Декабристы

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Декабристы » ЛИТЕРАТУРА » Мария Марич "Северное сияние".


Мария Марич "Северное сияние".

Сообщений 81 страница 90 из 109

81

26. «Ни сосенки, ни ивки»

В маленькой усадьбе «Криница», принадлежащей вдове бывшего директора императорского Царскосельского лицея, Василия Федоровича Малиновского, наступили тяжелые дни: старшая дочь Анна Васильевна, по мужу баронесса Розен, которая с самого момента ссылки мужа в Сибирь жила у матери с маленьким сыном Евгением, прослышала, что молодая жена Якушкина на свои просьбы разрешить ей ехать к мужу с детьми получила от Дибича положительный ответ.
Анна Васильевна, не уехавшая вслед за мужем только по его настоятельной просьбе не покидать беспомощного ребенка, теперь решила немедленно последовать примеру Якушкиной. Покуда Дибич все еще заменял Бенкендорфа, уехавшего отдыхать в свое имение «Фаль», она заторопилась в Петербург хлопотать об отъезде в Сибирь.
Теперь не только не надо было из-за этого расставаться с сыном, но он был уже настолько крепок и здоров, что опасений за предстоящий долгий путь не возникало. Мальчик знал отца по рассказам матери и по большому портрету, висевшему над ее кроватью. На этом портрете отец был в темно-зеленом мундире с золотым воротником, доходящим до темно-русых вьющихся бакенбард. Такие же вьющиеся завитки спадали на его высокий лоб. Глаза же были изображены так, что, куда бы мальчик ни отходил, они глядели на него отовсюду внимательно и ласково.
По настоянию матери Анна Васильевна должна была сделать несколько самых необходимых визитов: старику Муравьеву-Апостолу, генеральше Раевской, посылавшей с Анной Васильевной в услужение своей дочери Волконской девушку Улиньку, которая, хотя и получила от Марьи Николаевны вольную, но настойчиво выражала желание ехать в Сибирь, и дядюшке Малиновскому. Дядюшка был должен ей пять тысяч ассигнациями. Долгов он платить не любил, но старуха Малиновская надеялась, что для такого экстраординарного случая, как отъезд племянницы в Сибирь, он, быть может, и сделает исключение.
Скрепя сердце Анна Васильевна подчинилась совету матери и, взяв с собой отцовского камердинера Федора, поскакала в старой, кряхтевшей на ухабах карете к дядюшке в Мурзиху.
Мелкий, как пыль, дождик дрожащей сеткой стлался над скошенными полями, на которых кое-где торчали подсолнухи с оборванными шапками и ненужные уже пугала.
Ни лая собак — этого традиционного туша, которым обычно оглашался усадебный двор при появлении на нем чужого экипажа, ни возгласов дворни, ни топота многочисленных ног и хлопанья дверей — ничего этого не было слышно на безлюдном барском дворе и в доме, когда карета Анны Васильевны остановилась у крыльца.
— Должно, нет дома барина, — сказал Федор. — Так бывало завсегда: как выедут, так, словно вымрет все.
Оставив Анну Васильевну в карете, Федор вошел в дом.
В сенях на лавке, закинув голову с открытым ртом, спал казачок-мальчик. У вешалки с платьями в вольтеровском кресле сидя спал лакей в ливрее с медными, похожими на бляхи пуговицами. Федор напрасно пытался разбудить слуг, — они только отталкивали со сна его руку и что-то мычали.
Федор направился в комнаты. В них было полутемно и безлюдно. Пройдя большую залу, он увидел полосу света, проникающую из-за неплотно прикрытой двери. Открыв ее, Федор замер на пороге.
Посреди комнаты, по обеим сторонам неуклюжего бюро, освещенного тремя горящими в старинном шандале свечами, стояло по два мужика, вооруженных большими дубинами.
— Здравствуйте, православные, — несмело проговорил Федор.
Мужики пошевелили дубинами.
— Что тебе надобно? — со строгой важностью спросил один из них.
— Барина вашего повидать бы...
— Ан нету его. К соседскому помещику на крестины уехал.
— А вы что же стоите здесь навытяжку? .
— На карауле мы, казну господскую стережем, — с достоинством ответил самый бородатый из охраны,
— И давно барин ваш в отлучке?
— Почитай, с неделю.
— Что же, так бессменно и стоите?
— Для чего бессменно? По очередке сменяемся.
— А ожидаете когда барина?
— А на кой он нам, чтоб его ожидать... Коли тебе надобен — у Митьки, который в сенцах, дознайся. Митька завсегда касательно бариновых дел сведущ.
— Я пытался разбудить его, да все зря. Никак толку не добиться...
— Ни в какую, — согласились караульщики.
Когда Федор рассказал Анне Васильевне, как обстоит дело, она решила не дожидаться дядюшки, а ехать прямо к Муравьеву-Апостолу.

После трагического 1825 — 1826 года, когда старик Муравьев-Апостол потерял сразу трех сыновей, — Сергей погиб на виселице, Ипполит застрелился, а Матвея сослали в Сибирь, — он безвыездно жил в Бакумовке вдвоем с Олесей.
После смерти братьев Олеся написала своему жениху, графу Капнисту, что постигшее ее семью горе вытеснило из ее души все чувства, кроме одного — желания скрасить старику отцу остаток его жизни.
Капнист примчался в Бакумовку, чтобы повлиять на невесту через отца. Но когда тот попытался было говорить с ней о замужестве, она с твердой решимостью проговорила:
— Папенька, я покуда хочу остаться в девичестве. Не гоните меня замуж, позвольте жить при вас.
Уезжая, Капнист просил Олесю не снимать обручального кольца и разрешить ему считать ее своей невестой. Он уверял, что сама жизнь приведет ее к радости и счастью. Кольца Олеся не сняла, но ни на одно из писем жениха не ответила.
Она вся ушла в осуществление своего желания — посвятить жизнь заботам об отце.
Предоставив все хлопоты о сосланном в Сибирь брате Матвее старшей сестре Екатерине Бибиковой, она совсем не разлучалась с отцом. Он только с ней разговаривал, только из ее рук принимал пищу, только на нее подымал, отяжелевшие веки. Она умела ласково, но сильно взять его под руку и увести на прогулку. Она не давала ему впадать в мрачную задумчивость, заставляла рассказывать о чем-либо из его богатой событиями жизни. Сначала он неохотно и отрывисто отвечал на вопросы, но позже стало случаться так, что ей удавалось вызывать его на долгие разговоры:
— Пойми, Олеся, я родился с пламенной любовью к моей отчизне. Воспитание мое возвысило во мне это благородное чувство, достойное быть страстью души сильной. И почти полвека не уменьшили его ни на искру. Каким я был в двадцать лет, таким точно остался и теперь. Готов, как Курций, броситься в пропасть, как Фабий — обречь себя на смерть. Но правительство не призвало меня. Оставленные мне скромные семейственные добродетели не смутили моего чувства любви к родине. Я обрел мой удел в намерении так вырастить детей моих, чтобы они были достойными умереть за Россию.
— Разве Сережа и Ипполит не совершили этого? — прервала отца Олеся,
— Конечно, конечно, дружочек, — переведя дыхание, ответил старик, — но я взрастил трех сыновей моих, как три лавровых дерева, полных силы и красоты. Они росли на гордость мою, сплетаясь ветвями и устремляясь к небу. Они стояли крепко, прямо... и должны были стать славой отечества. — Старик поднял руки кверху, и в голосе его зазвучал гнев: — Но Зевс грянул молнией в древа, посвященные Фебу, и поразил их до корня. Они потеряли красу свою и теперь повержены на той земле, которую должны были любить и защищать. Какова же участь взлелеявшего их?! Осиротелая голова моя клонится под их пеплом.
— Папенька, голубчик мой папенька, — со страхом, мольбою и жалостью глядела Олеся в истомленное горем лицо отца, — папенька, ведь я с вами! Возьмите мои руки, видите, какие они сильные...
Она сжимала дрожащие руки отца, подносила их к своим губам. Он втягивал голову в плечи и неровными шагами послушно шел за дочерью. Она усаживала его в мягкое кресло, подставляла под ноги скамеечку и, примостившись возле, клала свою голову к нему на колени.

В пасмурный августовский день Олеся сидела с отцом в гостиной.
В этот день впервые затопили камин. Старик зябко кутался в плед и был особенно грустно настроен.
— Хотите, спою? — спросила Олеся, зная, что ее пение всегда успокоительно действовало на отца. В маленьких комнатах бакумовского дома часто звенел ее чистый, как звон хрусталя, голос.
— Очень хорошо, дружочек.
Закрыв глаза, старик слушал пенье. Когда она умолкла, он попросил:
— Ну, а теперь ту, что любил Сережа.
— «Среди долины ровныя»? — спросила Олеся и, не дожидаясь ответа, запела о могучем дубе, растущем одиноко, «как рекрут на часах».
Этот дуэт часто певали они с Сергеем.

Ни сосенки кудрявые, ни ивки близ него... —

хотел было подтянуть отец, на голос задрожал, и старик всхлипнул.
Олеся опустилась у его ног на скамейку:
— А я-то... я-то возле...
— Ивушка ты моя печальная! — нежно проговорил отец, целуя длинные косы дочери.
Олеся очень боялась, что посещение Анны Васильевны Розен в связи с ее отъездом в Сибирь разбередит душевную рану отца.
Но галантность кавалера екатерининского времени заставила его взять себя в руки и быть бодрым и любезным хозяином.
Он даже сыграл с Анной Васильевной в четыре руки старинный гавот и очень упрашивал ее остаться погостить несколько дней. Но Анна Васильевна сказала, что ей надо еще заехать в Болтушку к старухе Раевской, которая, наверно, захочет передать что-нибудь своей дочери
— Бедная Волконская! — вздохнула Олеся. — Недаром говорили, что во время венчания она была очень грустна, а когда от неосторожного обращения со свечой вспыхнула ее фата, все решили, что брак этот не к добру.
— Слышно, вдова и меньшая дочь Раевского очень нуждаются ныне, — сказал Муравьев-Апостол. — Генерал не оставил долгов, но не оставил семье и достаточных средств к существованию. И кто же? Раевский — герой двенадцатого года!..
Он скорбно поник головой.
На заре, когда Анна Васильевна завязывала дорожный капор, вошла Олеся. По ее усталому лицу видно было, что она совсем не спала.
Кроме письма и денег для брата Матвея, она держала в руках еще маленький серый конверт.
— В нем записка брата Сергея к Горбачевскому. Ее после казни переслала нам дочь плац-майора Петропавловской крепости.
Олеся протянула было конверт, но снова отдернула и, вынув из него записку, крепко прижала ее к губам.
— Если ее у вас отберут, — стараясь побороть волнение, сказала она, — знайте, что в ней покойный Сережа просит Ивана Ивановича, написать для потомства о намерениях и целях Тайного общества, о его заветных помышлениях, о его любви, преданности и готовности для блага отечества на любые жертвы...

В имение Раевской, Болтушку, Анна Васильевна заехала уже с сестрой Марьей Васильевной, провожающей ее до Москвы, и с сыном. Старуха Раевская была огорчена, что гости пробудут у нее только несколько часов. Но Анна Васильевна объяснила ей, что очень торопится до наступления осенней непогоды добраться в Москву, где предполагала оставить ребенка с сестрой на время поездки в Петербург к Дибичу.

