы, занимало один фас четвероугольника и по половине боковых фасов. К ним примыкал высокий тын и составлял две другие половины боковых фасов и весь задний. Пространство между тыном назначалось для прогулок наших. В середине переднего фаса находились гауптвахта и вход во внутренность здания.

Все здание разделялось на двенадцать отделений; в каждом боку находилось по три; в наружном же фасе, по обеим сторонам гауптвахты, — шесть. Каждое отделение имело особый вход со двора и не сообщалось с другим. Оно состояло из коридора и пяти отдельных между собою номеров, из которых выходы были в общий коридор. Этот коридор был теплый, и из него топились печи, гревшие номера»[612].

Марии Волконской эта построенная на болоте тюрьма — «в форме подковы, под красною крышею» — показалась громадной и мрачной[613]. «Вы расстроились при виде острога[614], — писала она вскоре после приезда, 12 октября 1830 года, своей сестре E. Н. Орловой, — но если бы вы могли представить себе Петровск, я думаю, что ваш отклик был бы душераздирающим»[615].

К тому же здешние камеры для заключенных (числом 64) были очень душными и полутемными: каземат, по замыслу архитектора, не имел прорубленных наружу окон (в стенах существовали только небольшие, с железными решетками, отверстия, выходившие во внутренний тюремный коридор) и требовал «искусственного света днем и ночью»[616]. (Увидевшие такое жены преступников сразу же отправили энергичную петицию графу A. X. Бенкендорфу, прося того исправить положение. В частных же своих письмах того времени они нарочито сообщали, как выразился начальник III Отделения, «кажется, преувеличенные о дурном будто бы помещении их в сем остроге известия, кои должны крайне встревожить и опечалить несчастных родственников их и произвести неблагоприятное впечатление на посторонних лиц»[617].) Однако в целом условия существования в Петровском заводе значительная группа декабристов сочла все-таки терпимыми.

Почти все женщины вскоре после переезда купили (или построили) дома вблизи каземата и образовали «европейскую колонию»[618]. Кое-кто из них разбил огороды, завел коров, лошадей и птицу. Так как большинство таковых усадьб находилось на одной улице поселка, то и улица стала называться среди политических преступников Дамской (La rue des Dames). (Правда, местные жители обычно величали ее «барскою» или «княжескою».)

Княгиня Волконская в первые же недели облюбовала и приобрела усадьбу («крестьянскую избушку») в стороне от подруг. На плане местности, который вошел в «Атлас казенных строений при Петровском заводе за 1842 год», видно, что жилище Марии Николаевны располагалось достаточно далеко и от Дамской улицы, и от тюрьмы. Участок, дом, хозяйственные постройки — все у Волконской, по другому чертежу, было весьма скромных размеров[619].

Изгнанница, как мы знаем, еще в Чите получила официальное дозволение жить вместе с супругом. Сразу же после перевода заключенных в Петровский завод генерал-майор Лепарский подтвердил, что правительственное разрешение остается в силе и, более того, оно распространяется на всех жен декабристов. В рапорте, отправленном в Петербург 30 сентября 1830 года, старый комендант, в частности, доносил следующее:

«В исполнение высочайше утвержденной моей инструкции статьи 10-й я дозволил всем девяти женам государственных преступников, при команде моей живущим, по настоятельной просьбе первых, проживать в казарме со своими мужьями, на правилах той же инструкции предписанных, определив им особые от холостых преступников отделения комнат, со дворами, имеющимися при оных внутри казарм. При том воспретил женам иметь детей при себе для того, что сии последние денно и ночно требуют особенного призрения, как то: ночью освещения комнат, когда с пробитием вечерней зари, повсеместно при запирании арестантских комнат тушится огонь, как равно и на кухне, где оный в случае болезни детей нужно было бы иметь для грения воды на ванны, припарки, приготовления лекарств и другие необходимые потребности к подаче помощи детям, чем совершенно изменяться должен в ночное время заведенный по общим постановлениям порядок. Детям же, с положенною для их присмотра прислугою, назначено мною находиться в купленных или нанятых матерями домах, куда им одним представлено ежедневно ходить, а в случае болезни детей или же их самих, в тех домах оставаться, до времени выздоровления»[620].

Мария Волконская не преминула воспользоваться предоставленным ей правом размещения в остроге, о чем сразу дала знать Лепарскому и подписала соответствующее письменное «обязательство». (В купленной же усадьбе хозяйничала девушка княгини.) «В первое время нашего пребывания в Петровском дамы по собственному желанию, чтобы не разлучаться с мужьями, были с ними в казематах и ходили на свои квартиры только утром, на несколько часов, чтобы распорядиться хозяйством, обедом и туалетом своим, — рассказывал Н. В. Басаргин. — Для большего удобства их помещения мы с радостью уступили им еще по номеру для каждой, так что женатые занимали два рядом номера, а некоторые из холостых разместились по два в одном»[621].

32

Сама княгиня впоследствии писала, что ходила в свою «избушку» разве что «переодеваться и брать ванну и доставляла себе удовольствие проводить ночь за тюремными затворами». «Уверяю вас, — добавляла она, — что слышать шум замков было очень страшно. <…> Самое нестерпимое в каземате было отсутствие окон. У нас весь день горел огонь, что утомляло зрение. Каждая из нас устроила свою тюрьму, по возможности, лучше; в нашем номере я обтянула стены шелковой материей (мои бывшие занавеси, присланные из Петербурга). У меня было пианино, шкап с книгами, два диванчика, словом, было почти что нарядно»[622].

Семейству Волконских в Петровском каземате принадлежала камера под номером 54 — почти квадратная, имевшая 7 аршин длины и 6 ширины. В конце 1830-го или в самом начале 1831 года H. A. Бестужев исполнил два акварельных рисунка данного помещения.

На одном из этих рисунков — тщательных, богатых интересными подробностями — художник, расположившись у глухой (внешней) стены, зафиксировал внутреннее убранство камеры. Ее пол, потолки и стены были сделаны из толстых досок. Слева от двери в коридор мы видим шкаф с множеством книг и этажерку с посудой; у другой стенки — огромную печь (она-то и топилась из коридора). В этой части интерьера присутствуют также изящное кресло и стул.

Другая акварель, рисованная Бестужевым со стороны двери в коридор, изображает Сергея Волконского и его жену. По всей вероятности, Мария Николаевна переслала оба бестужевских рисунка в Россию к родственникам (которые позднее заказали с них несколько копий). В памяти внука, князя С. М. Волконского, портрет деда и бабки в тюремном антураже запечатлелся так: «У меня была маленькая акварель, изображавшая эту камеру. Бревенчатые перегородки в одном углу обиты темно-синей материей, привезенной из Петербурга; у одной стены диван, перед ним круглый стол; у другой стены клавикорды, конечно, те самые, которые Зинаида[623] приказала подвязать к кибитке; за клавикордами княгиня Мария Николаевна с той же типичной прической; около клавикордов, прислонясь к стене, Сергей Григорьевич в арестантском халате. Над диваном портрет Николая Николаевича Раевского, над клавикордами на стене маленькие портреты, медальоны, миниатюры. Многие из этих портретов, несмотря на мелкий размер, легко можно узнать: они впоследствии вернулись из Сибири и висели у меня в „Музее декабристов“ и в моей комнате… Это изображение камеры № 54 интересно тем, что сделано до пробития окна…»[624]

Весьма любопытно произведение Николая Бестужева и по иным, не столь очевидным, причинам.

В одном из писем к сестре, С. Н. Раевской, Мария Волконская рассказала, что «над пианино» она расположила портреты дорогих ее сердцу Раевских: «…Они все тут: мама, сестры, братья, недостает лишь портрета Элен»[625][626]. Более чем вероятно, что с Раевскими на дощатой стене мирно соседствовали и Волконские (прежде всех муж и свекровь). Однако обращает на себя внимание, что главное, наиболее почетное и фактически отдельное место в тюремной «экспозиции» было отведено портрету отца Марии, генерала H. Н. Раевского-старшего. Этот «портрет в портрете» (или «текст в тексте») доминирует на акварели, является ее оптическим и, смеем думать, смысловым центром. Едва ли Волконский подолгу разглядывал изображение тестя, помещенное (словно в назидание или в качестве дамокловой кары) над диваном декабриста. Будь его, Сергея Григорьевича, воля — не выделили бы в 54-м номере этого старика с тяжелым взором столь откровенно, не сотворили из усопшего кумира. Но всем здесь, увы, верховодил не Волконский — а она, княгиня Мария Николаевна, урожденная Раевская…

Мария уже давно главенствовала в семье. Она — что в известной степени доказывает и помянутый отцовский портрет на стене — и в узилище мужа вела себя как полновластная хозяйка.

Как хозяйка — и как княгиня. Ясно, что Волконская следила не только за собственной одеждой и внешностью (о чем было сказано выше, в связи с ее портретом 1828 года). Благодаря усилиям Марии Николаевны, унылая камера каземата — «ее тюрьма», как она обмолвилась, — за считаные дни преобразилась и стала одновременно кабинетом, столовой, гостиной и спальней Волконских, приобрела и очевидную «нарядность» (с удовольствием отмеченную самой княгиней), и даже, сверх того, изысканность.

В такой камере допустимо принимать гостей, тут уместны аккорды итальянской музыки, кстати придется и небрежная французская речь. Нетрудно, к примеру, заметить, что наполняющая 54-й номер мебель хоть и не выдержана (по понятным причинам) в едином стиле, однако все-таки подобрана в тон. Художником открыта дверь не в то извечное семейное «гнездо», где милый патриархальный уют компенсирует вопиющие недостатки вкуса и средств, — но в благообразное, любовно ухоженное дворянское жилище, претендующее (конечно, со всеми «острожными» оговорками) на определенную «светскость». (В ее пользу говорят и явно не местного происхождения бокалы, и серебряный поднос, которые различимы на стоящей возле дивана тумбе.)

С трудом верится, что совсем рядом с этим жилищем, в том же Петровском заводе, обитают злодеи в тяжких оковах, «сосланные за важные преступления и наказанные кнутами, со штемпельными знаками, одним словом, люди, по своему преступлению и в особенности по наказанию исключенные навсегда из общества, а потому и естественные враги его»[627]. (От подобных татей, не помнивших сделанное им «барынями» добро, порою, причем жестоко, страдали и жены декабристов.)

Бесспорно, Мария Николаевна Волконская, сидящая за музыкальным инструментом, нарисована художником неумело, но тем не менее она вполне органично вписывается в эту экзотичную для каторги обстановку. Княгиня чувствует себя здесь как дома, а вот ее супруг — нет. Сергей Григорьевич и одет вычурно, и действительно «совсем не похож на себя» — он какой-то чужой. К тому же и композиция акварели далеко не безупречна: зрителю может показаться, что декабрист, полуприкрытый Марией, замерший у клавикордов в странноватой позе изготовившегося к выступлению вокалиста, — вообще лишний на портрете. Без этого случайного человека, как будто заслоненного нашей героиней и мало чем напоминающего подлинного Волконского, бестужевская акварель стала бы много выразительнее.

Своими промахами рисовальщик непроизвольно нагадал скорое будущее этой дружной (с виду) семьи…

Мария Волконская не слишком-то долго обитала в стильном будуаре № 54. Весной 1831 года петербургские власти, рассмотрев обращение назойливых дам из Петровского завода, разрешили-таки сделать для заключенных желанные окна — и в каземате началась масштабная реконструкция.

Княгиня вынужденно переехала в свою «избушку». «Я уже несколько дней не живу в остроге, — сообщала она С. Н. Раевской 2 апреля. — Там производятся большие изменения — проделываются окна. Все номера будут оштукатурены…»[628] Как вспоминал Н. В. Басаргин, пока шел ремонт, «дамы перебрались на свои квартиры; мужьям позволили жить вместе с ними, а нас, холостых, разместили по нескольку человек вместе и переводили из неотделанного отделения в отделанное до тех пор, пока кончилось совсем исправление»[629].

Через два с половиной месяца Мария Николаевна известила сестру Софью, что «окна прорублены и дню позволено освещать тюрьму»[630]. Правда, в помещениях если и стало светлее, то ненамного: окошки были сооружены маленькие, вдобавок к этому комендант «придумал пробить их высоко, под самым потолком»[631]. Кое-кто из декабристов сызнова возроптал на заводское ведомство, однако княгиня Волконская, по завершении работ вернувшаяся в каземат на жительство, отозвалась о преобразованиях с похвалой. «Уже три дня, как я устроилась в тюремной комнате Сергея, — писала Мария Николаевна свекрови 30 октября 1831 года. — Разница, которую я нашла в ней теперь по сравнению с прошлым годом, поразила меня. Все поправки удались, воздух чист; нельзя сказать, чтобы было совсем светло, но всё же света больше, нежели я надеялась в виду малого размера окон. В комнате сухо и температура хорошая»[632].

А вскоре, как неточно изъяснилась княгиня, семейным декабристам «было разрешено жить вне тюрьмы»[633]. Ее слова, скорее всего, надо понимать в том смысле, что государственным преступникам дозволили посещать своих жен и оставаться у них довольно продолжительное время. Случалось, что пришедшие к своим супругам заключенные неожиданно «заболевали» и гостили на Дамской улице по нескольку дней. В романтических походах за пределы острога «они сопровождались, однако же, конвойными»[634].

Убедившись в том, что теперь в «избушке» стало чересчур тесно, Мария Николаевна решилась строить в Петровском заводе собственный дом. Его возведение началось на Дамской улице, возле усадьб подруг княгини. Историк, изучивший в читинском архиве «Ситуационный план Петровскому заводу с показанием всех казенных и частных зданий, плотины, водопроводов и частию окрестностей» (1842), так охарактеризовал это владение Волконских: «Новая усадьба Волконских имела протяженность вдоль улицы 64 м, а в глубину — 50 м. Дом размерами в плане 19,2×16 м длинным пятиоконным фасадом был обращен в улицу. Шесть жилых комнат, просторная прихожая и кухня с подсобными помещениями отапливались четырьмя печами. Устроенный со двора вход вел в дом через тамбур. Окна были широкие, необычные для Сибири. В глубине двора имелся довольно большой (с двумя печами) флигель размерами в плане 16×7,2 м. Внутренний забор разделял усадьбу на две части. В одной находились дом и флигель, в другой — хозяйственные постройки»[635].

Дом княгини — одноэтажный, добротно рубленный, с четырехскатной, крытой тесом, крышей — был солидным, даже «очень хорошим домом»[636], однако он мало чем отличался от обычных жилищ горнозаводских чиновников, служителей или домов прочих изгнанниц (лишь Каташа Трубецкая соорудила себе хоромы в два этажа).

Во вновь отстроенном доме Волконская приютила на первых порах Камиллу Ле-Дантю, «прелестное создание во всех отношениях», дочь гувернантки, которая приехала (злые языки твердили: небескорыстно) в Петровский завод к декабристу В. П. Ивашеву. Их венчание состоялось в местной церкви 16 сентября 1831 года. На свадьбе княгиня Мария Николаевна и тучный Лепарский были посажеными матерью и отцом молодой четы.

Новоселье и бракосочетание произошли накануне больших перемен в жизни Марии Волконской.

«…Мы начали мало-помалу возвращаться к обычному порядку жизни, — вспоминала она, — на кухне мы больше не работали, имея для этого наемных людей, но солдат всегда был налицо и сопровождал повсюду заключенного, дабы тот не забывал своего положения. То же было и со всеми женатыми»[637].

По тогдашним заводским ведомостям значилось, что в услужении у жен декабристов состояло: в 1830 году — 18, а в 1832-м — 36 лиц мужского и женского пола[638]. С некоторых пор Мария Николаевна старалась не утруждать себя хлопотами по дому, много гуляла и читала. «Я получаю „Британское обозрение“, а также несколько русских журналов; до сих пор наши чтения удерживаются в достаточной мере на уровне образованности нашего времени», — сообщала она Зинаиде Волконской 25 декабря 1831 года[639].

Нашей героине в тот декабрьский день стукнуло двадцать шесть — ее женская молодость подходила к концу…

Завершались и каторжные сроки Волконского. 8 ноября 1832 года царь сократил их до десяти лет. Ждать освобождения бывшему князю оставалось совсем недолго.

Дни проходили быстро, буквально летели, и всякий наступивший очень походил на вчерашний. Отдельные заключенные откровенно признавались, что только баня в субботу и почта из России, вручаемая по воскресеньям, вносили в их нудное существование относительное разнообразие. Иногда оживляли тюремное бытие и конфликты, тайные и явные (вплоть до громких скандалов и даже ножей), столкновения лиц и целых «партий». С годами количество и периодичность размолвок в среде революционеров заметно возросли («исчезла та идеальность, которая одушевляла всех в тесном общем остроге читинском, <…> составился десяток кружков по родству, по наклонности характера», как дипломатично выразился А. Е. Розен[640]). «Каземат, представлявший до сих пор отдельный мир, вносивший нравственным влиянием новые понятия и чувства в мир внешний, стал видимо сливаться с ним и подчиняться сам его будничной жизни»[641].

Только внезапная кончина в ноябре 1832 года Александрины Муравьевой, «самой чистой, самой праведной» изгнанницы, потрясла и на какое-то (короткое) время вновь сплотила заключенных. «Ее последние минуты были величественны, — вспоминала княгиня Волконская, — она продиктовала прощальные письма к родным и, не желая будить свою четырехлетнюю дочь Нонушку, спросила ее куклу, которую и поцеловала вместо нее. Исполнив свой христианский долг, как святая, она занялась исключительно своим мужем, утешая и ободряя его. Она умерла на своем посту, и эта смерть повергла нас в глубокое уныние и горе»[642].

Сергею Григорьевичу Волконскому, как и прочим декабристам, приходилось коротать время, «заниматься чем случится» и выполнять кое-какие положенные «уроки», преимущественно землеустроительные. Заключенные потихоньку рыли сточные канавы, приводили в порядок заводские дороги, зимой мололи ручным способом муку на расположенной рядом с острогом мельнице и т. д. Как правило, дневной «урок» давался им от начальства смехотворный, «который обыкновенно без большого усилия можно кончить в полчаса»[643].

А в «Записках» Н. В. Басаргина труд государственных преступников в Петровском железном заводе запечатлен так: «Бывало, нам самим странно было слышать, как унтер-офицер, обходя казематы, говорил: „Господа, не угодно ли кому на работу?“ Кто хотел, тот выходил, а нежелающие оставались покойно дома. Эти работы были неутомительны и очень часто прекращались на месяц и на два, под самыми пустыми предлогами: или по случаю сильного холода, сильного жара, дурной погоды, или существования повальных болезней. Они были те же, как и в Чите, т. е. молонье на ручных жерновах муки, и точно так же, как и там, приходившие на работу садились читать книги, газеты или играть в шахматы»[644]. По позднейшему сообщению И. Д. Якушкина, «мука нашего изделия была только пригодна для корма заводских быков»[645].

Вернувшись в тюремный замок после такой работы (продолжавшейся в общей сложности, с перерывом на обед и послеобеденный отдых, пять часов), каждый декабрист предавался собственным делам. Кто уходил в мастерскую или на диспуты в «академию»; кто читал, занимался научными исследованиями, музыкой и живописью; иные отдавали предпочтение врачеванию или поэзии, размеренным прогулкам по двору (в котором было 150 шагов длины и около 80 ширины) с трубками или нескончаемым чаепитиям. А Николай Бестужев, на все руки мастер, не только рисовал и увлекался механикой, но и делал кольца. («Каждая из нас носила кольцо из железа мужниных кандалов», — рассказывала Мария Волконская[646].) Многие в охотку трудились в так называемой «Большой артели» — созданном самими заключенными «благодетельном учреждении», которое ведало их питанием, приобретением литературы и вещей, помощью неимущим и т. п. (Кстати, княгиня Мария Николаевна, по архивным данным, за период с 1830 по 1837 год пожертвовала на артельные нужды огромные деньги — свыше 15 тысяч рублей[647].)

Едва стаивал снег и подсыхала почва, Волконский устремлялся в заветные парники и на грядки. Однако тут, в Петровском заводе, ему фатально не везло: местные условия не выдерживали никакого сравнения с читинскими. Сколько бы пота ни пролил Сергей Григорьевич, что бы он ни высаживал, какие бы новейшие европейские руководства ни штудировал, — ему никак не удавалось добиться привычных урожаев. Прихотливые диковинные культуры, его конек, как назло, отказывались произрастать в неблагоприятном петровском климате. «Нужно всё терпение и постоянство заключенного в неволе человека, чтобы заниматься садоводством, как это делает здесь Сергей», — однажды деликатно написала Мария Николаевна брату, H. Н. Раевскому-младшему[648]. В другом письме (к своей матери) она сообщила, что в парниках мужа «ничего не растет»[649].

Щадя самолюбие супруга, княгиня так и не предложила ему оставить этот сизифов труд. Между тем регулярные недороды тревожили декабриста, пожалуй, даже больше, чем вспыхнувший где-то кровавый польский бунт (в конце концов подавленный) или эпидемии холеры (пресловутой cholera morbus), которая посетила тогда многие губернии империи. Каждую осень, иступленно перекапывая неотзывчивую землю, просушивая клубни и семена, Волконский впадал в долгую хандру. Итоги очередного сезона были плачевны.

Стремительно развивавшийся ревматизм, ноющие боли в руке и шее только усугубляли его страдания.

В декабре 1834 года умерла мать декабриста, княгиня Александра Николаевна Волконская. (По вскрытии духовного завещания почившей нашли ее письмо к государю, «в котором она просила облегчить, после кончины ее, участь сына и вывезти его из Сибири, дозволив ему жить под надзором в имении»[650]. Однако император Николай Павлович не счел возможным удовлетворить это желание вполне и повелел лишь обратить осиротевшего каторжника на поселение.) Сестра Софья Григорьевна, которая и раньше не очень-то пеклась о несчастном брате, предпочитая думать о причитающихся ей родовых деньгах и хранить «непреклонное молчание»[651], отныне (как пишет О. И. Попова) и вовсе «надолго исчезла с горизонта С. Г. Волконского»[652].

Родственники жены по-прежнему относились к Сергею Григорьевичу более или менее холодно и тоже не стремились к сближению с ним. Весьма показательно в этом смысле письмо, датируемое началом 1830-х годов. «Я никогда не прощу ему, — писал к сестре в Сибирь Николай Раевский, — каково бы ни было его положение, безнравственности, с которой он, женившись на тебе в том положении, в котором находился, сократил жизнь нашего отца и был причиной твоего несчастья. Вот мой ответ, и ты никогда не услышишь от меня другого. Он всегда будет меня интересовать, но только ради тебя»[653].

33

Каторжные годы Сергея Волконского завершались — а наказание длилось. Видимо, только теперь он стал (и то смутно) догадываться, что искупал и искупает минувшее не только кандалами. Что кандалы! Ведь были на его веку после 1825 года, помимо оков (которые давно сняты), и могилы самых близких ему людей, и неслыханные унижения, и многое, очень многое другое. А в Петровском заводе заключенному открылось, что это, отпущенное и пережитое, еще далеко не все — и дряхлеющий, приближающийся к пятидесятилетию Бюхна, облаченный в арестантскую куртку[654], оказывается, приговорен также к бессрочному равнодушию многочисленной здравствующей родни.

