Первый этап борьбы княгини за право разделить участь своего мужа на этом окончился. Раевские, сумевшие хитроумно удалить Марию из Петербурга и поставить под свой контроль поведение Волконского, как будто добились своего. Но их огорчало, что переубедить Марию, заставить ее отказаться от мысли жить по супружескому «закону» им так и не удалось. Случилось, увы, обратное: побывав в Петербурге и увидев бедного, «покорного» супруга, княгиня только укрепилась в своем решении, о чем и заявила родным.
«В том психологическом процессе, который закончился отъездом в Сибирь, свидание, кажется, единственное, сыграло большую роль. В этих тюремных свиданиях, мимолетных и поневоле (при посторонних) холодных, особая острота переживаний, — писал П. Е. Щеголев (кстати, знавший о тюремных свиданиях не понаслышке). — Исчезают перегородки, и близкий, остающийся на воле, как-то особенно чутко и остро-любовно старается пережить то, что происходит в душе находящегося за решетками. Мысли приковываются к тесной тюремной камере, к одному лицу. Когда видятся между собой люди, доселе не близкие, то нередко между мужчиной и женщиной возникает процесс интимного сближения, даже влюбленности, надломленной и больной… И Волконская переживала аналогичный процесс»[320].
Александр Раевский не обольщался отъездом сестры. Он хорошо понимал, что, хотя до поры до времени ему удавалось держать нити интриги в своих руках, полной победы в Петербурге Раевские не одержали. Более того, к концу месяца ситуация для них даже усложнилась. Теперь им предстояло не только противодействовать оформлявшимся планам Марии, но и нейтрализовывать ходы активизировавшегося семейства Волконского, которое имело собственные интересы и. разумеется, по-иному, нежели Раевские, смотрело на будущее жены князя Сергея. Особую опасность для Раевских представляла конечно же мать Волконского, княгиня Александра Николаевна, влиятельная и на все готовая конфидентка вдовствующей императрицы.
Завершался апрель, весна была в полном разгаре, и все — Мария, Раевские, Волконские — так иди иначе готовились к решающей схватке…
Близилось той весной к завершению и следствие по делу декабристов.
Князь Волконский, «арестант № 4», неоднократно вызывался на допросы и очные ставки и к концу апреля уже дал основные показания. Находившиеся на воле родственники не знали в точности, что он говорил и писал в своих «рапортах», и вынуждены были довольствоваться обрывочными сведениями и слухами, доходившими из крепости. Так, Раевским стало известно, что генерал действует в Следственной комиссии непоследовательно, «то высокомерно, то приниженнее, чем следует. Его все презирают, каждую минуту в нем открывают ложь и глупость, в которых он принужден сознаться»[321].
В другой раз кто-то сообщил им за верное, что Волконский «ведет себя <…> как фанатик идеи»[322]. Не исключено, что в петербургских придворных и светских кругах распространилось и мнение императора Николая I, который в одной из своих тогдашних записок охарактеризовал поведение подследственного следующими словами: «Сергей Волконский набитый дурак, таким нам всем давно известный, лжец и подлец в полном смысле и здесь таким же себя показал. Не отвечая ни на что, стоя, как одурелый, он собою представлял самый отвратительный образец неблагодарного злодея и глупейшего человека»[323]. Встретив в начале 1826 года Александра Раевского, царь сказал тому, что Волконский «даже не достоин того участия», которое Раевские ему оказывали[324].
В мемуарах самого декабриста ход следствия не описан: «Записки» Волконского обрываются как раз на сцене его первого допроса в Петербурге. Князь М. С. Волконский, издатель воспоминаний отца, утверждал, что «смерть не дала ему довести их до конца»[325]. Но своей жене Сергей Григорьевич кое-что все же рассказал, причем не скромничал, и с его слов Мария Волконская зафиксировала такие подробности о работе Следственной комиссии: «Сначала его привели, как приводили и всех остальных, к Императору Николаю, который накинулся на него, грозя пальцем и браня его за то, что он не хотел выдать ни одного из своих товарищей Позже, когда он продолжал упорствовать в этом молчаний перед следователями, Чернышев, военный министр, сказал ему: „Стыдитесь, князь, прапорщики больше вас показывают“. Впрочем, все заговорщики были уже известны…»[326]
Что до «прапорщиков», то они (в большинстве своем) и впрямь не скупились на показания. Только можно ли назвать генерала Волконского их антиподом?
Следственное дело генерал-майора князя Сергея Волконского («№ 399») было опубликовано лишь в 1953 году[327]. В преданных гласности бумагах есть немало любопытных фактов по истории декабризма и дополнительных «штрихов к портрету» мужа Марии Николаевны. Эти факты явно не согласуются с тем, что написала, доверившись Волконскому, княгиня. Поэтому, видимо, отечественная историография не уделяла и до сих пор не уделяет материалам следствия, связанным с князем Сергеем, должного внимания.