Покуда мальчика кормили и забавляли подарками, Софья Алексеевна повела Анну Васильевну на могилу мужа и, показывая на прикрепленный к кресту прекрасно вышитый бисером образ Сикстинской мадонны, сказала:
— Машенькина работа, из Сибири прислала. Во время своей болезни покойный мой муж все вспоминал разговор с Машей перед ее отъездом в Сибирь. Он попрекнул ее тогда, что она мало любит своего Николеньку, если по доброй воле покидает его. А Машенька ему в ответ: «А разве вы не любили своих малолетних сынов, когда в двенадцатом году вывели их перед полком навстречу вражеским пулям?» Перед смертью, глядя на Машин портрет, муж мой сказал: «Вот самая замечательная женщина, которую я когда-либо знал». Видимо, совсем простил ей, что она уехала в противность его воле. Он все надеялся, что Волконский не будет настолько эгоистичным, чтобы удерживать ее там...
Анна Васильевна взяла с могильного холма для Марьи Николаевны горсть земли.
— В одном из свертков, — сказала Софья Алексеевна, — я посылаю Маше табаку, который курил отец. Она хочет слышать этот запах. А мундштук взял себе сын Алексаша. Он не хочет, чтобы Волконский имел его.
Она сердито сдвинула брови. Гнев на зятя, отнявшего у нее дочь, поднялся в ней с такой силой, что она разразилась горькими упреками по его адресу, как это часто бывало с ней, когда разговор касался Волконского. Злобные фразы слетали с ее губ:
— Не много добродетели нужно было иметь, чтобы не жениться, если человек принадлежал к этому проклятому заговору. И он не смел увлечь за собой в изгнание Машу, когда у нее был грудной младенец...
Анна Васильевна с нежностью вспомнила о своем муже, который настаивал, чтобы она оставалась при маленьком сыне. И муж показался ей еще лучше, чем она о нем думала раньше.
Старуха Раевская все соображала, что бы подарить Анне Васильевне на память, и, наконец, решила благословить ее старинной иконой Василия Блаженного, которой когда-то, будучи в гостях в Болтушке, любовался покойный отец Анны Васильевны, большой ценитель старинной иконописи. Но старая француженка Жозефина, которая, после того как маленький сын Волконских умер, вернулась доживать свой век при Софье Алексеевне в качестве компаньонки, решительно запротестовала против подобного подарка.
— По-моему, совсем неудобно для молодой скромной дамы глядеть постоянно хотя и на святого, но все же обнаженного мужчину.
— Но ведь этот святой — покровитель покойного отца Анны Васильевны, — защищала свой подарок Раевская.
Древний старик с изжелта-коричневым тощим телом глядел на нее с иконы угасшими, беззрачковыми глазами. Узкая седая борода закрывала его до впалого живота, перетянутого широким кушаком с ниспадающими до колен концами.
— И вовсе он не так уж гол, — возразила Софья Алексеевна. Жозефина поджала губы и упрямо тряхнула седыми букольками.
Все же эта икона была заменена другой, которую Раевская велела снять со стены своей молельни. Это был тоже Василий, но не «Блаженный», а «Великий» со многими накладного золота ризами на очень толстой доске. Последнее обстоятельство и подало Раевской мысль воспользоваться этой иконой для тайной пересылки денег дочери.
Средина иконы была выдолблена по размеру пачки ассигнаций, а затем снова заклеена тонкой дощечкой и украшена золотыми ризами.
Из всех обитателей Болтушки только бывший кучер Волконского Василий попросил Анну Васильевну передать «его сиятельству, князю Сергей Григорьевичу с любовью низкой поклон». Остальные, зная нелюбовь Софьи Алексеевны к этому ее зятю, не обмолвились о нем ни единым словом.
Улинька уже давно готовилась к отъезду — с того самого дня, когда получила обещание «при оказии» отправить ее в Сибирь.
Когда, наконец, пришла эта долгожданная оказия, Улинька торопливо снесла в коляску Анны Васильевны узел со своими вещами, среди которых была и лисья шуба — подарок Аглаи Давыдовой. Этот подарок был сделан, когда, перед тем как отправиться к отцу в Париж, Аглая приезжала в Каменку попрощаться с больной свекровью.
Улинька с сыном Анны Васильевны первой села в карету. Душа ее была до краев переполнена нежностью к тому, кого она надеялась теперь скоро, совсем скоро увидеть. Избыток этой нежности она отдавала ребенку, сидящему у нее на коленях.
— Гляди, Женюшка, гляди, сколько народу вышло нас провожать, — указывала она мальчику на оживленный двор. — Вон и бабушка и мадам Жозефина. Смотри, вон и гуси чего-то лопочут, и бычок выбежал из коровника, и кот Пушок. А солнышко-то, солнышко как греет!
Осень как будто выплакала все свои дожди, и с этого утра до самой Москвы небо по ночам сияло яркими звездами, на зорях украшалось малиновыми облаками, а к полудню поднималось ввысь необъятным бирюзовым куполом.
В Москве карета остановилась на Самотечной улице, у огромного дома графов Чернышевых, в котором теперь жили только две сестры Александрины Муравьевой — Наташа и Вера. Они встретили любимую подругу Александрины и ее сестру, как родных.
Вместе с женихом Марьи Васильевны гвардии полковником Вальховским они уговорили Анну Васильевну оставить на время ее отъезда в Петербург сына и сестру у них в доме.
После некоторого колебания Анна Васильевна согласилась. Она была уверена, что петербургские ее хлопоты у Дибича продлятся не более нескольких дней, а затем она вернется в Москву и помчится с сыном в Сибирь к своему Андрею, которого любила теперь еще глубже, еще сильней.

82

27. Осиное гнездо

В Петербурге Анну Васильевну ждало большое горе.
Дибич находился в Берлине, куда царь послал его для переговоров с Фридрихом-Вильгельмом о совместном выступлении против Франции. И Анне Васильевне пришлось по своему делу обратиться к Бенкендорфу. Она слышала, что этот человек продолжал неуклонно вести против всех причастных к декабрьскому восстанию политику, не знающую пощады, и заранее страшилась неудачи.
В назначенный день она долго с трепетом ожидала в приемной Бенкендорфа. Наконец, послышался ритмичный звон шпор, и шеф жандармов, распахнув дверь своего кабинета, молча сделал пригласительный жест.
«Какая очаровательная женщина! — подумал Бенкендорф, окинув просительницу с головы до ног своим зорким взглядом. — Блондинка с черными глазами и талия, как у шестнадцатилетней...»
— Прошу, — галантно указал он ей на кресло и, стоя, ожидал, пока она села.
Волнуясь и сбиваясь, Анна Васильевна изложила ему свою просьбу о разрешении отправиться к мужу в ссылку вместе с сыном Евгением.
Заметив, что при упоминании о ребенке Бенкендорф недоуменно поднял брови, она торопливо проговорила:
— Я надеюсь, граф, что мне не будет отказано в этой милости. Я слышала, что жена сосланного Якушкина уже получила такую...
— Разрешив жене государственного преступника ехать в Сибирь с детьми, — генерал Дибич совершил недопустимую ошибку, которая мною будет исправлена, — произнес Бенкендорф.
У Анны Васильевны замерло сердце.
— Но ведь Якушкина могла уже уехать, — горестно вырвалось у нее. — Я слышала, что ее задержала болезнь одного из малюток-сыновей...
— Госпоже Якушкиной не будет позволено взять с собой детей в Сибирь, — тем же ледяным тоном повторил Бенкендорф и при этом так посмотрел на Анну Васильевну, что холод проник ей в грудь.
— Выходит, что я должна... должна...— «Нет, ни за что не заплачу» — Анна Васильевна делала невероятные усилия, чтобы не показать Бенкендорфу своих слез. — Значит, я должна...
— Вы должны остаться с сыном, — жестко докончил за нее Бенкендорф.
Лицо Анны Васильевны вдруг постарело, вся фигура поникла, но бескровные губы выговорили твердо:
— Тогда я поеду одна.
Бенкендорф встал и выжидательно смотрел на Анну Васильевну, которая, закрыв лицо руками, как будто бы забыла, где она находится.
— Не угодно ли воды? — после долгой паузы спросил шеф жандармов.
Анна Васильевна оставалась неподвижной. Когда Бенкендорф громче повторил свой вопрос, она подняла на него мутные глаза:
— Простите, генерал, но у меня сделался такой шум в голове, что я плохо вас слышу.
— Не угодно ли будет вам просить еще о чем-нибудь? — повысил голос Бенкендорф. — Я доложу его величеству.
Анна Васильевна медленно поднялась с кресла:
— О чем же я могу просить после того, как у меня отняли сына?!
Бенкендорф осведомился о ее петербургском адресе и обещал, если она не изменит своего намерения «добровольно лишить себя высокой миссии воспитания сына», прислать ей все необходимые для отъезда в Сибирь бумаги.
— Присылайте их скорее, генерал, — тихо, но твердо произнесла Анна Васильевна и, как лунатик, направилась к выходу.
Лакей доложил еще об одном просителе, и через минуту в кабинет мелкими шажками вошел Фаддей Булгарин.
Присев на край кресла, он вытер зеленым в желтую клетку фуляровым платком свои лоснящиеся щеки и лоб с начесанными висками.
— Ну-с? — нетерпеливо произнес Бенкендорф.
— Прежде всего, ваше высокопревосходительство, — откашлявшись, заговорил Булгарин, — любопытствую узнать результаты моих домогательств об исходатайствовании монаршего соизволения украсить список подписавшихся на мой роман «Петр Выжигин» священным именем его величества.
— Государь всемилостивейше соизволяет, — процедил Бенкендорф.
Булгарин вскочил, вытянул руки по швам и начал патетическим тоном:
— Ваше сиятельство, я никогда не сомневался в том, что каждый благонамеренный россиянин воистину найдет в вашем лице покровителя своим трудам и предстателя у престола. Смею предположить, что мое намерение обнародовать сию новую высочайшую ко мне милость никто не почтет за нарушение скромности. Пусть каждый читатель «Северной пчелы», — повысил он голос, поднимая кверху руку, — воочию убедится, что за богом молитва, а за царем служба не пропадает. И, кроме того...
— И, кроме того, — откровенно издеваясь, перебил Бенкендорф, — не подлежит сомнению, что подобная публикация привлечет в ваш издательский карман значительные подписные суммы от всего чиновничьего сословия.
— Милостью божьей и волею властей предержащих мой карман не скудеет, — осклабился Булгарин, — невзирая даже на происки злостных литературных врагов.
«Сейчас начнет жаловаться на Пушкина, а это надолго», — с досадой подумал Бенкендорф.
Он очень устал от затянувшегося в этот день приема посетителей и опасался, что вечером на интимном маскараде у веселой французской актрисы он не сможет как следует изображать гуляку Фигаро, в костюме какового поедет туда вдвоем с царем, наряженным графом Альмавивой. Николай очень любил подобные «дурачества» и только для виду сохранял свое инкогнито. И оба они от души веселились у Марго, называвшей их обоих «mes generals-polissons» [Генералы-шалуны (франц.).]. Бенкендорф живо представил себе ее лукавые черные глаза, вспомнил подробности последнего свидания...
А Булгарин продолжал с увлечением:
— Ваше сиятельство изволите знать, как я старался ладить с господами Пушкиным и Дельвигом. Невзирая на возможный материальный ущерб, я приветствовал выход их «Литературной газеты» пожеланием ей всех возможных успехов. И как же ответили мне эти собратья по перу? — Булгарин поджал свой похожий на пиявочную присоску рот и вопросительно заглянул в лицо Бенкендорфа. И хотя в графском лице было какое-то неподходящее к деловому разговору выражение, Фаддей продолжал: — Пушкин осерчал на меня за мои споры с князем Вяземским и облаял мою «Пчелу» зачинщицей журнальной драки, а меня — «Видоком Фигляриным». И уж мерзкая его эпиграмма пошла гулять по столице...
— Видок... Видок... — раздумчиво протянул Бенкендорф, — что-то знакомое...
— Я имел честь, — торопливо проговорил Булгарин, — преподнести вашему высокопревосходительству мемуары начальника Тайной парижской полиции господина Видока...
— Ах, вот что! — играя брелоками своей часовой цепочки, сказал Бенкендорф.
— Кроме сего, — продолжал Булгарин, — Пушкин распространяет обо мне в обществе «китайский анекдот», подрывает мое доброе имя.
— Что да анекдот? — спросил граф и, отцепив один из брелоков — перламутровый крошечный ножичек, стал подчищать им ногти.
— А в городе будто Пекине, — с неохотой стал рассказывать Булгарин, — некто из грамотеев написал трагедию и, прежде чем давать оную в печать, почел за надобность прочитать ее в различных знакомых домах и, кроме того, — Булгарин сделал многозначительную паузу, — вверял ее некоторым мандаринам...
Бенкендорф вдруг ясно вспомнил, что в ответ на сделанный Пушкину четыре года тому назад выговор за то, что он читал в Москве «Бориса Годунова», поэт прислал ему в Петербург эту пьесу для ознакомления. Граф узнал себя в «мандарине», но все же спросил надменно:
— О каком мандарине идет речь?
— По анекдоту-с — о китайском, — ехидно ответил Булгарин.
Бенкендорф долго смотрел в его немигающие, круглые, как у филина, глаза. Потом взял из ящика сигару и, закурив, стал шагать из угла в угол по пушистому ковру, устилающему весь его огромный кабинет.
Булгарин следил за ним выжидательным взглядом.
— Что же дальше? — спросил, наконец, граф.
— А дальше и вовсе чушь! — встрепенулся Булгарин. — Дальше Пушкин врет, будто бы другой грамотей взял эту самую тетрадь от мандарина и склеил из нее очень скучный роман, сиречь... мой «Дмитрий Самозванец», — скороговоркой закончил он.
— Фь-ю-ю! — протяжно свистнул Бенкендорф. — Так вот оно что! Ай да Пушкин! Сметлив, каналья! Ведь с его «Годуновым» ты и в самом деле познакомился за несколько лет до выхода в свет твоего «Дмитрия Самозванца». Сейчас я совершенно ясно припоминаю, что, когда Пушкин прислал нам свою трагедию, государь не стал читать ее целиком. Он приказал, чтобы я отдал эту рукопись кому-либо верному для того, чтобы из нее были сделаны такие выдержки, по которым государь смог бы получить представление обо всей пиесе. Таким «верным» я посчитал тогда именно тебя... Видок Фиг-лярин, — прищурившись, докончил Бенкендорф. Остановившись против Булгарина, он, так же прищурившись, глядя на него, продолжал: — Именно Фи-гля-рин, потому что француз никогда не попался бы так с поличным, как ты... Вот так история! Что ни говори, братец ты мой, а пишет Пушкин настолько недурно, что не соблазниться тебе, видимо, было невозможно.