Железа на ногах, право, сущая ерунда, детская «гремушка» в сравнении с остальным — непомерно тяжким, сжимающим сердце, всегдашним.

Но самое печальное открытие, сделанное тогда же Волконским, заключалось в том, что его верная жена Мария Николаевна все заметнее удалялась от него — и, похоже, смыкалась с равнодушными.

10 марта 1832 года княгиня Мария Волконская произвела на свет сына, которого окрестили Михаилом. В ее усадьбу (где при роженице в ту пору почти неотлучно находился Сергей Григорьевич) сразу же начали «сбегаться дамы», жившие поблизости, поступали шутливые письменные поздравления «с новым либералом»[655] из тюремного замка. Там, в камерах, декабристы распивали кофе по случаю «счастливого разрешения княгини»[656], радовались, что «мать чувствует себя хорошо и что малыш стал есть»[657]. В отсылаемых на Дамскую улицу записках они давали практические советы и предлагали Волконским всяческую помощь.

Несмотря на возражения супруга[658], Мария Николаевна сама кормила Мишу. Она была при младенце и «кормилицей, и нянькой, и (частью) учительницей»[659]. «Рождение этого ребенка — благословение неба в моей жизни, — писала княгиня матери, — это новое существование для меня. <…> Теперь — всё радость и счастье в доме. Веселые крики этого маленького ангела внушают желание жить и надеяться»[660].

Брату Николаю Мария сообщала, что «Мишенька прелестное и красивое существо по словам всех, кто его видит». В том же письме княгиня признавалась: «Мишенька поглощает все мое время, все мои силы; этого достаточно, чтобы показать тебе, насколько они слабы; я занимаюсь только им, думаю только о том, что могло бы ему быть полезным или вредным, одним словом, — у меня ежеминутный страх за него, и в то же время я никогда не была так счастлива, никогда так не ценила жизнь, как в этот момент, когда могу посвятить ее ему»[661]. В другом послании она отмечала, что «его ум быстро развивается, и он привязан ко мне так, как только ребенок может быть привязан к матери»[662].

Накануне двухлетия «дорогого ангелочка», который «дает столько счастья», княгиня даже обиделась на брата: «Прошу тебя, дорогой Николай, говорить со мной о моем сыне каждый раз, как ты мне пишешь. Этого не было еще ни в одном твоем письме, что меня искренно огорчает»[663]. И огорчение Марии можно понять: ведь ей хотелось беседовать о своем ребенке с каждым, и беседовать бесконечно.

Примерно тогда же (за два дня до Пасхи) к С. А. Раевской (то есть к Мишиной бабушке) был направлен следующий отчет: «Миша здоров; он уже много говорит, произносит хорошо по-русски, по-английски и по-французски; на последних двух языках он знает по нескольку слов, но не может еще составлять фраз. Он очень хорошо ведет себя в продолжение нескольких дней, и его нежность ко мне поистине трогательна. Вчера вечером он тихонько играл в моей комнате и время от времени подходил ко мне, чтобы поцеловать мне ноги. Его крестный отец[664] прислал ему яиц всех цветов, покрытых лаком; он в восторге от них; это заинтересует его надолго»[665].

Весной 1834 года Н. А. Бестужев нарисовал портрет маленького Волконского, любимца всей петровской колонии. Правда, сеанс родители провели с «немалым трудом»: избалованный Мишенька никак не желал позировать, «посидеть на месте и двух минут». Эту акварель Мария Николаевна впоследствии отправила в Россию, к сестрам, и Раевские, по словам княгини, были «потрясены сходством» ребенка «с нашим обожаемым отцом»[666], то есть с почившим генералом.

А осенью 1834 года счастье Марии Волконской, и без того огромное, стало абсолютно «полным»: 28 сентября у нее, изрядно намучившейся, родилась дочь Елена (Нелли). В заочные крестные матери девочки определили Елену Раевскую, сестру княгини. Едва оправившись, Мария Николаевна написала и отослала ей 13 октября 1834 года такое письмо:

«Добрая моя Елена, благословите вашу крестницу, любите ее так, как вы умеете любить. Боже мой, как я счастлива, что ее сохранила — я так боялась ее потерять; последние месяцы я была постоянно больна, и роды были очень тяжелыми: я страдала 24 часа. Но об этом я больше не думаю и всецело отдаюсь счастью заботиться о моей маленькой Елене и делать ее счастливой. Мне не позволяли кормить самой — я была в отчаянии. Ссылаясь на мою слабость, ее в продолжение двух дней кормила кормилица; я не могла это равнодушно видеть: как только она входила, я отвертывалась к стене и начинала плакать, как ребенок. Наконец на третий день появилось молоко, и я вступила в исполнение своих обязанностей. Начиная с этого момента я стала чувствовать себя хорошо, и теперь я вполне здорова»[667].

Разумеется, и Нелли, «девочка такая внимательная, добрая», сразу же была объявлена матерью «просто ангелом»[668]. «Что касается меня, — сообщала княгиня Елене Раевской 14 декабря 1834 года, — я точно курица с цыплятами, бегающая от одного к другому. Когда я с Мишей — меня беспокоит Неллинька; возле нее я боюсь, чтобы другой не приобрел гадких привычек от окружающих»[669].

Изучавшая переписку нашей героини О. И. Попова характеризует эти годы следующим образом:

«По мере того как росли дети М<арии> Н<иколаевны>, росла, казалось, и ее привязанность к ним. Письма ее того времени полны описаниями их жизни, наблюдениями над детской психологией, связанной зачастую с характером их сибирского быта. Она рассказывает о том, как неутешно плакал маленький Миша, узнав, что проспал ночной переполох по поводу троекратного посещения волка, и не успокоился до тех пор, пока не взял с матери слова, что на будущее время она разделит с ним все опасности, которым они будут подвергаться. Она жалуется сестре Елене на то, что дочь ее растет настоящей маленькой сибирячкой, „говорит только на местном языке: ‘пошто’, ‘тамока’, ‘нетука’, ‘евон-евон’, и нет никаких средств отучить ее от этого“. Или пишет о ее детских и наивных вопросах: глядя на заходящее солнце, Нелли спрашивает мать: „Мама, солнце в рай ложится, что ли?“, или начинает уверять ее, что „матери не могут умирать, потому что у них дети есть“»[670].

34

«Я жила только для вас, я почти не ходила к своим подругам. Моя любовь к вам обоим была безумная, ежеминутная» — с такими исповедальными словами, адресованными собственным детям, сталкиваемся мы на одной из страниц мемуаров княгини[671].

При едва ли не всецелой поглощенности воспитанием Миши и Нелли чувства Марии Николаевны, питаемые ею к мужу, должны были претерпеть определенные — и значительные — изменения. Душевная близость между супругами, с таким трудом добытая (а частично и придуманная), отныне исчезла. Княгиня начала относиться к Сергею Григорьевичу более прохладно, заметно сократила время общения с ним и заботилась теперь о Волконском далеко не столь энтузиастически, как прежде, а скорее по инерции.

Подобные «послеродовые» психологические коллизии легко объяснимы, они весьма распространены в супружеской практике и возникают из века в век даже в семьях вполне благополучных и тактичных. Обычно гармония, однажды куда-то пропав, позже все-таки возвращается в разрастающиеся семьи, и выдержавшие испытания браки становятся еще крепче, обретая вдобавок новое качество — мудрость. Однако у Волконских в первой половине 1830-х годов сложилась гораздо более неординарная и щекотливая, нежели описанная, семейная ситуация.

Все смешалось в их доме — и посему надежд на скорое преодоление кризиса и возврат к status quo ante почти не было.

Не было, ибо в Петровском заводе в жизнь княгини на каком-то этапе вошел другой человек — и постепенно занял в ней важное (возможно, даже очень важное) место. (Повествование обо всем этом ожидает нас впереди.) Так что охлаждение Марии Николаевны к Сергею Волконскому было обусловлено не только рождением детей, а сразу двумя крайне серьезными факторами.

Семейный кризис Волконских, увы, имел явные признаки кризиса глубокого и непреходящего, как стали говорить потом — системного.

«Имя мужа теперь почти совсем исчезает со страниц ее писем, — утверждает О. И. Попова, — оно упоминается лишь изредка и то по какому-нибудь незначительному поводу»[672]. (Добавим к этому, что поводом в большинстве случаев были упрямые занятия Волконского садоводством.)

Характерно и другое: для переписывающейся с родней Марии ее супруг — уже не «обожаемый» или «дорогой», он даже не «бедный», как некогда в Благодатске или Читинском остроге, а просто «Сергей». Еще показательнее радость княгини в связи с тем, что бесценный Мишенька похож не на Волконского, а на своего деда, покойного генерала Раевского-старшего. «Чертами лица он напоминает нашего обожаемого отца, — сообщила она 18 февраля 1833 года брату Николаю. — Это сходство делает его для меня еще дороже»[673]. В другом письме Мария повторила ту же, любезную ей, мысль: «Его сходство с нашим обожаемым отцом поразительно, я этим очень горда и счастлива»[674].

Мария Волконская, скорректировав в Петровском заводе свои программные установки и обозначив новые жизненные приоритеты, поставила супруга перед непростым выбором: как ему, мужу de jure, существовать дальше?

Посокрушавшись и поразмыслив, Сергей Григорьевич Волконский предпочел не бунтовать, а смириться — и быть пусть даже сбоку-припеку, но все же при жене. Про себя он тогда же решил, что готов снести все, любое de facto — лишь бы не потерять Марию Николаевну, Машеньку, свою спасительницу, окончательно.

Ему опять повезло: памятуя о будущем детей, не помышляла о громком разрыве и княгиня.

На том Волконские, однажды побеседовав откровенно и спокойно, без бурных мелодраматических сцен, и сошлись. Договорились впредь всемерно уважать друг друга и соблюдать на людях «приличия».

Еще с 1831 года декабристы, завершавшие положенные им сроки каторжных работ, стали один за другим переводиться на поселение и оставлять Петровский завод. «Каземат понемногу пустел, — писала наша героиня, — заключенных увозили, по наступлении срока каждого, и расселяли по обширной Сибири. Эта жизнь без семьи, без друзей, без всякого общества была тяжелее их первоначального заключения»[675].

По императорскому указу от 24 июня 1835 года освободили от заводской работы и злоумышленника I разряда Сергея Волконского. Таким образом, он пробыл в каторге в общей сложности девять лет вместо изначально объявленных двадцати.

Тем же указом декабристу было высочайше предписано поселиться «в собственном доме» на Дамской улице — до тех пор, пока правительство не подыщет для него подходящего пристанища за Уралом.

Однако «вопрос об избрании места для поселения оставался нерешенным в течение почти двух лет, и С. Г. Волконский и его семья, находясь в Петровском заводе и томясь в ожидании, недоумевали, чем объяснить эту отсрочку в исполнении царской милости»[676]. (Много позже из оглашенных материалов III Отделения выяснилось, что царь Николай I тогда пожелал, дабы для указанного важного лица «избрано было такое место, где не поселено ни одного из других государственных преступников»[677]. Чиновники различных рангов перебрали массу вариантов, исследовали списки всех поселенных в губерниях Иркутской, Тобольской, Енисейской и Томской декабристов, но так и не смогли придумать ничего путного. В какой-то момент, отвергнув Курган, Ялуторовск, Баргузин и прочие города и веси Сибири, они почти вынудили бывшего князя остаться «свободным от работ» в Петровском заводе. Перспектива такого исхода дела «повергла в отчаяние» и Волконского, и еще более его жену.)

Весною 1836 года ревматические боли вконец одолели Сергея Григорьевича, и он, обессилев, долго не покидал постели. Для прохождения лечения Волконскому было дозволено выехать с семейством на Тункинские минеральные воды, расположенные в 180 верстах от города Верхнеудинска. Накануне этого путешествия княгиня Мария Николаевна, не желавшая прозябать в Петровском заводе и дальше, обратилась к A. X. Бенкендорфу с пространным посланием. Она (по словам сына) твердо знала, что «граф Бенкендорф относился сердолюбиво к декабристам и другим политическим преступникам, смягчая их участь, насколько позволяли обстоятельства того времени, и вообще отличался благородством и прямотою характера»[678]. Настроенная весьма решительно, Волконская, в частности, писала ему:

«Граф, в выборе, нам предложенном, я вижу только милостивое отношение Его Величества к памяти моей свекрови. Благоволите выразить мою глубокую признательность Его Величеству и взять на себя в то же время труд исходатайствовать единственную для нас милость быть поселенными в том же месте, где поселен доктор Вольф[679], или поблизости его, верстах в 5–10, чтобы можно было пользоваться его медицинской помощью. Одна мысль о неимении под рукою человека науки для ухода за моими детьми заставит меня постоянно трепетать за их жизнь и отравит мою собственную. Я не знаю, где он поселен, но если в окрестностях Иркутска, то это было бы наибольшим для меня счастьем, так как исполнение моей просьбы не встретило бы затруднения. Граф, будьте защитником моего ходатайства, которое не имеет иной цели, как обеспечить матери жизнь ее детей, и верьте чувству благодарности, которую я сохраню к Вам во всю мою жизнь»[680].

На Тункинских целебных водах Волконские пребывали свыше двух месяцев и вернулись («под надзором двух казаков») в Петровский завод в конце июля 1836 года. «Мария Николаевна с семьей здоровы, — сообщала М. К. Юшневская уехавшей в Туринск К. П. Ивашевой. — Сергей Григорьевич возвратился, но всё страдает рукой и очень, бедный, жалуется, но цвет лица у него поправился, и он очень пополнел, несмотря на сильную боль руки и шеи»[681].

В те же летние дни судьба Волконских решилась в Петербурге окончательно. Граф A. X. Бенкендорф, получив настойчивое ходатайство Марии Волконской, не положил бумагу под сукно, а при первом удобном случае сделал соответствующий доклад государю и уже 7 августа отписал генерал-губернатору Восточной Сибири следующее:

«Государь Император, снисходя к просьбе жены государственного преступника Волконского, всемилостивейше повелеть соизволил поселить Волконского в Иркутской губернии в Уриковском селении, куда назначен государственный преступник Вольф, бывший медик, который поныне оказывал пособие Волконскому и его детям в болезненном их положении»[682].

Любопытно, что в мемуарах княгиня Волконская скромно умолчала о своем обращении к высшему начальству и представила дело несколько иначе: «Муж заранее просил, чтобы его поселили вместе с Вольфом, доктором и старым его товарищем по службе; я этим очень дорожила, желая пользоваться советами этого прекрасного врача для своих детей…»[683]

Итак, осенью 1836 года Волконские наконец-то получили возможность тронуться в путь. Однако сняться семейству с обжитого места оказалось не так-то просто. Значительное время у Марии с мужем отняли, по традиции, всяческие бюрократические и имущественные дела (в том числе продажа домов заводскому ведомству[684]). Потом поочередно болели Мишенька и Нелли, а когда дети пошли-таки на поправку, сказала свое веское слово сибирская природа. И 18 ноября генерал-губернатору С. Б. Броневскому пришлось оправдываться и доносить начальнику III Отделения собственной Его Императорского Величества канцелярии, что «назначенный на поселение в Уриковское селение Волконский, по причине болезни детей и по невозможности переправиться через Байкал, впредь до закрытия оного льдом, приостановлен в Петровском заводе»[685].

В итоге супруги были вынуждены зазимовать в опостылевшем «междугорий».

Здесь до Марии Волконской дошло еще одно горькое известие.

На исходе февраля 1837 года в Петровский завод возвратился из отпуска, проведенного в северной столице империи, штабс-капитан В. В. Розенберг, который служил в Нерчинском комендантском управлении (у генерал-майора С. Р. Лепарского[686]) на должности плац-адъютанта. Этот офицер поддерживал ровные, а то и приятельские отношения с некоторыми декабристами, например, с И. И. Пущиным, и по приезде не преминул посетить декабриста в его 14-м номере каземата[687].

«Я искренно обрадовался и забросал его расспросами о родных и близких, которых ему случилось видеть в Петербурге, — вспоминал Пущин в „Записках о Пушкине“. — Отдав мне отчет на мои вопросы, он с какою-то нерешительностью упомянул о Пушкине. Я тотчас ухватился за это дорогое мне имя: где он с ним встретился? как он поживает? и пр. Розенберг выслушал меня в раздумье и наконец сказал: „Нечего от вас скрывать. Друга вашего нет! Он ранен на дуэли Дантесом и через двое суток умер; я был при отпевании его тела в Конюшенной церкви, накануне моего выезда из Петербурга“».

Далее «Большой Жанно» указал: «Весть эта электрической искрой сообщилась в тюрьме — во всех кружках только и речи было, что о смерти Пушкина — об общей нашей потере…»[688]

Разумеется, в тот же день, в те же часы проведали о кончине поэта и на Дамской улице — и загулявшие заводские работники видели в одном из «барских» домов огонь, непонятно почему горевший среди глубокой ночи…

А спустя несколько дней (скорее всего, уже в марте, перед самым отъездом в Урик) Мария Волконская получила пространное письмо (на французском языке) из Москвы, датированное 10 февраля 1837 года. Автором эпистолии была Екатерина Ивановна Раевская (урожденная Киндякова) — жена Александра Раевского, брата нашей героини. (Княгиня регулярно переписывалась с ней начиная с 1835 года и в письмах сблизилась с невесткой, называла свою корреспондентку «доброй и дорогой сестрой», «ангелом», «дорогой Катит».) Благодаря этому февральскому посланию (под «№ 32») хорошо осведомленной Е. И. Раевской, в целом довольно верному (за исключением ряда неточностей в деталях), Мария Николаевна узнала многие подробности недавней петербургской трагедии.

Вот что рассказали ей три листка голубоватой тонкой бумаги (которые были обнаружены только в конце XX столетия в семейном архиве Волконских в Пушкинском Доме).

«Я должна сообщить вам печальное известие, — писала в Сибирь Е. И. Раевская. — Наше отечество понесло большую утрату. Только что после ранений на дуэли скончался Пушкин. Это грустная история, которую я вам пытаюсь рассказать. Молодой иностранец, четыре года назад вступивший в русскую службу, Дантес, приемный сын голландского министра д-Экерна, ухаживал за женой Пушкина. Пушкин, недовольный ухаживанием за своей женой, решил закрыть перед ним дверь своего дома и был очень удивлен, застав его там несколько дней спустя. Он спросил его, что означает подобное поведение, и Дантес ему ответил: я влюблен в Вашу belle-sœur[689] и пришел просить у Вас ее руки. Пушкин нашел свою belle-sœur, сообщил ей о предложении Дантеса. Она сразу же согласилась выйти за него замуж. Пушкин со своей стороны не чинил никаких препятствий. Но в то же время он объявил, что по-прежнему не желает его принимать у себя, даже после свадьбы, которая состоялась. Через некоторое время Пушкин получил множество анонимных писем, одни более злые и мерзкие, чем другие. Они вывели его из себя, а разговоры Дантеса для тех, кто хотел ему внимать о том, что он ненавидит свою жену и по-прежнему влюблен в m-me Пушкину, не могли его успокоить».

Развязку пушкинской истории Екатерина Ивановна изложила так:

«Со своей стороны m-me Пушкина допускала некоторую неосторожность, разрешая Дантесу приближаться к ней на балах, где они оба бывали. Неизвестно, что именно окончательно вывело Пушкина из себя, но, наконец, он написал ужасное письмо старому Экерну, в котором предупреждал, что, если его приемный сын будет продолжать отказываться от дуэли с ним, он объявит его трусом и будет вести себя с ним как с трусом на балу у графини Разумовской, на который все они были приглашены. Но туда никто не пришел, кроме Пушкина. Моя сестра, с которой он разговаривал, потом нам написала, что, видя его столь веселым, она никогда не могла бы даже заподозрить, что он собирается послезавтра драться. Действительно, дуэль состоялась 27-го; Дантес стрелял первым и ранил Пушкина ниже сердца. Пушкин упал, и, когда Дантес подбежал, чтобы ему помочь, он ему сказал: „Не здесь Ваше место, за мною выстрел“. И так как он был слишком тяжело ранен, чтобы подняться, он стрелял лежа и, увидя также упавшего Дантеса, сказал: „Я знаю, что я мертв, но и он тоже не будет жить“. — „Он будет жить, — отвечал Даршиак, который был секундантом Дантеса, — он ранен лишь легко“. И в самом деле, Дантес был ранен только в руку, а рана Пушкина признана смертельной.

После страшных мучений он скончался 29-го. Он позвал свою жену и сказал ей, что знает — она не виновна, это несчастное стечение обстоятельств, которое принудило его драться. Он написал Государю: тот ответил ему запиской, полной доброты, что он не должен беспокоиться за своих детей, которым сам станет отцом. В самом деле, Государь сделал безгранично много для них. Сначала он дал 10 тысяч рублей на похороны бедного Пушкина, он оплатил все частные долги, освободил его имение от долга в ломбард, обеспечил пенсией в 11 тысяч рублей его вдову и детей, а сыновей он поместит в пажеский корпус, когда они достигнут того возраста, в котором туда принимают.

Не правда ли, это прекрасный жест Государя в отношении человека, на поведение которого он мог сетовать.

Огромная толпа собралась на похоронах Пушкина. Эта печальная история у всех на устах, пытаются найти автора анонимных писем, но до сих пор все поиски не увенчались успехом…»[690]

Ниже москвичка писала уже о другом, несущественном…

Конечно, основания сетовать на поэта имелись не только у великодушного царя, но и у Марии Волконской. Однако княгиня, читая письмо из Первопрестольной, напрочь забыла о своих обидах — и тихо плакала.

Потом она достала сердоликовый «перстень верный» и долго, как будто с кем-то или с чем-то прощаясь, на него смотрела.

Вот и ушли ее «златые дни».

Марии хотелось зарыдать в голос: она потеряла человека, которого любила и который был с нею, можно сказать, рядом во все эти сибирские годы.

35

Глава 13
ПУШКИН

Он <… > до нас не доехал.
М. Н. Волконская

Да, любезный читатель, все было именно так: начиная с первых месяцев пребывания за Уралом Мария Волконская поддерживала-таки неафишируемую связь с Пушкиным — и получала от поэта (кстати, находившегося под пристальным надзором тайной полиции и не раз объяснявшегося с властями по поводу своих «декабристских» контактов) самые разнообразные, подчас неожиданные, весточки. По письмам Марии Николаевны, адресованным в Россию, мы узнаем об этом вот что.

Спустя полгода после прибытия в Благодатский рудник (и накануне переезда декабристов в Читинский острог) княгине была доставлена посылка из Москвы, от В. Ф. Вяземской. Вера Федоровна отправила своей приятельнице кое-какие вещи, переданные E. Н. Орловой, и присовокупила к ним пакет с книгой. Когда Мария Николаевна развернула его, то обнаружила внутри пушкинскую поэму — видимо, новинку 1827 года: «Цыган» или (что менее вероятно) «Братьев разбойников»[691]. Конечно, Волконская была рада, но самым важным для нее, несомненно, было то, что обертку книги надписал сам автор.

Так Пушкин исхитрился передать Марии свой собственный привет издалека.