В «Алфавите членам бывших злоумышленных тайных обществ…», который составил А. Д. Боровков, нет ни слова об «упорстве» или «молчании» декабриста — там лишь сказано, что Волконский «в ответах был чистосердечен»[328]. Листая судопроизводственные документы и вчитываясь в показания арестанта, можно только подивиться сдержанности правителя дел Следственного комитета.
Вспоминается Д. И. Завалишин, личность яркая, противоречивая и неуживчиво-скандальная, «белая ворона» среди декабристов и автор вызывающе прямых, столь «неудобных» для дворянских (да и прочих) революционеров, мемуаров (которые не переиздавались в России целое столетие). В воспоминаниях он поведал, в частности, о «системах» поведения заговорщиков во время следствия 1826 года. По словам Дмитрия Завалишина, тогда «одни думали, что необходимо запутать как можно более людей» — и тем самым завести расследование в тупик. Другие считали, «что необходимо даже жертвовать своим самолюбием, чтобы спасти других». Третьи же попросту смалодушничали: «Они, желая доказать свою откровенность и содействовать государю узнать всё будто бы для „пользы государства“, наболтали разные небылицы не только на себя <…>, но и на других, и запутали их»[329].
Изучение следственного дела князя Сергея Волконского приводит к выводу, что он умудрился употребить все три декабристские «системы» — как чохом, так и поочередно.
Уже в ходе самого первого допроса, учиненного 16 января 1826 года в Петропавловской крепости генерал-адъютантом В В. Левашовым, Волконский признался, что «в 1820 году взошел в тайное общество в Тульчине». Мало того: он, еще не имея никакого представления о том, что доподлинно известно правительству, без какого-либо принуждения и очных ставок, в тот же день назвал имена двадцати одного (!) заговорщика (среди них фигурировал и товарищ князя по пансиону аббата Николя, родственник Раевских В. Л. Давыдов). Вслед за тем (опять же 16 января) Волконский довольно пространно рассказал о деятельности южан и их планах «извести государя», о Кавказском корпусе и о польском тайном обществе (тут были сообщены четыре фамилии). Подписываясь под этими показаниями, князь всячески заверил следствие в том, что «по собрании мыслей» он-де изложит все «в подробности» и обещает не скрывать, «что знает и упомнит».
«Упомнил» Волконский за несколько тюремных месяцев столько и зачастую в такой нелепой форме, что видавшие и читавшие тогда всякое высокопоставленные следователи вполне могли пристыдить его. А про себя при этом жалостливо (как-никак «свой» и давний знакомец) подумать: лучше бы он смолоду сторонился политики и целиком отдался чему-то другому, хоть «садоводству <…>, известному предмету его досуг». Там, на грядках с капустой (культурой исторической, прославленной в античных анналах), генерал, право, выглядел бы гораздо солиднее.
Князь Сергей то и дело божился, что он все «объясняет чистосердечно», «по чистой справедливости», не иначе как «по точному убеждению совести» и «без малейшей утайки». И тут же — изворачивался, говорил допрашивающим его полуправду, местами откровенно и бестолково врал. Например, Волконский утверждал, что до 1822 года у заговорщиков не было и «мысли посягнуть на жизнь Государя Императора»; что южане не имели «с Петербургом никаких сношений» и не ведали о «способах» действий северян; что о программном сочинении декабристов, именуемом «Русской Правдой», он отродясь ничего не слыхал; что подробности какого-нибудь разговора или письма «не может припомнить» и т. д. «Клеветы же чистой без всякого правдоподобия от меня, я уверен, и не требует Комитет», — присовокуплял к небылицам Волконский.
А Комитет, уже о многом осведомленный благодаря говорливости прочих заключенных, в ответ на такие восклицания формулировал и адресовал князю дополнительные вопросные пункты: «По собранным ныне достоверным сведениям оказывается, что вы позволили себе сокрыть некоторые довольно важные обстоятельства, о коих имели прямую известность…» И далее следовали, страница за страницей, конкретные, подчас убийственные вопросы, возникавшие у правительственных чиновников в связи с более правдивыми показаниями других злоумышленников.
Деваться было некуда — и Волконскому приходилось на эти вопросы отвечать, сдавать одну за другой свои позиции и через силу договаривать ранее утаенное, признавать свои «преступные понятия действий и цели». Временами он пытался закрепиться на каком-нибудь рубеже и обороняться, упрямо замолкал на очных ставках (вызывая тем самым гнев императора) или судорожно, на ходу, сочинял свежие версии, отдаленно смахивающие, как ему представлялось, на истину. Однако передышка всякий раз была недолгой: вскорости князь получал от Комитета новые, еще более каверзные вопросные пункты, сопровождаемые корректной преамбулой наподобие следующей: «В данных до сего времени ответах Вы недостаточно объяснили некоторые известные Вам обстоятельства, о коих получены теперь положительные сведения…»
От этих «положительных сведений» у него бессильно опускались руки, небо казалось с овчинку, и даже видеть жену ему не очень-то и хотелось. Что он, жалкий, припертый к стенке, мог сказать молодой прекрасной княгине?