— Но мог ли я ожидать, — вырвалось у Булгарина, — что, невзирая на мой тогдашний отрицательный об этой трагедии отзыв и последовавшую за ним запретительную монаршую резолюцию, «Годунов» все же увидит свет.
— Вот это скандал так скандал! — снова принимаясь ходить из угла в угол, проговорил с возмущением граф. — Надо незамедлительно взять меры пресечения к дальнейшей огласке всей этой постыдной истории.
— Они уж взяты-с, ваше сиятельство, — хлопнул себя по боковому карману Булгарин.
— Точней, — потребовал Бенкендорф.
— Я заготовил парочку статеек для ближайшего номера моей «Пчелы». В первой я разношу седьмую главу «Онегина», указывая, что при описании московского общества Пушкин взял обильную дань из комедии покойного Грибоедова «Горе от ума»... Затем я в свою очередь пускаю против него анекдотец из жизни, скажем, просвещенной Франции. Появился, дескать, в сей стране стихотворец, долго морочивший публику передразниванием Байрона и. Шиллера. Но, упав, наконец, в общем мнении, от стихов схватился за критику, разбранил новое сочинение, к примеру, сказать, Гофмана, что ли... И вот, пишу я, будто Гофман отозвался об этом стихотворце, что муза его служит более Бахусу, нежели Аполлону. Что в сочинениях своих не обнаружил он ни одной высокой мысли, ни одного возвышенного чувства, ни одной полезной строчки...
На лбу Булгарина набухли жилы. Короткие, как обрубки, пальцы сжимались в кулаки.
— И еще, — шипел он, — пишет будто бы Гофман, что сердце у сего писаки холодное, как устрица, голова — род побрякушки, набитой гремучими рифмами, коими он швыряет во все священное. Что хвалится он пред чернью вольнодумством, а тишком пресмыкается у ног сильных мира сего. Что, марая белые листы на продажу, спускает он полученные за них деньги на крапленых картах...
— Ну, это уж слишком, — оборвал Бенкендорф.
Булгарин, перехватив воздуху, продолжал, захлебываясь:
— И еще решил я напечатать анекдот о некоем испанской Америки сочинителе, который, происходя от мулата, доказывал, что мулат тот был негритянский принц. Однако же в городской ратуше доискались, что в старину был в сем городе процесс между двумя шкиперами из-за этого арапа. Один из них доказывал, что купил он его за бутылку рома...
— Это ты о пушкинском деде Ганнибале?
— Именно-с, именно-с, — взвизгнул фальцетом Булгарин. — Граф Уваров недавно изволил рассказывать, что Пушкин, будучи в гостях у госпожи Олениной, хвалился своим происхождением от арапа, купленного Петром Великим у кронштадтских моряков. Вот-то взбесится Пушкин, прочитавши мой анекдотец! «Литературная газета» не преминет, конечно, стать на его защиту и тиснет сочиненный им ответ. Что в ответе сем будет много выходящего за грани дозволенного — сомневаться не приходится. А подобные обстоятельства, само собой, разумеется, потребуют закрытия этой вредной по своему направлению газеты.
— Так ты полагаешь, что Пушкин сорвется? — спросил шеф жандармов.
— Безусловно, ваше сиятельство, — подтвердил Булгарин.
Остановясь возле него, Бенкендорф хотел поднести ко рту сигару, но ее длинный, испепелившийся конец обломился, и голубоватый пепел посыпался на булгаринский сюртук.
— Виноват, — поморщился граф.
— Ничего-с, ваше высокопревосходительство, — стряхивая пепел, улыбнулся Булгарин, — было бы весьма прискорбно, как бы сим пеплом мне пришлось посыпать свою голову. А так мы еще повоюем... Из имеющихся у меня списанных почтовым чиновником писем Пушкина явствует, что он и его друзья весьма недовольны тем, что «в России могут писать одни Булгарины», коего он называет и «меднолобым», и «полицейским Фаддеем», и...
— Довольно, — перебил Бенкендорф, — пушкинский язычок мне хорошо известен. Что же касается твоего плана, то он мне кажется достаточно целесообразным. Действуй!
И граф сделал подбородком такое движение, какое делал царь Николай, когда хотел показать, что аудиенция окончена.

83

28. На долгом переходе

Каретник Рейхардт несколько раз самолично осматривал карету, заказанную ему полковником генерального штаба Владимиром Давыдовичем Вальховским, женихом Марьи Васильевны.
— Вчера для проверки прочности ее с тяжелой поклажей катали по Москве, — говорил каретник полковнику, — надеюсь, что госпожа Розен не только благополучно доедет в ней до Байкала, но и вернется обратно.
Вальховский приказал впрячь своих лошадей в новый экипаж и расплатился с мастером, просившим передать баронессе свои лучшие напутственные пожелания.
Как только из окон дома Чернышевых увидели эту карету, поблескивающую красными спицами колес и лакированным черным кузовом, в доме начался горестный переполох, какой бывает при приближении к крыльцу катафалка, на котором увезут гроб с дорогим покойником.
Запричитали горничные девушки, нянюшки, старые слуги, Заплакали обе сестры Чернышевы — Вера и Наташа...
Расставаясь с Анной Васильевной, они как бы снова переживали горестные минуты разлуки с уехавшей четыре года назад сестрой Александриной Муравьевой.
— Аннет, я умоляю тебя в последний раз — возьми меня с собой. Я поеду под видом служанки по бумагам Улиньки. Я даже похожа на нее, право, похожа.
Как ни тяжела была минута, но Анна Васильевна не могла не улыбнуться при этих словах княжны Веры.
Слабогрудая княжна с печальными светлыми глазами и бескровными губами совсем не походила на статную крепкую Улиньку. А если и было в эти минуты что-то общее между обеими девушками, то разве только одни заплаканные глаза.
Но княжна Вера плакала потому, что, несмотря на все ее мольбы, ее ни за что не хотели взять в Сибирь. А Улинька плакала от радости, что дождалась, наконец, желанного дня. Теперь уж ясно, что каждый следующий день и час будут приближать ее к встрече с Василием Львовичем, которого, несмотря на его женитьбу и долгую разлуку, она попрежнему любила.
Анна Васильевна, делая над собой нечеловеческие усилия, чтобы скрыть от сына слезы, одевала его в дальнюю дорогу. Мальчик спокойно относился к предстоящей разлуке: верил, что мать уезжает затем, чтобы привезти домой «папеньку», которого он видел на большом портрете в ее спальне.
Было решено, что мать и сын, распростившись, одновременно выедут со двора Чернышевского дома. Мать поедет с Самотечной к Владимирскому тракту, а коляска с сыном, который отныне будет воспитываться у тетки Марии Васильевны в Петербурге, повернет к Триумфальной Александровской арке на Петербургскую дорогу.
Заканчивая дорожный туалет сына, Анна Васильевна жадно касалась его руками и неотрывно смотрела в безмятежное личико.
— Маменька, глядите, как солнышко светит, — указывал Женя на веселые солнечные лучи, отражающиеся в гранях зеркала разноцветными радугами.
— Но теперь осень, Женечка, и солнце мало греет, — целуя его ручонки, отвечала Анна Васильевна.
— А когда вы вернетесь, маменька, что будет? — спросил мальчик.
— Будет тепло, сыночек.
Значит, будет лето? — мальчик внимательно поглядел в печальное материнское лицо. — И папенька приедет с вами?
— Да, Женюша, я вернусь только с твоим отцом.
Марья Васильевна торопила сестру:
— Пора, Аннет. Лошади для нас с Женей и для тебя поданы...
Анна Васильевна на руках отнесла сына в коляску. Туда же села Марья Васильевна со своим женихом и няней
В другую карету тоже снесли последние вещи. Улинька уже заняла место на передней скамье и разбирала мелкие свертки. Федор, охая, взобрался на козлы рядом с кучером.
Анна Васильевна, шатаясь, дошла до кареты и без чувств упала на сиденье.
Дворовые распахнули застонавшие в петлях резные ворота.
Выхоленный шпиц княжны Веры залился длинным, переходящим в вой лаем.
Коляска тронулась и через минуту выехала за ворота.
Карета Анны Васильевны двинулась вслед.
Провожающие заметались из стороны в сторону, потому что тотчас же по выезде со двора экипажи повернули — один направо, другой налево.
Несколько первых дней пути Анна Васильевна не подымала плотных занавесок на оконцах своей кареты.
«Ей, сердечной, и на свет глядеть неохота», — с сокрушением думал Федор. И очень обрадовался, когда она в ответ на сообщение: «Подъезжаем к Казани» — велела остановиться в гостинице на отдых. Улинька тотчас же предложила сходить в баню, а Федора отрядили в лавки купить для подарков знаменитого тонкого казанского сукна.
Старик отсутствовал до вечера и пришел с пустыми руками, бледный и взволнованный.
— И, матушка, каких я страстей нагляделся! — прижимая ладони к вискам, рассказывал он. — Все лавки, не то что суконные, а и иные прочие заколочены, и замки на них понавешены. Я, было, к самой фабрике сунулся. А там — казаки, жандармы, у ворот пушки и возы с цепями и прутьями. Бабы мечутся, вопят, ребятишки орут. А из-за фабричного забора стенания, плач... Народ весь ровно вялая трава у забора клонится, а как кто из толпы высунется, так казаки нагайкой огревают...
Улинька слушала Федора с расширенными от жалости и испуга глазами.
Анна Васильевна спросила с состраданием;
— Почему же это происходит?
— Разузнал, матушка. Оказывается, тутошние фабричные суконщики нынешнею осенью, как приезжал сюда царь, подавали ему челобитную, на жизнь свою жалились. Уж до того их здешний фабрикант Лобачевский притеснял, что мерли они, ровно мухи. С ночи, сказывает народ, после петухов на работу выгонял и снова чуть не до полночи работать заставлял. А ежели кто слово насупротив такого порядку скажет — ноги в колодки, руки в железа, на голову обруч чугунный. Царь челобитную бумагу взял и посулил: «Коли правда в ней, — превращу в ничтожество обидчиков и интересантов. Коли выдумка, — берегитесь!» И прислал из Петербурга своих ревизоров разобрать дело. Лобачевский тем ревизорам перво-наперво пир горой закатил. Денно и нощно музыка гремела. А как принялись за разбор дела, сразу видать стало, куда они гнут. Так что писарь, который суконщикам челобитную для царя сочинил, первым повесился. И написали ревизоры про фабричных такое, что у тех волос дыбом стал. Куда метнуться? Окромя как к богу — некуда. Соорудили еще бумагу и снесли в монастырь пред лик божьей матери. «Заступись, дескать, за нас, скорбящих». А монашенки возьми ту бумагу — да к архиерею. Тот, известное дело, передал ее полиции. Полиция — следователям, а они и вовсе разъярились. Накатали царю донос преподлейший, а царь в ответ прислал приказ, чтобы главных зачинщиков сквозь строй прогнать, других послать на суконную фабрику в Иркутск, иных рядовыми в дальние батальоны записать, а с остальных поголовно отобрать подписку в том, что ни в жизнь на своего господина никаких жалоб и тяжб подавать не будут. А суконщики уперлись — не хотят такой подписки давать. Вот с ними и расправляются нынче. Иных до смерти запарывают, а все же лишь один паренек в беспамятстве под своим прозвищем крест поставил...
Улинька вытирала слезы, а Анна Васильевна нюхала из флакончика успокоительную соль.
Федор торопил с выездом и с поспешностью, не соответствующей его летам, выносил в карету вещи и помогал ямщикам в упряжке лошадей...
Позади осталась Волга. Дальше ехали уж без больших остановок и с быстротой, какая была принята на зауральских трактах.
Когда звон колокольчика доносился до станции, целая толпа ямщиков, держа наготове лошадей, с криками и спорами высыпала встречать приближающийся экипаж. Кому первому удавалось сговориться с пассажирами, тот и запрягал своих коней. И уж тогда остальные дружно помогали ему. Дикие лошади с трудом вводились в оглобли. Несколько человек укрепляли постромки. Ямщик садился на козлы и привязывал себя к ним, чтобы не свалиться, и только после его команды: «Пускай!» — державшие коней ямщики разбегались в стороны. Тройка бешено срывалась с места и неслась до следующей станции. А гам снова смена лошадей, а за нею — пыль, снега, ухабы, мосты, взлеты и спуски с разновысотных курганов и холмов бесконечного Сибирского тракта.