Тогда же, а именно 12 августа 1827 года, благодарная Мария Николаевна написала В. Ф. Вяземской ответное послание:

«Постоянное свидетельство Вашей дружбы ко мне глубоко трогает меня, дорогая и добрая княгиня; как Вы любезны, что переправляете мне посылки сестры моей Орловой, это доказывает, что я часто присутствую в Вашей памяти; но почему не доказать это мне более осязательно, письмом? Я с радостью узнала Ваш почерк, так же как и почерк нашего великого поэта на пакете, в котором находилась присланная Вами книга. Как я благодарна Вам за это любезное внимание с Вашей стороны. Как радостно мне перечитывать то, что так восхищало нас в более счастливые времена».

Далее жена декабриста коротко рассказала о собственной сибирской жизни, заботах о «страдающем» муже, вновь попросила «дорогую сестру» писать ей и в заключение даже попробовала шутить с корреспонденткой: «Нежно целую Ваших прелестных малюток. Надеюсь, что Ваша маленькая успокоилась на мой счет и что она больше не думает, что меня ссылают в Сибирь за воровство»[692]. В тот день к Волконской ненадолго вернулось хорошее расположение духа, и она, как в свои безмятежные годы, была оживлена и почти весела.

Следующий известный нам эпистолярный диалог Марии Николаевны с поэтом был вызван стихотворной эпитафией, которую сочинил Пушкин для надгробного памятника в Петербурге ее сыну, Николеньке Волконскому:
В сияньи, в радостном покое,
У Трона Вечного Творца,
С улыбкой он глядит в изгнание земное,
Благословляет мать и молит за отца[693].

Стоит обратить внимание, что Пушкин в заключительном стихе эпитафии, похоже, разделил, разъял (если не противопоставил) супругов Волконских. Это немаловажное обстоятельство было отмечено исследователями, кажется, еще в начале XX столетия[694].

Характерно, что в мемуарах княгиня Волконская сообщила, будто данный «надгробный мадригал» прислал ей в Читу сам автор[695]. На самом деле это сделал H. Н. Раевский-старший, сопроводив пушкинскую эпитафию таким письмом от 2 марта 1829 года: «Хотя письмо мое, друг мой Машенька, несколько заставит тебя поплакать, но эти слезы будут не без удовольствия; посылаю тебе надпись надгробную сыну твоему, сделанную Пушкиным; он подобного ничего не сделал в свой век». Послание старого генерала к дочери завершалось словами: «Это будет вырезано на мраморной доске»[696].

Мария Волконская ответила родителю 11 мая — и заодно обратилась к Пушкину: «Я читала и перечитывала, дорогой папа́, эпитафию на моего дорогого ангела, написанную для меня (! — М. Ф.). Она прекрасна, сжата, но полна мыслей, за которыми слышится так много (! — М. Ф.). Как же я должна быть благодарна автору! Дорогой папа́, возьмите на себя труд выразить ему мою благодарность…»[697]

Воспользовавшись тем же грустным поводом, княгиня по прошествии четырех с половиной месяцев вновь «напомнила о себе» поэту. На сей раз она сделала это через брата Николая. «В моем положении никогда нельзя быть уверенной, что доставишь удовольствие, напоминая о себе своим старым знакомым, — читаем в ее письме к H. Н. Раевскому-младшему от 28 сентября, — напомни, однако, обо мне А<лександру> С<ергеевичу>. Я поручаю тебе повторить ему мою признательность за эпитафию Николеньки: суметь удовлетворить скорбную мать, это — настоящее доказательство его таланта и его умения чувствовать»[698]. (Выписка из этого письма, доставленная Раевскими по назначению, сохранилась в пушкинском архиве[699].)

В 1830 году княгиня дважды завела речь о поэте в письмах к В. Ф. Вяземской. В начале июня Мария Николаевна получила от подруги посылку (отправленную, вероятно, вместе с письмом Веры Федоровны от 20 марта, которое не дошло до нас) с первыми номерами «Литературной газеты». Их, в связи с отъездом издателя А. А. Дельвига, редактировал Пушкин.

В «Газете» жена декабриста увидела, среди прочего, отрывок из Путешествия Онегина (начиная со стиха: «Прекрасны вы, брега Тавриды» и кончая стихом: «Зарему я воображал…») и пушкинские «Станцы» («Брожу ли я вдоль улиц шумных…»). А в отделе «Смесь» первого номера (от 1 января) была напечатана (правда, анонимно) рецензия, посвященная некрологической брошюре о генерале H. Н. Раевском-старшем (который скончался в 1829 году). Автором данной библиографической заметки тоже был Пушкин. Поэт не слишком высоко оценил эту «Некрологию» и, в частности, упрекнул автора сочинения (М. Ф. Орлова, зятя покойного): «Желательно, чтобы то же перо описало пространнее подвиги и приватную жизнь героя и добродетельного человека. С удивлением заметили мы непонятное упущение со стороны неизвестного некролога: он не упомянул о двух отроках, приведенных отцом на поля сражений в кровавом 1812-м году!.. Отечество того не забыло» (XI, 84).

Внимательно ознакомившись с полученными изданиями, Мария Волконская (готовившаяся тогда стать матерью) сообщила В. Ф. Вяземской 13 июня 1830 года из Читинского острога:

«Ваше любезное письмо от 20 марта доставило мне истинное удовольствие, дорогая княгиня, и если мне чего-то и не хватало, так это подробностей о Вас и Вашей семье. Прошу Вас быть моим предстателем у Вашего мужа и у всех тех, которые Вам поручили передать мне их любезное и доброе воспоминание. Ваша неистощимая доброта служит мне порукой, что чувства моей благодарности и уважения к ним будут ими восприняты так, как я этого желаю».

Потом Волконская перешла к изданию Дельвига-Пушкина: «Присылка „Литературной газеты“ доставляет мне двойное утешение: вновь увидеть имена любимых писателей моей родины и получать некоторые сведения о том, что делается в мире, к которому я уже не принадлежу. Прошу их и впредь проявлять ко мне то же участие, продолжая присылать мне свои произведения, продлевать, могу сказать, счастливые мгновения, какие они мне уже доставили. Может быть, это с моей стороны и нескромно: но я хотела бы подписаться у Вас не только на этот год, но и на всё время нашей ссылки. Поблагодарите тех, кто сумел принести дань уважения моему отцу, его памяти. Я разделяю их справедливое недовольство его биографом: он многое опустил или забыл. Я прочитала заметку с живейшей благодарностью и с глубоким чувством скорби, которое покинет меня лишь с последним вздохом».

Не приходится сомневаться, что эти хвалебные слова были переданы автору заметки. Равно как и последующие:

«Прошу Вас, добрая и дорогая княгиня, поклониться от меня в особенности Вашему мужу и Пушкину, умоляю Вас непременно передать им выражение моего глубокого уважения. Обяжите их, ради Бога, посылать мне все их новые произведения и какие-нибудь другие литературные новинки, если это не будет им сколько-нибудь в тягость»[700].

Нетрудно догадаться, что последняя фраза Волконской была иносказательным призывом к постоянной переписке.

Второе письмо Марии Волконской, отправленное В. Ф. Вяземской в 1830 году (уже из Петровского завода), еще более любопытно. Перед тем как написать его, Мария Николаевна получила очередную посылку от княгини со свежими (мартовскими) номерами «Литературной газеты». Кроме того, Вера Федоровна сообщила сибирской узнице новое пушкинское стихотворение — «На холмах Грузии лежит ночная мгла…», тогда еще не изданное. (Автор переписал его для княгини Вяземской в начале июня, гостя в Остафьеве.) В сопроводительной эпистолии Вяземская также поведала, что поэт наконец собирается жениться и эти стихи адресованы его невесте, H. Н. Гончаровой (они были помолвлены 6 мая 1830 года)[701]. Прочитав все присланное, Мария Волконская 19 октября ответила Вяземской в довольно резкой, совсем не свойственной их переписке, форме. Ее письмо сохранилось в копии (сделанной рукой А. В. Поджио), а интересующая нас часть содержит такие строки: «<…> Так как я обязана Вам несколькими литературными новинками, я должна о них поговорить с Вами, предварительно поблагодарив Вас за них.

Вы сочтете меня слишком поспешной в своих заключениях, но „Литературная газета“, содержавшая в первых листах статьи, достойные Гизо и Вильмена, а также замечательные мысли, опустилась до отрывков из романов малоизвестных или, вернее, мало достойных известности. Делаю исключение для „Монастырки“, т. е. для трех писем, очень удачно включенных в „Газету“[702]. Я очень обязана Вам за аккуратность, с какой Вы пересылаете газету, равно как и за стихотворение нашего великого поэта. Признаюсь, что я злоупотребила Вашим доверием и сообщила его здешним».

И тут, перейдя к «свободному и своеобразному» (Т. Г. Цявловская) анализу пушкинских стихов (якобы сочиненных счастливым женихом для своей избранницы), Мария Волконская не смогла сдержать своих чувств и невольно выдала себя. Ее стихийная вспышка ревности выразилась в неприкрытом, весьма огорчительном для Вяземской, сарказме:

«В первых двух стихах поэт пробует свой голос. Извлекаемые им звуки, нет сомнения, очень гармоничны, но не имеют отношения к дальнейшим мыслям, столь достойным нашего великого поэта, и, судя по тому, что Вы пишете мне, достойным предмета его вдохновения. Эти мысли так новы, так привлекательны, они возбуждают в нас восхищение, но окончание — извините меня, милая Вера, за Вашего приемного сына, — это окончание старого французского мадригала, это любовный вздор, который нам приятен потому, что доказывает, насколько поэт увлечен своей невестой, а это для нас залог ожидающего его счастливого будущего. Поручаю Вам передать ему наши искренние, самые сердечные поздравления…»[703]

Почти четыре года минуло после свиданий Марии с Пушкиным в Москве и ее поспешного удаления из Белокаменной, — но время ничуть не излечило сердечных ран княгини…

Допускаем, что Волконская, знакомя находившихся в Петровском заводе декабристов и их жен с пушкинским «французским мадригалом», прибегла к столь же едким, на грани приличия, комментариям. Ах, если бы Мария Николаевна тогда знала, в какое заблуждение ненароком ввела ее подруга из столицы и кто был подлинной вдохновительницей стихов…

Вяземская же, получив письмо княгини от 19 октября, не без оснований обиделась на «приемного сына» и прочие чисто женские («их пол таков»; VI, 179) шпильки. Обиделась — и враз прекратила переписку с Сибирью.

Таким образом, Пушкин и Мария Волконская в конце 1830 года лишились очень нужной посредницы, которая в течение нескольких лет обеспечивала их эпизодическое эпистолярное общение.

20 марта 1831 года Мария Николаевна сообщила Зинаиде Волконской: «<…> Вера Вяземская перестала мне писать с тех пор, как я назвала стихи ее приемного сына, обращенные к его невесте, любовным вздором или же мадригалом, „что не любить оно не может“».

Судя по этим словам, Мария Волконская и спустя полгода по-прежнему остро переживала известие о появлении у Пушкина невесты и дословно помнила свое октябрьское послание к В. Ф. Вяземской. Гордая и упрямая, она не собиралась смягчать прошлогодних оценок. (Волконская еще не ведала, что месяцем ранее, 18 февраля, H. Н. Гончарова стала в Москве женой поэта.) Правда, в том же письме к княгине Зинаиде жена декабриста более взвешенно отнеслась к пушкинскому «Борису Годунову», который был напечатан в конце декабря 1830 года и уже попал к каторжникам в Петровский завод:

«„Борис Годунов“ вызывает наше общее восхищение; по нему видно, что талант нашего великого поэта достиг зрелости; характеры обрисованы с такой силой, энергией, сцена летописца великолепна, но, признаюсь, я не нахожу в этих стихах той поэзии, которая очаровывала меня прежде, той неподражаемой гармонии, как ни велика сила его нынешнего жанра…»[704]

Из приведенных строк видно, что княгиня считала «Годунова» новейшим произведением (трагедия же была завершена автором в 1825 году). Ясно, почему «прежняя» пушкинская поэзия «очаровывала» Марию Николаевну больше: ведь там, в «той поэзии», зачастую присутствовала она. Должно также отметить, что отзыв Волконской о «таланте» Пушкина удивительным образом почти совпал с его собственным мнением, выраженным в черновом (и, как думают пушкинисты, неотправленном) письме на французском языке к H. Н. Раевскому-младшему (оно датируется второй половиной июля 1825 года): «Чувствую, что духовные силы мои достигли полного развития, я могу творить» (XIII, 198, 542).

А получив и прочитав «Повести покойного Ивана Петровича Белкина, изданные А. П.», которые вышли в свет в октябре 1831 года, Мария Волконская в письме к сестре С. Н. Раевской от 19 февраля 1832 года отозвалась о них так: «<…> Повести Пушкина, так называемого Белкина, являются здесь настоящим событием. Нет ничего привлекательнее и гармоничнее этой прозы. Всё в ней картина. Он открыл новые пути нашим писателям»[705].

До княгини временами доходили и другие известия о Пушкине. Главными ее осведомителями были Раевские. Они более или менее регулярно общались с поэтом, их семейная переписка содержит множество упоминаний о нем[706], поэтому можно не сомневаться, что такими новостями Раевские охотно делились и с Марией Николаевной.

Эпистолярных высказываний Волконской о «Евгении Онегине» мы почти не знаем. Известно, правда, что в письме к С. Н. Раевской от 15 июня 1828 года (из Читы) княгиня просила поблагодарить Екатерину Орлову за присылку «Северных цветов» и пушкинского романа в стихах[707]. По-видимому, незадолго перед тем она получила в подарок от старшей сестры четвертую и пятую главы «Онегина» (выпущенные под одной обложкой в конце января — начале февраля), или песнь шестую (вышедшую из печати 23 марта)[708], или сразу оба указанных петербургских издания.

Судя по всему, Александр Пушкин — вначале холостой, а позднее и женатый — написал о Марии и для нее несравненно больше.

После отъезда Марии Волконской в Сибирь поэт еще короче сошелся с «семейством почтенного Раевского». Особенно близок и дорог стал ему «старый друг» H. Н. Раевский-младший. С ним Пушкин встречался в Петербурге и на Кавказе, часто советовался и по творческим, и по житейским вопросам, был предельно доверителен и обсуждал все, включая «киевские и каменские обиняки» (XIV, 46, 395).

В пушкинских рукописях второй половины 1820-х годов исследователи выявили по меньшей мере пять изображений Николая Раевского[709]. В переписке поэта также есть немало любопытных строк о нем. Так, 18 мая 1827 года он оповестил брата Льва: «Из П<етер>Б<урга> поеду <…> в Грузию, не для твоих прекрасных глаз, а для Раевского» (XIII, 329). В письме к A. X. Бенкендорфу от 10 ноября 1829 года Пушкин назвал Николая Николаевича «другом детства» (XIV, 51, 397; подлин. на фр.). Еще одно его послание к графу, датируемое 24 марта 1830 года, содержало такие строки: «Я предполагал проехать из Москвы в свою псковскую деревню, однако, если Николай Раевский приедет в Полтаву, убедительно прошу Ваше превосходительство разрешить мне съездить туда с ним повидаться» (XIV, 73, 403; подлин. на фр.)[710]. А нечаянную встречу с другом в Москве поэт красочно описал жене 2 сентября 1833 года (XV, 77).

Напомним и о том, что в 1830 году Пушкин попытался выручить терпящих нужду Раевских и обратился в этой связи к высшему начальству. 18 января он отправил графу A. X. Бенкендорфу послание (на французском языке), где, в частности, указывал:

«Весьма не вовремя приходится мне прибегнуть к благосклонности Вашего превосходительства, но меня обязывает к тому священный долг. Узами дружбы и благодарности связан я с семейством, которое ныне находится в очень несчастном положении: вдова генерала Раевского обратилась ко мне с просьбой замолвить за нее слово перед теми, кто может донести ее голос до царского престола. То, что выбор ее пал на меня, само по себе уже свидетельствует, до какой степени она лишена друзей, всяких надежд и помощи. Половина семейства находится в изгнании, другая — накануне полного разорения. Доходов едва хватает на уплату процентов по громадному долгу. Г-жа Раевская ходатайствует о назначении ей пенсии в размере полного жалованья покойного мужа, с тем, чтобы пенсия эта перешла дочерям в случае ее смерти. Этого будет достаточно, чтобы спасти ее от нищеты. Прибегая к Вашему превосходительству, я надеюсь судьбой вдовы героя 1812 года, — великого человека, жизнь которого была столь блестяща, а кончина так печальна, — заинтересовать скорее воина, чем министра, и доброго и отзывчивого человека скорее, чем государственного мужа» (XIV, 58–59, 399).

Предстательство поэта сыграло определенную роль: пенсия С. А. Раевской (в размере 12 тысяч годовых) была высочайше пожалована. П. В. Нащокин впоследствии даже утверждал, что именно Пушкин, который «пользовался царской милостью на пользу другим», и «выпросил пенсион» вдове прославленного генерала[711].

Разумеется, в общении с Раевскими и прежде всего в устных и эпистолярных беседах поэта с Николаем Раевским-сыном неоднократно заходила речь о Марии Волконской. Друзей объединяла не только любовь к ней, но и весьма критическое отношение к ее супругу. Можно только гадать, до каких степеней откровенности доходили они, касаясь данной волнительной темы. Их переписка (видимо, обширная) почти полностью пропала — и этот факт допускает самые смелые (хотя и бездоказательные) толкования.

В посланиях к другим лицам, написанных после «всеобщего переворота в гражданской судьбе» (Ф. Н. Глинка), а также в дневниковых заметках Пушкин ни разу не обмолвился о княгине Марии Волконской. Зато ее имя, по всей вероятности, есть в так называемом «Дон-Жуанском списке» (1829) — собственноручно записанном поэтом в альбом Елизаветы Ушаковой «перечне всех женщин, которыми он увлекался». Здесь княгиня была названа «Марией» или (по другой, не слишком аргументированной, версии) еще более туманно — «NN» (XVII, 265–267, 269–270).

Перейдем теперь к пушкинским сочинениям этого периода. Какая-то их часть, порою в черновых редакциях и вариантах, безусловно, так или иначе связана с Марией Николаевной, а некоторые исследователи даже утверждают, что поэт создал целый «лирический цикл, проникнутый едиными настроениями (вся прелесть которых — в богатстве их оттенков) и ассоциированный с образом одной женщины — М. Н. Волконской»[712]. Сюда включаются и такие произведения, как «Не пой, красавица, при мне…» (1828), «Я вас любил…» (1829) и другие.

На данную тему издавна спорят пушкинисты — и, создав огромную литературу об «утаённой любви», так и не пришли к какому-либо согласию. Не под силу разрешить массу возникающих сложнейших вопросов и автору настоящей книги. В рамках дальнейшего повествования ему придется ограничиться самым малым: некоторой выборкой текстов Пушкина и ссылками на ранее высказанные суждения ученых (которые будут дополнены собственными наблюдениями автора).

Итак, мы обратимся к трем пушкинским произведениям конца двадцатых — начала тридцатых годов — к поэме «Полтава», злополучному стихотворению «На холмах Грузии лежит ночная мгла…» и конечно же к роману «Евгений Онегин».

1. «Полтава». Эта поэма была начата Пушкиным 5 апреля 1828 года и писалась им (с перерывами) практически до конца года. В ходе работы над беловым текстом «Полтавы» поэт (гостивший тогда у своей давней приятельницы П. А. Осиповой в имении Малинники Тверской губернии) создал и посвящение к произведению, озаглавив его очень интимно и загадочно — «Тебе» (V, 325) и поставив под перебеленным текстом дату: «27 окт<ября> 1828. Малинники» (V, 511). А вышла «Полтава» из печати в конце марта 1829 года с таким «Посвящением», помещенным на отдельном ненумерованном листе:
Тебе — но голос музы тёмной
Коснется ль уха твоего?
Поймешь ли ты душою скромной
Стремленье сердца моего?
Иль посвящение поэта,
Как некогда его любовь,
Перед тобою без ответа
Пройдет, непризнанное вновь?
Узнай, по крайней мере, звуки,
Бывало, милые тебе —
И думай, что во дни разлуки,
В моей изменчивой судьбе,
Твоя печальная пустыня,
Последний звук твоих речей
Одно сокровище, святыня,
Одна любовь души моей (V, 17).

Это «Посвящение» — «одно из таинственных, „недоуменных“ мест в биографии Пушкина»[713].

В наши дни среди литературоведов широко распространилось мнение, будто Пушкин «сознательно и целенаправленно стремился создать себе в литературе „вторую биографию“, которая служила бы в глазах читателей связующим контекстом для его произведений» (Ю. М. Лотман). Такой подход подразумевает частичный, а то и полный отказ от изучения проблемы прототипов (или адресатов) пушкинских творений. Нам подобная методика представляется ошибочной: если даже поэт и отдал дань «игре» с читателем, если у него и существовала с каких-то пор «вторая», литературная, биография, то не подлежит сомнению, что она не была от начала и до конца вымышленной, а включала в себя (наряду с блефом) эпизоды и элементы первой, настоящей, пушкинской биографии. «Вторая биография» могла быть лишь маскарадной маской, отчасти скрывавшей подлинное лицо поэта.

И «Посвящение» поэмы «Полтава» — лишнее и убедительное тому подтверждение.

Особенно любопытен для нас черновик данного текста. Почти сто лет назад, благодаря усилиям П. Е. Щеголева, там была обнаружена следующая зачеркнутая строка:
[Сибири хладная пустыня] (V, 324).

«Этот зачеркнутый вариант решает вопрос», — удовлетворенно писал тогда П. Е. Щеголев. Он счел свою находку тем «фактическим подкреплением», которое возводит предположение о любви Пушкина к Марии Волконской «на степень достоверного утверждения»[714].

Однако сторонники иных версий об «утаённой любви» поэта (М. О. Гершензон, Ю. Н. Тынянов и проч.) вскоре выдвинули встречную гипотезу — остроумное «опровержение» утверждения П. Е. Щеголева. Они обратили внимание, что чуть выше «сибирского» стиха в черновике есть другой, тоже Пушкиным зачеркнутый:
[Что без тебя свет]

с вариантом:
Что без тебя кр<…> <пр?> мир (V, 324).

36

Получившееся двустишие они предложили трактовать не в категориях географии, но метафорически, а именно: мол, однажды поэт заявил, что мир (свет) без этой женщины для него сродни сибирской пустыне — «только и всего». При таком понимании чернового текста все доводы П. Е. Щеголева, как заявил М. О. Гершензон, «падают сами собой»[715]. «Это не любовное посвящение жене декабриста», — вторил ему в статье «Безыменная любовь» Ю. Н. Тынянов[716].

Вслед за софистами «недоказанным» стали считать предположение П. Е. Щеголева и такие видные пушкинисты, как Б. В. Томашевский, С. М. Бонди и иные. Зато их современники и коллеги — Л. П. Гроссман, Т. Г. Цявловская, Д. Д. Благой и некоторые другие — в целом приняли щеголевскую гипотезу.

Однако представители обеих исследовательских коалиций, сосредоточившись на ономастической частности (увлекшись полемикой вокруг «Сибири»), прошли мимо главной мысли автора. Возможно, сказался здесь и свойственный научному сообществу той эпохи дефицит «духовного зрения». Из-за него спорщики не сумели выделить из имевшихся в наличии омонимов нужный, пушкинский. А ведь эта мысль поэта зримо присутствует не только в его черновике, но и в напечатанном тексте.