Стараясь хоть как-то парировать множившиеся обвинения, подкрепленные фактами, Волконский путался в «потоке сознания» все больше и больше. При этом иногда князь ставил себя в ситуации прямо-таки анекдотические («срамился», как выразился H. Н. Раевский-старший). Так, однажды он сообщил следствию о «намерении подполковника Сергея Муравьева начать возмущение и преступное покушение, при ожидаемом смотре 3-го Корпуса в 1825 году». Однако спустя некоторое время, 24 апреля (то есть через три дня после описанного выше свидания с Марией), в Волконском «возродились чувства сомнения», вследствие чего он уже «не имел в памяти подтвердительных доказательств» по данному вопросу — и фактически отрекся (естественно, «по совершенному чистосердечию») от прежних заявлений. Но в следующем абзаце своего рапорта в Комитет князь поспешил успокоить его членов: если другие арестанты дадут о Муравьеве «какое-либо показание подтвердительное» и ему, Волконскому, будет об этом объявлено, то он, «боясь затмить истину», «может быть, и припомнит» некие забытые «обстоятельства» указанного дела.
В какие-то моменты Волконский, приходя в себя, похоже, пытался выказать благородство — и тогда на бумагу ложились фразы типа: «Я никому не могу приписывать вину — как собственно себе, и ничьими внушениями не руководствовался». Увы, такие фразы недорого стоили: ведь они перемежались и обесценивались высказываниями прямо противоположного свойства. Многажды князь старался преуменьшить свои грехи («Во Второй армии большое число сочленов уверены были, что я в оной имею наибольшие способы, я собственно был убежден, что оные почти ничтожны») или разделить с кем-нибудь ответственность за содеянное («Не оправдывая себя, щитаю, что Якубович мне в сем соучастник»); а то и вовсе свалить вину на товарищей («Вот, сколько могу припомнить, смысл предложений Пестеля; называя его, а не себя, я не делаю сие в виде оправдания себя — но для соблюдения истины»).
К этому надо добавить, что вследствие откровенностей Волконского под подозрением оказалось по меньшей мере десять человек, никак не причастных к деятельности тайных обществ (называя их имена, генерал сокрушался, что «неосновательными словами <…> вводит людей под ответственность», и клялся, что «себе во вред лучше о всем сознается — нежели невинно навлечет на других подозрений и взысканий»).
Следствие, несмотря на непредвиденные трудности, велось энергично и продуктивно. Однако случались и такие дни, когда Волконскому удавалось опередить въедливых дознавателей, избавить их от лишних хлопотливых розысков. В следственном деле подшито несколько «упреждающих» рапортов князя. Один из них (от 1 марта 1826 года) начинался так: «Поставив себе в обязанность, как скоро о чем припомню, доставлять о том сведение, честь имею представить на благоусмотрение два дополнительные объяснения к сделанным мною показаниям о польских тайных обществах». В другом рапорте Волконский — и снова без чьей-либо подсказки — «припомнил некоторые дополнительные подробности», касающиеся секретной переписки между декабристами. «Ежели взошел в слишко<м> подробные объяснения по иным предметам, полагал их полезными для соображения обстоятельств», — читаем в третьем рапорте, который датирован 9 марта.
Любопытно: при этом князь вполне отдавал себе отчет в том, что «из неосновательных слов вводит людей под ответственность»; что «многие подробные объяснения <…> должны были навлечь на него общее негодование его соучастников», и т. п.
Короче говоря, Бюхна и в Петропавловской крепости оставался Бюхной.
Правитель дел Следственного комитета А. Д. Боровков подготовил к концу весны 1826 года особую записку — «О Генерал Майоре Князе Сергее Волконском», приложенную к делу декабриста. В данной записке на тринадцати листах вкратце были пересказаны показания князя и различные его злодеяния — те, в которых заговорщик сразу или после непродолжительного сопротивления сознался. По пунктам тут перечислены действительно масштабные преступления, вплоть до согласия Волконского на «введение в Государстве республиканского правления» и «покушение на жизнь всех особ Императорской фамилии». Но фигурирует в экстракте чиновника и сущий пустяк — «фальшивая печать», изготовленная князем в 1824 году «для раскрытия пакета, который прислан был на имя генерала Киселева».
Масонские ритуальные клятвы, наполеоновские мечты — и мелкое шельмовство наяву…
Оно характеризует аристократа Волконского почти столь же выразительно, как и его поведение в Алексеевском равелине[330].