Приговор по делу 14 декабря был так жесток, что с самого его объявления о нем думали не иначе, как о вспышке исступленного гнева нового царя,
За разрядом этого гнева ожидали его спада, думали, что Николай воспользуется каким-либо предлогом, чтобы проявить милость — по собственной ли инициативе, или под влиянием непрерывных просьб и жалоб родственников и друзей декабристов.
Слухи о смягчении приговора стали ходить по обеим столицам, еще начиная с коронационных торжеств. Но льготы, связанные с этими празднествами, почти не отразились на суровости приговора.
Позже возможность смягчения участи осужденных стали связывать с беременностью царицы: говорили, что царь обещал это смягчение в случае, если родится сын. Когда рождение мальчика не повлекло никаких перемен, начали приурочивать осуществление надежд к благополучному окончанию войны с Персией, затем к удачному исходу Турецкой кампании, который непременно должен был расположить царское сердце к великодушию.
Правительство не только не опровергало этих слухов, но даже поддерживало их. Именно благодаря им, общественное мнение несколько успокаивалось, а в казематах, куда эти слухи доходили, они создавали заключенным иллюзию грядущего в скором времени облегчения каторжных условий жизни.
Но все заветные даты проходили одна за другой, и чем сильнее связывались с ними надежды, тем мучительнее было разочарование.
Осенью тридцатого года, когда всех заключенных в читинской тюрьме переводили в новый огромный острог, специально выстроенный для них в Петровском заводе, и мрачная безнадежность придавила даже оптимистов, известие о французской революции вновь воскресило надежды узников на изменение их судьбы уже не по милости царя, а под давлением революционного зарубежного движения.

Известие это привезла Анна Васильевна Розен. Она встретилась, с направляемыми в Петровский завод декабристами, на одном из привалов, устроенном возле большого табуна бурятских низкорослых серых и пегих лошадок.
Осеннее солнце лило тепло и свет на свежую после прошедших дождей траву, блестело в медных кастрюлях, подвешенных над кострами, сияло на штыках часовых, редкой цепью расположившихся вокруг лагеря. Бурятки вышли из своих передвижных двухколесных войлочных юрт, развернули меховые покрывала на грудных младенцах, чтобы подставить солнечным лучам их смуглые спинки. Дети постарше визжали и носились по долине вместе с прыткими большеголовыми жеребятами, и когда те припадали с разбегу к кобыльему вымени, мальчишки, крадучись, тоже подползали под теплое брюхо и ловили губами набрякший молоком сосок. Молодежь толпилась у досок, переброшенных на ящиках с провизией, которые служили этапу походными столами. Мужчины — одни наблюдали шахматную игру, которой увлекались Трубецкой и Волконский, другие следили за работой Николая Бестужева, и во время путешествия не оставлявшего своего упорного труда над изготовлением новых часов. Часы эти являлись прообразом какого-то задуманного им хитроумного механизма. Когда он позволил одному из бурят взять эти часы в руки, их тиканье вызвало благоговейный восторг. Буряты передавали их один другому, прикладывали к уху, вертели, и металлические крышки часов бросали на горящие любопытством лица блики веселых солнечных «зайчиков».
Небольшая группа собралась у повозки, в которой ехал больной Лунин. Буряты почему-то решили, что он и есть «самый главный князь», и непременно хотели его видеть. Их гомон не давал Лунину покоя. Он с трудом приподнял кожаную занавеску и громко спросил:
— Ну, чего вы тут толчетесь, узкоглазые друзья мои?
Буряты не поняли вопроса, но добрая улыбка Лунина придала смелость одному из них обратиться к нему через переводчика:
— За что страдаешь, князь?
— Кто такой ваш тайша? — в свою очередь спросил Лунин.
— Тайша — самый главный из бурят...
— А знаете ли вы, что и над самым главным бурятом ест еще тайша? Это русский царь, который всем вам и вашим тайша может сделать... — и Лунин, как топором, взмахнул рукой над шеей.
— Эгей? — с ужасом вырвалось у бурят.
Они склонили набок головы и, подражая мертвым, закрыли глаза.
Лунин утвердительно кивнул головой.
— Ну так вот: я хотел сделать «Эгей» самому главнейшему тайша, нашему русскому, — проговорил он, и его усталое лицо снова скрылось за опущенной занавеской.
В узких глазах бурят застыло выражение почтения и страха. Они молча отступили от лунинского возка.
Лунин тяжело опустил горячую голову на соломенную подушку и закрыл глаза. Но уснуть ему не пришлось.
В раздвинутый полог протянулась рука с белеющей в полумраке миской, и задушевный голос Розена проговорил:
— Выпей-ка, Михаил Сергеевич, горячего бульона.
Но едва Лунин дотянулся до миски, как державшие ее руки дрогнули и рванулись назад. Горячий бульон пролился Лунину на грудь.
— Прости, Михаил... — быстро пробормотал Розен, и полог сдвинулся. — Прости, я слышу колокольчик, — донеслось уже издалека.
Розен метнулся к лесу. Часовые бросились ему наперерез, но он вихрем пронесся мимо, крича в исступленном восторге:
— Это Аннет! Это она, моя Аннет!
Все знали, что он со дня на день ожидает жену, об этом он получил извещение от нее самой. Анна Васильевна писала ему с одной уже близкой почтовой станции, где она задержалась из-за разлива реки после сильных дождей.
Опередившая ее на несколько дней Юшневская тоже подтвердила скорый приезд Анны Васильевны. Последние дни Розен был как помешанный. Он придумывал для себя множество дел и с ненавистью косился на солнце, которое как будто нарочно особенно медленно ползло по небосклону.
Николай Бестужев уже перестал отвечать ему на бесконечные вопросы «который час?», а повесил часы к себе на грудь и показывал на них, как только Розен приближался.
Когда Розен кинулся к лесу, Бестужев, услыхав оклики часовых, спрыгнул с телеги, сдернул с шеи галстук и закричал Розену вдогонку:
— Эй, Андрей! Принарядись для встречи с супругой! Возьми галстук! Слышишь, Андрей!
Этими возгласами он успокоил часовых, которые, вообразив, что Розен пытается бежать, уже приготовились стрелять. Когда в выскользнувшем из-за леса возке Розен увидел свою Аннет, ему показалось, что земля качается под его ногами.
Аннет была в высокой шляпе с синей вуалью, точно такой же, какая была на ней четыре года тому назад. В тот день ей удалось проникнуть в ограду Петропавловской крепости, и они свиделись, когда Розена вели на допрос.
И как тогда, выйдя из каземата в солнечный день, он закрыл руками глаза, чтобы сквозь пальцы дать им возможность освоиться с солнечным светом, так и теперь он на какое-то мгновенье закрыл лицо руками, как будто боялся, что яркое счастье, которое двигалось ему навстречу, может его ослепить. Потом с прежней силой он рванулся к возку и упал к ногам Анны Васильевны.
— Амур менду! Амур менду! — сразу разобрав, в чем дело, приветствовали их буряты, когда Розен на руках нес к привалу почти бесчувственную жену.
А за ним спешила Улинька, прямо к той группе, среди которой виднелась ссутулившаяся фигура Василия Львовича Давыдова — не в ловко скроенном гусарском мундире или дорогом бухарском халате, в чем она привыкла его видеть в прежние годы, а в каком-то не то подряснике, не то казакине, с широкополой шляпой на голове.
Но если бы он был даже в черном домино, в какое был наряжен когда-то на одном из маскарадов в Каменке, Улинька все равно узнала бы его. Узнала бы не глазами, а сердцем, которое сейчас пойманной птицей билось у нее в груди и рвалось туда, к тем людям, среди которых стоял он, приложив козырьком руку ко лбу.
— Улинька! — узнав ее, вскрикнул Давыдов и протянул к ней руки.
Она подбежала к нему. На миг остановилась. Сделала еще шаг и крепко сжала его руку в своих твердых и горячих ладонях.
— Улинька, Улинька, — повторял он, жадно оглядывая ее всю, от розового платочка на голове, так идущего к ее румяному лицу, до крепких стройных ног, обутых в запыленные сапожки.
Под драдедамовой дорожной кофтой с переброшенными на нее косами эти покатые плечи и высокая грудь... Но в лице как будто что-то новое. Что? Глаза — все те же большие лесные фиалки, ресницы — попрежнему мохнатые шмели, то опускающиеся, то вновь взлетающие... Да, вот что: скорбные складочки в углах губ. А губы такие же яркие, с золотистым пушком в уголках. И так же чуть-чуть морщатся, когда Улинька говорит.
Но что же она говорит?
— Что я сказала? — переспросила Улинька с улыбкой. — Ах, да... Я спрашиваю, где же Марья Николаевна и Александра Ивановна?
— Они обе сопровождали нас, а теперь уехали вперед, чтобы подыскать жилища и для себя. Но мы в несколько переходов догоним их. А уж как они будут тебе рады, Улинька!
А глаза его добавили:
«Да что они! Я и сам не думал, что встреча с тобой доставит мне столько счастья...»
Басаргин, исполняющий обязанности старосты, подошел к Улиньке. За ним — другие. Усадили ее за стол, расспрашивали о России, о родных, знакомых и наперебой угощали горячим бульоном, кашей и душистым чаем.
Только Оболенский стоял в стороне и не сводил с Улиньки пристального взгляда.
— Ты что, Евгений? — спросил Басаргин.
— Послушай, — взволнованно заговорил Оболенский, — ты не находишь, что эта девушка разительно похожа на мою покойную невесту?
— Пожалуй, ты прав. В глазах и улыбке есть что-то, напоминающее покойную княжну.
Буряты ближе подошли к новоприбывшей. Внимание девушек больше всего привлекали Улинькины золотистые косы.
Парни тоже уставились на Улиньку; ласково улыбаясь и перебрасываясь меж собой короткими фразами, они звучно прищелкивали языком. И чем восторженней звучали эти прищелкивания, тем явственней вспыхивали огоньки ревности в косых разрезах девичьих глаз.
В этот вечер дежурный по кошту Якушкин собственноручно сварил для Анны Васильевны особым способом кашу из смоленской крупы, а Лепарский оказал этапу две милости:
«Приехавшей из России в услужение к жене государственного преступника, Марии Николаевне Волконской, вольноотпущенной дворовой девке помещицы Екатерины Николаевны Раевской-Давыдовой Ульяне Званцевой находиться до прибытия в Петровский завод по ее доброхотному желанию при направляемом туда же в болезненном состоянии государственном преступнике Лунине Михайле Сергеевом сыне».
Второй милостью было распоряжение о допущении Анны Васильевны Розен провести сутки в палатке, занимаемой ее мужем.
Когда двинулись дальше, Улинька шла рядом с телегой, в которой ехал Лунин, заботливо исполняя все, что требовалось больному.
Анна Васильевна тоже мало пользовалась своим возком, а шла пешком, окруженная плотным кольцом арестантов, которые с жадностью слушали ее рассказы о последних событиях. Она передавала, как был взбешен царь известием о французской революции. Как он приказал не пускать в русские гавани французские корабли с трехцветными флагами и собирался немедленно идти на Францию войной, но Германия и Австрия, которые он тоже убеждал двинуть свои войска к революционному Парижу, не рискнули на это.
Анну Васильевну засыпали вопросами, и она старалась ответить каждому как можно обстоятельней и правдивей. И почти каждого просила с улыбкой смущения:
— Громче говорите, пожалуйста. После моей последней беседы с Бенкендорфом в голове моей сделался шум, как будто я беспрестанно нахожусь в лесу, в котором буря качает деревья...
— Правда ли, что царь приезжал в охваченную холерой Москву, — спросил Лунин, высовывая голову из-под полога своей кибитки, — и будто бы Пушкин по этому поводу написал какие-то прочувствованные строфы?
— По столице ходили чьи-то восторженные стихи, — после некоторого раздумья отвечала Анна Васильевна, — но принадлежали ли они перу Пушкина — сказать не могу. Достоверно же мне известно лишь то, что Пушкин в связи с окончанием холеры очень надеялся, что царь вас всех простит. Графиня Вера Чернышева в день Петра и Павла была на именинах у Вяземских в Остафьеве. И князь показывал ей письмо Пушкина, в котором поэт высказывал такую свою надежду...
— А как воспринял приезд царя в холерную Москву народ? — спросил Горбачевский.
— В народе говорилось, что коли царь близко, значит и: смерть недалече, — с улыбкой ответила Анна Васильевна и вдруг обратилась к Трубецкому: — Ах, князь, я и забыла: в последний день моего пребывания в Москве ко мне прискакал от графа Лаваля специальный гонец из Петербурга с нотами, которые прислал из Парижа для Катерины Ивановны мсье Воше.
«Никак не может забыть мою Каташа», — подумал Трубецкой без былого ревнивого чувства.
— Ноты эти, — продолжала Анна Васильевна, — новый гимн, написанный Обером в честь Июльской революции. Эта «Паризьена» не столь звучна, как «Марсельеза», но тоже героична.
Вечером, во время привала, начали разучивать «Паризьену». Конвойные офицеры подозрительно прислушивались к ее призывному напеву, и хотя слов не понимали, но самый мотив заставлял их настораживаться.