Одним из немногих уловивших ее был Н. В. Измайлов, который провел тщательный текстологический анализ черновика и перебеленного варианта «Посвящения». В жестких условиях советской цензуры ученый сумел в меру тонко и неброско поведать о своих наблюдениях.

На страницах монографии «Пушкин в работе над „Полтавой“» он убедительно доказал: что слово «пустыня» было в данном случае очень «ответственным» для Пушкина словом; что оно «явилось взамен первоначального, однозначного, но менее выразительного и более „бытового“ — „глушь“, с намеченным даже эпитетом „суровая“»; что «слово „пустыня“ явилось в черновых набросках раньше, чем позднейшие его эпитеты». «Слова „Сибири хладная пустыня“ являются в черновом автографе дальше, в ином (действительно!) контексте, — писал Н. В. Измайлов. — Понимая, что этот вполне конкретный образ в стихах невозможен — и потому, что слишком прямо указывает на ту, кому написано „Посвящение“, и потому, быть может, также, что может вызвать цензурные осложнения, Пушкин его зачеркнул и от него отказался. Но самое слово „пустыня“ было ему дорого и нужно <…>, он его ввел в перебеленный текст, а наконец и в печатный, колеблясь только между эпитетами „далекая“ и „печальная“ (пустыня) и остановившись на последнем — наименее суггестивном из трех»[717].

В переводе с языка иносказательного на раскрепощенный все процитированное означает, что под словом «пустыня» (или «пустынь») здесь надобно понимать не что иное, как уединенную обитель (В. И. Даль), куда, добровольно покинув суетный мир (мiръ!), удалилась та, кому посвящены стихи[718]. При таком, адекватном, восприятии образной пушкинской мысли адресат «Посвящения» не вызывает сомнений — это княгиня Мария Николаевна Волконская.

По мнению Н. В. Измайлова, «„Посвящение“ — в особенности, если рассматривать его вместе с черновыми вариантами — дает удивительный по выразительности образ той, к кому оно обращено. Она обладает „возвышенной“ и „скромной“, даже „младенческой“ душой, она когда-то умела ценить творчество поэта — „звуки, бывало, милые тебе“ — и внушала ему любовь — „утаённую“, оставшуюся без ответа; между ними давно уже пролегли „дни разлуки“, и он, вспоминая минуту прощания, „последний звук ее речей“, думая о „печальной пустыне“, в которой она пребывает, заверяет ее в том, что она „одно сокровище, святыня“, „одна любовь“ его души; он робко надеется, что она, прочитав его посвящение, поймет его и признает, и в то же время сомневается в этом. Но уже одно то, что он не уверен, — „коснется ль (ее) уха“ голос его музы — указывает на трудность ее положения в „пустыне“, куда не так-то легко достигают его новые произведения».

«Во всем окружении Пушкина от начала его ссылки до создания „Посвящения“ и далее мы не найдем другой женщины, которая бы соединяла в себе черты, собранные в строках, написанных в момент творческого подъема, посетившего поэта 27 октября 1828 г<ода>, — утверждал Н. В. Измайлов. — И это — едва ли не самое веское доказательство в пользу гипотезы П. Е. Щеголева (в том, разумеется, что касается „Посвящения“ к „Полтаве“)»[719].

С виртуозным разбором текста «Посвящения» и окончательным выводом пушкиниста нам трудно не согласиться.

Добавим к этому, что аналогичный мотив удаления из мира Пушкин использовал и впоследствии, завершая в дни «Болдинской осени» 1830 года «Евгения Онегина». Причем сделал он это в стихах, непосредственно примыкающих к стихам о прототипе Татьяны:
А та, с которой образован
Татьяны милый Идеал…
………………………
Блажен, кто праздник Жизни рано
Оставил, не допив до дна Бокала полного вина,
Кто не дочел Ее романа
И вдруг умел расстаться с ним… (VI, 190).

Советуем читателям обратить особое внимание на последний стих: здесь речь идет о быстром, неожиданном («вдруг») и, главное, добровольном («умел») уходе женщины с «праздника Жизни». Имя этой женщины, здравствующей отшельницы, после всего сказанного угадать, похоже, несложно. (К одной из строк данной строфы «Онегина» нам еще предстоит обратиться.)

На листе черновика «Полтавы» исследователи недавно заметили погрудный портрет Марии Волконской[720]. (Этот пушкинский рисунок датируется сентябрем-октябрем 1828 года, то есть теми же примерно сроками, что и «Посвящение».) А в самой поэме (точнее, в ее «новеллистической», или любовной, части, связанной с дочерью Кочубея) есть немало строф и стихов, «звуков милых», ассоциирующихся с женой декабриста. «Страдания Марии Волконской, образ и облик ее присутствовали в сознании поэта, когда создавал он героиню поэмы „Полтава“ <…>. Он назвал ее Марией (дочь Кочубея звали Матреной)», — пишет Т. Г. Цявловская. Далее она приводит ряд «очевидных аналогий» (преимущественно внешних) между княгиней и литературным персонажем и заключает свой пассаж так: «Но главное, что узнаем мы в образе Марии Кочубей, — это характер Волконской — лирический, страстный, волевой»[721].

Нельзя, правда, не сказать заодно и о том, что отдельные комментаторы «Полтавы» иногда заходили слишком далеко в своих стремлениях доказать «присутствие» княгини Волконской в пушкинской поэме. Их толкования были тенденциозными и прямолинейными, а выводы — наивными и неправомерными. Публикации таких лиц достигли, увы, обратной цели: они только дискредитировали верные мысли серьезных ученых и внесли изрядную путаницу в изучение проблемы «утаённой любви».

По-видимому, уже в начале лета 1829 года изданная в Петербурге «Полтава» могла — по одному из многочисленных, официальных или тайных, декабристских каналов — дойти до Читинского острога. Каково было мнение Марии Николаевны о поэме, мы так и не знаем: прямых ее высказываний на сей счет в напечатанных материалах, кажется, нет. «Вероятнее всего, — размышляет исследователь, — что, если она и прочитала „Посвящение“ к поэме, она не узнала (а может быть, не захотела узнать) себя в той, кому оно обращено»[722].

Однако один из фрагментов послания Волконской к В. Ф. Вяземской, на наш взгляд, вызывает иное (правда, очень смутное) подозрение: Мария не только прочитала пушкинскую поэму вскоре после ее выхода, но и поняла «Посвящение», узнала-таки себя.

Мы имеем в виду ее фразу из уже приводившегося письма, датированного 13 июня 1830 года: «Присылка „Литературной газеты“ доставляет мне двойное утешение: вновь увидеть имена любимых писателей моей родины и получать некоторые сведения о том, что делается в мире, к которому я уже не принадлежу».

Выделенные нами слова княгини Марии Николаевны показывают, что она приравняла свое пребывание в Сибири к отречению от мира.

Такая риторическая фигура весьма близка к пушкинской «печальной пустыни».

Очень даже возможно, что перед нами простое совпадение, расхожее в среде каторжан уподобление. Но разве нельзя допустить, что слова княгини — ее ответ поэту? Ведь письмо Марии Волконской — скорее всего, первое ее послание к В. Ф. Вяземской, написанное после выхода в свет «Полтавы». И к тому же Мария Николаевна знала, что Пушкин обязательно будет ознакомлен с данным письмом…

Остается только надеяться, что в мемуарном и эпистолярном наследии княгини Волконской когда-нибудь обнаружатся и другие, более выразительные, «полтавские» реминисценции.

2. «На холмах Грузии лежит ночная мгла…» Как резонно полагают пушкинисты, данное стихотворение, вызвавшее бурную реакцию Марии Волконской и рассорившее ее с Вяземской, стало известно княгине в окончательной редакции. Этот общеизвестный вариант был впервые напечатан в альманахе «Северные цветы на 1831 год», который вышел в свет 24 декабря 1830 года:
На холмах Грузии лежит ночная мгла;
        Шумит Арагва предо мною.
Мне грустно и легко; печаль моя светла;
        Печаль моя полна тобою,
Тобой, одной тобой… Унынья моего
        Ничто не мучит, не тревожит,
И сердце вновь горит и любит — оттого,
        Что не любить оно не может (III, 158).

Последний стих, как мы помним, и процитировала Мария Николаевна в письме к З. А. Волконской от 20 марта 1831 года. Очевидно, строка «Что не любить оно не может» ее особенно (и неприятно) поразила. Взревновавшая княгиня трактовала заключительную мысль Пушкина, вероятно, примерно так: что бы ни случилось, я всегда буду хоть кого-нибудь любить, не одну — так другую, не другую — так третью, причем между моими страстными увлечениями не будет никакой паузы, ибо я рожден поэтом и натура моя такова, что должна пребывать в состоянии постоянной, хронической влюбленности. Текст «Северных цветов» допускает и такое (довольно, правда, поверхностное) понимание стихов — равно как допускает он и отнесение их к пушкинской невесте, H. Н. Гончаровой.

Наталью Гончарову и стали называть адресатом стихотворения многие комментаторы, начиная с редактора-издателя «Русского архива» П. И. Бартенева[723].

Однако надо учитывать, что публикация в альманахе «Северные цветы» была снабжена заголовком — «Отрывок». А в оглавлении «Стихотворений Александра Пушкина» (1832) напечатано следующее: «(На холмах Грузии лежит ночная мгла). Отрывок» (III, 724–725). То есть поэт дважды сообщил читателям, что предает огласке лишь часть некоего более значительного текста.

Существовало и другое важное обстоятельство, о котором Мария Волконская не знала, читая присланные в 1830 году в Сибирь стихи. Она не имела понятия, что «любовный вздор» писался Пушкиным еще в 1829 году. Эта дата зафиксирована и в черновике («15 мая»; III, 722), и во втором беловом автографе (с уточнением — «Кавказ»; III, 724), и в переданной в цензуру рукописи третьей части «Стихотворений Александра Пушкина» (III, 725). В книге 1832 года стихи также были помещены в отдел произведений 1829 года (с. 15). Иначе говоря, авторская работа над стихотворением проходила задолго до того, как H. Н. Гончарова стала невестой поэта.

Реалии же 1829 года в двух словах таковы. Пушкин, познакомившись с mademoiselle Natalie в московскую зиму 1828/29 года, в самом конце апреля или начале мая 1829 года просил (через графа Ф. И. Толстого-«Американца») у родительницы ее руки. Он не получил отказа — однако и положительного ответа тогда тоже не услышал: мать H. Н. Гончаровой была со сватом весьма любезна, но отложила принятие решения, ссылаясь на юный возраст девушки. С этим поэт и отбыл в ночь на 2 мая из Москвы на Кавказ. Перед самым отъездом он отослал будущей теще Н. И. Гончаровой такое учтивое письмо (на французском языке):

«На коленях, проливая слезы благодарности, должен был бы я писать вам теперь, после того как граф Толстой передал мне ваш ответ: этот ответ — не отказ, вы позволяете мне надеяться. Не обвиняйте меня в неблагодарности, если я всё еще ропщу, если к чувству счастья примешиваются еще печаль и горечь; мне понятна осторожность и нежная заботливость матери! — Но извините нетерпение сердца больного и опьяненного <?> счастьем» (XIV, 45, 394–395).

В общем, Пушкин, искренно попрощавшись с Гончаровыми, уезжал на Кавказ с надеждой и расценивал свою матримониальную неудачу как частичную и временную, почти неизбежную в столь сложном и тонком деле, как осада «Карса» (XIV, 51).

Существует довольно правдоподобная гипотеза, что по дороге (не позднее 10 мая) поэт навестил в Полтаве Александра Раевского[724]. Оттуда, уже 13 мая, он прибыл в Георгиевск, где переночевал, и, решившись «пожертвовать одним днем, <…> отправился в телеге к Горячим водам»[725]. (В Горячеводске Пушкин был вместе с Раевскими в 1820 году.) И тут, в памятных местах молодости, поэта охватило особое, вовсе не московское, настроение.

«Конечно, Кавказские воды нынче представляют более удобностей, более усовершенствования, — читаем в его „Кавказском дневнике“. — Таков естественный ход вещей. — Но признаюсь: мне было жаль прежнего их дикого, вольного состояния. — Мне было жаль наших крутых каменистых тропинок, кустарников и неогражденных пропастей, по которым бродили мы в прохладные кавказские вечера. — Конечно, этот край усовершенствовался, но потерял много прелести. — Так бедный молодой шалун, сделавшись со временем человеком степенным и порядочным, теряет свою прежнюю любезность».

Преднамеренное посещение Горячих вод пробудило в нем воспоминания о «счастливейших минутах жизни», проведенных «посереди семейства почтенного Раевского», и о событиях девятилетней давности.

«С неизъяснимой грустью пробыл я часа три на водах <…>, — писал Пушкин далее. — Я поехал обратно в Георгиевск — берегом быстрой Подкумки. Здесь, бывало, сиживал со мною Н<иколай> Р<аевский>, молча прислушиваясь к мелодии волн. — Я сел на облучок и не спускал глаз с величавого Бешту, уже покрывавшегося вечернею тенью. Скоро настала ночь. — Небо усеялось миллионами звезд — Бешту чернее и чернее рисовался в отдалении, окруженный горными своими вассалами. Наконец он исчез во мраке»[726].

На следующий день, 15-го числа, и был создан первый вариант рассматриваемого стихотворения. Пушкин записал его в так называемой «арзрумской» тетради (ПД № 841). Этот черновик на голубой бумаге «не имеет еще признаков грузинского пейзажа»[727] («холмы Грузии», «Арагва»), то есть опознавательных знаков путешествия 1829 года[728]:
Всё тихо — на Кавказ идет ночная мгла
        Восходят звезды надо мною
Мне грустно и легко — печаль моя светла
        Печаль моя полна тобою
Тобой одной тобой — унынья моего
        Ничто не мучит не тревожит
И сердце вновь горит и любит от того
        Что не любить оно не может
Прошли за днями дни — сокрылось много лет
        Где вы, бесценные созданья
Иные далеко иных уж в мире нет
        Со мной одни воспоминанья
Я твой попрежнему тебя люблю я вновь
        И без надежд и без желаний
Как пламень жертвенный чиста моя любовь
        И нежность девственных мечтаний (III, 722–723)[729].

Третья строфа этого черновика («Прошли за днями дни…») была в какой-то момент отмежевана поэтом от остального текста (с помощью разделительных знаков =) и зачеркнута. Это дало основание С. М. Бонди (который полностью разобрал черновик и опубликовал в 1931 году его транскрипцию) сделать такое замечание: «Можно ли считать эти четыре строфы цельным стихотворением? Я думаю, что нет. Третья строфа недаром вычеркнута Пушкиным, и переход от нее к четвертой звучит несколько натянуто»[730].

С суждением видного пушкиниста можно согласиться: по смыслу и стилистически данная строфа (а на ней-то обычно, со времен изысканий П. Е. Щеголева, и базируется аргументация в пользу имени Волконской) и в самом деле несколько отличается от соседних строф. Однако мотивы, которыми руководствовался поэт при обособлении и зачеркивании стихов, до конца все же не ясны.

Исключение указанной строфы (где звучит тема воспоминаний о «сокрывшихся», явно «догончаровских», днях) из состава произведения позволило некоторым ученым утверждать, что трехстрофная редакция стихотворения «Всё тихо — на Кавказ идет ночная мгла…» «не противоречит отнесению стихотворения к H. Н. Гончаровой». По их мнению, и весь трехстрофный текст, и строфа «Я твой попрежнему…» говорят «о трагическом перерыве в любви, о пережитой печали — и вновь разгоревшемся чувстве» к Natalie[731]. Однако такая версия представляется нам (да и не только нам) неубедительной, и прежде всего потому, что оставляет без внимания стих последней строфы — «И без надежд и без желаний» (он есть и в так называемой «второй черновой редакции»; III, 724). Как показано выше, Пушкин весною 1829 года вполне надеялся на благоприятное завершение эпопеи с женитьбой и желал стать супругом юной красавицы. Да и о каком «трагическом перерыве в любви» и «вновь разгоревшемся чувстве» к H. Н. Гончаровой мог вещать поэт через две недели после своего сватовства?

Никак не подходят к Наталье Гончаровой и другие варианты и наслоения стихов строфы «Я твой попрежнему…» — скажем, такие: «Как было некогда, я вновь тебя люблю», «что прежде, без надежд», «[как было] без надежд», «без упований» (III, 723). Ведь в них явно намекается на какое-то давнее чувство поэта и безысходность его сердечных мук.

Столь же беспочвенны и возникшие еще в начале прошлого века предположения о том, что Пушкин в этих стихах обращался якобы к Екатерине Ушаковой или к Елене Раевской. Такие версии были опровергнуты в ходе проведенных исследований и вряд ли стоит их реанимировать.

Конечно, стихотворение Пушкина («в том виде, как оно записано в тетради»[732]), со спорной третьей черновой строфой или даже без нее, посвящено М. Н. Волконской. Оно навеяно «действительными и притом конкретными чувствами» (Ю. Н. Тынянов) — ностальгическими воспоминаниями о путешествии с Марией и другими Раевскими на Северный Кавказ в 1820 году. Такого мнения придерживались и авторитетные пушкинисты — П. Е. Щеголев, С. М. Бонди, М. А. Цявловский, польский славист В. Ледницкий… Это отчасти подтверждается и пушкинскими рисунками: рядом со стихами «Всё тихо — на Кавказ идет ночная мгла…» (на левом поле тетради) поэт изобразил Марию, а также ее брата Николая и сестер Екатерину и Елену[733].

Таким образом, перед нами еще один синхронический эпизод из истории отношений Пушкина и Раевской-Волконской: поэт, сочиняя 15 мая 1829 года стихи, думал — светло и печально — о Марии, но в те же буквально сроки пребывавшая в Сибири Мария, получив от отца эпитафию на смерть своего сына, вспоминала о поэте. Их думы, как и встарь, неслись навстречу друг другу…

C. M. Бонди выводит следующее: «Можно сделать довольно вероятное, как мне кажется, предположение о том, почему он (поэт. — М. Ф.) не печатал окончания стихотворения. Только что добившемуся руки Натальи Николаевны жениху-Пушкину, вероятно, не хотелось опубликовывать стихи, написанные в разгар его сватовства и говорящие о любви к какой-то другой женщине („Я твой по-прежнему, тебя люблю я вновь“). В напечатанных же первых двух строфах этот мотив — новое возвращение прежнего чувства („И сердце вновь горит и любит“) — настолько незаметен, что комментаторы, не знавшие „продолжения отрывка“ (да и современники Пушкина, его знакомые), нередко относили эти стихи к самой Гончаровой. Не исключена возможность также, что те же соображения (опасения каких-нибудь конкретных применений) заставили Пушкина изменить первые два стиха и перенести место действия в Грузию…»[734]

Поэтому и стих «Что не любить оно не может» из второй строфы должен пониматься вовсе не так, как его сгоряча поняла (вероятно, поняла) княгиня. В нем заключено пронзительное признание: сердце поэта жаждет не любви вообще, к кому бы то ни было, нет — оно не может не любить Марию и по-прежнему принадлежит ей, ей одной (ср. с последним стихом «Посвящения» «Полтавы»: «Одна любовь души моей»).

Как примирить такое признание с параллельным (и несомненным) влечением Пушкина к Наталье Гончаровой — отдельный и долгий разговор, который уже не имеет прямого касательства к нашей книге.

Знаменательно, что Пушкин, как-то обратившись к черновику, зачеркнул (вслед за третьей) и всю вторую строфу (NB: напечатанную!). С. М. Бонди выдвинул гипотезу, будто поэт тем самым создал новый вариант произведения, который состоял из первой («Всё тихо — на Кавказ идет ночная мгла…») и четвертой («Я твой попрежнему тебя люблю я вновь…») строф черновика, — «вариант вполне законченный, значительно отличающийся от стихотворения „На холмах Грузии“ и, пожалуй, не уступающий ему в художественном отношении». Ученый предложил печатать получившееся восьмистишие «среди сочинений Пушкина рядом с „Отрывком“ („На холмах Грузии“), как вполне законченную прекрасную вариацию того же замысла»[735].

Размышление С. М. Бонди кажется нам довольно убедительным. Рискнем развить его: поэт проделал эту операцию после того, как ему стала известна решительная реакция княгини Волконской на «окончание» «Отрывка». Ведь тот же C. M. Бонди установил, что поправка (замена строф) носит более поздний характер и вдобавок сделана карандашом[736].

Такую «вариацию замысла» Мария уже вполне могла бы принять на свой счет.

Однако княгиня Волконская получила от В. Ф. Вяземской лишь две первые пушкинские строфы, то есть лишенный каких-либо ободряющих намеков «Отрывок», в придачу с оплошным комментарием. А черновой автограф стихотворения из «арзрумской» тетради был опубликован (не полностью) В. Е. Якушкиным только через двадцать лет после кончины Марии Николаевны[737]…

3. «Евгений Онегин». Пушкин расстался с Марией Волконской в декабре 1826 года. Он работал над романом в стихах еще почти четыре года и завершил беловую рукопись в сентябре 1830 года.

В последних главах «Онегина» автор претворил в ямбы многие эпизоды собственной биографии и «современные происшествия» в империи, александровской и николаевской. Нашла свое поэтическое отражение в «романе Жизни» и декабрьская катастрофа 1825 года. По нашему убеждению, поэт аллегорически изобразил крах декабризма в рассказе о дуэли и смерти Владимира Ленского[738].

Кажется, запечатлел Пушкин в восьмой (первоначально девятой) главе «Евгения Онегина» и свое последнее, московское, свидание с княгиней Марией Николаевной (об этом, равно как и об оставлении ею «праздника Жизни», уже говорилось выше).

Но этим поэт не ограничился.

Незадолго до женитьбы, в дни «Болдинской осени», он создал цикл стихотворений, куда вошли «Прощание», «Заклинание» и «Для берегов отчизны дальной…». Ими «завершалась любовная лирика Пушкина. <…> Он прощался с давними возлюбленными и со всем своим любовным прошлым»[739]. Среди тех, кому адресовались эти стихи, не было Марии Волконской, что дало повод некоторым ученым еще раз заявить о том, что «утаённая любовь» Пушкина к ней — не более чем фикция.

Но скептики почему-то упустили из виду, что в Болдине поэт окончил «Евгения Онегина» — и окончил его, как известно, проникновенным прощанием с Идеалом Татьяны. К тому же с Идеалом (словно выделяя его) Пушкин попрощался тогда в первую очередь, раньше, чем с прочими «образами милыми»:
И ты прости, мой спутник верный,
И ты, мой милый Идеал… (VI, 636).

А в последней строфе завершаемого романа, в «лучшем из всех эпилогов Пушкина» (В. К. Кюхельбекер), поэт, говоря о той, «с которой образован Татьяны милый Идеал», позволил себе еще один намек, почти откровенность. Мы привыкли, что восьмой стих этой строфы читается так:
О много, много Рок отъял! (VI, 190).

Однако автор, перебеляя 25 сентября 1830 года финал романа, доверил бумаге совершенно иной вариант:
О много, много Рок умчал! (VI, 636).