В приговоре Верховного уголовного суда Волконский был отнесен к категории наиболее важных государственных преступников — и посему причислен к «первому разряду», осужден на смертную казнь. 10 июля доклад суда был препровожден императору Николаю I, и тот смягчил наказание: по конфирмации «генерал-майора князя Волконского, по уважению совершенного раскаяния», велено было «по лишении чинов и дворянства, сослать в каторжную работу на двадцать лет и потом на поселение»[331].
На рассвете 13 июля 1826 года (перед казнью пятерых самых главных заговорщиков, объявленных «вне разрядов») в Петропавловской крепости прошла процедура разжалования осужденных. «Было разложено и зажжено несколько костров для уничтожения мундиров и орденов приговоренных; затем им всем приказали стать на колени, при чем жандармы подходили и переламывали саблю над головой каждого в знак разжалования; делалось это неловко: нескольким из них поранили голову. По возвращении в тюрьму они стали получать не обыденную свою пищу, а положение каторжников; также получили и их одежду — куртку и штаны из грубого серого сукна»[332].
Через десять дней, 23 июля, закованный в кандалы Волконский, в составе первой партии приговоренных, был отправлен под усиленной охраной по Ярославскому тракту в Сибирь.
Обо всем этом его жена, княгиня Волконская, узнала только в сентябре, находясь в Александрии…
Прибыв в Александрию, Мария Волконская «нашла своего ребенка бледным и хилым; ему привили оспу, он заболел»[333]. На какое-то время мать сосредоточилась исключительно на хлопотах о Николино, но вскоре сын стал понемногу поправляться, и Мария вернулась к размышлениям о грядущем. Теперь, присев около кроватки, она могла думать о завтрашнем дне ее семьи более предметно. Больше всего княгиню беспокоила судьба младенца. «К несчастью для себя, — писала она мужу в середине июня, — я вижу хорошо, что буду всегда разлучена с одним из вас двоих; я не смогу рисковать жизнью моего ребенка, возя его повсюду с собой»[334].
Судя по этому письму, тогда Марии казалось, что в недалеком будущем начнется ее долговременное (а то и нескончаемое) странствие по просторам Евразии: от осужденного мужа к сыну и обратно. Никакого иного варианта она, очевидно, в Александрии не рассматривала.
Более или менее определенных планов выстроить пока не удавалось: сведений из Петербурга, где должен был свершиться суд над заговорщиками, к ней не поступало. Александр Раевский, прибывший в Александрию специально для того, чтобы оберегать сестру от посторонних влияний и «зажигательных писем», хранил молчание, в ответ на вопрошающие взгляды княгини пожимал плечами и делал все возможное для того, чтобы Мария знала о происходящем в империи как можно меньше. Здесь, в замкнутом миру усадьбы, он был еще более жёсток и бессердечен, чем в Петербурге, — и даже Екатерина Орлова, родная сестра, понимая благие намерения Александра, упрекнула-таки его в чрезмерной суровости контроля над Марией, которая «сможет еще найти счастье в своей преданности к мужу, в выполнении своих обязанностей по отношению к нему» (впрочем, при этом Екатерина Николаевна добавила, что говорит «скорее как женщина, чем как сестра»[335]).
А княгиня Волконская, привыкшая действовать быстро и решительно, не находила себе места, томилась от александрийской неопределенности. «Боже мой, — сокрушалась Мария Николаевна в другом письме к супругу, — когда же кончится время испытаний для меня! Если бы я знала, по крайней мере, какая будет твоя судьба! <…> Какая бы ни была твоя судьба, но однажды решенная — я была бы более спокойна, потому что никакая мука не может сравниться с неизвестностью. Минуты, проведенные в этом ужасном душевном состоянии, самые тяжелые в моей жизни»[336].
Бывало, что меры по изоляции Марии, придуманные братом, не помогали. Так, в Александрии до нее стали доходить сообщения, что некоторые жены злоумышленников, кажется, готовы (в случае сурового приговора суда) разделить участь мужей. Княгиню сразу же живо заинтересовало, как они, подруги по несчастью, собираются в этом случае поступить со своими детьми. В письме к сестре мужа, Софье Волконской, Мария справлялась об Александре Муравьевой: «Что рассчитывает она сделать для своих детей? Будет ли врач для них? Я не могу рисковать жизнью моего единственного ребенка — мне нужны точные сведения. Возьмите на себя труд, обожаемая сестра, узнать об этом»[337].
Без этих «точных сведений» она чувствовала себя словно парализованной.
Отсылая упомянутое письмо, княгиня еще не знала, что Софья Григорьевна и другие Волконские уже составили свой — в пику Раевским — семейный комплот и начали его исподволь реализовывать. Так, в июле С. Г. Волконская писала брату: «Мария не охладеет ни к тебе, ни в своем желании отправиться за тобой, и вскоре же»[338]. А 27 августа она же сообщила осужденному: «Мужайся, мой друг, это последнее недолгое испытание; Мария решилась последовать за тобой, взяв с собой своего ребенка. Ты сохранишь их около себя»[339].