84


29. Призрак революции

В разгаре лета 1830 года призрак революции, неизменно страшивший Николая все его царствование, перестал быть призраком, а воплотился в революционные батальоны восставших народов Франции и Бельгии.
Пожар революции грозил перекинуться в пределы других стран, и встревоженный Николай разослал своих чрезвычайных послов ко дворам Вены и Берлина для заключения антифранцузской коалиции.
В глазах царя власть Людовика-Филиппа была неприемлема уже по одному тому, что была «запятнана» своим революционным происхождением.
Но еще до прибытия русских послов к монархам Германии и Австрии новая во Франции власть была признана правительствами этих стран. Несмотря на это, Дибич в Берлине, а Орлов в Вене продолжали собирать бесконечные совещания, в которых не было никакого толку.
Терявший терпение Николай писал Дибичу о необходимости отбросить всякую мысль о возможности отстранить надвигающуюся политическую грозу посредством конференций и переговоров, как того хотел «августейший тесть» царя — прусский король Фридрих-Вильгельм.
«В настоящее время, — писал Николай, — вопрос уже идет о спокойном существовании не только Европы, но и нашем, ибо вы знаете, что революционная зараза не имеет для себя никаких карантинов. Она — как холера-морбус, которой следует оберегаться в самом начале ее появления. Вы должны дать понять королю, что дело идет о борьбе на жизнь и на смерть между законными правительствами и революцией со всем, что последняя может представить наиболее отвратительного и циничного. Пришел час поставить твердую преграду этому ужасному разврату, который в один год, а может быть и через несколько месяцев, охватит значительную часть Европы, и где тогда найдутся средства для его обуздания?»
Этими мыслями царь делился и со своим братом Константином, продолжавшим оставаться наместником Польши. Вместе с письмами царя к Константину приходили сообщения от графа Чернышева о ходе вооружения и о том, что местом сосредоточения войск избрана Польша — не только из-за близости к границам, но и потому, что содержание вводимых в нее войск пойдет в уплату ее старого, в тридцать миллионов, долга русской казне. Граф Нессельроде подтвердил эти сообщения, прибавив от себя сведения о тяжелом финансовом положении России и невозможности производить рекрутские наборы в целом ряде губерний из-за большого распространения в них азиатской холеры.
Сведения эти привели Константина в состояние неистового бешенства. Он вихрем ворвался в будуар своей жены, с которой всегда делился недовольством на брата, и сразу стал выкликать:

— Аполлон армейский! Тупица! Солдафон на троне!
Лович спокойно смотрела на него, не переставая натирать замшей свои похожие на розовые миндалины ногти.
— И как он не понимает, — краснея лысиной и шеей, орал Константин, — как не понимает, что дух крамолы и брожения, господствующий не только во Франции, но и во многих частях Европы, лишь усилится от шума воинских приготовлений, что от всего этого произойдет всеобщий пожар, в котором несдобровать и России! Как тебе нравится этот абсолютный монарх в роли защитника французской конституции?! Не правда ли, весьма пикантно, но отнюдь не натурально... — Константин кружил по нарядному будуару, как заведенный волчок, и мелькающие желтые лампасы его брюк раздражали Лович. — А попробуй только иноземный сапог вступить на французскую землю, — выкрикивал Константин, брызгая слюной, — французы все забудут, кроме своей Франции, и крайние партии в патриотическом порыве бросятся друг другу в объятия...
— Само собою разумеется, — подтвердила Лович. — Да и одни ли французы? Поляки тоже не меньше любят свою Польшу.
Константин подскочил к ней, но она, спокойно положив ножнички в бархатный несессер, близко наклонила свое холеное лицо к туалетному зеркалу.
— Все же нет ничего лучше для кожи, как парижский крем, — проговорила она, как будто не замечая пытливого взгляда супруга. — Ты помнишь, Котик, как у меня шелушилась кожа? А теперь опять упруга и совершенно гладка... Право же, только во Франции серьезно относятся к таким важным вопросам, как сохранение красоты. Удивительная страна эта милая Франция! — закончила она со вздохом и взяла на кончик мизинца из граненой фарфоровой баночки комочек маслянисто-ароматного крема.
— Уж куда как удивительная! — подхватил Константин со злобным смешком. — А я все-таки прямо напишу Николаю, что нам надо предоставить Франции раздирать и рвать себя на части. Надо принять ряд мер, чтобы даже искусственно возбудить ее к гражданской войне... Пусть французишки перережутся между собою... А то он выдумал сосредоточить столько войска у меня в Польше! И эта его затея послать польские войска для подавления революции во Франции. Нелепость! Абсурд!
Он исподлобья посмотрел на Лович и встретился с ее необычайно серьезным взглядом.
Какая-то подозрительная мысль смутно мелькнула у Константина. Он постоял несколько мгновений, по привычке широко расставив ноги.
— Твой любимый поэт Мицкевич называет Польшу Северной Францией, — медленно проговорил он, испытующе глядя на Лович.
Она пожала плечами.
— Да, он так ее называет.
Константин, широко с приседаниями шагая, вплотную подошел к креслу, в котором сидела жена.
— А вероломства и коварства в поляках тоже столько же, сколько и у французов, — раздельно проговорил он.
Лович еще раз пожала открытыми плечами и коротким жестом отбросила со лба по-мальчишески подстриженные завитки.
Что-то угрожающее сверкнуло в ее золотисто-карих глазах, когда этот белый выпуклый лоб приблизился к налитому кровью лицу Константина.
— Коханый мой, ты мне торжественно обещал никогда не говорить со мной о Польше и поляках в тоне, оскорбляющем мои патриотические чувства.
Константин выпрямился.
— Ух ты!.. Кабы не мой каприз, на русском престоле сидела б, а все:

Patria сага , Polonia droga...
[Дорогое отечество (лат.), дорогая Польша (польск.).]

— То-то же, — неопределенно протянула Лович и потрепала своего вспыльчивого супруга по плечу с золотым эполетом.
Граф Дибич в последний раз обедал в готической столовой Шарлоттенбургского дворца. Синий и желтый свет, льющийся сквозь цветные стекла окон, как будто сгущал и без того мрачное настроение обедающих.
В этот день Дибич и король Фридрих-Вильгельм III получили одинаковые вести из Варшавы.
Польская армия, которая должна была, по замыслу царя, идти во главе «крестового похода» против восставших народов Франции и Бельгии, повернула пушки и штыки против своего русского арьергарда.
Узнав об этом, Дибич отправил царю с экстренным курьером письмо с выражением непреложного желания сражаться против «презренных мятежных поляков, которые своими ужасными происками и еще более отвратительными принципами увлекли за собою массу народа, легко поддающегося внушениям, и молодежь, испорченную неверием, тщеславием и распущенностью»...
Король держал себя с Дибичем уже не как с посредником между собой и зятем, а как с представителем русского царя, обманувшего его обещаниями выслать полтораста тысяч русских штыков в армию, предназначаемую коалицией держав против Франции.
— Передайте мой отеческий привет моей бедной дочери, которая с первого дня царствования ее мужа находится в непрерывных волнениях за судьбу своей новой родины, — с укоризной проговорил король, когда Дибич откланивался после невеселого обеда в Шарлоттенбурге.
И мысленно прибавил:
«Хорошо, что я не поддался на уговоры Николая о немедленном объявлении войны Франции...»