Если «каноническая» редакция строки вполне «метафизична», безлична и многосмысленна, то изначальная ее («болдинская») версия — напротив, как бы «спущена на землю», приспособлена к земным реалиям и одушевлена. В ней, выражаясь образно, различим след, оставленный каким-то вполне материальным средством передвижения — быть может, каретой или кибиткой. В кибитке же — она, умчавшийся Идеал. Но раз Рок только «умчал» (а не «отъял») Идеал — значит, этот Идеал не исчез насовсем из бренного мира, не переступил порога инобытия; значит, драгоценный Идеал, однажды покинувший «праздник Жизни», по воле Рока всего лишь быстро («вдруг») переместился куда-то, удалился от поэта на баснословное расстояние.

Беловой, оставшийся в рукописи, вариант восьмого стиха последней строфы, несомненно, был также связан с Марией Волконской.

Мы предполагаем, что и эпиграф этой главы «Онегина» (появившийся опять-таки в Болдине, в беловой рукописи) адресовался прежде всего ей (и только потом, попутно или для отвода глаз, — читателям и героям романа, а также произведению в целом).

«Fare thee well and if for ever // Still for ever fare thee well. Byron»[740] — такие строки из цикла «Стихов о разводе» знаменитого английского поэта поместил Пушкин в начале беловика (VI, 619).

Как известно, Джордж Гордон Байрон был в большой чести у юных сестер Раевских, они хорошо, наизусть знали его творчество, а Елена Раевская даже переводила произведения лорда на французский язык (и Пушкин в Гурзуфе в 1820 году восторгался этими переводами). Наверняка Мария и прочие барышни были знакомы и с русским переводом байроновского «Fare thee well», который выполнил поэт-слепец И. И. Козлов. Этот перевод («Прости») был напечатан в 1823 году в «Сыне Отечества»[741]. Там (как и в подлиннике) стихам Байрона был предпослан отрывок из поэмы «Кристабель», написанной другим известным английским стихотворцем, представителем так называемой «озерной школы» С. Т. Кольриджем. В пушкинистике отмечено, что в указанном фрагменте «Кристабели» «с огромной силой изображено одиночество навсегда расставшихся близких людей»[742]. И хотя в расставаниях «близких людей» иногда и присутствует нечто общее, все же нельзя не сказать, что строки С. Т. Кольриджа очень подходят к драматической истории Марии Волконской и Александра Пушкина.

В переводе И. И. Козлова отрывок из «Кристабели» звучит так:
Была пора — они любили;
Но их злодеи разлучили;
А верность с правдой не в сердцах
Живут теперь, но в небесах.
Навек для них погибла радость;
Терниста жизнь, без цвета младость,
И мысль, что розно жизнь пройдет,
Безумства яд им в душу льет.
Но в жизни, им осиротелой,
Уже обоим не сыскать,
Чем можно б было опустелой
Души страданья услаждать.
Друг с другом розно, а тоскою
Сердечны язвы все хранят:
Так два, расторгнутых грозою,
Утеса мрачные стоят —
Их бездна моря разлучает,
И гром разит и потрясает;
Но в них ни гром, ни вихрь, ни град,
Ни летний зной, ни зимний хлад
Следов того не истребили,
Чем некогда друг другу были.

Томик «Стихотворений Ивана Козлова», куда вошел перевод Байрона (СПб., 1828), был в библиотеке Пушкина, и все страницы данного издания разрезаны[743]. Но еще любопытнее позднейшее сообщение поэта о том, что он, находясь в 1830 году в Болдине, «перечитывал Кольриджа» (XII, 310), причем делалось это, судя по пушкинской <«Заметке о холере»>, как раз в сентябре, то есть в дни работы над беловиком «Евгения Онегина» или накануне таковой работы[744].

У байроновских стихов из эпиграфа был, как выяснилось, и иной, дополнительный смысл, и нельзя исключать, что Пушкин, в какой-то мере знакомый с английским языком, мог постичь его — сам или с чьей-то помощью. «Особую роль играет непереводимое двойное значение „Fare thee well“, — пишет современная исследовательница. — Благодаря вставке „thee“ (тебе) в обычное „Farewell“ (прощай) раскрывается второй, в обыденной речи не воспринимаемый смысл: „да будет тебе хорошо“. Тем самым прощание есть одновременно прощение и великодушное пожелание добра той, которая нанесла поэту тяжелый удар»[745].

В таком значении эпиграф уже никак не мог быть адресован ни героям, ни читателю, ни завершенному роману, «труду многолетнему» (III, 230). Он взывал единственно к женщине, а конкретнее — к той, которая долгие годы была «милым Идеалом» Татьяны.

Напомним, что Мария Волконская имела в детстве гувернантку-англичанку, изучала английский язык и владела им, «как своим родным». Так что ей, скорее всего, было нетрудно определить и сокровенный смысл слов Байрона. А о том, что княгиня читала последнюю главу «Онегина» и запомнила байроновский эпиграф, как будто свидетельствует ее фраза из более позднего письма к А. М. Раевской (жене H. Н. Раевского-младшего) от 25 августа 1839 года. Повествуя о разъезде декабристов на поселение, Мария Николаевна между прочим обронила: «Мы говорим друг другу навсегда „прощай“»[746] (выделено мной. — М. Ф.).

Итак, болдинской осенью 1830 года, собираясь идти под венец, Пушкин в поэтической форме распрощался с Марией Волконской. Поэту тогда казалось, что это болдинское душевное расставание с ней — окончательное, что оно «навсегда».

Однако Жизнь в очередной раз распорядилась по-другому.

Вскоре Пушкину стало известно, что думала княгиня Волконская по поводу его «Отрывка» («На холмах Грузии…»). Потом поэт обвенчался с Натальей Гончаровой и на какое-то время погрузился в радости и хлопоты семейной жизни. Но мысль о том, что Мария не поняла его и такое непонимание между ними уже никогда не исчезнет, все сильнее тревожила его.

Вместо теплого, трогательного расставания Пушкин удостоился разрыва. И первопричиной жестокого разрыва стало его усеченное, из двух строф состоящее стихотворение, попавшее в руки любимой женщины.

Гордая Мария Волконская с тех пор не писала В. Ф. Вяземской — не собиралась искать замирения и Вера Федоровна. Других вариантов эпистолярного общения у поэта как будто не было и в ближайшем будущем не предвиделось. Как, каким образом объясниться с Марией — он, растерянный, толком не знал.

А потом, готовя к печати заключительную главу «Онегина», все-таки придумал.

В беловике данной главы Евгений, влюбленный в Татьяну, пишет ей письма — причем целых три. Автор рассказал об этом в XXIX и XXX строфах:
              XXIX
…Любовник хилый и больной
Княгине слабою рукой
Он пишет страстное посланье.
Хоть мало толку не вотще
Он в письмах видел вообще;
Но, знать, сердечное страданье
Уже пришло ему не в мочь.
Он ждет ответа день и ночь.
             XXX
Напрасно! Он ей вновь посланье;
Второму, третьему письму
Ответа нет… (VI, 632).
Таким образом, поэт, работая в Болдине над беловой рукописью главы, ограничился только упоминанием о посланиях страдающего Онегина к замужней княгине. Мысль о сочинении самого письма Евгения пришла Пушкину в голову, скорее всего, позже — и была им с блеском реализована в начале октября 1831 года[747]. При этом Пушкину не пришлось основательно редактировать болдинский беловик: он изменил только заключительный, четырнадцатый стих строфы XXIX, которая (став в итоге строфой XXXII) приняла следующий вид:
Вот вам письмо его точь в точь (VI, 180).

В расщелину между этим стихом и слегка подправленной строфой XXXIII («Ответа нет. Он вновь посланье…») и было Пушкиным вставлено Письмо Онегина к Татьяне. Письмо, принадлежащее «к самым потрясающим стихам о любви, какие существуют в мировой литературе» (Л. Я. Гинзбург).

«Пушкин явно чувствовал, что чего-то недостает в последней главе, — пишет современный ученый. — Понимание пришло позже — в конце лета 1831 года, когда было написано письмо Онегина (? — М. Ф.). Только после этого Пушкин счел возможным опубликовать восьмую главу»[748]. Другой пушкинист уточнил, что послание Евгения компенсировало пробел в композиции произведения и в развитии душевной жизни героя: «Введение письма Онегина <…> устанавливало полную симметрию в отношении разработки основной любовной фабулы романа»[749]. Такого (или примерно такого) мнения издавна придерживаются и многие другие исследователи. И они — как вдумчивые исследователи художественного произведения — конечно, кругом правы.

Однако Письмо Онегина явно имело, помимо собственно романной, еще и другую — житейскую, коммуникативную функцию. Оно было ловко втиснуто Пушкиным не просто между строфами «Евгения Онегина» — между Литературой и Жизнью.

«Чем кончился „Онегин“ — тем, что Пушкин женился, — остроумно заметила однажды Анна Ахматова. — Женатый Пушкин еще мог написать письмо Онегина, но продолжать роман не мог»[750]. Да, никак не мог, ибо «роман Жизни», герой которого Онегин (он+ego), а «план счастлив» (III, 395), шел след в след за биографией поэта и после 18 февраля 1831 года мог продолжиться разве что меланхолической («без упоения, без ребяческого очарования»; XIV, 151) женитьбой Евгения и прочими, по выражению автора, «рассказами пустыми» (III, 395) и не слишком поэтическими[751].

Совсем другое дело — послание Евгения к Татьяне. Пушкин не только мог, но с определенного момента считал своим долгом сочинить его: ведь этим посланием он надеялся все объяснить прогневавшейся Марии.

Холостяк Онегин в Петербурге «открывал душу» замужней княгине N — но одновременно женатый Пушкин исповедовался перед находящейся в Сибири замужней княгиней Волконской.

Когда-то письмо юной влюбленной Машеньки Раевской, написанное в Одессе 3 ноября 1823 года, было преобразовано Пушкиным в поэтический текст. Тогда в девичьей неумелой прозе он искал (и обрел) высокую поэзию. Теперь же, 5 октября 1831 года, пребывавший в Царском Селе поэт совершил иной творческий акт: в поэтический текст он вместил — как бы вторым планом — свое частное, невозможное в реальности, послание к Марии Волконской.

То есть Пушкин в высокой поэзии обрел (и, обретя, намеренно скрыл) высокую жизненную прозу.

На двух листах этого «пограничного» послания поэт «изящным мелким почерком» (В. Б. Сандомирская) изложил всю драму собственной «утаённой любви».

«Последняя глава Евгения Онегина» была отпечатана в Петербурге в январе 1832 года. Письмо заглавного героя (VI, 180–181) открывалось таким вступлением:
Предвижу всё: вас оскорбит
Печальной тайны объясненье.
Какое горькое презренье
Ваш гордый взгляд[752] изобразит!
Чего хочу? с какою целью
Открою душу вам свою?
Какому злобному веселью,
Быть может, повод подаю!

Пушкин знал, что его стихи с некоторых пор могут вызвать у Марии «гневное презренье» (VI, 516) и «злобное веселье» — он и сейчас вполне допускал такое их восприятие. Но ему во что бы то ни стало требовалось объяснить свою «печальную тайну», то есть (NB) тайну непонятого княгиней «любовного вздора» «Отрывка» («На холмах Грузии лежит ночная мгла…») — «вздора», который как раз и начинался со стихов о печали:
…Печаль моя светла;
Печаль моя полна тобою… (выделено мною. — М. Ф.)

и кончался casusʼом belli:
Что не любить оно не может (III, 158).

Прежде всего автор Письма обратился к минувшему — и тут Пушкин, думая о своем, похоже, забыл, что пишет роман:
Случайно вас когда-то встретя,
В вас искру нежности заметя,
Я ей поверить не посмел:
Привычке милой не дал ходу…

Мы полагаем, что второй из приведенных стихов — «В вас искру нежности заметя…» — противоречит сюжету «Евгения Онегина». Там, если вспомнить, не было никаких «искр». Ведь Онегин, не успев толком и познакомиться с Татьяной, не имея ни времени, ни возможности что-либо (причем подавляемое, лишь иногда проскальзывающее) «заметить», вскоре (и неожиданно для себя) получил от Лариной страстное послание («безумный сердца разговор»; VI, 65) — в высшей степени откровенное и полноценное признание в любви, которое трудно назвать «искрой нежности». (Характерно, что черновые редакции данного стиха — «Младую склонность в вас заметя», «В вас нежность первую заметя» (VI, 516) — являлись вариациями на ту же, опять-таки нероманную, тему.)

Стих про «искру нежности» — из самой Жизни, из частного письма Пушкина к Марии Волконской.

37

Пушкин и в самом деле повстречал девушку в 1820 году как будто «случайно»: путешествующие Раевские (а среди них была и Мария) наткнулись на больного горячкой поэта в Екатеринославле. И уже вскоре тот обнаружил, что Мария питает к нему определенную симпатию. От свидания к свиданию эта «искра» становилась все заметнее — но Пушкин так и не отважился воспринять влюбленность «девочки» всерьез (в черновике Письма есть варианты: «Я ей прильститься не посмел», «Я с вами сблизиться не смел»; VI, 516). Для пошлого («привычного») амурного похождения нежная Мария Раевская явно не подходила, а «узы счастья» (VI, 517) Пушкина тогда совершенно не прельщали:
Свою постылую свободу
Я потерять не захотел.

На том они, после письма Марии и трудного объяснения, и расстались — в Одессе, в конце 1823 года.
Еще одно нас разлучило…
Несчастной жертвой Ленской пал…
Ото всего, что сердцу мило,
Тогда я сердце оторвал…

Как мы постарались показать (см. примечание 45 к этой главе), дуэль Владимира Ленского символизировала в романе декабрьский бунт 1825 года. Пушкин в ту пору находился в «северной ссылке», в Михайловском. В черновике послания Онегина далее следовало:
Я позабыл ваш образ милый
Речей стыдливых нежный звук[753] —
И жизнь [терпел в душе] сносил душой унылой
Как искупительный недуг (VI, 517).

А потом (начиная с 23-го стиха и по 30-й) Пушкин отчаянно попытался внушить своей осерчавшей корреспондентке, кто подлинный «предмет его вдохновения» и кому отдано его горящее и любящее сердце. Возникает ощущение, что в этих стихах (трактуемых как частное послание) поэт полемизировал с письмом княгини Волконской от 19 октября 1830 года — и решительно опровергал язвительные строки Марии:
Нет[754], поминутно видеть вас,
Повсюду следовать за вами,
Улыбку уст, движенье глаз
Ловить влюбленными глазами,
Внимать вам долго, понимать
Душой всё ваше совершенство,
Пред вами в муках замирать,
Бледнеть и гаснуть… вот блаженство!

Поэт уверял Марию в своей любви — и сомневался в успехе своих поползновений — и снова убеждал, умолял княгиню:
Боюсь: в мольбе моей смиренной
Увидит ваш суровый взор
Затеи хитрости презренной —
И слышу гневный ваш укор.
Когда б вы знали, как ужасно
Томиться жаждою любви,
Пылать — и разумом всечасно
Смирять волнение в крови;
Желать обнять у вас колени,
И, зарыдав, у ваших ног
Излить мольбы, признанья, пени[755],
Всё, всё, что выразить бы мог…

Конец этого Письма, сочиненного Пушкиным в кабинете на втором этаже царскосельского дома, просто поразителен:
Но так и быть: я сам себе
Противиться не в силах боле;
Всё решено: я в вашей воле,
И предаюсь моей судьбе.

Он прощался с княгиней Марией Волконской — и только от далекой княгини Марии Волконской, от ее «воли» теперь зависело, поверить или нет выговорившемуся Пушкину.

«Судьба» же поэта находилась внизу, в одной из комнат первого этажа — и звали его судьбу Natalie, и ее он тоже любил[756]. Прекрасная (чем-то, правда, отдаленно напоминающая Ольгу Ларину) madame Pouchkine была тогда брюхатой[757].

Через несколько месяцев она благополучно родила девочку — и девочку назвали Марией. Все вокруг знали, что подобным выбором имени Пушкин почтил свою бабушку, М. А. Ганнибал. Но только ли ее, давно почившую? Ведь некогда над беловиком «Посвящения» к «Полтаве» (того самого, что было адресовано княгине Волконской) поэт записал английскую фразу[758]: «I love this sweet name»[759] (V, 325). И вот теперь, в 1832 году, рядом с ним все-таки появилась его Мария Пушкина…

Существует предположение, что в феврале — начале марта 1833 года Пушкин опять нарисовал Марию Волконскую[760]. Примерно тогда же (около 23 марта) в Петербурге вышло первое полное издание «Евгения Онегина».

В этой книге поэт, кажется, послал новый привет княгине Волконской.

В качестве приложения к роману, состоявшему в окончательной редакции из восьми глав, Пушкин поместил фрагмент еще одной песни — он опубликовал «Отрывки из Путешествия Онегина». В предисловии к ним поэт написал, среди прочего, следующее:

«П. А. Катенин (коему прекрасный поэтический талант не мешает быть и тонким критиком) заметил нам, что сие исключение (то есть исключение из романа „целой главы, в коей описано было путешествие Онегина по России“. — М. Ф.), может быть и выгодное для читателей, вредит однако ж плану целого сочинения; ибо чрез то переход от Татьяны, уездной барышни, к Татьяне, знатной даме, становится слишком неожиданным и необъясненным. — Замечание, обличающее опытного художника. Автор сам чувствовал справедливость оного, но решился выпустить эту главу по причинам, важным для него, а не для публики. Некоторые отрывки были напечатаны; мы здесь их помещаем, присовокупив к ним еще несколько строф» (VI, 197).

Эти «несколько строф» завершались многозначительной строкой с многоточием:
Итак я жил тогда в Одессе… (VI, 205).

А выше в «Отрывках» было сказано:
Скитаясь в той же стороне,
Онегин вспомнил обо мне… (VI, 201).

И далее следовало почти полтораста стихов об Одессе…

Автор и «добрый его приятель» снова оказались рядом, на берегу моря они еще более сблизились. Но еще важнее то, что именно одесская встреча друзей и описание Одессы позволили Пушкину выправить художественную структуру романа и объяснить «переход от Татьяны, уездной барышни, к Татьяне, знатной даме». Публике, даже «тонким критикам», такая географическая подробность мало что говорила, а вот для самого поэта была нужна и крайне дорога.

Роман окончился «несвязным рассказом» об Одессе не случайно. Ведь как раз там, под «солнцем южным», в ноябре 1823 года Пушкин получил письмо Марии, позволившее вдохнуть в «Евгения Онегина» Жизнь и двинуть вперед едва теплившееся произведение. Там же автор объяснился с влюбленной в него девушкой — и тем самым подал дурной пример скучающему Онегину. Уехав оттуда же, из пыльной Одессы, отвергнутая и безутешная Мария Раевская вскоре стала «знатной дамой» — и ее путь к «подвенечному вуалю» через какое-то время покорно повторила Татьяна Ларина.
Итак я жил тогда в Одессе…

Многоточие здесь — знак ожидания: вот-вот автор получит «письмо любви» и затем произойдет все то, что произошло…

Одесса — удивительный город: она была и «колыбелью», и «переходом», и паролем «утаённой любви».

Почти десять лет минуло с того ноября — и в последних стихах роман вернулся к «началу своему», в «благословенные края» (VI, 203). Теперь композиция «большого стихотворения» — по крайней мере, для автора и одной из читательниц — стала безупречной и понятной.

Вот только вряд ли они, автор и читательница, некогда упустившие свое счастье (которое «было так возможно, так близко!..»; VI, 188), восторгались ее совершенством.

В сентябре 1836 года Пушкин, расссорившись с домовладельцем («управляющий которого негодяй»; XVI, 173, 393), переехал с многочисленным семейством на новую петербургскую квартиру — «на Мойке близ Конюшенного мосту» (XVI, 173). Он нанял в доме, «состоящем 2-й Адмиралтейской части 1-го квартала под № 7-м весь, от одних ворот до других, нижний этаж из одинатцати комнат состоящий со службами» (XVII, 646).

«Для большой семьи Пушкина квартира была не очень удобна, — читаем в современном путеводителе. — Кабинет поэта — большой и светлый, с тремя окнами во двор, но к нему примыкала с одной стороны передняя, где всегда находились слуги, хлопала дверь на парадную лестницу, с другой — детская. К этому времени у Пушкина было уже четверо детей»[761].

Жилье оказалось не слишком удачным — зато дом был особенным.

Это трехэтажное здание с 1835 года (после кончины матери) принадлежало княгине Софье Григорьевне Волконской, сестре декабриста. В молодости тут («при въезде в ворота от Пущинского дома») живал и предавался «шалостям» Бюхна[762]. А в апреле 1826 года здесь, как раз в бельэтаже, останавливалась приезжавшая в столицу хлопотать за мужа Мария Волконская. В этот дом — дабы проститься с Николино и свекровью — княгиня заезжала и перед отъездом в Сибирь. Тут прожил свою мгновенную жизнь маленький сын Марии.

Пушкин так и не сумел явиться к ней «просить пристанища в Нерчинских рудниках» — но поэт все же следовал за княгинею и наконец настиг ее тень.

В этом доме он окончил свой роман про капитанскую дочь Миронову, «благоразумную, и чувствительную девушку» с «пленительными» глазами (VIII, 299, 300), которую опять-таки звали Машей, Марьей Ивановной.

Интересно, подсчитывал ли Пушкин когда-нибудь, сколько его литературных героинь носили это «нежное имя»?

Тут, на Мойке, он и завершил «судьбой отсчитанные дни» (VI, 517).

«Наше отечество понесло большую утрату…»

Волконская смотрела на извлеченный «перстень верный» и тихо плакала. Всхлипнув, вспомнила про отца, про свои московские слезы в доме на Тверской и прощальный разговор с невесть откуда там взявшимся Пушкиным. При этом Мария Николаевна подумала: «Он так и не доехал до меня».

Сердоликовое кольцо лежало на столе, рядом с прочитанным письмом и влажным платком. Ненароком возникшая комбинация предметов напоминала пасьянс, в котором угадывалась вся жизнь Марии Раевской-Волконской: вот волшебный и жестокий Юг, тут Петербург с Москвой, последующие этапы биографии, а это (с краю) уже ее день нынешний, Сибирь…

Вот и ушли «златые дни»…

А над Петровским заводом между тем постепенно сгущались сумерки.

За стенкой, из соседней комнаты, послышались громкие мужские голоса: верно, к Волконским заглянул на огонек кто-то из приятелей мужа. Хозяйке надлежало привести себя в порядок, заученно стать comme il faut и выйти к этим неугомонным витиям.

И вообще — ей надо было встрепенуться и жить дальше, растить Мишу и Нелли. Княгиня поклялась вывести их, детей государственного преступника, в люди — и никто, ничто не остановит ее.

К тому же начиналась весна — значит, им всем до́лжно поторапливаться в Урик.

38

Глава 14
В ОКРЕСТНОСТЯХ ИРКУТСКА

…Жить с моими детьми и для них — это условие моей собственной жизни…
М. Н. Волконская — А. Н. Раевскому, апрель 1842 года

«Наша весна здесь очень печальна, или, скорее, сибиряки ее не знают; это — оттепель, сопровождаемая всё опрокидывающим ветром, который продолжается в апреле и мае; самый воздух остается холодным до середины июня…»[763]

В конце марта 1837 года, изведав все неприятности сибирской ветреной весны, семейство Волконских наконец-то очутилось в Урике — небольшом, «довольно унылом, но со сносным климатом»[764], селе, которое числилось по Кудинской волости и было расположено в 18 верстах от Иркутска.

