Получившееся двустишие они предложили трактовать не в категориях географии, но метафорически, а именно: мол, однажды поэт заявил, что мир (свет) без этой женщины для него сродни сибирской пустыне — «только и всего». При таком понимании чернового текста все доводы П. Е. Щеголева, как заявил М. О. Гершензон, «падают сами собой»[715]. «Это не любовное посвящение жене декабриста», — вторил ему в статье «Безыменная любовь» Ю. Н. Тынянов[716].
Вслед за софистами «недоказанным» стали считать предположение П. Е. Щеголева и такие видные пушкинисты, как Б. В. Томашевский, С. М. Бонди и иные. Зато их современники и коллеги — Л. П. Гроссман, Т. Г. Цявловская, Д. Д. Благой и некоторые другие — в целом приняли щеголевскую гипотезу.
Однако представители обеих исследовательских коалиций, сосредоточившись на ономастической частности (увлекшись полемикой вокруг «Сибири»), прошли мимо главной мысли автора. Возможно, сказался здесь и свойственный научному сообществу той эпохи дефицит «духовного зрения». Из-за него спорщики не сумели выделить из имевшихся в наличии омонимов нужный, пушкинский. А ведь эта мысль поэта зримо присутствует не только в его черновике, но и в напечатанном тексте.
Одним из немногих уловивших ее был Н. В. Измайлов, который провел тщательный текстологический анализ черновика и перебеленного варианта «Посвящения». В жестких условиях советской цензуры ученый сумел в меру тонко и неброско поведать о своих наблюдениях.
На страницах монографии «Пушкин в работе над „Полтавой“» он убедительно доказал: что слово «пустыня» было в данном случае очень «ответственным» для Пушкина словом; что оно «явилось взамен первоначального, однозначного, но менее выразительного и более „бытового“ — „глушь“, с намеченным даже эпитетом „суровая“»; что «слово „пустыня“ явилось в черновых набросках раньше, чем позднейшие его эпитеты». «Слова „Сибири хладная пустыня“ являются в черновом автографе дальше, в ином (действительно!) контексте, — писал Н. В. Измайлов. — Понимая, что этот вполне конкретный образ в стихах невозможен — и потому, что слишком прямо указывает на ту, кому написано „Посвящение“, и потому, быть может, также, что может вызвать цензурные осложнения, Пушкин его зачеркнул и от него отказался. Но самое слово „пустыня“ было ему дорого и нужно <…>, он его ввел в перебеленный текст, а наконец и в печатный, колеблясь только между эпитетами „далекая“ и „печальная“ (пустыня) и остановившись на последнем — наименее суггестивном из трех»[717].
В переводе с языка иносказательного на раскрепощенный все процитированное означает, что под словом «пустыня» (или «пустынь») здесь надобно понимать не что иное, как уединенную обитель (В. И. Даль), куда, добровольно покинув суетный мир (мiръ!), удалилась та, кому посвящены стихи[718]. При таком, адекватном, восприятии образной пушкинской мысли адресат «Посвящения» не вызывает сомнений — это княгиня Мария Николаевна Волконская.
По мнению Н. В. Измайлова, «„Посвящение“ — в особенности, если рассматривать его вместе с черновыми вариантами — дает удивительный по выразительности образ той, к кому оно обращено. Она обладает „возвышенной“ и „скромной“, даже „младенческой“ душой, она когда-то умела ценить творчество поэта — „звуки, бывало, милые тебе“ — и внушала ему любовь — „утаённую“, оставшуюся без ответа; между ними давно уже пролегли „дни разлуки“, и он, вспоминая минуту прощания, „последний звук ее речей“, думая о „печальной пустыне“, в которой она пребывает, заверяет ее в том, что она „одно сокровище, святыня“, „одна любовь“ его души; он робко надеется, что она, прочитав его посвящение, поймет его и признает, и в то же время сомневается в этом. Но уже одно то, что он не уверен, — „коснется ль (ее) уха“ голос его музы — указывает на трудность ее положения в „пустыне“, куда не так-то легко достигают его новые произведения».
«Во всем окружении Пушкина от начала его ссылки до создания „Посвящения“ и далее мы не найдем другой женщины, которая бы соединяла в себе черты, собранные в строках, написанных в момент творческого подъема, посетившего поэта 27 октября 1828 г<ода>, — утверждал Н. В. Измайлов. — И это — едва ли не самое веское доказательство в пользу гипотезы П. Е. Щеголева (в том, разумеется, что касается „Посвящения“ к „Полтаве“)»[719].
С виртуозным разбором текста «Посвящения» и окончательным выводом пушкиниста нам трудно не согласиться.