Через неделю Дибич сидел в царском кабинете в Петербурге. Там же находился и вызванный из своего имения Бенкендорф.
Царь был пасмурен и, шагая по кабинету, желчно говорил:
— Известная французская болезнь куда менее зловредна, нежели французская революция. Там заболевает отдельный распутник или распутница, здесь же заражается целая нация. Мы видим воочию, как за французами всполошились бельгийцы, и кто знает, что творится сейчас в Италии и Австрии... Быть может, и там уже мятеж... И если в мою страну занесли из Турции холеру, так чем я гарантирован, что из Франции не занесут революцию?
Он оттопырил в досаде накусанные ярко-красные губы.
Все время молча слушавший его Бенкендорф воспользовался тем, что царь замолчал, и заговорил, как всегда, спокойно и уверенно:
— Пробовали занести, ваше величество, но, как изволите знать, зараза эта у нас не прививается.
Царь бегло взглянул в его самодовольное лицо и снова зашагал по кабинету, отталкивая попадающиеся на ходу стулья.
А Бенкендорф продолжал в том же тоне:
— Если мы обратимся к истории Франции, то увидим, что с самой смерти Людовика Четырнадцатого французская нация, более испорченная, нежели образованная, опередила своих королей в намерениях и потребности улучшений и перемен. Не слабые Бурбоны шли во главе народа, а сам французский народ влачил их за собою. Что же касается России, то ничего общего с подобным явлением у нас не существует. Россию от бедствий революции ограждает то обстоятельство, что у нас со времени Петра Великого всегда впереди нации стояли ее монархи. А наши монархи образованнее своего народа. И поэтому я вполне согласен с графом Уваровым, что не должно торопиться с просвещением народа, чтобы он не стал по кругу своих понятий в уровень с правительством.
«Куда гнет, бестия!» — подумал о Бенкендорфе Дибич, который знал, что царь недоволен министром Уваровым за некоторое «ослабление дисциплины» в Московском университете. Ослабление это выразилось в том, что, когда на лекции по богословию кто-то объявил, что поэт Пушкин находится в стенах университета, студенты гурьбой бросились из аудитории. Оскорбленный богослов донес об этом в Петербург.
Но шеф жандармов был очень неравнодушен к молоденькой племяннице Уварова, и этого было достаточно, чтобы министр был взят им под защиту.
Дибичу по возвращении из Берлина эту новость сообщили одной из первых.
— Да, да, — останавливаясь у стола, сказал царь, видимо продолжая думать о своем. — И все же я убежден, что поляки ни за что не взбесились бы, если бы во Франции не произошел переворот. А потому война против крамолы, против революционного фанатизма и ослепления освящает любое средство избавления от них.
— Совершенно справедливо, ваше величество, — поддержал Дибич, — и надо действовать без малейшей потери времени, чтобы лишить поляков способности к защите. Однако при подавлении польского мятежа мы должны иметь в виду не только военную силу, но и легион тайных неприятелей в тылу, о которых в свое время имелось донесение Варшавской следственной комиссии по делу польского Патриотического общества.
При последних словах Бенкендорф переглянулся с царем.
— Вести, полученные мною с последним курьером от цесаревича из Варшавы, мало утешительны. Цесаревич покинул мятежный город и при этом, — царь на момент крепко сжал кулаки, — разрешил оставшимся при нем частям польской армии возвратиться в Варшаву...
Бенкендорф вскочил с места.
— Но ведь это скрепит бунт, даст польской армии возможность объединиться! Это капитуляция...
Царь, сдвинув брови, процедил:
— Полагаю, что поступок брата вызван силою обстоятельств. Тем паче надо действовать немедля.
Он приказал вызвать дежурного адъютанта и, вытащив из стола заранее приготовленные бумаги, продиктовал ему ряд указов и в том числе о назначении графа Дибича главнокомандующим армией, которая будет действовать против польских мятежников.
Обернувшись к замершему в изумленно-почтительной позе Дибичу, Николай отдал ему первое распоряжение:
— Немедленно примите меры к сосредоточению войск Литовского корпуса у Бреста и Белостока, с тем, чтобы вести их прямо на Варшаву.
Лицо царя дергалось.
— Я готов сию минуту отправиться в армию, ваше величество, — проговорил Дибич и сделал такое движение, будто с трудом удерживает себя на месте.
Царь коротко кивнул головой и, взяв из рук адъютанта большой, четко исписанный лист, протянул его Дибичу:
— Это манифест, который я приказал заготовить к войскам и народу царства Польского. И это моя последняя попытка предотвратить кровопролитие.
«Божьей поспешествующею милостью мы, Николай I, император и самодержец всероссийский, — начинался, по обыкновению, манифест и дальше, вероятно для ошеломления размером царского могущества, перечислялось: «царь казанский, царь астраханский, царь польский, царь сибирский, царь Херсонеса Таврического, государь псковский и великий князь смоленский, литовский, волынский, подольский и финляндский, князь эстляндский, лифляндский, курляндский и семигальский, карельский, югорский и болгарских земель; государь и великий князь Новагорода, низовские земли, белозерский, удорский, обдорский, кондийский, мстиславский и всея северные страны повелитель и государь иверский, карталинские, грузинские и кабардинские земли и армянские области, черкасских и горских князей и иных наследный государь и обладатель...»
После всех этих многочисленных, похожих на ружейные залпы, титулов следовал текст самого манифеста, в котором говорилось, что мятежники «противозаконного сейма, присваивая себе звание представителей своего края, дерзнули провозгласить, что царствование наше и дома Романовых в Польше прекратилось и что трон ожидает нового монарха. Сие наглое забвение всех прав и клятв, сие упорство в зломыслии исполнили меру преступлений. Настало время употребить силу против не знающих раскаяния, и мы повелели нашим верным войскам идти против мятежников. Россияне! В сей важный час, с прискорбием отца, но со спокойной твердостью царя, исполняющего священный долг свой, мы извлекаем меч свой за честь и целость державы нашей...»
Заканчивался манифест призывом молить бога, чтобы он благословил русское оружие и помог «возвратить России отторгнутый от нее мятежниками край и устроить будущую судьбу его на основаниях прочных, сообразных с потребностями и благом всей нашей империи, и навсегда положить конец враждебным покушениям злоумышленников, мечтающих о разделе».
— Разрешите, ваше величество, отправиться на театр военных действий? — с нетерпеливой готовностью спросил Дибич.
«Недурно позирует старая лиса», — мысленно похвалил Дибича Бенкендорф.
— Прежде всего, — вновь повелительно заговорил царь, — надлежит безотлагательно отправить к цесаревичу во Влдаву мое письмо, в котором я напрямик заявляю, что если при создавшихся взаимоотношениях с Польшей должен погибнуть один из двух народов, то я ни минуты не поколеблюсь, ни в выборе между моим народом и поляками, ни в том, каковы должны быть мои действия. Брат Константин должен знать, что я исчерпаю все средства, чтобы вернуть безрассудных поляков на путь разума. Иначе поступить я не могу, так как это было бы несовместимо с честью лица, которое я представляю, и с честью империи, оскорбленной недостойным образом. Всем ясно, и в том числе должно быть ясно и Константину, что сражаться нас заставляет необходимость.
«Опасается влияния на цесаревича со стороны графини Лович», — догадались и Дибич и Бенкендорф. Но последний только поднял глаза к потолку, как бы призывая небо быть свидетелем грозных царских слов.
— Очень сожалею, что цесаревич без боя отступил к русской границе, — гневно закончил царь и, круто повернувшись, удалился во внутренние покои.
Оба генерала глядели ему вслед, пока он шел анфиладой зал, и длинная eгo фигура черной тенью отражалась в натертом до блеска узорном паркете.
После долгой паузы Дибич тяжело вздохнул:
— В предначертанном мне жребии непонятная тягость подавляет мой дух. Я предчувствую, что этот поход будет в моей жизни последним, ибо неудачи я не потерплю. Для меня смерть в пылу сражения предпочтительнее, чем избавление от опасности с потерею славы. Да и здоровье мое после смерти жены уже не то.
При последних словах по его лицу скользнуло что-то похожее на настоящую человеческую тоску.

85

30. «Дум высокое стремленье»

Петровский острог ошеломил всех прибывших в него осужденных.
В темных, как норы, казематах из-за отсутствия окон с утра до ночи и с ночи до утра горели сальные свечи и плошки, которые отравляли и без того спертый воздух смрадом горелого жира.
В первых же письмах из Петровского завода жены заключенных забили тревогу. Они писали и родным, и в III Отделение, и лично Бенкендорфу, что отсутствие дневного света непременно вызовет у заключенных потерю зрения, а невозможность проветривать казематы поведет к обострению грудных болезней, которыми многие уже страдают.

Родственники сосланных, имевшие доступ ко двору, лично умоляли самого царя, а также его жену и мать о разрешении прорубить окна.
Наконец, разрешение это было дано, и окна, правда, узкие и под потолком, но все же были прорублены.
Проливающийся сквозь них свет скупо падал на толстые стены каземата, и эта массивная и прочная стройка острога красноречивее слов давала понять, что правительство надолго решило оставить участь узников неизменной.
Отчаяние охватило всех.
Но, как среди могильных камней пробивается трава, пробивались побеги жизни и в стенах этого гигантского склепа.
С терпением, не знающим пределов, узники заставляли павших духом товарищей найти утешение в осмысленном труде.
Завели общее хозяйство и во главе его поставили выборного эконома. Весь штат его помощников: повара, сапожники, огородники, часовщики, столяры — все были свои, заключенные.
В общий «котел» вносились не только физический труд и деньги, получаемые от родных, но каждый отдавал и свои духовные богатства. А так как среди узников были люди, получившие всестороннее образование, то в казематах процветало изучение философии, социологии, политической экономии, математики, военных и естественных наук, медицины и языков.
Через жен выписывались журналы, книги, газеты; и даже то, что просачивалось сквозь плотину цензуры III Отделения, все же давало некоторую возможность следить за общественными и политическими событиями в России и Европе.
Личная жизнь отдельных ссыльных и их семейств общим несчастьем переплелась с жизнью других, и письма, получаемые на имя кого-либо одного, всегда имели интерес для всех. Так как сами «преступники» не имели права писать, то ведущие их корреспонденцию «дамы» невольно бывали посвящены в семейные отношения сосланных, и зачастую переписка возникала уже непосредственно между их женами и родственниками. Именно таким образом Марья Николаевна Волконская подружилась больше всего с семьей Ивашевых.
Прибытие почтового возка неизменно служило поводом к тому, чтобы все собирались вместе. Самый факт получения посылок и писем, независимо даже от их содержания, воспринимался ссыльными как неопровержимое доказательство неустанных о них забот в далеком Петербурге, Москве или в провинции.
Больше всего посылок получали братья Муравьевы. Их мать, Екатерина Федоровна, посылала им не только все необходимое для того, чтобы скрасить их быт, но она знала и духовные потребности своих сыновей. Муравьевы получали все новинки русской и даже иностранной литературы. При этом Екатерина Федоровна проявляла необычайную изобретательность по части умения перехитрить «недремлющее око» жандармской цензуры.