Теперь Волконские стали настоящими поселенцами — и даже чуть-чуть приблизились к России.

Подходящей для семьи и прислуги декабриста крестьянской избы в селе, конечно, не нашлось, и Волконским пришлось, не откладывая, строить себе новое жилище — «вне села, на плоскости, без воды и без растительности»[765]. Пока этот деревянный дом возводился, они на несколько месяцев перебрались в находившееся неподалеку селение Усть-Куда, где был водворен на поселение дальний родственник Марии Николаевны — декабрист Иосиф Поджио. «Он нас принял с распростертыми объятиями», — вспоминала княгиня[766].

Усть-Куда стояла на берегу Ангары, «одной из красивейших рек Сибири». Места вокруг были живописные, «воздух очень хорош»[767], а дары приангарских лесов просто изумили Волконскую. Она пришла в восторг от обилия брусники, клюквы и голубицы, также собирала на береговых склонах американскую землянику, облепиху («плоды которой имеют совершенно запах ананаса») и росшую на мху «очень приятную и сладкую» моховку («крыжовник, но с ароматом черной смородины»). «У нас есть орхидеи всех видов, неизвестные в России, множество желтых и красных лилий, затем пунцовых и лиловых. Это великолепная картина», — писала Мария Николаевна[768].

Однажды, в ходе «спокойных и приятных» прогулок по заповедным окрестностям, княгине подумалось, что недурно было бы ей обзавестись тут, в районе Усть-Куды, скромной заимкой, соорудить какой-нибудь «летний домик»[769]. В таком райском уголке, «среди скалистых пригорков, укутанных лесом», причем всего-то в 8 верстах от Урика, она могла бы счастливо «провести несколько летних недель» с детьми. Вернувшись домой, Мария Николаевна в тот же вечер обсудила свою идею с родными и друзьями — и сразу получила их полное одобрение.

Еще до отъезда в Урик она договорилась с местными жителями о постройке дачи — и уже на следующий год стала ее хозяйкой.

С тех пор Волконские чуть ли не ежегодно с наступлением тепла приезжали в «Камчатник» (так они назвали свою резиденцию) и блаженствовали там, «проводили время тихо очень, в ходьбе и прогулках»[770]. «Мария Ник<олаевна> пользуется с детьми на Камчатнике приятным видом Ангары и местоположения», — сообщали друг другу декабристы[771]. А один из знакомых Марии Николаевны как-то заметил, что «Камчатник напоминает Гурзуф: дом прислонен к очень высокой остроконечной горе, и Ангара образует бухту» прямо у ног дачников[772]. Это неожиданное сравнение обрадовало и взволновало княгиню.

«У меня было два акварельных вида, изображавших „Камчатник“, — вспоминал ее внук, — один вид — через дом на реку, другой — с реки на дом. Это было уютно, приветливо. Кругом были очаровательные прогулки; до сих пор можно видеть там, над высоким берегом — огромный камень, в котором высечено сидение, „скамейка княгини Волконской“»[773].

Кстати, видимо, именно там, в полюбившемся «Камчатнике», Мария Николаевна всерьез увлеклась сбором всяческих полезных трав и гомеопатией. Позже она настоятельно рекомендовала родне сугубо гомеопатическое врачевание, особенно методику известного немецкого медика. «Сестры приводят меня в отчаяние своей страстью к лечению: они прибегают ко всем системам поочередно, — жаловалась княгиня А. М. Раевской. — Я предпочла бы, чтобы они придерживались системы Ганеманна: она, по крайней мере, безвредна»[774].

…К осени 1837 года строительство «теплого и просторного» дома Волконских в месте их поселения завершилось, и семья декабриста смогла прочно обосноваться в Урике. Княгиня Волконская тогда вполне допускала, что останется тут, в восточносибирской деревне, навечно — но задержалась в ней, как выяснилось, только на семь лет.

«Наша свобода на поселении, — читаем в ее мемуарах, — ограничивалась, для мужчин, правом гулять и охотиться в окрестностях, а дамы могли ездить в город (Иркутск. — М. Ф.) для своих покупок. Наши средства были еще более стеснены, чем в каземате. В Петровске я получала десять тысяч рублей ассигнациями, тогда как в Урике мне выдавали всего две тысячи. Наши родные, чтобы восполнить это уменьшение, присылали нам сахар, чай, кофе и всякого рода провизию, а также и одежду»[775].

О денежных проблемах той поры свидетельствует и переписка княгини Волконской с А. М. Раевской. В частности, Мария Николаевна писала: «Мы живем здесь спокойно и в хороших отношениях с властями, если не считать того, что они ставят сто тысяч препятствий при выдаче мне более 2000 р<ублей> в год — скромная сумма, когда приходится воспитывать двоих детей, содержать людей из России, которые бросили всё, чтобы служить нам в Сибири, и, следовательно, требуют больше забот и внимания к себе, чем то делается обычно в России. <…> Жизнь здесь очень дорога: все продукты отправляются на рынок в город, а частая ходьба меня беспокоила бы»[776]. Позднее Волконская признавалась невестке, что экономит всегда и на всем и «подает милостыню только медной монетой»: «Мои средства не позволяют давать мне больше»[777].

По рассказу князя С. М. Волконского, «Мария Николаевна в 1838 году обратилась с просьбой в III Отделение о том, чтобы ей было разрешено получать из собственных же денег несколько большую сумму, ввиду расходов по воспитанию детей. Ей было отвечено, что, по докладе ее прошения Государю Императору, „Его Величеству благоугодно было отозваться, что в Сибири учителей нет, а потому воспитание детей требует не расходов, а лишь одного попечения родителей“. Через год просьба была повторена и вторично отклонена»[778].

Несмотря на жесткую, порою нелогичную финансовую политику администрации, Мария Волконская, думая прежде всего о своих растущих детях, крепилась и старалась не ссориться с местными чиновниками. Но княгиня и не заискивала перед ними, она держалась с сибирскими бюрократами и их присными свободно и достойно, фактически на равных. Более того, жена бесправного поселенца порою даже покровительствовала некоторым лицам, занимавшим куда более высокое общественное положение.

Так, она оказала протекцию сыну бывшего иркутского губернатора И. Б. Цейдлера. Отец, помнится, был в 1827 году не слишком учтив с торопившейся в Благодатский рудник княгиней, но Мария Николаевна великодушно забыла об этом. «Я узнала на днях, что молодой Цейдлер служит офицером под твоим начальством, посланный из гвардии, чтобы начать военную карьеру в действующих войсках, — обращалась Волконская к брату Николаю 3 июля 1838 года. — Он — единственный сын, умерь немного его воинственный пыл, вспомни, что его отец служил вместе с твоим в двенадцатом году, что в свое время это был один из храбрых офицеров, и что позднее он держал себя вполне порядочно по отношению ко мне, когда был гражданским губернатором в Иркутске, и что вообще его здесь уважают и почитают»[779].

Попробовала чем-то помочь Мария Николаевна и В. В. Розенбергу — тому самому офицеру, который в начале 1837 года привез в Петровский завод известие о кончине Александра Пушкина. Относительно него Волконская писала жене Николая Раевского: «Дорогая и прелестная сестра, прошу вас, примите как можно лучше подполковника Розенберга; он пробыл 12 лет в Сибири при нас как адъютант и затем плац-майором. Во всем, что касалось нас, он вел себя как порядочный человек, с бесконечным тактом и выдержанностью. Он произведен теперь в подполковники с назначением быть плац-майором в Ставрополе. Несмотря на свой пост и независимое положение, возможно, что он явится к Николаю, чтобы искать действительной военной службы, более подходящей к его возрасту, чем этот стариковский пост, который ему дают в Ставрополе. И я не могу умолчать перед братом о благородном и деликатном отношении, которое он выказывал относительно нас, и считаю долгом признательности попросить Николая дать ему случай сделать карьеру. Василий Васильевич Розенберг оказал мне очень большие услуги. Я надеюсь, что Николай оценит и то, что он взялся отвезти это тайное письмо, которое может его скомпрометировать и погубить навсегда»[780].

Не раз приходила на выручку княгиня Мария Николаевна и оказавшимся в беде простолюдинам. Например, в течение нескольких лет она упорно хлопотала за невинно осужденного татарина Сали, опекала его и поддерживала материально. В итоге Волконская (благодаря собственной настойчивости и связям все того же H. Н. Раевского-младшего) добилась-таки своего: Сали был оправдан и возвращен на родину, в полуденные края.

Полуденные края… Живя в Урике и «Камчатнике», княгиня иногда перечитывала пушкинские произведения, но о самом поэте в ее тогдашних письмах, отправленных в Россию, кажется, не было упомянуто. Зато Мария Николаевна часто рассказывала своим детям о столь дорогом для нее, связанном с «утаённой любовью», Крыме — рассказывала, «как растут в Крыму розы и каким образом растет виноград, персики и другие прекрасные плоды <…>. Они не могут представить себе страну, в которой не идет снега и зимой не надо закутываться с головы до ног в мех», — писала она родственнице[781].

Смерть Александра Пушкина очень изменила Марию Николаевну. Привыкшая к самоанализу княгиня вдруг поняла, что теперь, после нелепой гибели поэта, из ее жизни вслед за ним удалилась и поэзия. Она стала сугубо частным лицом, обывательницей, которая существует как бы вне (или почти вне) культурного контекста эпохи. Ее кругозор отныне заметно сузился, текущие государственные дела (скажем, реформа местного управления или осторожная подготовка правительства к освобождению крестьян) оставляли Марию Волконскую равнодушной. Наша героиня научилась ценить поступок за его авантаж. Такая Волконская, сосредоточенная на повседневных материях, нет-нет да и походила на заурядную, полунищую, бесповоротно погрязшую в быте провинциальную барыню.

Конец тридцатых и начало сороковых годов — период тяжелого душевного кризиса жены декабриста. В это время даже ее почерк, ранее весьма изящный, стал «небрежнее и менее разборчив». Биограф княгини О. И. Попова утверждает: «Перед нами образ М<арии> Н<иколаевны>, в котором потускнели краски былого энтузиазма и романтического порыва»[782].

Волконская ощутила, что ее «великое смирение»[783], увы, не беспредельно, что она измаялась, ужасно устала и утратила интерес к жизни. «Я совершенно потеряла живость характера, вы бы меня в этом отношении не узнали, — сообщала она сестре Елене в 1838 году. — У меня нет более ртути в венах. Чаще всего я апатична; единственная вещь, которую я могла бы сказать в свою пользу — это то, что во всяком испытании у меня терпение мула; в остальном — мне всё равно, лишь бы только мои дети были здоровы. Ничто не может мне досаждать. Если бы на меня обрушился свет — мне было бы безразлично»[784].

В ее письмах не раз заходила речь о том, что ей уже не удастся вернуться в Россию. Так, прося Николая Раевского почаще браться за перо, княгиня добавляла: «Подумай только, что я никогда не увижусь с тобой, что мне суждено никогда не знать твоей жены. Значит, ты должен мне писать и попросить ее о том же»[785].

Те же упаднические мотивы присутствовали и в письмах М. Н. Волконской к А. М. Раевской. К примеру, 25 августа 1839 года княгиня просила «добрую и дорогую Аннет»: «В свободную минуту вспомните, что одно ваше слово принесет радость в очень далекую и навсегда разлученную с вами семью». Далее Мария Николаевна писала в том же тоне: «…Ради Бога, не занимайтесь моей печальной особой; это — напрасная трата, которая меня немного стесняет, потому что мне суждено не быть никогда в состоянии отплатить вам тем же, ни доставить вам удовольствие каким-нибудь сюрпризом»[786]. Характерен и следующий фрагмент ее письма к жене брата: «Добрая и прелестная сестра, я получила от вас чудесный браслет, который гораздо лучше шел бы к вашей руке, чем к моей, потому что вот уже пятнадцать лет, как я не ношу ничего подобного. Однако я надела его на одно мгновенье, чтобы он достиг цели, которую вы ему назначили, и со своим смуглым и сумрачным лицом несколько походила на бурятского бурхана, украшенного побрякушками, а затем я передала его дочери…»[787]

Вот до чего подчас доходила в Урике падшая духом княгиня — до уподобления себя бесчувственному медному истукану, идолу кочевников…

Иногда Мария Николаевна развлекала себя тем, что предавалась «воспоминаниям детства». Однажды H. Н. Раевский получил от нее такое ностальгическое письмо: «…Годами ты больше подходил к нам, сестры и я были доверчивей, дружнее и ближе с тобой, чем с Александром (старшим братом. — М. Ф.), который всегда подавлял нас своим превосходством. Это не значит, чтобы у тебя не было этого превосходства над нами, но ты моложе и добродушнее, ты был скорее нашим товарищем, чем он. Милый друг, я часто возвращаюсь мыслью к годам, протекшим под отцовским кровом; ты никогда не заставлял меня страдать, я не могу сделать тебе ни малейшего упрека; говорю тебе это, зная хорошо, что, воздавая тебе справедливость, я доставлю тебе удовольствие»[788].

В другой раз (23 марта 1839 года) княгиня Волконская откровенничала с невесткой, А. М. Раевской: «Я так люблю Николая, что не могу думать о нем без слез. По годам он больше подходит ко мне, чем Александр, и потом у него есть та детская доброта, веселость и простота в обращении, которые тотчас же покоряют сердце. Что за страсть к музыке и желание петь со мной, тогда как он не мог взять ни одной ноты — ему всегда нужно было повторять тридцать шесть тысяч раз одно и то же место. Милый, славный Николай, как я была бы счастлива теперь услышать только звук его голоса, я, так избегавшая дуэтов с ним»[789].

Многократно вспоминала Мария Николаевна в тогдашних эпистолиях и своего незабвенного героического отца. Она в чем-то завидовала своей матушке Софье Алексеевне: ведь подле нее, Марии, такого героя не было. Ее картавый «генерал» ничем не походил на H. Н. Раевского-старшего. «Философ по убеждению или по необходимости»[790], Волконский и на поселении по-прежнему «отдавался с любовью агрономии и дорожил сближением с рабочим людом»[791]. «В Урике хотя и много занимаются земледелием, но успех не довольно увенчивает их труды, чтоб можно было вывести решительные заключения», — подсмеивался над приятелем живший неподалеку (в Оёке) С. П. Трубецкой в письме к И. Д. Якушкину[792].

Как вспоминал сибирский старожил (М. С. Добрынин), Сергей Григорьевич к концу тридцатых годов «крайне устарел, сделался скрягой, за что княгиня немало его и журила. Она еще была молода и хороша, а Волконский уже был без зубов, опустился и отрастил себе бороду»[793]. Посетивший в 1838 году Урик с ревизией петербургский чиновник Л. Ф. Львов позже отозвался о декабристе как о «старике очень слабого характера, больного, недалекого ума, но в высшей степени добром»[794].

Однако добрым и приветливым «дедушкой» Бюхна обычно представал на людях, дома же он частенько бывал сварливым, упрямствовал, прекословил привыкшей главенствовать Марии Николаевне — и в семье (правда, в отсутствие детей) регулярно происходили размолвки. С некоторых пор сложные внутрисемейные отношения Волконских в открытую обсуждались между декабристами. Так, Ф. Ф. Вадковский сообщал в 1839 году Е. П. Оболенскому: «Об Волконских не стану тебе говорить. Глаз, долго и приятно отдохнувший на примерном семействе Трубецких, с печалью и огорчением переносится на это. Как мне показалось, одно приличие удерживает мужа и жену под той же кровлей; а кто из них виноват, знает один Бог…»[795]

Правда, поездка Сергея Волконского в 1841 году на Тункинские и Погроменские воды (для лечения «застарелых ревматизмов») дала супругам возможность немного отдохнуть друг от друга, и на какое-то время в чету вернулся худой мир. Но вскоре, спустя месяц-другой после возвращения Сергея Григорьевича, конфликты между Волконскими возобновились с прежней силой.

Видимо, правы те, кто считает, что «самой несчастной женой, поехавшей в Сибирь, оказалась Мария Николаевна Волконская»[796].

Домашние неурядицы подпортили ее репутацию. В те годы авторитет Марии Николаевны среди декабристов, прежде огромный, резко пошел на убыль. Кое-кто, сочувствуя Сергею Григорьевичу, начал недолюбливать княгиню и, что называется, ставил ей всякое лыко в строку. В тогдашней переписке Волконской с российскими корреспондентами есть косвенные тому подтверждения (к примеру, строки о «людях», которые «ни перед чем ни останавливаются», и т. п.).

Зато сосед Волконских по Урику, М. С. Лунин, придерживался другого мнения и, ведя в письме речь о Марии Николаевне, уверял свою сестру Е. С. Уварову, что «доброй и превосходной женщине <…> вот уже 13 лет докучают в ссылке окружающие ее болваны»[797]. Тот же М. С. Лунин величал княгиню «дорогой сестрой по изгнанию»[798], а в «Письмах из Сибири» характеризовал ее так: «Она существила (sic! — М. Ф.) мысль апостола и стройной наружностью и нравственным совершенством»[799].

Михаил Лунин, бывший сослуживец С. Г. Волконского и решительный член Северного общества, был самой незаурядной персоной из всех поселенцев Урика[800]. О дружбе княгини Волконской с ним, пожалуй, следует рассказать поподробнее.

Княгиня Мария Волконская познакомилась с Луниным довольно давно. В Чите и Петровском заводе она зачастую вела его переписку и поближе узнала каторжанина. Но только в Урике (где Лунин поселился в 1836 году) они стали настоящими друзьями. Бывают дружества от скуки и конфиденты «от делать нечего» (VI, 37; выделено Пушкиным) — но здесь, в приангарских дебрях, сошлись близкие души, обделенные общением с себе подобными недюжинные личности.

С Михаилом Сергеевичем, человеком острого ума и огромной образованности, владевшим восемью языками и даже на каторге читавшим латинских и греческих авторов в подлинниках, княгине было легко и интересно. Возможно, Марию Николаевну влекло к нему еще и потому, что Лунин некогда находился в приятельских отношениях с Пушкиным. Не исключено, что княгиня знала, к примеру, знаменательные факты: поэт хранил прядь волос «друга Марса, Вакха и Венеры» (VI, 524) и однажды в разговоре так отозвался о декабристе: «Михаил Лунин — человек поистине замечательный!»[801] (Обо всем этом Е. С. Уварова не преминула сообщить брату из столицы в Сибирь.)

«Лунин вел жизнь уединенную, — вспоминала впоследствии наша героиня; — будучи страстным охотником, он проводил время в лесах и только зимой жил более оседло. <…> Это был человек твердой воли, замечательного ума, всегда веселый, бесконечно добрый и глубоко верующий»[802].

Дошедшие до нас письма и записные книжки декабриста содержат немало строк, посвященных Марии Николаевне.

39

Уже вскоре после прибытия княгини Волконской на поселение, 9 апреля 1837 года, Лунину довелось присутствовать при исполнении ею одной из арий Дж. Россини. «Я услышал пение впервые после десятилетнего заключения, — отметил он в дневнике. — Музыка была мне знакома; но в ней была для меня прелесть новизны благодаря контральтовому голосу, а может быть, благодаря той, которая пела»[803].

27 июня того же года Луниным записано следующее: «Я прогуливался на берегах Ангары с изгнанницей, чье имя уже в наших патриотических летописях»[804]. Весьма лиричен и такой фрагмент лунинского послания к сестре, датированного 25 ноября 1837 года: «После двух недель, проведенных на охоте, я отправился к NN (Волконской. — М. Ф.). Было поздно. Она обычно убаюкивает свою малютку Нелли, держа ее на руках и напевая своим молодым голосом старый романс с ритурнелью. Я услышал последние строфы из гостиной и был опечален тем, что опоздал. Материнское чувство угадывает. Она взяла свечу и сделала мне знак следовать за нею в детскую. Нелли спала в железной кроватке, закрытой белыми кисейными занавесками. Шейка ее была вытянута, головка слегка запрокинута. Если бы не опущенные веки и не грациозное спокойствие, которое сон придает детству, можно было бы сказать, что она собирается вспорхнуть, точно голубка из гнезда. Мать, радуясь сну дочери, казалась у изголовья постели образом тех неземных существ, что бодрствуют над судьбою детей»[805].

В письмах тех лет к Е. С. Уваровой Лунин, не таясь, неоднократно называл княгиню «доброй М. В.» или даже «милой М.»[806]. Несомненно, он с какого-то момента был увлечен Волконской, однако вел себя предельно корректно и всячески стремился обуздать свои чувства[807]. Княгиня же была благодарна ему за рыцарственную сдержанность и с удовольствием проводила время в его обществе.

К тому же Марии Николаевне, как любой матери, льстило, что Лунин живо интересовался ее маленькими детьми. Особенно он заботился о Мише Волконском. Для княжича (отрока, по убеждению декабриста, «красоты рафаэльской»[808]) ученый сосед в 1838–1839 годах даже составил «План начальных занятий, разделенный на 3 этапа с 8-летнего возраста до 14 лет». Целью этого оригинального пособия было «приготовить 14-летнего ученика к поступлению в общественную школу или к продолжению занятий самостоятельно, по источникам»[809].

Программа Лунина казалась продуманной, выглядела весьма внушительно и охватывала едва ли не все предметы — от математики и географии до гимнастики и рисунка. Не мешает, впрочем, отметить, что отдельные педагогические идеи декабриста были довольно спорны. Скажем, немецких философов он априори считал «слишком глупыми»: «Достаточно указать на их исходную точку, чтобы опровергнуть их системы»[810]. В список обязательной литературы для детского чтения Михаил Сергеевич внес, допустим, труды князя А. М. Курбского и Ж. Ж. Руссо, но сознательно игнорировал сочинения H. М. Карамзина и И. А. Крылова. Будучи убежденным католиком, Лунин и во взглядах на воспитание юношества исподволь проводил мысль о преимуществах «папства» перед православной верой. Едва ли плодотворен и такой его совет, данный «сестре по изгнанию»: «Заклинаю вас всегда говорить с Мишей по-французски или по-английски и никогда по-русски»[811].

Все это и многое другое свидетельствовало о тенденциозности педагогических и — шире — идеологических установок Лунина. Посему немудрено, что Мария Волконская деликатно выслушивала регулярные вдохновенные наставления друга, но сочла для себя возможным применить на практике лишь некоторые из них.

Точно так же княгиня отдавала должное гражданской смелости Михаила Лунина — однако не была поклонницей его политического радикализма. «Он много писал и забавлялся тем, что смеялся над правительством в письмах к своей сестре», — вспоминала она[812]. Едкие нигилистические насмешки декабриста грозили ему самыми серьезными последствиями: ведь лунинские послания обычно шли официальным путем и подвергались в дороге строгой цензуре. Наконец за «неуместные рассуждения и самохвальство» бунтаря в 1838 году лишили на год права переписки, и его корреспонденцией, как и в каторжные времена, стала заведовать Мария Николаевна. В октябре 1839 года запрет был снят, однако «Вениамин» (таким библейским именем однажды наградила Лунина Волконская) за истекший срок так и не одумался и продолжил свое антиправительственное сочинительство.

Он, словно отчаянный дуэлянт, искушал у барьера судьбу.