Добавим к этому, что аналогичный мотив удаления из мира Пушкин использовал и впоследствии, завершая в дни «Болдинской осени» 1830 года «Евгения Онегина». Причем сделал он это в стихах, непосредственно примыкающих к стихам о прототипе Татьяны:
А та, с которой образован
Татьяны милый Идеал…
………………………
Блажен, кто праздник Жизни рано
Оставил, не допив до дна Бокала полного вина,
Кто не дочел Ее романа
И вдруг умел расстаться с ним… (VI, 190).
Советуем читателям обратить особое внимание на последний стих: здесь речь идет о быстром, неожиданном («вдруг») и, главное, добровольном («умел») уходе женщины с «праздника Жизни». Имя этой женщины, здравствующей отшельницы, после всего сказанного угадать, похоже, несложно. (К одной из строк данной строфы «Онегина» нам еще предстоит обратиться.)
На листе черновика «Полтавы» исследователи недавно заметили погрудный портрет Марии Волконской[720]. (Этот пушкинский рисунок датируется сентябрем-октябрем 1828 года, то есть теми же примерно сроками, что и «Посвящение».) А в самой поэме (точнее, в ее «новеллистической», или любовной, части, связанной с дочерью Кочубея) есть немало строф и стихов, «звуков милых», ассоциирующихся с женой декабриста. «Страдания Марии Волконской, образ и облик ее присутствовали в сознании поэта, когда создавал он героиню поэмы „Полтава“ <…>. Он назвал ее Марией (дочь Кочубея звали Матреной)», — пишет Т. Г. Цявловская. Далее она приводит ряд «очевидных аналогий» (преимущественно внешних) между княгиней и литературным персонажем и заключает свой пассаж так: «Но главное, что узнаем мы в образе Марии Кочубей, — это характер Волконской — лирический, страстный, волевой»[721].
Нельзя, правда, не сказать заодно и о том, что отдельные комментаторы «Полтавы» иногда заходили слишком далеко в своих стремлениях доказать «присутствие» княгини Волконской в пушкинской поэме. Их толкования были тенденциозными и прямолинейными, а выводы — наивными и неправомерными. Публикации таких лиц достигли, увы, обратной цели: они только дискредитировали верные мысли серьезных ученых и внесли изрядную путаницу в изучение проблемы «утаённой любви».
По-видимому, уже в начале лета 1829 года изданная в Петербурге «Полтава» могла — по одному из многочисленных, официальных или тайных, декабристских каналов — дойти до Читинского острога. Каково было мнение Марии Николаевны о поэме, мы так и не знаем: прямых ее высказываний на сей счет в напечатанных материалах, кажется, нет. «Вероятнее всего, — размышляет исследователь, — что, если она и прочитала „Посвящение“ к поэме, она не узнала (а может быть, не захотела узнать) себя в той, кому оно обращено»[722].
Однако один из фрагментов послания Волконской к В. Ф. Вяземской, на наш взгляд, вызывает иное (правда, очень смутное) подозрение: Мария не только прочитала пушкинскую поэму вскоре после ее выхода, но и поняла «Посвящение», узнала-таки себя.
Мы имеем в виду ее фразу из уже приводившегося письма, датированного 13 июня 1830 года: «Присылка „Литературной газеты“ доставляет мне двойное утешение: вновь увидеть имена любимых писателей моей родины и получать некоторые сведения о том, что делается в мире, к которому я уже не принадлежу».
Выделенные нами слова княгини Марии Николаевны показывают, что она приравняла свое пребывание в Сибири к отречению от мира.
Такая риторическая фигура весьма близка к пушкинской «печальной пустыни».
Очень даже возможно, что перед нами простое совпадение, расхожее в среде каторжан уподобление. Но разве нельзя допустить, что слова княгини — ее ответ поэту? Ведь письмо Марии Волконской — скорее всего, первое ее послание к В. Ф. Вяземской, написанное после выхода в свет «Полтавы». И к тому же Мария Николаевна знала, что Пушкин обязательно будет ознакомлен с данным письмом…
Остается только надеяться, что в мемуарном и эпистолярном наследии княгини Волконской когда-нибудь обнаружатся и другие, более выразительные, «полтавские» реминисценции.
2. «На холмах Грузии лежит ночная мгла…» Как резонно полагают пушкинисты, данное стихотворение, вызвавшее бурную реакцию Марии Волконской и рассорившее ее с Вяземской, стало известно княгине в окончательной редакции. Этот общеизвестный вариант был впервые напечатан в альманахе «Северные цветы на 1831 год», который вышел в свет 24 декабря 1830 года:
На холмах Грузии лежит ночная мгла;
Шумит Арагва предо мною.
Мне грустно и легко; печаль моя светла;
Печаль моя полна тобою,
Тобой, одной тобой… Унынья моего
Ничто не мучит, не тревожит,
И сердце вновь горит и любит — оттого,
Что не любить оно не может (III, 158).