Был день прихода почты, и все, по обыкновению, собрались в самом большом каземате.
Николай Бестужев, поместившись у окна на сооружении, напоминающем высокие козлы, собирал колесики самодельного хронометра.
Единственные инструменты, которыми он располагал, — перочинный нож и подпилок — лежали на узенькой, тут же у окна подвешенной полочке.
Михаил Бестужев расклепывал молотком лист латуни, необходимый Николаю для его хронометра.
Равномерные удары молотка по металлу раздражали Никиту Муравьева, который тщетно пытался углубиться в чтение. Он нервно дергал головой, хмурился, но не произнес ни слова.
Волконский, сидя на нарах, раскачивался из стороны в сторону, и доски под ним поскрипывали тоже однообразно-надоедливо.
— А знаете, если мы задержимся хотя на год в этом мрачном стойле, мы, несомненно, погибнем, — медленно проговорил Трубецкой.
— Kakoe же это стойло, — улыбнулся от окна Николай Бестужев. — С тех пор как прорубили эти дыры, — он кивнул на небольшое под потолком оконце, у которого работал, — я нарадоваться не могу. Вот когда их не было, действительно было темновато. И вообще, Трубецкой, вы слишком скоро забыли трущобы Благодатского рудника.
Трубецкой тоскливо посмотрел на него и, пожав плечами, собрался лечь на нары. Но к нему, звонко щелкая ножницами, подошел Горбачевский.
— Остричься не угодно ли, ваше бывшее сиятельство? — спросил он, подражая манерам развязного парикмахера.
— Оставьте меня, Горбачевский, — тихо ответил Трубецкой.
— Но, Сергей Петрович, ведь это моя обязанность.
— Знаю, но меня сегодня все утро изводил примеркой Оболенский. Он, кажется, слишком увлекается своим новым призванием.
— Что ж, он прекрасный закройщик, — медленно процедил Анненков, перелистывая журнал французских мод. — И я очень завидую тем из вас, кто сумел научиться какому-нибудь ремеслу. Я же ни на что больше не годен, как только помогать поварам.
— Нет, если бы вы не были ленивы, — отозвался Михаил Бестужев, перекладывая латунный лист на другую сторону, — я бы сделал из вас великолепного кузнеца. Силища ведь у вас циклопическая. К тому же разрешение посещать литейные и слесарни, хотя бы и при конвойном, освежило бы вас, дало бы упражнение вашим могучим мускулам... Кстати, об одном рабочем, — перебил он себя. — Встретил я тут литейщика. Вихров его зовут. Он сорок два года в ссылке. Сослан «в вечную» за участие в крестьянском бунте. И все мечтает о возвращении на родину, в Орловскую губернию. «Жена там у меня, ребятишки», — говорит. «Да что ты, милый, — говорю ему, — какая же жена, какие ребятишки, коли сорок два года прошло с тех пор, как тебя угнали!» — «Ну-к что же, отвечает. Женка из молодухи, небось, в старушку обратилась, дети повырастали, внучата, чай, бегают. Не век же здесь вековать. Кабы знал, что столько будут держать, — убил бы с молодости кого-либо. Ведь по закону самые страшенные злодеи — и те после двадцати лет каторжных работ, глядишь, и отпускаются. Домой хоцца!» И это «хоцца домой» слышу я от него всякий раз, лишь только заговорю с ним...
— Маниак! — холодно бросил Завалишин, надавливая грудью на проклеенный картон переплета.
На него даже не взглянули. Знали, что в этом, когда-то жизнерадостном, делающем блестящую карьеру лейтенанте, в связи с резким переломом в жизни, развилась тяжелая для окружающих черта: всякое проявление чувства дружбы, привязанности и любви он старался объяснить или ненормальностью, или низменными побуждениями.
— Что это нынче как поздно почта, — проговорил Трубецкой. — Скоро уж и дамы придут, а разбирать будет нечего.
— А как Катерина Ивановна себя чувствует? — спросил Анненков.
— В ее положении довольно сносно, — ответил Трубецкой и, как всегда при мысли, что у него с Каташей скоро будет ребенок, радость хлынула в его грудь и, разлившись по лицу, преобразила его.
«И эдак всякий раз, как заговорят о жене, — с завистью подумал Волконский. — А моя Маша совсем не рада беременности. Говорит, что коль скоро дитя поступит в казенные крепостные крестьяне, так лучше бы ему и вовсе не родиться».
В каземате наступила тишина. Михаил Бестужев, отдав латунь брату, примостился на своих нарах. Уже несколько дней он чувствовал себя нездоровым, но тщательно скрывал это, боясь взволновать брата. Положив под голову тугую соломенную подушку, он закрыл глаза.
Озноб дробными льдинками скользил по телу. К воспаленным от долгих бессонных ночей глазам неотвязно и тяжело подплывала одна и та же картина, как упорно и неотвязно прибивается к берегу обломок разбитого бурей судна. Виделись прыгающие через гранитный барьер солдаты Московского полка, выведенного им из казарм утром 14 декабря. Пушечная пальба по Сенатской площади перенеслась на Неву. Картечь разила людей, но ему все же удалось увлечь солдат на середину реки, построить в боевую колонну, чтоб вести к Петропавловской крепости и оттуда начать переговоры с царем Николаем понятным ему языком крепостных пушек.
Ядра рвались на льду, взметывали его зеленовато-голубые осколки. Будто невидимый рассвирепевший великан дробил исполинские стекла. Из зияющих прорубей проступала черная на белом снегу вода. И вдруг из множества грудей вырвался вопль: «Тонем, тонем! Погибаем!» И люди, незадолго до того шутившие над товарищами, которые нагибали головы при визге ядра: «Что раскланялся, аль знакомое летит?» — от этого неожиданного вопля заметались в панике. Бестужев, сам по колени в воде, скомандовал: «Спасайтесь, кто, как может!» — и широкими прыжками выбрался на берег. За ним по пятам бежал знаменосец Любимов с оледенелым древком знамени. «Куда же нам теперь, ваше высокородие?» — с отчаянием спрашивал он. Бестужев велел отдать знамя преследующему их эскадрону драгун. Взгляд, который устремил на него Любимов при этом приказании, навсегда останется в памяти. Через несколько минут Бестужев увидел, как офицер, принявший из рук Любимова знамя, взмахнул саблей, и знаменщик упал под лошадиные копыта. Все впечатления того ужасного дня и ночи прощание с матерью, сестрами и невестой, грубый допрос во дворце, физические муки от голода и впившихся в тело веревок, которыми по приказу царя были скручены его руки, — все это бледнело перед воспоминаниями о русой окровавленной голове Любимова. Щетинистый султан его кивера черным дымком трепался на ветру у подножия желто-каменного сфинкса... И вдруг голова эта приподнялась над залитой кровью мостовой и веселым голосом стала выкликать все громче, все явственней:
— Ой, вы, гой еси, люди добрые! Выходите-ка из палат своих, поспешите ко боярину, свет Никите Михайловичу. Ко его ли палатам каторжным свезено добра всякого со родимой ли со сторонушки...
Бестужев открыл глаза...
В каземате суетились, втаскивая только что прибывшие с почтой ящики.
А Поджио, умеющий и в стенах мрачной тюрьмы сохранять кипучую веселость нрава своих дедов, живших под заласканным солнцем небом Италии, продолжал шутливо созывать товарищей:
— Отбивайте донца у бочонков, наполняйте ковши винами, винами заморскими, брагой пенною...
Его голос заглушили женский смех и говор.
Бестужев окончательно проснулся и вскочил с нар в тот момент, когда в каземат вошли Волконская, Муравьева. Полина Анненкова, а позади всех, переваливаясь уточкой, Катерина Ивановна Трубецкая.
Каждая из них держала в руках по пачке писем.

86

С приходом этих женщин точно свежий ветер ворвался в каземат и разогнал тучу тоски.
Послышались приветствия, шутки, остроты.
Анненкова с былым уменьем продавщицы развязывала шнурки коробок с платьями и шляпками и ловко раскладывала их на столе, по скамьям, внимательно разглядывая каждый кусочек шелка, каждый тюлевый и бархатный бант.
— Гляди, Жан,— протянула она Анненкову что-то сделанное из газа, перьев и цветов. — Ясно, что опять жена какого-нибудь чиновника, из тех, что просматривают наши посылки, носила эту шляпку, а потом, сняв с нее все изящное, свила это гнездо.
Обычно часть посылок бессовестно раскрадывалась почтовыми чиновниками, а если вещи были перечислены, то дорогие и изящные заменялись наскоро другими, местного изготовления.
— Ну, погляди же, Жан, — настаивала Полина, — разве maman пришлет такую гадость!
Она поднесла к близоруким глазам мужа какие-то заплесневелые жамки.
— Иркутские, — сказал, взглянув на них, Поджио и надел на себя только что отложенное в сторону еще одно «гнездо» и турецкую шаль.
Полина хохотала, закинув голову, и даже Волконская, как будто разучившаяся смеяться с тех пор, как получила известие о смерти отца, не могла не улыбнуться, — так комична была фигура красавца Поджио в этой безобразной шляпке и картинно накинутой на широкие плечи шали.
— Да перестаньте же паясничать, Поджио! — смеясь, попросила Трубецкая, приникшая к плечу мужа.
Поджио сел возле Марии Николаевны, помогавшей Полине выбирать из банки с вишневым вареньем просыпанные в него миндальные орехи, и тоже стал слушать Александрину Муравьеву, которая читала вслух письмо свекрови:
«Государю каким-то образом стало известно, что то одна, то другая из дам остаются по нескольку дней безвыходно в казематах своих мужей, и когда статсдама Волконская обратилась к нему с просьбой разрешить ее невестке жить с мужем под одной кровлей, хотя бы и тюремной, его величество сказал: «Мне собственно остается лишь санкционировать факт, и я это сделаю».
— Браво! Браво! — захлопала в ладоши Полина и, не выдержав, бросилась мужу на шею.
Он застенчиво отстранил ее.
— Ура! — крикнул Поджио.
— Ур-ра! — поддержали и другие.
— Дайте же слушать! — перекричал всех Завалишин.
«Радуюсь, что могу сообщить о несомненно приятной для вас всех новости, — писала мать Муравьевых. — Наша мадам Шарлотта получила письмо от своей родственницы, француженки Ледантю, которая много лет проживала в доме Ивашевых в качестве гувернантки сестер вашего товарища по несчастью, ротмистра Ивашева. Почтенная сия старушка пишет, что ее дочь — Камилла, красивая молодая девушка, долго страдала каким-то тайным недугом. И только недавно она призналась своей матери, что недуг ее есть не что иное, как давняя страсть к брату девиц Ивашевых, ныне сосланному. Камилла при этом заявила матери, что в чувствах своих она никогда не решилась бы открыться, если бы объект ее страсти оставался в прежнем своем положении, т. е. богатым кавалергардом и одним из адъютантов командующего армией. Но коль скоро постигшее его несчастье приравняло его с нею, скромною дочерью гувернантки, то, следуя влечению своего сердца, она выражает полную готовность ехать к Ивашеву в Сибирь, коли он пожелает сочетаться с нею браком... История сия трогательна до слез. Однако будь добра, не разглашай ее до получения согласия Ивашева, чтобы в случае его отказа не чинить бедной молодой девушке лишних страданий от выраженного им небрежения к ее чувствам...»
Муравьева спохватилась и смущенно оглянулась в угол, где сидел Ивашев.
Но тот ничего не слышал, устремив глаза в только что полученное от сестры письмо. В нем она подтверждала то, о чем только что читала Муравьева и о чем, накануне, беседовал с ним Лепарский, который тоже получил от отца Ивашева письмо с просьбой сообщить его сыну о желании девицы Камиллы Ледантю сочетаться с ним браком.

Ивашев, болезненно тосковавший в тюрьме и собиравшийся бежать из нее, не поверил словам коменданта.
Он решил, что в отношении его осуществлялся план, придуманный товарищами совместно с комендантом: заставить его обманом если не совсем выбросить из головы мысль о побеге, то хотя бы отложить попытку к ее осуществлению. Но письмо старшей сестры было слишком просто и искренне, а привычная с детства восторженная вера в каждое произнесенное ею слово заставила его поверить этому сообщению.
Дочь гувернантки француженки Камилла, которую он встречал в своей семье во время наездов в гости, встала перед ним такою, какой он видел ее в последний раз, незадолго до ареста.