Добром это бретерство кончиться, конечно, не могло, и вскоре (в 1841 году) на декабриста был сделан донос: генерал-губернатора Восточной Сибири В. Я. Руперта ознакомили с лунинским очерком «Взгляд на русское тайное общество с 1816 до 1826 года». Эхо разразившегося скандала мигом докатилось до Петербурга, началось разбирательство, вскоре в доме Лунина в Урике жандармы произвели обыск, а его самого арестовали и (после допроса в Иркутске) отправили в зловещий Акатуевский тюремный замок при Нерчинских горных заводах. Есть сведения, что княгиня Волконская, не думая о возможных последствиях, провожала туда друга и простилась с ним в 30 верстах от Иркутска[813].

Но даже находясь в Акатуе, «в строгом заключении», Михаил Лунин порою умудрялся переправлять послания Марии Волконской и ее мужу (известно 12 таких секретных писем). «Я люблю вас не меньше, чем мою сестру», — признался он в одной из эпистолий[814]. В другой записке, от 1 апреля 1842 года, Лунин, поздравив Марию Николаевну (через С. Г. Волконского) «с днем ангела», добавил: «Я питаю к ней неизменную преданность, и мои пожелания ее счастия не уступят ничьим»[815]. Из Акатуя декабрист по-прежнему старался руководить занятиями сына Волконской. Княгиня не осталась перед ним в долгу. «Я переслала ему, — читаем в ее мемуарах, — несколько книг, питательного шоколада для его больной груди и, под видом лекарства, чернил в порошке с несколькими стальными перьями, так как у него всё отняли при строжайшем запрещении писать и читать что бы то ни было, кроме Библии»[816].

А. Ф. Бриген однажды написал Е. П. Оболенскому о Лунине: тот «говорил, что только два человека его поняли: Никита Муравьев и М. Н. Волконская»[817].

Михаил Лунин так и не вышел из этой «самой ужасной тюрьмы, где содержались преступники-рецидивисты, совершившие убийства и грабежи. Он недолго мог вынести зараженный и сырой воздух этого последнего заключения и умер в нем через четыре года»[818], в ночь на 3 декабря 1845 года. (О кончине Лунина долго ходили самые разные слухи.)

Екатерина Уварова, получив скорбное известие, просила сибирские власти, «чтобы все вещи и книги, оставшиеся по смерти брата ее, Лунина, были предоставлены в полное распоряжение жены государственного преступника Сергея Волконского Марье Николаевне Волконской»[819]. Чиновники вроде бы и не возражали, однако в итоге все выморочное имущество почему-то было продано Нерчинской горной конторой «с аукционного торгу»[820] и пропало без вести.

Много позже выяснилось, что княгиня Волконская и ее муж сумели сохранить некоторые лунинские бумаги. В частности, Мария Николаевна сделала список обеих серий «Писем из Сибири».

Но все это — связанное с декабризмом и декабристами — было хоть и важным, однако вторичным. На первом же месте у Марии Николаевны стояли дети, Нелли и Миша, — главное, единственное «условие ее собственной жизни». Ими она занималась от зари до зари. О них княгиня Волконская могла толковать с любым корреспондентом бесконечно, и письма той поры писались ею прежде всего для того, чтобы рассказать жительствующим в России о своих маленьких чудесных Волконских.

«Что касается Миши, Нелли, то они, милостью Бога, совершенно здоровы, — сообщала княгиня 23 марта 1839 года Е. С. Уваровой. — Вы упрекаете меня в том, что я слишком мало забочусь о первом, судя по тому, как я писала вам о нашем возвращении из Иркутска на лодке; но я хотела вам сказать, что дождь и вода в лодке доставались только на мою долю: дождевой зонт защищал Мишину головку, а мой капюшон — существенная часть моего костюма — его ноги. Неллинька растет и очень хорошеет; ваш брат (Лунин. — М. Ф.) начинает отдавать ей пальму первенства перед ее братом…»[821]

А вот выполненный Марией Волконской набросок психологических портретов Миши и Нелли: «…Первый серьезен, задумчив, любит заниматься, почти никогда не играет, тогда как его сестра — маленькая поющая птичка, прыгающая, забавляющаяся всем, избегающая старательно всех занятий, за исключением тех, которые ее привлекают, например: диктовку — ей хочется забавную по содержанию; чтение — тоже; в музыке — ей нужны пьесы по ее вкусу. Она вкладывает столько привлекательности и наивности в выражение своих желаний, что в конце концов получает всё, чего хочет»[822]. (В другом письме княгиня поведала, что ее дочь примешивает «к занятиям игры, песни и свою неистощимую болтовню»[823].)

К обучению детей Мария Николаевна относилась чрезвычайно серьезно, вполне по-научному. «Воспитательная часть детей С. Г. Волконского всецело лежала на их матери, ревниво следившей за каждым их шагом, — подтверждал спустя десятилетия ее сын, князь М. С. Волконский. — Она сама преподавала им французский и английский языки, П. А. Муханов — математику, А. В. Поджио — русский язык, историю и географию, М. С. Лунин — английский язык, сосланный по движению в Польше 1837 года Сабинский — французский язык. Она питала надежду поместить сына в Иркутскую гимназию, и для латинского языка, а впоследствии и для законоведения, пришлось приглашать учителей из Иркутской гимназии, что, при значительном расстоянии от города, обходилось чрезмерно дорого»[824].

«Я обставляла его всем, что только могло служить его образованию», — удовлетворенно вспоминала о детстве Миши княгиня[825].

И сын сызмальства очень радовал Марию Николаевну своим старанием и успехами. Ребенок быстро «подвинулся вперед» во французском языке и принялся за параллельное изучение английского. Он с наслаждением читал «французские и английские книги для самого младшего возраста» и просил прислать ему из России «русских книг, более серьезных, <…> путешествия были бы всего лучше»[826]. Спустя год-другой княгиня Волконская отправляла родственникам уже целые списки книг и атласов, необходимых для продолжения занятий Миши. «Этот милый ребенок заслуживает награды: он учится прилежно, — сообщала она А. М. Раевской, — не далее как вчера он пожертвовал своими двумя свободными часами и частью вечера, которые ему дают для моциона и для отдыха глазам, чтобы выучить чрезвычайно длинный и запутанный урок истории»[827].

Однако счастье матери временами омрачалось: здоровье Миши было хрупким, он часто болел. Летом же 1841 года Волконская едва не потеряла его. «На этих днях он меня очень напугал: вообразите себе, что с этим малюткой было два сильных нервных припадка, — писала княгиня 14 июня своей невестке. — Это были страшные страдания в груди, боли в руках и ногах; он кричал: „Ах, ножки мои, ножки, три мне их, мама!“, и, как только наступало облегчение, он начинал гладить Вольфа по лицу своей маленькой ручкой, говоря: „Дядя Воля, да скоро ли это пройдет?“ Этот ребенок такой благодарный и серьезный, постоянный в своих детских чувствах! Вольф говорит, что первый припадок прошел, но что нужно наблюдать, не будет ли правильно повторяться болезнь; на другой же день, в тот же час, боли начались снова, но с тех пор, благодаря заботам дяди Воли, больше не возвращаются»[828].

Спустя несколько месяцев, прошедших в постоянных тревогах, Мария Николаевна составила 23 ноября 1841 года более подробный эпикриз сына: «Это не золотуха и не рахитизм; у Миши чистая кровь, он хорошо сформирован, цвет его лица смуглый, но у него появляется румянец, когда он себя хорошо чувствует. Его болезнь происходит от солнечного удара, который он получил последним летом. Нужно вам сказать, что здешние жары, как они ни коротки, очень сильны; это — раскаленный тропический воздух. Миша удил рыбу в самый полдень на берегу Ангары; широкая река отражала солнце, так что ребенок находился как бы между двумя светилами, которые вдвойне действовали на него. Я его увела домой, но в следующие же дни у него были припадки тоски, стеснение сердца и наконец, на третий день, был очень сильный приступ спазмы в груди и боль во всех членах; на другой день — второй припадок, но более слабый, и с тех пор, в продолжение остального лета, — приливы крови к голове; малейшее утомление, прогулка вызывали у него тотчас же что-то вроде насморка: его глаза делались красными, и слезы текли беспрестанно до конца дня. Всякое движение ему было запрещено, и предписанный строгий режим и некоторое лекарство, назначенное для печени, скоро восстановили его здоровье. Но до сих пор при слишком сильной жаре и слишком большом холоде мы держим его в комнатах. Сердечные явления время от времени еще повторяются, иногда бывают в горле судороги или, вернее, сильные спазмы и — удивительная вещь для ребенка — стеснение в сердце, о котором он говорит: „Сердце жмет“. Все эти симптомы чисто нервные»[829].

Все обошлось, молодой организм одолел недуг. Однако не успела Мария Николаевна толком оправиться от сильных волнений, как подоспели другие неприятности. На сей раз они имели петербургское происхождение.

Еще в начале 1841 года, по инициативе В. А. Жуковского и графа A. X. Бенкендорфа (и в связи с намечавшимся бракосочетанием наследника престола), воспоследовала высочайшая резолюция, согласно которой надлежало облегчить участь «детей, рожденных в Сибири от сосланных туда государственных преступников, вступивших в брак в дворянском состоянии до постановления о них приговора». Разрешением данного вопроса по воле императора занялась группа высших правительственных чиновников. Их совокупное мнение о «видах монаршего милосердия» сформулировал в январе 1842 года управляющий Министерством юстиции граф В. Н. Панин. Сановники полагали возможным принять следующие меры:

«1) Детей мужского пола, достигших возраста, в который они могут поступить в военно-учебные заведения, отдать, буде того пожелают родители, в кадетский корпус, с тем, что они утверждены будут в правах дворянства токмо по выпуске из корпуса, если заслужат сей милости нравственным поведением, хорошими правилами и успехами в науках. 2) Детей женского пола, равным образом, по желанию родителей и по достижении установленного возраста, отдать в учебные заведения, состоящие под надзором правительства; и 3) Детям обоего пола не дозволять носить фамилии, коей невозвратно лишились их отцы, но именоваться по отечеству, т. е. Сергеевыми, Никитиными и Васильевыми»[830].

Император Николай Павлович, получив общий всеподданнейший доклад сановников, одобрил предложенные ими пункты, и 21 февраля 1842 года граф A. X. Бенкендорф отправил генерал-губернатору Восточной Сибири В. Я. Руперту (а также военному и некоторым другим министрам) «к исполнению» соответствующее высочайшее повеление. В бумаге выработанные чиновниками «льготные» условия были «повторены буквально»[831].

Только дети четырех бунтовщиков подходили под означенную категорию лиц — дети H. М. Муравьева, С. П. Трубецкого, В. Л. Давыдова и С. Г. Волконского[832].

«Генерал-губернатор Руперт вызвал однажды к себе моего мужа, Никиту Муравьева, Трубецкого, жившего в деревне в 30 верстах от нас, и тех из их товарищей, которые были женаты, — писала в мемуарах (адресуясь к своим уже взрослым чадам) Мария Волконская. — Я сейчас поняла, что дело шло о наших детях. Эти господа отправились, и невозможно передать, какие я перенесла томления и муки, пока они не вернулись. Наконец я увидела, что они возвращаются; муж, выходя из экипажа, сказал мне: „Ты угадала, дело касается детей; их хотят увезти в Россию, лишить их имени и поместить в казенные учебные заведения“. — „Но приказано ли взять их силою?“ — „Нет, Государь только предлагает это их матерям“. Услыхав эти слова, я успокоилась, мир и радость опять наполнили мое сердце. Я вас схватила и стала душить в своих объятиях, покрывая вас поцелуями и говоря вам: „Нет, вы меня не оставите, вы не отречетесь от имени вашего отца“»[833].

Аудиенция у иркутского генерал-губернатора произошла, по всей вероятности, 16 апреля 1842 года. Три последующих дня Волконские, Муравьевы и Трубецкие, как заправские заговорщики, не смыкали глаз и провели в раздумьях, сходках и дискуссиях по поводу сложившейся ситуации. Князь М. С. Волконский позднее утверждал: «Сосланные в Сибирь отнеслись к Монаршей воле как к великой милости, но одно из условий произвело не только на них и родственников, но и на всех лиц, узнавших о том в Сибири, удручающее впечатление, а именно: требование от детей их перемены фамилии. В нем они видели желание уничтожить в последующих поколениях даже и эту связь с отцами и предками»[834].

Большинство родителей по зрелом размышлении решили, что в таком виде принять царское предложение невозможно.

Однако С. Г. Волконский думал иначе. Бывший генерал боялся перечить власти, он колебался, всячески уходил от прямого ответа и наконец все-таки высказался в том смысле, что «не имеет права мешать <…> возвращению в Россию» сына и дочери.

Его собеседники, услыхав такие речи, опешили, враз замолкли и, переглянувшись, засобирались восвояси…

Оставшись с мужем наедине, Мария Николаевна вновь была вынуждена изъясняться с ним на повышенных тонах, и под ее сильным давлением Сергей Григорьевич, слегка попетушившись, пошел на уступки. «Он сдался на мои просьбы и на мой довод, что, напротив того, вы (Миша и Нелли. — М. Ф.) можете когда-нибудь упрекнуть родителей в том, что они лишили вас вашего имени без вашего на то согласия», — сдержанно, не вдаваясь в подробности, сообщила о тогдашнем столкновении с супругом княгиня[835].

К 19-му числу общая позиция поселенцев была согласована. В этот день отцы семейств отправили на имя В. Я. Руперта письма с учтивыми отказами от сомнительной милости[836]. В посланиях декабристов недвусмысленно говорилось, что «лишение детей фамильного имени отцов» было главным (единственным) мотивом их отказа. Для пущей убедительности С. Г. Волконский изложил и иные резоны; он (в присутствии жены) написал генерал-губернатору следующие прочувствованные строки:

«Частые и сильные болезни сына моего совершенно расстроили его здоровье. В положении сем не только предназначение к военной службе, но и самое путешествие его из Сибири в Россию будет для него, несомненно, пагубным. Дочь моя еще ребенок, и что может ей заменить заботливое попечение матери? Существование жены моей так совершенно слито с благополучием и жизнию ее детей, что одна мысль о возможности разлуки сделалась для нее мучением. Должны ли дети мои вступить в свет с горькою уверенностью, что отец их купил им житейские выгоды новыми страданиями и самою жизнию их матери? На сердце, уже полное любви и добродетели, Государя Цесаревича и Наследника возлагаю я нераздельную судьбу жены и детей моих и чрез сердобольное ходатайство Его испрашиваю милости не лишить детей моих имени, переданного им святостию брака родителей, имени, которое изгладить в их памяти можно только с уничтожением сыновней в них любви. Сим отзывом имею честь ответствовать на предложение, сделанное мне чрез Ваше Высокопревосходительство»[837].

«Мы выразили свой отказ самым вежливым образом, — вспоминала об этой бумаге княгиня Волконская, — так как действительно доброе чувство побудило Государя предложить нам воспитать наших детей на его счет, хотя он и поставил при этом условие, сообразное с его личным взглядом на вещи»[838].

В тот же день 19 апреля 1842 года Мария Николаевна отослала пространное письмо брату Александру Раевскому, где изложила историю предполагавшегося «помещения мальчиков в кадетские корпуса и девочек в институты». Этим посланием княгиня еще раз подтвердила, что судьбу Миши и Нелли она определила фактически единолично.

«Отказаться от имени отца, это такое унижение, подвергнуть которому своих детей я не могу взять на себя; не будут ли они вправе когда-нибудь потом поставить мне это в упрек? — писала между прочим Волконская. — По совести, перед Богом и перед людьми, я не должна этого делать; это значило бы заклеймить их в глазах каждого, дать им вид незаконнорожденности, чего ни одна мать не могла бы вынести. Дорогой мой Александр, вы, который меня знаете, не приписывайте этого, умоляю вас, ни горечи, ни оскорбленному самолюбию, это лишь крик моего сердца. Разве я не знаю, как трудно соединить добро, которое хотят нам делать, с положением, в котором мы находимся; вверимся же Богу, свидетелю страданий, чрез которые прошло мое сердце за последние три дня. Он сжалится надо мною. <…> Словом, жить с моими детьми и для них — это условие моей собственной жизни, разлучить нас значило бы произнести приговор надо мной. Дорогой мой Александр, я слишком взволнована в эту минуту, чтобы продолжать писать…»

Княгиня Волконская, как следует из этого письма, сумела сохранить в трудный час объективность и отдала должное предложению императора Николая I. Она давно постигла строгую, по-своему справедливую юридическую логику его царствования и понимала, что милости «великого легитимиста» могут скорректировать (и неоднократно корректировали) лишь букву, но никак не самый дух законов: «Разве я не знаю, как трудно соединить добро, которое хотят нам делать, с положением, в котором мы находимся…» И посему Мария Николаевна, поступая по-матерински, без всякой иронии благодарила государя за его «сердечное отношение»[839] к сосланным.

Апрельский демарш декабристов не на шутку рассердил генерал-губернатора В. Я. Руперта. Тот представил их «письменные отзывы» на благоусмотрение графа A. X. Бенкендорфа и в своей сопроводительной записке от 11 мая 1842 года указал, что «один только Давыдов умел понять и вполне почувствовал всю благодать снисхождения и милосердия доброго Государя, и потому один достоин воспользоваться настоящею высокою Монаршею милостию. Что же касается до Волконского, Муравьева и Трубецкого, — добавлял В. Я. Руперт, — то обнаруженная ими неготовность к принятию ее, вследствие какого-то неизъяснимого упрямства и себялюбия, по мнению моему, должна навсегда лишить их всякого права на какое бы то ни было снисхождение Правительства»[840].

Однако начальник III Отделения (вскоре скончавшийся) в который раз проявил благосклонность по отношению к политическим преступникам и не придал рекомендациям В. Я. Руперта, «этого недоброго человека»[841], особенного значения[842]. Княгиня Мария Волконская снова взяла верх, но заплатила за эту победу 1842 года очень дорого. Тяжелый недуг сына и едва не случившаяся разлука с ним и дочерью так потрясли Марию Николаевну, что вскоре «она впала в продолжительную и опасную болезнь»[843]. Из ее переписки становится ясно, что это было сильное нервное расстройство. «Наша добрая Мария Николаевна чего нам не стоила всё это время, — писал спустя несколько месяцев А. В. Поджио к И. И. Пущину, — но, благодаря Бога, как нарочно утешила горе наше неожиданными вдруг восстаниями, брат твой тому был свидетель. Она очень слаба, и здоровье ей часто изменяет — нужны большие предосторожности, а ты ее знаешь — впрочем, подает надежды к исправлению и поэтому к жизни и к успокоению нас всех!»[844]

Летом княгиня Волконская, намереваясь хоть как-то подлечиться, отправилась на Тункинские минеральные воды, где очутилась в одно время с иркутским генерал-губернатором. Этот факт некоторые декабристы расценили не в ее пользу: Марию Николаевну тотчас стали упрекать в заискивании перед официальными кругами. «Княгиня также ездила на воды — оповещал Ф. Ф. Вадковский того же И. И. Пущина, — всё Рупертово семейство и его гадкая свита там собралась. С нею были оба Поджио и Муханов. И об этой поездке я сожалел душевно, да и почти все мы, сколько нас ни есть. Наш генерал-губернатор, хотя очень учтив и очень обязателен, но ясно и при всяком случае выказывает, что малейшее сближение с нами ему противно! Как же нам в свою очередь не быть несколько гордыми? Вдобавок кажется, что Тункинские воды вместо пользы принесли вред твоей кумушке»[845].

(Волконская давно догадывалась, что кое-кто из товарищей мужа пристально следит за ней и, злорадствуя, втихомолку разбирает по косточкам всякое ее действие. В этой связи Мария Николаевна однажды вспомнила свое посещение Петербурга в 1826 году — а вспомнив, от души позабавилась: люди повсюду и всегда одинаково падки до «запретного плода». Тогда на рвавшуюся в Сибирь жену бунтовщика светское общество ходило смотреть «как на диковинное животное», смаковало каждую новую подробность, а сгоравшая от любопытства графиня М. Д. Нессельроде, супруга самого вице-канцлера, не утерпела и «заглянула даже под вуаль, которую Мария опустила, чтобы не быть замеченной»[846]. Теперь ее «вуаль» не давала покоя другой категории лиц.)

Только осенью 1842 года княгине Волконской стало чуть лучше. «Вчера я получила ваше письмо от 20-го июля, дорогая и милая сестра, — сообщала она А. М. Раевской 10 октября, — и спешу ответить, чтобы успокоить вас всех относительно моего здоровья, потому что боюсь, что я встревожила Катерину (Орлову. — М. Ф.) тем, что я писала ей на прошлой неделе. Я чувствую себя лучше, хотя всё еще очень слаба, но припадки совершенно прошли»[847].

Минуло еще некоторое время — и зимой Мария Николаевна начала выходить из дому на прогулки, а затем постепенно вернулась и к своим обыденным делам и занятиям с детьми.

Она приглушила болезнь, но здоровье ее было навсегда подорвано. В последующие годы Волконская часто и мучительно хворала.

Осень 1843 года принесла Марии Николаевне новое горе: она узнала, что еще в июле скончался ее любимый брат Николай…

В августе 1844 года В. Я Руперт разрешил ей выехать на лечение в Иркутск. Более того, подобревший генерал-губернатор[848] поддержал ходатайство княгини, адресованное графу А. Ф. Орлову (заменившему A. X. Бенкендорфа). Мария Николаевна просила правительство дозволить ей постоянно проживать (вместе с мужем) в столице Восточной Сибири. «Волконская одержима упорной болезнью, к излечению которой она в селении Урике не в состоянии иметь способов», — доносил по своим каналам В. Я. Руперт в Петербург[849]. Однако высочайшего соизволения на переселение Волконских тогда не последовало.

23 ноября того же года Мария Николаевна послала из Иркутска еще одно письмо в столицу — теперь на имя начальника штаба при шефе корпуса жандармов Л. В. Дубельта. Тот некогда был адъютантом генерала от инфантерии H. Н. Раевского-старшего и «домашним в его семье человеком». Княгиня деликатно напомнила ему о давних временах и просила заступничества в таких словах:

«Генерал-губернатор мне разрешил переехать на время в город, ввиду серьезного оборота моей болезни. Но это разрешение не могло распространяться на моего мужа. Но разве он может оставаться в Урике, зная, что я нахожусь в опасности и дети мои одни со мною?

Основываясь на разрешении, которое получили многие из товарищей моего мужа — жить в губернских городах — Барятинский, Давыдов, которые принадлежат к первой категории, тогда как муж мой ко второй, — я решилась написать Алексею Федоровичу (Орлову. — М. Ф.), как я писала прежде графу Бенкендорфу, всегда мне отвечавшему со вниманием. Ответ графа Орлова генералу Руперту не был благоприятен в отношении моего мужа, хотя и не заключал в себе запрещения проживать мне в городе. Не могу от Вас скрыть, что это известие сильно меня потрясло, и судороги в сердце у меня возобновились.

Взгляните, в каком положении я нахожусь за отказом нам в перемещении в город; я даже не знаю, долго ли меня здесь оставят, со дня на день могут мне приказать выехать, а я так боюсь умереть беспомощной в Урике. Не решаясь вторично утруждать графа, я обращаюсь к Вам, дорогой Леонтий Васильевич, и прошу Вас разъяснить ему мое положение. Испросите мне официальное разрешение жить в Иркутске до излечения болезни и чтоб мой муж мог приезжать для ухода за мной и нашими детьми.
Кончаю, прося Вас верить, что я храню к Вам чувства уважения и дружбы самые искренние»[850].