Последний стих, как мы помним, и процитировала Мария Николаевна в письме к З. А. Волконской от 20 марта 1831 года. Очевидно, строка «Что не любить оно не может» ее особенно (и неприятно) поразила. Взревновавшая княгиня трактовала заключительную мысль Пушкина, вероятно, примерно так: что бы ни случилось, я всегда буду хоть кого-нибудь любить, не одну — так другую, не другую — так третью, причем между моими страстными увлечениями не будет никакой паузы, ибо я рожден поэтом и натура моя такова, что должна пребывать в состоянии постоянной, хронической влюбленности. Текст «Северных цветов» допускает и такое (довольно, правда, поверхностное) понимание стихов — равно как допускает он и отнесение их к пушкинской невесте, H. Н. Гончаровой.
Наталью Гончарову и стали называть адресатом стихотворения многие комментаторы, начиная с редактора-издателя «Русского архива» П. И. Бартенева[723].
Однако надо учитывать, что публикация в альманахе «Северные цветы» была снабжена заголовком — «Отрывок». А в оглавлении «Стихотворений Александра Пушкина» (1832) напечатано следующее: «(На холмах Грузии лежит ночная мгла). Отрывок» (III, 724–725). То есть поэт дважды сообщил читателям, что предает огласке лишь часть некоего более значительного текста.
Существовало и другое важное обстоятельство, о котором Мария Волконская не знала, читая присланные в 1830 году в Сибирь стихи. Она не имела понятия, что «любовный вздор» писался Пушкиным еще в 1829 году. Эта дата зафиксирована и в черновике («15 мая»; III, 722), и во втором беловом автографе (с уточнением — «Кавказ»; III, 724), и в переданной в цензуру рукописи третьей части «Стихотворений Александра Пушкина» (III, 725). В книге 1832 года стихи также были помещены в отдел произведений 1829 года (с. 15). Иначе говоря, авторская работа над стихотворением проходила задолго до того, как H. Н. Гончарова стала невестой поэта.
Реалии же 1829 года в двух словах таковы. Пушкин, познакомившись с mademoiselle Natalie в московскую зиму 1828/29 года, в самом конце апреля или начале мая 1829 года просил (через графа Ф. И. Толстого-«Американца») у родительницы ее руки. Он не получил отказа — однако и положительного ответа тогда тоже не услышал: мать H. Н. Гончаровой была со сватом весьма любезна, но отложила принятие решения, ссылаясь на юный возраст девушки. С этим поэт и отбыл в ночь на 2 мая из Москвы на Кавказ. Перед самым отъездом он отослал будущей теще Н. И. Гончаровой такое учтивое письмо (на французском языке):
«На коленях, проливая слезы благодарности, должен был бы я писать вам теперь, после того как граф Толстой передал мне ваш ответ: этот ответ — не отказ, вы позволяете мне надеяться. Не обвиняйте меня в неблагодарности, если я всё еще ропщу, если к чувству счастья примешиваются еще печаль и горечь; мне понятна осторожность и нежная заботливость матери! — Но извините нетерпение сердца больного и опьяненного <?> счастьем» (XIV, 45, 394–395).
В общем, Пушкин, искренно попрощавшись с Гончаровыми, уезжал на Кавказ с надеждой и расценивал свою матримониальную неудачу как частичную и временную, почти неизбежную в столь сложном и тонком деле, как осада «Карса» (XIV, 51).
Существует довольно правдоподобная гипотеза, что по дороге (не позднее 10 мая) поэт навестил в Полтаве Александра Раевского[724]. Оттуда, уже 13 мая, он прибыл в Георгиевск, где переночевал, и, решившись «пожертвовать одним днем, <…> отправился в телеге к Горячим водам»[725]. (В Горячеводске Пушкин был вместе с Раевскими в 1820 году.) И тут, в памятных местах молодости, поэта охватило особое, вовсе не московское, настроение.
«Конечно, Кавказские воды нынче представляют более удобностей, более усовершенствования, — читаем в его „Кавказском дневнике“. — Таков естественный ход вещей. — Но признаюсь: мне было жаль прежнего их дикого, вольного состояния. — Мне было жаль наших крутых каменистых тропинок, кустарников и неогражденных пропастей, по которым бродили мы в прохладные кавказские вечера. — Конечно, этот край усовершенствовался, но потерял много прелести. — Так бедный молодой шалун, сделавшись со временем человеком степенным и порядочным, теряет свою прежнюю любезность».
Преднамеренное посещение Горячих вод пробудило в нем воспоминания о «счастливейших минутах жизни», проведенных «посереди семейства почтенного Раевского», и о событиях девятилетней давности.