Подчеркнем: в те летние дни не было никаких оснований говорить о каком-либо окончательном решении Марии, и прежде всего касательно Николино. Княгиня, как сказано выше, «мучалась неизвестностью». Однако Волконские не сомневались, что все в итоге устроится так, как хотелось бы им, а не Раевским (которые пусть себе пыжатся — все равно ничего «не добьются»[340]). Уведомляя декабриста о якобы утвердившихся планах его жены, «обожаемая сестра» не просто хотела любым способом приободрить брата: Софья смотрела дальше и исходила из того, что Сергей Григорьевич, получив радостное известие, сразу же отпишет Марии и в послании выразит ей признательность за намеченный жертвенный поступок. Княгиня Мария Волконская однажды узнала бы о принятом ею решении от находившегося на каторге мужа и неизбежно трактовала бы благодарность Сергея как едва скрытое выражение его воли — воли, которой она, верная и покорная супруга, обязана подчиниться[341].
Волконскими были предусмотрены и другие, не менее затейливые ходы. Например, неугомонная Софья Волконская попыталась вовлечь в интригу императрицу Александру Федоровну. Кроме того, еще до оглашения приговора Верховного уголовного суда Волконские распространили в петербургском обществе слух, будто мать заговорщика, семидесятилетняя княгиня Александра Николаевна, непременно отправится вслед за сыном в Сибирь и загодя собирает свой нехитрый скарб. Бдительный Александр Раевский сумел перехватить в Александрии адресованное сестре письмо С. Г. Волконской (от 7 июля), в котором говорилось об отъезде статс-дамы (а заодно и Марии) как о деле давно решенном: «Она хочет там разделить с вами ваше уединение и облегчить ваши печали. Такое решение достойно моей матери, которую вы сами обожаете. Оно кажется несоразмерным с ее физическими силами, но нравственная энергия может поддержать нас больше, чем это можно было бы ожидать по внешнему виду»[342]. Проведя перлюстрацию, Раевские тотчас предположили, что эта «поездка» была придумана с одной-единственной целью: Волконские намеревались лишний раз укорить Марию Николаевну, которая, в отличие от старухи, будто бы «обнаруживает слишком мало рвения, чтобы ехать к своему мужу»[343].
Взаимные упреки, подозрения, ложь и прочие неблаговидные жесты и поступки, парируемые столь же сомнительными контрударами, — вот из чего по большей части складывались тогдашние отношения Раевских и Волконских. Почтенные семейства, борясь за будущее близких, словно задались целью сызнова разыграть сцены из жизни средневековой Вероны. При этом, как выяснилось впоследствии, кое-кто из Волконских думал летом и осенью 1826 года не столько о счастье декабриста и его семьи, сколько о меркантильных выгодах остающихся.
Старик Раевский в конце июля отправился из Болтышки в Москву и перед отъездом строго-настрого распорядился, чтобы до его возвращения оттуда никто не смел рассказывать Машеньке о том, «что она еще вполне не знает». Было положено готовить ее к печальному разговору о судьбе мужа постепенно. Поэтому только в первых числах августа, с большими предосторожностями, объявили княгине, что, по поступившим «верным сведениям», Волконскому «сохранится жизнь». Особой радости или облегчения Мария в ту минуту не испытала: она и раньше верила в справедливость молодого государя и не сомневалась, что ее Сергей, по наивности ставший жертвой проходимцев, избежит самой страшной кары. Услышав новость, Волконская ограничилась кратким комментарием. «Она мне решительно сказала, — писал Н. Г. Репнин[344] С. Г. Волконскому, — что она будет делить жизнь свою между тобою и сыном вашим»[345].
Таким образом, и в августе Мария — что бы ни утверждали повсюду Волконские — только вновь подтвердила свою общую, принципиальную позицию. Ничего более определенного относительно своего ребенка и поездки к мужу она, ожидавшая не расплывчатых, а конкретных официальных известий (прежде всего юридического характера), сказать тогда не захотела да и не могла.
(Здесь уместно напомнить читателю о том, что существовавший в то время Особый комитет, учрежденный для составления правил о содержании государственных преступников в Сибири, столкнулся с серьезными трудностями в определении юридического положения женщин, которые пожелали бы последовать за сосланными в каторгу мужьями. В статьях «Устава о ссыльных» 1822 года были упоминания о женах ссыльнокаторжных, однако данные статьи не могли исчерпывающе точно регламентировать статус таких необычных лиц — жен политических преступников, к тому же благородного происхождения. Дабы не противоречить действующему законодательству и не перекраивать его, было признано целесообразным поступить с «дамами из общества» следующим образом. Особый комитет поручил своему члену, генерал-губернатору Восточной Сибири тайному советнику А. С. Лавинскому, спешно разработать и «дать от себя предписание, на законном основании составленное, иркутскому гражданскому губернатору». Этим предписанием, своего рода подзаконным актом, и должно было, по мысли властей, впредь определяться правовое положение прибывающих в край добровольных изгнанниц. Проект документа, вполне легитимного, но имевшего непривычно суровые для дворянского сознания той эпохи пункты, был представлен на благоусмотрение императора Николая Павловича и после высочайшего исправления и утверждения отправлен 1 сентября 1826 года из Москвы в Сибирь. В течение нескольких месяцев данные о создании генерал-губернаторского предписания хранились в строжайшей тайне, и, как мы увидим, те жены декабристов, которые уехали в «каторжные норы» первыми, узнали его содержание только в Иркутске[346].)