Л. В. Дубельт уважал отца Марии Волконской, помнил сделанное ему добро и посему приложил немало сил для удовлетворения просьбы княгини. Его хлопоты завершились благополучно, и уже в январе 1845 года граф А. Ф. Орлов после всеподданнейшего доклада уведомил генерал-губернатора Восточной Сибири, что «Волконской дозволяется остаться в Иркутске впредь до выздоровления, с дозволением мужу ее приезжать туда по временам»[851]. (Любопытно, что влиятельное лицо даже повторило формулировку, подсказанную княгиней.)

Императорское «впредь до выздоровления» было еще одним отступлением от буквы, оно значило: постоянно.

Почти одновременно с получением этого подспудного «вида на жительство» княгиня узнала, что в Риме скончалась ее мать, Софья Алексеевна. Не всегда дочь ладила с ней, подчас крупно ссорилась и прекращала переписку, но тем не менее всегда ее любила — и иркутские слезы Волконской были вполне искренними. Со смертью С. А. Раевской оборвалась еще одна ниточка, которая связывала Марию Николаевну с родной семьей, со счастливыми временами и с Россией…

«…Я поселилась в городе, — читаем в мемуарах Марии Николаевны. — Мужу было дозволено навещать нас два раза в неделю, а несколько месяцев спустя и совсем туда переехать»[852]. Сергей Григорьевич не очень-то и стремился подолгу жить в Иркутске. Здесь ему было тесно, душно, неуютно. Волконского тянуло на природу, к земле — и бывший князь при первой же оказии покидал семейство и отправлялся «крестьянствовать» в более привычный Урик или в тихий «Камчатник».

После переезда Марии Волконской в Иркутск туда стал наведываться и подолгу проживать в нанятой на Большой улице квартире другой человек. Иногда он демонстративно испрашивал у местного начальства разрешение на подобные визиты, но чаще всего его поездки в город из расположенного неподалеку селения носили «келейный» характер. Постепенно визитер приучил начальство смотреть сквозь пальцы на такие невинные проделки.

Имя этого человека — тоже декабриста — уже встречалось на страницах данной книги. Теперь мы расскажем о нем и его отношениях с княгиней Волконской более обстоятельно.

40

Глава 15
АЛЕКСАНДР ПОДЖИО

Это превосходный и достойный уважения человек,
который предан мне сердцем и душой, и я не знаю,
как выказать ему свою признательность.
М. Н. Волконская — А. М. Раевской, 14 июня 1841 года

«Превосходного» человека, как нетрудно догадаться, звали Александром Викторовичем Поджио.

Он родился в 1798 году в Новороссии, в Николаеве, был итальянцем по происхождению и католиком. В юности Александр воспитывался в Одесском институте (частной гимназии). Вместе со своим старшим братом Иосифом он приходился княгине Марии Николаевне Волконской дальним родственником — кузеном[853].

Александр Викторович еще в 1814 году был причислен к лейб-гвардии Преображенскому полку, где к 1823 году дослужился до чина штабс-капитана. После этого его перевели (по не совсем понятным для историков причинам) майором в Днепровский пехотный полк, расквартированный на юге России. Оттуда Поджио спустя полтора года вышел в отставку («по домашним обстоятельствам») с чином подполковника.

С 1821 года Александр Поджио был членом Северного общества, а с 1823-го — заодно и Южного. На тайных сходках бравый офицер выделялся активностью и красноречием, причем частенько предлагал заговорщикам предпринять самые решительные меры, вплоть до уничтожения всей августейшей семьи. (Правда, после ареста и препровождения в Петербург его энтузиазм быстро сошел на нет, и поведение отставного подполковника Поджио в ходе следствия временами выглядело, мягко говоря, сомнительным, жалким.)

Его осудили по I разряду — и по конфирмации вместо смертной казни приговорили к вечной каторге. (Срок каторжных работ Поджио, как и у других злоумышленников, впоследствии неоднократно сокращался.) Сначала Поджио содержался в Кексгольмской крепости, потом в Шлиссельбурге, а в январе 1828 года он был доставлен в Читинский острог. Позднее его вместе с прочими государственными преступниками перевели в Петровский завод. С 1839 года декабриста обратили на поселение в Усть-Куде Иркутской губернии.

Сын иркутского купца Н. А. Белоголовый, учебными занятиями которого в первой половине 1840-х годов руководил А. В. Поджио, вспоминал о своем «почтенном учителе и друге» так: «Длинные черные волосы, падавшие густыми прядами на плечи, красивый лоб, черные выразительные глаза, орлиный нос, при среднем росте и изящной пропорциональности членов, давали нашему новому наставнику привлекательную внешность и вместе с врожденною подвижностью в движениях и с живостью характера ясно указывали на его южное происхождение. Под этой красивой наружностью скрывался человек редких достоинств и редкой души. Тяжелая ссылка и испорченная жизнь только закалили в нем рыцарское благородство, искренность и прямодушие в отношениях, горячность в дружбе и тому подобные прекрасные свойства <…>, но при этом придали ему редкую мягкость, незлобие и терпимость к людям, которые до конца его жизни действовали обаятельно на всех, с кем ему приходилось сталкиваться»[854].

Сближение Марии Николаевны с Александром Поджио, «итальянцем, сохранившим весь жар и все убеждения юношества» (Е. И. Якушкин), произошло в Петровском заводе в начале тридцатых годов и не стало тайной за семью печатями для окружающих. Не случайно С. Г. Волконский в 1832 году просил каторжанина как-то повлиять на только что ставшую матерью княгиню Волконскую[855]: он тогда уже знал, что его жена прислушивается к словам «доброго кузена» Александра Викторовича. Кто-то из декабристов трактовал отношения Волконской и Поджио как обыкновенную дружбу, кто-то был склонен видеть в них нечто большее. Последние (преобладавшие), однако, руководствовались в основном слухами и догадками. К сожалению, они порою прибегали и к оскорбительным публичным заявлениям. Например, печально известный «декабрист-провокатор» И. И. Завалишин (родной брат Дмитрия Завалишина) «на всех перекрестках трубил про бедную М. Н. Волконскую, что она вторая Мессалина»[856]. Определенную лепту в дело посрамления Марии Николаевны внесли и «сибирские жители», а также отдельные позднейшие мемуаристы.

Напомним читателям, что Александр Поджио в течение некоторого времени преподавал детям княгини ряд предметов и потому бывал в доме (вернее, в домах) Марии Николаевны регулярно, а иногда и ежедневно. Особенно много занимался он с «дорогим другом» Мишей Волконским, к которому относился с необычайной нежностью. Помянутые обстоятельства также были учтены и прокомментированы современниками.

Приведем для наглядности кое-какие фрагменты текстов, в которых речь шла о том, насколько «плотно прилепился» (С. Гессен) Александр Поджио к княгине Марии Волконской.

Из письма декабриста Ф. Ф. Вадковского к П. Н. Свистунову от 13 января 1840 года: «Что касается семьи Волконских — на нее жалко смотреть. Бедный старый муж решительно устранен. Жена ведет хозяйство, с утра до вечера окружена братьями Поджио, злословит и с ними и с кем попало над Сергеем Григорьевичем, доводя скандал до того, что поддерживает все унижения, которые его заставляют сносить. Словом — это отвратительно!»[857]

В воспоминаниях сибиряка, записанных И. И. Благовещенским, находим, в частности, следующее: «Поджио обыкновенно ночевал у Волконской. У Волконской был даже сын Михаил — „вылитой Поджио“. Связь их продолжалась и в Иркутске, где дома их находились в соседстве…»[858]

Из мемуаров чиновника Л. Ф. Львова: «Она (Волконская. — М. Ф.) любила посещать выстроенный домик Иосифа Поджио на отведенном ему участке близ Иркутска, на самом берегу Ангары…»[859]

А в письме Е. И. Якушкина (сына декабриста) к жене (1855) выделим такие строки: «Много ходит невыгодных слухов про ее (Волконской. — М. Ф.) жизнь в Сибири, говорят, что даже сын и дочь ее — дети не Волконского»[860]. Тот же Е. И. Якушкин, повествуя о первом замужестве Нелли (дочери княгини) и упорном сопротивлении С. Г. Волконского этому браку, утверждал, что Мария Николаевна «не хотела никого слушать и сказала приятелям Волконского, что ежели он не согласится, то она объяснит ему, что он не имеет никакого права запрещать, потому что не он отец ее дочери»[861].

Итак, и декабристы, и «лица, знавшие декабристов», усматривали в отношениях княгини Волконской и Александра Поджио самую натуральную связь.

Лев Толстой решительно отвергал «рассказы про роман между Поджио и Волконской». «Я не хочу верить, — говорил он, — так часто выдумывают такие легенды и чернят память людей»[862]. Ведя речь исключительно о «памяти», писатель, однако, не учел, что многие пикантные побасенки про княгиню и пылкого итальянца получили хождение еще при жизни Марии Николаевны. Невзлюбившие Волконскую лица распространяли их едва ли не по всей Сибири — и поселенцев, желающих бросить в княгиню камень, становилось все больше и больше. (Заодно упомянем, что в любовники Марии Волконской иногда определялись и иные декабристы — такой чести удостоились, например, Михаил Лунин и Иван Пущин.)

В тридцатые годы XX века О. И. Попова собрала и изучила почти все доступные материалы, касающиеся данной темы. Поработав в Пушкинском Доме с документами княжеского архивного фонда, она предположила, что «чьей-то заботливой и тщательной рукою изъято из архива Волконских всё то, что могло бы пролить свет на самую интимную страницу ее жизни, на источник ее семейной драмы. В архиве Волконских, — сообщала исследовательница, — не нашлось ни одного письма А. В. Поджио к М<арии> Н<иколаевне>. Сохранились лишь немногочисленные письма его к Сергею Григорьевичу и Михаилу Сергеевичу, почти все относящиеся к годам после смерти М<арии> Н<иколаевны>. Исключительная близость Поджио к семье Волконских, подтверждаемая его биографией и указанными выше письмами, заставляет думать, что большая их часть была уничтожена самой М<арией> Н<иколаевной> перед кончиною или позднее членами ее семьи. Вряд ли почти полное отсутствие писем лица столь близкого к семье Волконских можно объяснить случайностью, тем более, что архив Волконских дошел до нас в прекрасной сохранности»[863].

Кроме того, О. И. Попова отметила, что и в напечатанных воспоминаниях княгини Марии Волконской немало недосказанного и непонятного в тех местах, где мемуаристка упоминает имена Александра Поджио и его брата.

Попова вполне допускала, что «дети М<арии> Н<иколаевны> — Михаил и Елена — были детьми и Поджио». В этом случае «становится понятной и пламенная любовь к ним М<арии> Н<иколаевны>, — писала О. И. Попова. — В них она нашла не только смысл и содержание своей жизни, не только с помощью их создала в трудной и сложной семейной обстановке какой-то свой неотъемлемый уголок жизни, в них она нашла те реальные нити, которые, вопреки всей внешней обстановке, прочно и тесно связывали ее с любимым человеком»[864].

Такова была, по мнению биографа, суть «семейной драмы» княгини Волконской, «истинную причину которой мы узнаем всё же не от нее самой, а от лиц, непосредственно наблюдавших ее жизнь»[865].

В определенной мере аргументированной и смелой, лишенной свойственного большевизму ханжества, гипотезе О. И. Поповой, изложенной в сборнике «Звенья», была уготована в СССР странная, как бы двойственная судьба. Значительная часть советской научной и культурной «общественности» сразу и практически безоговорочно приняла ее. В неформальном общении специалистов и любителей романтической истории вопрос о «внебрачных похождениях» княгини вполголоса обсуждался как вопрос окончательно решенный, непроясненный разве что в интимных подробностях.

Однако идеологические условия в стране постепенно менялись, мифы режима становились всё жестче и примитивнее — и посему с некоторых пор в официальной печати княгиня Волконская начала превращаться (и вскоре, естественно, превратилась) в кристально чистую, верную соратницу несгибаемого борца за свободу, едва ли не в убежденную революционерку, «декабристку», которая вслед за мужем бросила вызов «царизму». О спорных, «человеческих» фактах биографий такой категории лиц вещать не рекомендовалось. И поэтому в сочинениях декабристоведов и литераторов, посвященных Марии Волконской, о «чрезвычайной дружбе» княгини и Поджио приходилось в послевоенные времена или вовсе умалчивать, или говорить крайне осторожно, мельком, в основном посредством глухих намеков.

Тема «романа» Марии Волконской и Александра Поджио была тогда почти полностью вытеснена из пространства текущей историографии в сферу кулуарных бесед высокопросвещенной публики, знакомой со старыми изданиями.

А в 1989 году Н. П. Матханова попыталась закрыть эту скользкую тему окончательно. Она издала в Иркутске (с тщательными комментариями) мемуарное и эпистолярное наследие А. В. Поджио[866] и в предисловии к книге остановилась на проблеме отношений М. Н. Волконской и итальянца. Н. П. Матханова заново изучила все имеющиеся документы, придирчиво проверила доводы О. И. Поповой и в итоге пришла к такому заключению: «Бесспорно, что А. В. Поджио был очень близок к семье Волконских и очень привязан к М. С. Волконскому, это подтверждают и впервые публикуемые в настоящем издании письма А. В. Поджио. Но ни одного не только прямого указания, но и намека на особый характер отношений А. В. Поджио и М. Н. Волконской не обнаружено. Никаких прямых утверждений в воспоминаниях и письмах декабристов, их родных и друзей также не найдено. Версия О. И. Поповой не может считаться доказанной»[867].

Однако Н. П. Матханова, ставя под сомнение популярную давнюю гипотезу о «романе» княгини Марии Николаевны, так и не смогла эту гипотезу убедительно опровергнуть. Желания ее, вне всякого сомнения, были благими — а вот контраргументы оказались далеко не безупречными.

В частности, исследовательница почему-то не придала никакого значения красноречивому письму А. В. Поджио к С. Г. Волконскому, датируемому мартом 1832 года (об этом документе уже не раз велась речь). Да и введенные Н. П. Матхановой в научный оборот письма Александра Поджио к сыну княгини, Михаилу Волконскому, наполнены такой безграничной любовью, так откровенны, что напоминают (подчеркнем: напоминают) родственную переписку. К тому же Н. П. Матханова не заметила ряд многозначительных фактов, к примеру, следующий: в записках и письмах А. В. Поджио практически отсутствует имя его старинного знакомого, некогда принимавшего итальянца в Северное общество, — М. С. Лунина (который, как упомянуто выше, в Урике был увлечен княгиней).

Критикуя методику Н. П. Матхановой, нельзя, однако, не согласиться с ее репликой касательно отношений А. В. Поджио и княгини М. Н. Волконской. «…Эта сторона его (Поджио. — М. Ф.) жизни, — пишет исследовательница, — к сожалению, вызывала и до сих пор вызывает чрезмерное любопытство, продиктованное далеко не научными интересами»[868].

Таким образом, на сегодняшний день в литературе и общественном сознании сосуществуют два полярных взгляда на характер многолетней дружбы княгини Марии Волконской и Александра Поджио. Долгая полемика так и не выявила преимущества сторонников той или иной версии, ибо обе версии до сих пор не подкреплены неопровержимыми фактами. Прогнозируем, что и в будущем лица, вознамерившиеся писать о «романе» Марии Николаевны, не сумеют добыть каких-либо решающих аргументов и будут опираться исключительно на косвенные исторические источники, личные понятия о морали и собственную интуицию.

Мы, признаться, считаем означенную ситуацию самой что ни на есть закономерной и счастливой. Пусть тайна взаимоотношений княгини и Александра Поджио так и останется навсегда неразгаданной тайной — их тайной. Для тактичных же исследователей, однажды коснувшихся данного сюжета, будет, видимо, вполне достаточно слов, посредством которых Мария Николаевна определила место Александра Поджио в своей жизни: «Это превосходный и достойный уважения человек, который предан мне сердцем и душой, и я не знаю, как выказать ему свою признательность»[869].

Ведь «преданность сердцем и душой» все же важнее того, о чем судачили кумушки XIX века и до чего пытались и поныне пытаются докопаться иные биографы княгини Волконской.

Отставной штабс-капитан Иосиф Викторович Поджио умер 6 (или, быть может, 8) января 1848 года в иркутском доме Волконских, куда он, словно чувствуя неизбежное, приехал из селения Усть-Куда за два дня до кончины.

О последних же десятилетиях жизни Александра Поджио можно поведать немало интересного.

После смерти брата Александр Викторович окончательно, официально переселился из Усть-Куды в Иркутск. Там в 1850 году он неожиданно женился на Л. А. Смирновой, классной даме Иркутского девичьего института, «урожденной москвичке и без всякого состояния, но чрезвычайно доброй» (Н. А. Белоголовый), которая была моложе декабриста ровно на четверть века. Современники говорили, что, узнав об этом браке, «Волконская с горя захворала»[870].

В 1854 году у супругов Поджио родилась дочь Варя, которая (став в замужестве Высоцкой) дожила до советских времен.

Вскоре окончилась николаевская эпоха…

После амнистии 1856 года восстановленный в правах Поджио решил остаться в «дорогой и всегда памятной Сибири». Он занялся огородничеством и мукомольным делом, потом по старой привычке давал частные уроки и в конце концов пустился в золотоискательство — но нигде не сумел найти свою жилу. В 1859 году невезучий шестидесятилетний предприниматель возвратился-таки в Россию.

Отныне в отношениях Александра Поджио с Волконскими наступил новый период. «Ни его женитьба, ни изменившиеся условия жизни семей Волконских и Поджио после амнистии не в силах были разрушить их глубокую взаимную привязанность, — пишет О. И. Попова. — Жизнь Волконских и Поджио была тесно сплетена до конца их дней»[871]. Сергей Григорьевич, давно свыкшийся со своей полуотставкой, до самой гробовой доски относил Александра Викторовича (прозванного «Дядькой») к числу закадычнейших друзей.

Волконские встречались с вернувшимся Поджио, всячески старались помочь ему, «пробивавшемуся между жизнью и смертью»[872], в непростых финансовых (наследственных) делах, устраивали денежные ссуды Александру Викторовичу, привечали его молодую и симпатичную жену и конечно же переписывались с декабристом.

Писал в ответ и он, причем особенно часто Поджио посылал нацарапанные дурным почерком весточки князю Михаилу Сергеевичу Волконскому, своему любимцу и былому ученику, а теперь уже взрослому и вполне респектабельному человеку. Весьма примечательно, что многие из этих проникновенных посланий завершались (равно как и мартовское 1868 года послание Александра Викторовича к Нелли[873]) традиционной, почти неизменной, напоминающей родительскую (сызнова подчеркнем: напоминающей) формулой: «Все мои тебе благословения»[874]. (В опубликованной Н. П. Матхановой сотне писем Поджио к прочим лицам точно таких концовок больше нет, а отдаленно похожих, кажется, всего четыре и применены они явно бессистемно — можно сказать, случайно.)

В эпистолярном диалоге с Михаилом Сергеевичем зачастую упоминалась и М. Н. Волконская. Обращаясь к Мишелю, Поджио охотно делился воспоминаниями о ней, величал княгиню «достойной» и даже «святой матерью», говорил о ее «великом смирении»[875]. А в письме, датируемом осенью 1871 года, декабрист назвал Марию Николаевну просто «мамой»[876]. Впрочем, все это опять-таки ничего толком не доказывает…

С лета 1861 года по предложению Нелли Александр Викторович занял должность управляющего имением Шуколово Дмитровского уезда Московской губернии. (Усадьба и земля принадлежали внуку княгини Волконской — сыну Нелли от первого мужа, Д. В. Молчанова.) Мало-мальскими достижениями на новом поприще он похвастаться, увы, не мог. «Сел не в свои сани и взялся не только за шаткое дело, но и не по силам и взгляду», — писал тогда С. Г. Волконский[877].

А в мае следующего года Поджио сообщили о серьезном недомогании Марии Николаевны. Он мигом бросил все дела и поспешил к ней, в имение Воронки Козелецкого уезда Черниговской губернии (владение второго мужа Елены Сергеевны, Н. А. Кочубея). В Воронках декабрист прожил подле угасающей княгини более года, разделяя с другими «уход и заботы о больной»[878], и в глубоком унынии покинул поместье вскоре после кончины Волконской.

С тех пор черниговские Воронки стали для него святой, вожделенной землей.

С осени 1863-го и до весны 1864 года Поджио сопровождал Нелли в заграничном путешествии. (Они с семьями посетили тогда Италию, где больной чахоткой муж Елены Сергеевны завершил свои дни.) Вернулся восвояси Поджио ненадолго и спустя всего несколько месяцев вновь отправился в Европу, на сей раз в Швейцарию.

Летом 1868 года Александр Викторович наведался с семейством в Воронки, поклонился праху Марии Николаевны — и опять, как ни уговаривали его остаться насовсем, отбыл за границу. Через какое-то время Поджио обосновался во Флоренции. (Там на исходе 1865 года он получил известие о смерти С. Г. Волконского.)

А весною 1873 года семидесятипятилетний Поджио сам занемог, слег и, ощущая приближение конца, попросил, чтобы его как можно быстрее отправили в Россию. Полуживого старика с немалыми трудами отвезли все в те же Воронки.

В Воронках он вскорости и испустил дух — на руках преданной Нелли, Елены Сергеевны (в ту пору ставшей уже Рахмановой). Это случилось 6 июня 1873 года.

Накануне кончины Александр Викторович Поджио высказал горячее пожелание, чтобы его похоронили в углу воронковского сада, аккурат возле часовни над могилами М. Н. и С. Г. Волконских.

Его предсмертная воля была исполнена. Он лег в ту же землю.

Много всякой всячины понаписано про отношения М. Н. Волконской и А. В. Поджио, однако на два любопытных обстоятельства, неразрывно связанных с этой волнительной и туманной историей, никто из сочинителей, кажется, не обратил заинтересованного взора.

Прежде всего, биографы не оценили должным образом занятную ономастическую рокировку, произведенную главными героями нашей книги в начале 1830-х годов: Пушкин тогда назвал своего ребенка, дочь, Марией, а самым коротким сибирским другом княгини стал Александр, «достойный уважения человек» с инициалами А. П.

А вот и второй факт, похоже, более значимый. Сопоставление ряда свидетельств и нехитрые подсчеты показывают, что некое сближение Марии Волконской с этим Александром (А. П.) началось в Петровском заводе только после того, как Мария Николаевна узнала о бракосочетании другого A. П. — Александра Пушкина.

Наверное, какой-нибудь романтический писатель XVIII или XIX столетий выразился бы на сей счет так или приблизительно так: поступок поэта сделал оскорбленную княгиню одинокой и свободной.

Данными соображениями мы, пожалуй, и завершим короткий очерк о «романе» Александра Поджио и княгини Марии Николаевны Волконской.

Перейдем теперь к рассказу о заключительном этапе ее зауральской эпопеи.


Вы здесь » Декабристы » ЖЕНЫ ДЕКАБРИСТОВ » М.Д. Филин. Мария Волконская: "Утаённая любовь Пушкина".