«С неизъяснимой грустью пробыл я часа три на водах <…>, — писал Пушкин далее. — Я поехал обратно в Георгиевск — берегом быстрой Подкумки. Здесь, бывало, сиживал со мною Н<иколай> Р<аевский>, молча прислушиваясь к мелодии волн. — Я сел на облучок и не спускал глаз с величавого Бешту, уже покрывавшегося вечернею тенью. Скоро настала ночь. — Небо усеялось миллионами звезд — Бешту чернее и чернее рисовался в отдалении, окруженный горными своими вассалами. Наконец он исчез во мраке»[726].
На следующий день, 15-го числа, и был создан первый вариант рассматриваемого стихотворения. Пушкин записал его в так называемой «арзрумской» тетради (ПД № 841). Этот черновик на голубой бумаге «не имеет еще признаков грузинского пейзажа»[727] («холмы Грузии», «Арагва»), то есть опознавательных знаков путешествия 1829 года[728]:
Всё тихо — на Кавказ идет ночная мгла
Восходят звезды надо мною
Мне грустно и легко — печаль моя светла
Печаль моя полна тобою
Тобой одной тобой — унынья моего
Ничто не мучит не тревожит
И сердце вновь горит и любит от того
Что не любить оно не может
Прошли за днями дни — сокрылось много лет
Где вы, бесценные созданья
Иные далеко иных уж в мире нет
Со мной одни воспоминанья
Я твой попрежнему тебя люблю я вновь
И без надежд и без желаний
Как пламень жертвенный чиста моя любовь
И нежность девственных мечтаний (III, 722–723)[729].
Третья строфа этого черновика («Прошли за днями дни…») была в какой-то момент отмежевана поэтом от остального текста (с помощью разделительных знаков =) и зачеркнута. Это дало основание С. М. Бонди (который полностью разобрал черновик и опубликовал в 1931 году его транскрипцию) сделать такое замечание: «Можно ли считать эти четыре строфы цельным стихотворением? Я думаю, что нет. Третья строфа недаром вычеркнута Пушкиным, и переход от нее к четвертой звучит несколько натянуто»[730].
С суждением видного пушкиниста можно согласиться: по смыслу и стилистически данная строфа (а на ней-то обычно, со времен изысканий П. Е. Щеголева, и базируется аргументация в пользу имени Волконской) и в самом деле несколько отличается от соседних строф. Однако мотивы, которыми руководствовался поэт при обособлении и зачеркивании стихов, до конца все же не ясны.
Исключение указанной строфы (где звучит тема воспоминаний о «сокрывшихся», явно «догончаровских», днях) из состава произведения позволило некоторым ученым утверждать, что трехстрофная редакция стихотворения «Всё тихо — на Кавказ идет ночная мгла…» «не противоречит отнесению стихотворения к H. Н. Гончаровой». По их мнению, и весь трехстрофный текст, и строфа «Я твой попрежнему…» говорят «о трагическом перерыве в любви, о пережитой печали — и вновь разгоревшемся чувстве» к Natalie[731]. Однако такая версия представляется нам (да и не только нам) неубедительной, и прежде всего потому, что оставляет без внимания стих последней строфы — «И без надежд и без желаний» (он есть и в так называемой «второй черновой редакции»; III, 724). Как показано выше, Пушкин весною 1829 года вполне надеялся на благоприятное завершение эпопеи с женитьбой и желал стать супругом юной красавицы. Да и о каком «трагическом перерыве в любви» и «вновь разгоревшемся чувстве» к H. Н. Гончаровой мог вещать поэт через две недели после своего сватовства?
Никак не подходят к Наталье Гончаровой и другие варианты и наслоения стихов строфы «Я твой попрежнему…» — скажем, такие: «Как было некогда, я вновь тебя люблю», «что прежде, без надежд», «[как было] без надежд», «без упований» (III, 723). Ведь в них явно намекается на какое-то давнее чувство поэта и безысходность его сердечных мук.
Столь же беспочвенны и возникшие еще в начале прошлого века предположения о том, что Пушкин в этих стихах обращался якобы к Екатерине Ушаковой или к Елене Раевской. Такие версии были опровергнуты в ходе проведенных исследований и вряд ли стоит их реанимировать.
Конечно, стихотворение Пушкина («в том виде, как оно записано в тетради»[732]), со спорной третьей черновой строфой или даже без нее, посвящено М. Н. Волконской. Оно навеяно «действительными и притом конкретными чувствами» (Ю. Н. Тынянов) — ностальгическими воспоминаниями о путешествии с Марией и другими Раевскими на Северный Кавказ в 1820 году. Такого мнения придерживались и авторитетные пушкинисты — П. Е. Щеголев, С. М. Бонди, М. А. Цявловский, польский славист В. Ледницкий… Это отчасти подтверждается и пушкинскими рисунками: рядом со стихами «Всё тихо — на Кавказ идет ночная мгла…» (на левом поле тетради) поэт изобразил Марию, а также ее брата Николая и сестер Екатерину и Елену[733].