Лишь в конце сентября Александр Раевский, посовещавшись с отцом, наконец-то сообщил Марии о вынесенном Волконскому приговоре. Дабы избежать лишних эмоциональных объяснений, Александр Николаевич предъявил ей и петербургские газеты, уже порядком потрепанные. Тем самым он продемонстрировал, что теперь ничего не скрыто от княгини и она имеет исчерпывающую (в том числе и правительственную) информацию. Конечно, Мария Волконская не смогла удержаться от упреков — и между братом и сестрой произошел долгий и трудный разговор. «Я ему объявила, что последую за мужем; брат, который должен был ехать в Одессу, сказал мне, чтоб я не трогалась с места до его возвращения», — вспоминала о том конфликте княгиня[347].
Запреты брата не сумели удержать Марию в Александрии: раз ситуация прояснилась, жена могла, обязана была действовать без какого бы то ни было промедления. Не успел Александр скрыться из виду, как она, воспользовавшись снятием надзора, стала собираться в дорогу. В мемуарах княгини написано: «На другой день после его отъезда я взяла паспорт и уехала в Петербург»[348]. Возможно, что именно так и было: Мария Николаевна и Николино выехали из Александрии тотчас вслед за Раевским, то есть буквально на следующий день. Однако мемуаристка забыла упомянуть о том, что, торопясь в столицу, она попала в Петербург далеко не сразу: по дороге Мария решила заглянуть в Яготин, имение Н. Г. Репнина в Полтавской губернии, — и там, среди родственников мужа, надолго задержалась.
Случилось вот что: Николай Григорьевич Репнин, старший брат декабриста, полагал двинуться в Петербург вместе с Марией — однако накануне отправления внезапно заболел и слег. Обещавшая взять его в попутчики княгиня была вынуждена ждать выздоровления деверя, и это очередное ожидание — что за наваждения преследовали ее по пятам! — растянулось почти на месяц.
Разумеется, Репнины тут же воспользовались представившимся удобным случаем и постарались в неспешных семейных беседах поддержать усилия Волконских. Они напомнили Марии Николаевне о желательности ее скорейшего воссоединения со страждущим мужем. Только одного не учли Репнины: Мария Волконская и без этих вкрадчивых яготинских разговоров и околичностей была настроена самым решительным образом — иначе зачем бы она вырвалась из-под опеки и устремилась в столицу империи? Так что напрасно Варвара Алексеевна Репнина при уютных свечах заводила, многозначительно поглядывая на Марию, речи, к примеру, о том, что героическая «старая княгиня Волконская едет к сыну». Мария слушала ее учтиво, но вполуха, рассеянно, поглядывала при этом на мирно сопящего Николино и думала о своем, заветном.
Такие думы подчас уносили ее далеко-далеко…
Порою, когда Варвара Алексеевна увлекалась сверх всякой меры и комната начинала походить на провинциальную театральную залу, Марии страсть как хотелось встать и выйти вон: она не выносила ложного пафоса и, раздражаясь, сдерживалась с трудом.
Ведали бы наивные Волконские и Репнины, как быстро княгиня проникла в суть их козней и что она тогда, осенью 1826 года, не подавая виду, о них думала!
В ее письмах того времени, адресованных Раевским, а также в мемуарах есть немало строк, показывающих, что Мария не питала никаких иллюзий относительно искренности и добропорядочности родственников своего мужа. «Они проявляют ко мне дружбу, — писала она С. Н. Раевской, — но все это относится к Сергею, но не ко мне»[349].
Тактика поведения Волконских была предельно ясна Марии, которая в переписке иронизировала: «Моя belle-mère[350] продолжает проявлять себя прекрасной матерью по отношению к Сергею и очень рассудительной в отношении моего долга к нему; она говорит мне: „Сергей виноват — у вас по отношению к нему нет долга, и я обращаюсь только к вашему сердцу“»[351]. Схоже, по наблюдениям Марии Николаевны, действовала и Софья Волконская: «Моя belle-sœur[352] выказывает себя очень рассудительной; она нисколько не думает мною жертвовать <…>; она говорит, что я должна заботиться о воспитании своего сына, подготовить его к выходу в свет, но в то же самое время она нисколько не забывает о моем долге по отношению к Сергею…»[353]
А склонная к патетике В. А. Репнина, читавшая Марии в Яготине лекции по супружеской верности, характеризовалась княгиней так: «Эта женщина — с надменным, вспыльчивым характером, с безумной восторженностью ко всему, что является долгом для других, и очень плохо прислушивающаяся к своему»[354].