Таким образом, перед нами еще один синхронический эпизод из истории отношений Пушкина и Раевской-Волконской: поэт, сочиняя 15 мая 1829 года стихи, думал — светло и печально — о Марии, но в те же буквально сроки пребывавшая в Сибири Мария, получив от отца эпитафию на смерть своего сына, вспоминала о поэте. Их думы, как и встарь, неслись навстречу друг другу…
C. M. Бонди выводит следующее: «Можно сделать довольно вероятное, как мне кажется, предположение о том, почему он (поэт. — М. Ф.) не печатал окончания стихотворения. Только что добившемуся руки Натальи Николаевны жениху-Пушкину, вероятно, не хотелось опубликовывать стихи, написанные в разгар его сватовства и говорящие о любви к какой-то другой женщине („Я твой по-прежнему, тебя люблю я вновь“). В напечатанных же первых двух строфах этот мотив — новое возвращение прежнего чувства („И сердце вновь горит и любит“) — настолько незаметен, что комментаторы, не знавшие „продолжения отрывка“ (да и современники Пушкина, его знакомые), нередко относили эти стихи к самой Гончаровой. Не исключена возможность также, что те же соображения (опасения каких-нибудь конкретных применений) заставили Пушкина изменить первые два стиха и перенести место действия в Грузию…»[734]
Поэтому и стих «Что не любить оно не может» из второй строфы должен пониматься вовсе не так, как его сгоряча поняла (вероятно, поняла) княгиня. В нем заключено пронзительное признание: сердце поэта жаждет не любви вообще, к кому бы то ни было, нет — оно не может не любить Марию и по-прежнему принадлежит ей, ей одной (ср. с последним стихом «Посвящения» «Полтавы»: «Одна любовь души моей»).
Как примирить такое признание с параллельным (и несомненным) влечением Пушкина к Наталье Гончаровой — отдельный и долгий разговор, который уже не имеет прямого касательства к нашей книге.
Знаменательно, что Пушкин, как-то обратившись к черновику, зачеркнул (вслед за третьей) и всю вторую строфу (NB: напечатанную!). С. М. Бонди выдвинул гипотезу, будто поэт тем самым создал новый вариант произведения, который состоял из первой («Всё тихо — на Кавказ идет ночная мгла…») и четвертой («Я твой попрежнему тебя люблю я вновь…») строф черновика, — «вариант вполне законченный, значительно отличающийся от стихотворения „На холмах Грузии“ и, пожалуй, не уступающий ему в художественном отношении». Ученый предложил печатать получившееся восьмистишие «среди сочинений Пушкина рядом с „Отрывком“ („На холмах Грузии“), как вполне законченную прекрасную вариацию того же замысла»[735].
Размышление С. М. Бонди кажется нам довольно убедительным. Рискнем развить его: поэт проделал эту операцию после того, как ему стала известна решительная реакция княгини Волконской на «окончание» «Отрывка». Ведь тот же C. M. Бонди установил, что поправка (замена строф) носит более поздний характер и вдобавок сделана карандашом[736].
Такую «вариацию замысла» Мария уже вполне могла бы принять на свой счет.
Однако княгиня Волконская получила от В. Ф. Вяземской лишь две первые пушкинские строфы, то есть лишенный каких-либо ободряющих намеков «Отрывок», в придачу с оплошным комментарием. А черновой автограф стихотворения из «арзрумской» тетради был опубликован (не полностью) В. Е. Якушкиным только через двадцать лет после кончины Марии Николаевны[737]…
3. «Евгений Онегин». Пушкин расстался с Марией Волконской в декабре 1826 года. Он работал над романом в стихах еще почти четыре года и завершил беловую рукопись в сентябре 1830 года.
В последних главах «Онегина» автор претворил в ямбы многие эпизоды собственной биографии и «современные происшествия» в империи, александровской и николаевской. Нашла свое поэтическое отражение в «романе Жизни» и декабрьская катастрофа 1825 года. По нашему убеждению, поэт аллегорически изобразил крах декабризма в рассказе о дуэли и смерти Владимира Ленского[738].
Кажется, запечатлел Пушкин в восьмой (первоначально девятой) главе «Евгения Онегина» и свое последнее, московское, свидание с княгиней Марией Николаевной (об этом, равно как и об оставлении ею «праздника Жизни», уже говорилось выше).
Но этим поэт не ограничился.