В другом письме Мария Николаевна была еще более откровенна. «Я вижу повсюду ангелов? — отвечала она брату, который упрекнул Марию в идеализации Волконских. — Находила ли я их в моей belle-mère, Никите[355], Репниных? Верь мне, Александр, что у меня открыты на них глаза, но я об этом ничего не говорила, чтобы не внушать к ним неприязни в моем отце; поведение их мало деликатное заслуживало этого, но Сергей от этого пострадал бы»[356].
Уже тогда Мария убедилась, что belle-mère необычайно скупа, попросту жадна: за все месяцы, прошедшие с момента ареста Сергея Григорьевича, она не проронила «о деньгах ни слова»[357] (хотя прекрасно знала, что оказавшаяся в одиночестве невестка осталась без средств к существованию и вскоре даже заложила свои бриллианты, чтобы «заплатить некоторые долги» мужа[358]). Наверняка Мария Волконская была осведомлена и о том, как вела себя ее свекровь в сентябрьские дни в Москве, где проходили торжества по случаю коронации Николая I. Императрица, «снисходя к ее горю», разрешила своей статс-даме не участвовать в нескончаемых праздничных церемониях и «оставаться в своих комнатах». А далее случился жуткий конфуз: А. Н. Волконская, вроде бы вознамерившаяся ехать в Сибирь (что многими воспринималось как открытый протест против сурового приговора, утвержденного царем) и «слишком опасавшаяся своей нежности к Сергею»[359], вдруг оказалась на балу в Грановитой палате и непринужденно, даже весело, забыв про годы, «танцовала там с императором, к большому скандалу императорской фамилии и всей Москвы»[360].
Эти и многие другие факты решительно опровергают мнение H. Н. Раевского-старшего, который почему-то упрямо думал, будто Волконские и Репнины «воспользовались добротою Машеньки» и «обманом» привезли ее в Петербург[361]. Нет, его дочь не была, как однажды выразился Николай Николаевич, «дурочкой», не действовала по наущению «Волконских баб» — она жила только своим умом, трезво оценивала слова и деяния окружающих и никому не позволила в 1826 году себя провести.
Уже тогда Мария фактически стала главой своего несчастного семейства — а ее все-то держали за несмышленую дочь или безропотную жену и на все лады пытались помыкать ею…
Дни пребывания Марии Волконской у Репниных между тем подходили к концу. Незапланированная пауза не прошла для нее совсем даром: перед визитом в столицу княгиня, словно полководец перед решающим сражением, смогла все заново продумать и взвесить. Она уже знала, что бездетная княгиня Трубецкая, опередив ее, отправилась в Сибирь — и отъезд Каташи слегка задел женское самолюбие. Мария задавала себе самые прямые вопросы — и ликовала, не обнаруживая в душе никаких колебаний. «Дорогой Сергей, — писала она мужу 17 октября из Яготина, — я совсем другая с тех пор, как у меня есть надежда видеть тебя через несколько месяцев»[362].
(А Волконский в это время находился на этапе: он вместе с другими осужденными был направлен из Иркутска в Благодатский рудник, куда декабристы прибыли 25 октября.)
Тогда же, в Яготине, Мария, услышав кое-какие московские новости, кажется, впервые открыто призналась себе, что у нее имелась, помимо супружеского долга, и другая причина для максимально быстрого удаления в Сибирь. Там, в Москве, в ходе коронации произошло событие, последствия которого для княгини Волконской могли стать поистине ужасными.
Ах, как некстати, оказывается, бывает монаршья милость!
И теперь, во избежание невиданных осложнений, Марии надо было торопиться с отъездом еще сильнее — торопиться, чтобы защитить не только немощного мужа, но и — себя.
Чем дальше она уедет — тем будет лучше, спокойнее. Здесь поручиться за себя полностью Мария была не в силах.
На исходе октября Мария Волконская и Николино, сопровождаемые Репниными, отбыли из Яготина. 4 ноября княгиня и ее общительные спутники достигли Петербурга.
Там, в доме на Гороховой, Марию уже поджидал отец — в мундире, по-походному суровый, настроенный воинственно — и растерянный одновременно. Еще 23 октября он поведал E. Н. Орловой: «Я жду Машеньку с сыном вместе с княгиней Репниной всякую минуту. Буду ее удерживать от влияния эгоизма Волконских»[363].
За последние месяцы старый генерал еще заметнее осунулся: он глубоко переживал драму любимой дочери. Однако Раевский, пересилив хворость, все же прибыл в столицу. Генерал был полон решимости спасти Машеньку от опрометчивых поступков — и не знал наверно, во всем ли он прав.
Сомнения одолевали его и, конечно, пагубно сказывались на самочувствии.