Незадолго до женитьбы, в дни «Болдинской осени», он создал цикл стихотворений, куда вошли «Прощание», «Заклинание» и «Для берегов отчизны дальной…». Ими «завершалась любовная лирика Пушкина. <…> Он прощался с давними возлюбленными и со всем своим любовным прошлым»[739]. Среди тех, кому адресовались эти стихи, не было Марии Волконской, что дало повод некоторым ученым еще раз заявить о том, что «утаённая любовь» Пушкина к ней — не более чем фикция.
Но скептики почему-то упустили из виду, что в Болдине поэт окончил «Евгения Онегина» — и окончил его, как известно, проникновенным прощанием с Идеалом Татьяны. К тому же с Идеалом (словно выделяя его) Пушкин попрощался тогда в первую очередь, раньше, чем с прочими «образами милыми»:
И ты прости, мой спутник верный,
И ты, мой милый Идеал… (VI, 636).
А в последней строфе завершаемого романа, в «лучшем из всех эпилогов Пушкина» (В. К. Кюхельбекер), поэт, говоря о той, «с которой образован Татьяны милый Идеал», позволил себе еще один намек, почти откровенность. Мы привыкли, что восьмой стих этой строфы читается так:
О много, много Рок отъял! (VI, 190).
Однако автор, перебеляя 25 сентября 1830 года финал романа, доверил бумаге совершенно иной вариант:
О много, много Рок умчал! (VI, 636).
Если «каноническая» редакция строки вполне «метафизична», безлична и многосмысленна, то изначальная ее («болдинская») версия — напротив, как бы «спущена на землю», приспособлена к земным реалиям и одушевлена. В ней, выражаясь образно, различим след, оставленный каким-то вполне материальным средством передвижения — быть может, каретой или кибиткой. В кибитке же — она, умчавшийся Идеал. Но раз Рок только «умчал» (а не «отъял») Идеал — значит, этот Идеал не исчез насовсем из бренного мира, не переступил порога инобытия; значит, драгоценный Идеал, однажды покинувший «праздник Жизни», по воле Рока всего лишь быстро («вдруг») переместился куда-то, удалился от поэта на баснословное расстояние.
Беловой, оставшийся в рукописи, вариант восьмого стиха последней строфы, несомненно, был также связан с Марией Волконской.
Мы предполагаем, что и эпиграф этой главы «Онегина» (появившийся опять-таки в Болдине, в беловой рукописи) адресовался прежде всего ей (и только потом, попутно или для отвода глаз, — читателям и героям романа, а также произведению в целом).
«Fare thee well and if for ever // Still for ever fare thee well. Byron»[740] — такие строки из цикла «Стихов о разводе» знаменитого английского поэта поместил Пушкин в начале беловика (VI, 619).
Как известно, Джордж Гордон Байрон был в большой чести у юных сестер Раевских, они хорошо, наизусть знали его творчество, а Елена Раевская даже переводила произведения лорда на французский язык (и Пушкин в Гурзуфе в 1820 году восторгался этими переводами). Наверняка Мария и прочие барышни были знакомы и с русским переводом байроновского «Fare thee well», который выполнил поэт-слепец И. И. Козлов. Этот перевод («Прости») был напечатан в 1823 году в «Сыне Отечества»[741]. Там (как и в подлиннике) стихам Байрона был предпослан отрывок из поэмы «Кристабель», написанной другим известным английским стихотворцем, представителем так называемой «озерной школы» С. Т. Кольриджем. В пушкинистике отмечено, что в указанном фрагменте «Кристабели» «с огромной силой изображено одиночество навсегда расставшихся близких людей»[742]. И хотя в расставаниях «близких людей» иногда и присутствует нечто общее, все же нельзя не сказать, что строки С. Т. Кольриджа очень подходят к драматической истории Марии Волконской и Александра Пушкина.
В переводе И. И. Козлова отрывок из «Кристабели» звучит так:
Была пора — они любили;
Но их злодеи разлучили;
А верность с правдой не в сердцах
Живут теперь, но в небесах.
Навек для них погибла радость;
Терниста жизнь, без цвета младость,
И мысль, что розно жизнь пройдет,
Безумства яд им в душу льет.
Но в жизни, им осиротелой,
Уже обоим не сыскать,
Чем можно б было опустелой
Души страданья услаждать.
Друг с другом розно, а тоскою
Сердечны язвы все хранят:
Так два, расторгнутых грозою,
Утеса мрачные стоят —
Их бездна моря разлучает,
И гром разит и потрясает;
Но в них ни гром, ни вихрь, ни град,
Ни летний зной, ни зимний хлад
Следов того не истребили,
Чем некогда друг другу были.
Томик «Стихотворений Ивана Козлова», куда вошел перевод Байрона (СПб., 1828), был в библиотеке Пушкина, и все страницы данного издания разрезаны[743]. Но еще любопытнее позднейшее сообщение поэта о том, что он, находясь в 1830 году в Болдине, «перечитывал Кольриджа» (XII, 310), причем делалось это, судя по пушкинской <«Заметке о холере»>, как раз в сентябре, то есть в дни работы над беловиком «Евгения Онегина» или накануне таковой работы[744].
У байроновских стихов из эпиграфа был, как выяснилось, и иной, дополнительный смысл, и нельзя исключать, что Пушкин, в какой-то мере знакомый с английским языком, мог постичь его — сам или с чьей-то помощью. «Особую роль играет непереводимое двойное значение „Fare thee well“, — пишет современная исследовательница. — Благодаря вставке „thee“ (тебе) в обычное „Farewell“ (прощай) раскрывается второй, в обыденной речи не воспринимаемый смысл: „да будет тебе хорошо“. Тем самым прощание есть одновременно прощение и великодушное пожелание добра той, которая нанесла поэту тяжелый удар»[745].
В таком значении эпиграф уже никак не мог быть адресован ни героям, ни читателю, ни завершенному роману, «труду многолетнему» (III, 230). Он взывал единственно к женщине, а конкретнее — к той, которая долгие годы была «милым Идеалом» Татьяны.
Напомним, что Мария Волконская имела в детстве гувернантку-англичанку, изучала английский язык и владела им, «как своим родным». Так что ей, скорее всего, было нетрудно определить и сокровенный смысл слов Байрона. А о том, что княгиня читала последнюю главу «Онегина» и запомнила байроновский эпиграф, как будто свидетельствует ее фраза из более позднего письма к А. М. Раевской (жене H. Н. Раевского-младшего) от 25 августа 1839 года. Повествуя о разъезде декабристов на поселение, Мария Николаевна между прочим обронила: «Мы говорим друг другу навсегда „прощай“»[746] (выделено мной. — М. Ф.).
Итак, болдинской осенью 1830 года, собираясь идти под венец, Пушкин в поэтической форме распрощался с Марией Волконской. Поэту тогда казалось, что это болдинское душевное расставание с ней — окончательное, что оно «навсегда».
Однако Жизнь в очередной раз распорядилась по-другому.
Вскоре Пушкину стало известно, что думала княгиня Волконская по поводу его «Отрывка» («На холмах Грузии…»). Потом поэт обвенчался с Натальей Гончаровой и на какое-то время погрузился в радости и хлопоты семейной жизни. Но мысль о том, что Мария не поняла его и такое непонимание между ними уже никогда не исчезнет, все сильнее тревожила его.
Вместо теплого, трогательного расставания Пушкин удостоился разрыва. И первопричиной жестокого разрыва стало его усеченное, из двух строф состоящее стихотворение, попавшее в руки любимой женщины.
Гордая Мария Волконская с тех пор не писала В. Ф. Вяземской — не собиралась искать замирения и Вера Федоровна. Других вариантов эпистолярного общения у поэта как будто не было и в ближайшем будущем не предвиделось. Как, каким образом объясниться с Марией — он, растерянный, толком не знал.
А потом, готовя к печати заключительную главу «Онегина», все-таки придумал.
В беловике данной главы Евгений, влюбленный в Татьяну, пишет ей письма — причем целых три. Автор рассказал об этом в XXIX и XXX строфах:
XXIX
…Любовник хилый и больной
Княгине слабою рукой
Он пишет страстное посланье.
Хоть мало толку не вотще
Он в письмах видел вообще;
Но, знать, сердечное страданье
Уже пришло ему не в мочь.
Он ждет ответа день и ночь.
XXX
Напрасно! Он ей вновь посланье;
Второму, третьему письму
Ответа нет… (VI, 632).
Таким образом, поэт, работая в Болдине над беловой рукописью главы, ограничился только упоминанием о посланиях страдающего Онегина к замужней княгине. Мысль о сочинении самого письма Евгения пришла Пушкину в голову, скорее всего, позже — и была им с блеском реализована в начале октября 1831 года[747]. При этом Пушкину не пришлось основательно редактировать болдинский беловик: он изменил только заключительный, четырнадцатый стих строфы XXIX, которая (став в итоге строфой XXXII) приняла следующий вид:
Вот вам письмо его точь в точь (VI, 180).
В расщелину между этим стихом и слегка подправленной строфой XXXIII («Ответа нет. Он вновь посланье…») и было Пушкиным вставлено Письмо Онегина к Татьяне. Письмо, принадлежащее «к самым потрясающим стихам о любви, какие существуют в мировой литературе» (Л. Я. Гинзбург).