Относительно сиятельного семейства Волконских Николай Николаевич не испытывал никаких колебаний: те, действуя исподтишка, мечтая всеми правдами и неправдами «отправить в Сибирь» Марию, вели себя куда как недостойно, совсем не по-родственному, прямо-таки мерзко. От этого мнения он (найдя поддержку у супруги Софьи Алексеевны) не отказался и впоследствии.
По-иному смотрел Раевский-старший на своего зятя. Тут взгляды старика претерпели определенную эволюцию. Если на первых порах, после открытия заговора и ареста князя, он был вне себя от возмущения и характеризовал Сергея Волконского самыми нелестными словами, то позднее позиция Николая Николаевича (в отличие, скажем, от позиции его сыновей, Александра и Николая) в какой-то мере смягчилась и стала более гибкой. Он по-прежнему считал Волконского опасным преступником, лгуном и виновником всех семейных бед, что, однако, не мешало Раевскому жалеть неудачливого заговорщика и по-христиански «скорбеть о нем в душе своей». Показательно в этом отношении его письмо (на русском языке) к Марии от 2 сентября 1826 года. «Муж твой заслужил свою участь, муж твой виноват пред тобой, пред нами, пред своими родными, — писал H. Н. Раевский-старший, — но он тебе муж, отец твоего сына и чувства полного раскаяния, и чувства его к тебе, — всио сие заставляет меня душевно сожалеть о нем и не сохранять в моем сердце никакого негодования: я прощаю ему и писал это прощение на сих днях»[364].
Чуть раньше, в начале августа, генерал в письме к Александру Раевскому сформулировал свое отношение к зятю следующим образом: «Естли б Сергей не показывал добрых чувств своих, я б не остановился б истребить в ней (в Марии. — М. Ф.) к нему уважение, следственно и привязанность; она б видела в нем отца своего сына, но не менее недостойного любви, но теперь щитаю, что хотя ей тяжело будет любить своего мужа и быть с ним в вечной разлуке и знать его в толико нещастном состоянии, но щитаю, что мы обязаны любить его»[365]. Николай Николаевич даже был готов «в сердце своем заменить» Волконскому «родных его, которые скоро его оставят»[366].
В приведенном августовском письме к сыну затронута и наиболее важная тогда для родителя тема, предмет его наиболее мучительных раздумий и сомнений. Это — вопрос о любви дочери к Волконскому. Для себя Раевский никак не мог разрешить его.
Иногда он, вспоминая историю недавнего замужества Марии, далекую от романтизма, им самим инициированную, был почти уверен, что та не должна, просто не может питать никаких возвышенных чувств к супругу, что она жестоко обманывается в своем поэтическом «энтузиазме» (который, по словам генерала, «переступая черту, обращается в сумасшествие»). Он считал, что дочь «не совсем уверена в доброте» своих поступков — и потому так упорно «оправдывает» их. «Дай Бог, чтобы наша несчастная Машенька осталась в своем заблуждении, — сообщал Николай Николаевич E. Н. Орловой, — ибо опомниться было бы для нее большим несчастием»[367].
Но в иные минуты старик ужасался: а вдруг его Машенька и в самом деле обнаружила в себе «дар Божий» и — любит, успела, несмотря ни на что, «стерпеться», привязаться, а потом и полюбить этого никудышного человека? Тогда он, мнящий себя таким заботливым отцом, пекущимся о счастье дочери, попросту деспот, каких свет не видывал: ведь «ехать по любви к мужу в несчастий — почтенно». И Раевский, пораженный таким открытием, начинал склоняться к тому, что если «сердце жены влечет ее к мужу <…>, тогда никто не должен препятствовать ей в исполнении ее желаний»[368].
Потом в голову опять лезли мысли о «заблуждении» Марии и гнусных Волконских, расточавших «похвалы ее геройству»[369]. Запутавшийся в антиномиях Николай Николаевич гнал их прочь, задыхался и расстегивал ворот мундира, в который раз старался думать о хорошем или постороннем — и так шло до бесконечности, до умопомрачения…
Потуги Раевского были тщетны: увы, он не смог прийти к какому-либо окончательному выводу. Спустя полтора года он признавался Екатерине Орловой, что «если б знал в Петербурге, что Машенька едет <…> от любви к мужу», то понял бы все[370]. Не уяснив же мотивов поведения дочери — то ли по-женски взбалмошного, то ли и впрямь высокого, — старик был лишен основополагающей нравственной идеи для сопротивления Марии и противодействовал ей не из каких-либо принципов, а по инерции, слепо и упрямо, полагаясь только на довольно смутные интуиции и авторитет родительской власти. (Сия бездушная тактика, с горечью постигал генерал, делала его весьма похожим на Волконских.) При его добром и смятенном сердце это означало, что рано или поздно Николаю Николаевичу придется, видимо, уступить в споре с дочерью.
И он таки уступил.