«Пушкин явно чувствовал, что чего-то недостает в последней главе, — пишет современный ученый. — Понимание пришло позже — в конце лета 1831 года, когда было написано письмо Онегина (? — М. Ф.). Только после этого Пушкин счел возможным опубликовать восьмую главу»[748]. Другой пушкинист уточнил, что послание Евгения компенсировало пробел в композиции произведения и в развитии душевной жизни героя: «Введение письма Онегина <…> устанавливало полную симметрию в отношении разработки основной любовной фабулы романа»[749]. Такого (или примерно такого) мнения издавна придерживаются и многие другие исследователи. И они — как вдумчивые исследователи художественного произведения — конечно, кругом правы.
Однако Письмо Онегина явно имело, помимо собственно романной, еще и другую — житейскую, коммуникативную функцию. Оно было ловко втиснуто Пушкиным не просто между строфами «Евгения Онегина» — между Литературой и Жизнью.
«Чем кончился „Онегин“ — тем, что Пушкин женился, — остроумно заметила однажды Анна Ахматова. — Женатый Пушкин еще мог написать письмо Онегина, но продолжать роман не мог»[750]. Да, никак не мог, ибо «роман Жизни», герой которого Онегин (он+ego), а «план счастлив» (III, 395), шел след в след за биографией поэта и после 18 февраля 1831 года мог продолжиться разве что меланхолической («без упоения, без ребяческого очарования»; XIV, 151) женитьбой Евгения и прочими, по выражению автора, «рассказами пустыми» (III, 395) и не слишком поэтическими[751].
Совсем другое дело — послание Евгения к Татьяне. Пушкин не только мог, но с определенного момента считал своим долгом сочинить его: ведь этим посланием он надеялся все объяснить прогневавшейся Марии.
Холостяк Онегин в Петербурге «открывал душу» замужней княгине N — но одновременно женатый Пушкин исповедовался перед находящейся в Сибири замужней княгиней Волконской.
Когда-то письмо юной влюбленной Машеньки Раевской, написанное в Одессе 3 ноября 1823 года, было преобразовано Пушкиным в поэтический текст. Тогда в девичьей неумелой прозе он искал (и обрел) высокую поэзию. Теперь же, 5 октября 1831 года, пребывавший в Царском Селе поэт совершил иной творческий акт: в поэтический текст он вместил — как бы вторым планом — свое частное, невозможное в реальности, послание к Марии Волконской.
То есть Пушкин в высокой поэзии обрел (и, обретя, намеренно скрыл) высокую жизненную прозу.
На двух листах этого «пограничного» послания поэт «изящным мелким почерком» (В. Б. Сандомирская) изложил всю драму собственной «утаённой любви».
«Последняя глава Евгения Онегина» была отпечатана в Петербурге в январе 1832 года. Письмо заглавного героя (VI, 180–181) открывалось таким вступлением:
Предвижу всё: вас оскорбит
Печальной тайны объясненье.
Какое горькое презренье
Ваш гордый взгляд[752] изобразит!
Чего хочу? с какою целью
Открою душу вам свою?
Какому злобному веселью,
Быть может, повод подаю!
Пушкин знал, что его стихи с некоторых пор могут вызвать у Марии «гневное презренье» (VI, 516) и «злобное веселье» — он и сейчас вполне допускал такое их восприятие. Но ему во что бы то ни стало требовалось объяснить свою «печальную тайну», то есть (NB) тайну непонятого княгиней «любовного вздора» «Отрывка» («На холмах Грузии лежит ночная мгла…») — «вздора», который как раз и начинался со стихов о печали:
…Печаль моя светла;
Печаль моя полна тобою… (выделено мною. — М. Ф.)
и кончался casusʼом belli:
Что не любить оно не может (III, 158).
Прежде всего автор Письма обратился к минувшему — и тут Пушкин, думая о своем, похоже, забыл, что пишет роман:
Случайно вас когда-то встретя,
В вас искру нежности заметя,
Я ей поверить не посмел:
Привычке милой не дал ходу…
Мы полагаем, что второй из приведенных стихов — «В вас искру нежности заметя…» — противоречит сюжету «Евгения Онегина». Там, если вспомнить, не было никаких «искр». Ведь Онегин, не успев толком и познакомиться с Татьяной, не имея ни времени, ни возможности что-либо (причем подавляемое, лишь иногда проскальзывающее) «заметить», вскоре (и неожиданно для себя) получил от Лариной страстное послание («безумный сердца разговор»; VI, 65) — в высшей степени откровенное и полноценное признание в любви, которое трудно назвать «искрой нежности». (Характерно, что черновые редакции данного стиха — «Младую склонность в вас заметя», «В вас нежность первую заметя» (VI, 516) — являлись вариациями на ту же, опять-таки нероманную, тему.)
Стих про «искру нежности» — из самой Жизни, из частного письма Пушкина к Марии Волконской.