Молодежь играла в фанты. Ивашев был «оракулом» и, сидя посреди гостиной с покрытой платком головой, каждому из подходивших приказывал, что тот должен совершить. Ивашев слукавил: незаметно сбросив концы платка с колен, он видел то женские, то мужские ноги и мог сообразно своим желаниям давать играющим то или иное поручение.
Вот у его кресла остановились стройные ножки в атласных туфельках. Остановились, шаловливо пошевелили носками, и тоненький палец уперся ему в голову.
— Этому грешнику, — чревовещательным голосом произнес Ивашев, — подлезть ко мне под платок и признаться в любви.
Ножки дрогнули, отступили, но возле них замелькали другие, в черной прюнели, в атласе, в цветном сафьяне. Зазвенел смех, раздались голоса.
— Нельзя ослушаться оракула! Камасенька, Камасенька, ступай под платок!
Ивашев ждал. И вот на момент приподнялся платок, счастливо и испуганно сверкнули огромные глаза, и рядом с ним в темноте послышалось трепетное:
— Je vous aime, Basil....[Я вас люблю, Василий (франц.).]
Вместе со свежим, радостным запахом что-то нежно коснулось его губ, и Камилла мгновенно выскользнула из-под платка.
Ивашев, склонившись над письмом, закрыл лицо руками.
Басаргин и Оболенский подошли к нему, а Муравьева, всегда имевшая под рукой аптечку, торопилась накапать в скляночку успокоительных капель.
— Наверно, родители просто купили ему эту девчонку, — прошептал Завалишин на ухо Михаилу Бестужеву.
Тот отшатнулся.
— Как вы, Дмитрий Иринархович, можете жить с такой мизантропичностью в сердце? — с упреком проговорил он.
Завалишин сердито схватил клещи и стал скреплять застежки пергаментного переплета сочинений блаженного Августина под редакцией Эразма Роттердамского. Книга эта была одним из редчайших экземпляров богатой лунинской библиотеки, частями пересылаемой Лунину его сестрой. Завалишин с особенной старательностью починял застежки на этом переплете.
Пожалуй, Лунин был единственным человеком, к которому даже Завалишин относился с уважением. Они знали друг друга еще с того времени, когда Лунин был полковником лейб-гвардии Гродненского полка и пользовался личными симпатиями императора Александра и дружбой Константина.
Завалишину было известно, что после разгрома Тайного общества Константин, узнав о готовящемся аресте Лунина, предлагал ему заграничный паспорт, но Лунин отказался, заявив, что, разделяя мысли своих товарищей, желает разделить и постигшую их участь... С того времени из богатого и знатного эпикурейца Лунин превратился в стойкого ненавистника самодержавного режима и исследователя, ушедшего в изучение философских и религиозных догм.
Завалишину нравилось в Лунине и то, что в отношении правительства он держался не только независимо, но при всяком удобном случае старался показать ему полное презрение.
За все эти лунинские качества Завалишин отдавал ему явное предпочтение перед другими товарищами по каторге. Лунин же принимал такое его отношение с явной иронией. Он не любил в Завалишине большое самомнение, а за его манеру всегда вводить парламентские правила в обычные беседы называл его будущим председателем русского учредительного собрания. Он даже подарил Завалишину колокольчик с надписью: «Le ciochet du president» [Колокольчик президента (франц.).].
B когда в камере становилось слишком шумно, достаточно было взять кому-нибудь в руки этот колокольчик, чтобы хоть ненадолго, но все же наступила тишина.
Бестужев, превозмогая слабость, нагнулся, было за этим колокольчиком, но его поманил к себе Никита Муравьев.
Он держал в руках журнал «Revue Britanique» [Британское обозрение (франц.).], и по мере того, как перелистывал страницы, лицо его становилось все мрачнее.
— Ты посмотри, — сказал он Бестужеву, протягивая ему журнал, изуродованный многими небрежно вырванными страницами.
Волконский тоже разглядывал обезображенный журнал.
— Он похож на исхудавшего толстяка в прежнем сюртуке, — с горечью сказал он.
— А на мой взгляд, коли сравнить оглавление с тем, что оставили жандармы, — шутливо сказал Бестужев, — то книжка сия является убогой хижиной, предваряемой великолепной прихожей.
— Батюшки, а это к чему же? — стоя на коленях перед ящиком с только что вынутой из него книгой, воскликнул Басаргин. — Глядите, «Traite d'archeologie» [Трактат по археологии (франц.).], — прочел он заглавие.
Никита подошел к нему:
— Дай-ка сюда эту археологию.
Перевернул несколько страниц и обрадовался:
— Ах, милая маменька, как остроумно придумала! На, погляди, — протянул он книгу Лунину.
Тот быстро прочел несколько строк на одной из первых страниц.
— «Источник нашей чувствительности к страданиям посторонних людей лежит в нашей способности переноситься воображением на их место».
Перевернул страницу, другую и снова прочел:
— «Любовь и радость удовлетворяют нас и наполняют наше сердце, не требуя посторонней поддержки, между тем как горестные и раздирающие сердце ощущения несчастья нуждаются и ищут сладостных утешений в нежном сочувствии...» Да ведь это Адам Смит! — воскликнул он.
— Ну да, конечно, — радостно подтвердил Никита. — Это его «Теория нравственных чувств». Ты понимаешь, первая страница вырезана, вместо нее подклеен этот «Трактат по археологии», и... бдительность III Отделения обманута.
Стали вынимать другие книги. И здесь повторилось то же самое. В объемистом томе под заглавием: «Newton. Principia mathematica» Никита увидел, что к нему дошла, наконец, книга Роджера Бэкона.
— Ведь это Бэкон, — подняв книгу над головой, возбужденно обратился ко всем Никита, — ведь это именно он во мраке века схоластики, за три столетия до Галилея, имел смелость заявить: «Domina omnium scientiarum!» [Наука — превыше всего (лат.).] — и за это его обвинили в ереси и колдовстве и на пятнадцать лет посадили в тюрьму.
— Роковая судьба человека, гениальность которого далеко опережает его эпоху, — задумчиво произнес Лунин. — И когда благодарное потомство оценит, наконец, его заслуги и проявит намерение воздвигнуть ему памятник, оно не сможет найти и места, где покоятся его кости.
— Нет, это восхитительно! — взмахнул Никита небольшой в красном сафьяне книжкой. — Глядите: «Часы благоговения для распространения истинного христианства и домашнего благопочитания», сочинение господина Шокке, а за сим смиренным названием социалистическая теория Фурье.
Никита встал с колен, отряхнул приставшие к одежде соринки сена и соломы, которыми был сверху покрыт ящик, и, подойдя к Оболенскому, прочел вслух:
— «Напрасно вы, философы, будете загромождать библиотеки сочинениями, трактующими о счастье: вы его не найдете до тех пор, пока не вырвете с корнем ствола всех социальных бедствий — промышленное дробление и разрозненный труд».
— Ты возвращаешься к нашему вчерашнему спору, — сказал Оболенский, — но я все же настаиваю на своем. Покуда не переустроится нравственная структура отдельной личности, одна часть человечества не перестанет угнетать другую, а в обществе, где угнетена хоть одна личность, не может быть всеобщего благоденствия. Сколько ненависти и упорства в этом новом учении, которое проповедует Фурье! Я по себе знаю, какое скопище таких страстей представляла моя собственная душа, когда мы затевали построить счастье родины, на крови. Ныне же в мое сознание проник свет иной истины.
Оболенский встал с места, и его голубые глаза от волнения стали совсем синими.
— С чем сравню я этот свет? — продолжал он, жестикулируя вздрагивающими руками. — Слабый образ его есть солнце, которое, выходя из глубины небесной, освещает сначала верхи гор и едва заметными лучами касается долин. По мере возвышения солнца лучи его согревают долины, где нежные растения постепенно привыкают к его теплоте и вдыхают в себя его живительную силу. Так и свет открывшейся мне истины, постепенно проникая в глубину сознания, лучами любви, вечной и совершенной, озарит все, что способно раскрыться для принятия его живительной силы.
— Эта голубиная кротость Оболенского иногда приводит меня в умиление, а порой раздражает, — проговорил Басаргин.
— Не знаю, голубиная ли это кротость, или куриная слепота, — пожал плечами Завалишин, продолжая чинить переплет.
Постепенно все расходились по своим казематам, чтобы еще раз обсудить содержание отправляемых обратной почтой ответов на полученные письма, да и перечесть эти письма по нескольку раз наедине.
Прощаясь с Марьей Николаевной, Волконский с ласковой строгостью попенял ей:
— Нехорошо, дорогая Маша, что ты никак не противоборствуешь грустному состоянию твоего духа. Ни в чем не повинный младенец войдет в жизнь с душой, преисполненной меланхолии.
Марья Николаевна подняла на мужа невеселые глаза:
— Что делать, коли я не вольна отвлечь свои мысли от постигших меня незаменимых утрат!
Волконский осторожно прижал ее к груди:
— А моя любовь к тебе вмещает добрые чувства и ко всем, кто был и кто остался мне дорог. Вот скоро мы с тобой будем неразлучны...
— В каземате, — вздохнула Марья Николаевна.
— Авось ненадолго, — продолжал Волконский. — Скупо, очень скупо отпускает нам царь от «щедрот» своих. Но все же — сравни наше положение с тем, какое было в Благодатском руднике.
Марья Николаевна поправила прическу и стала застегивать шубу.
— Мы с Муравьевой и Анненковой решили все же построить свои домики на случай, если вы из гостей сможете стать их постоянными обитателями.
— А ты-то сама как полагаешь — сбудется это когда-нибудь? — вырвалось у Волконского с такою тоской, что Марья Николаевна постаралась придать своему голосу уверенность:
— Мы все будем просить об этом государя через Бенкендорфа. Мы напишем царю, что дети, которых мы ожидаем, не должны от самого своего рождения чувствовать свое сиротство, свою отторгнутость. Мы скажем ему, мы напишем... — больше голос ей не повиновался. — Я пойду, — оборвала она себя. — До завтра, Сергей...
Вечером, собравшись у Анненковой, будущие матери сочиняли прошение на высочайшее имя.
Они излагали в нем свои просьбы в сильных и горячих выражениях. Они с тонким уменьем давали понять всю бессмысленность их дальнейшего, хотя бы и добровольного заточения в казематах вместе с мужьями и взывали к милосердию того, кто сможет «одним своим словом утишить скорбь и дать возможность со счастливой надеждой ждать благословенного часа появления на свет младенцев, кои должны осушить слезы своих матерей, не иссякающие с тех пор, как их дети оставлены сиротами в навеки потерянной родине».
Но ни царь, ни Бенкендорф не обратили внимания на эти мольбы. Они были слишком заняты грозными событиями, развернувшимися и внутри России и на фронте войны с восставшей Польшей.

87

31. В Петергофском дворце

Азиатская холера с невероятной быстротой перекидывалась из одной губернии в другую. То в одном месте страны, то в другом вспыхивали холерные бунты. В обеих столицах по улицам тянулись похоронные процессии. Засушливое, необычайно жаркое лето почти не освежалось дождями. Вокруг Петербурга дымились лесные пожары, и их едкая гарь висела над городом удушливым туманом.
Всюду были выставлены заградительные рогатки, тормозящие правильное снабжение жителей продовольствием.
Правительством выпущены были к населению листовки:
«Наставление к распознанию признаков холеры, предохранению от оной и к первоначальному ее лечению».
В листовках этих предписывалось: «Иметь всем жителям при себе скляночку с хлориновой известью или с крепким уксусом, которым натирать себе руки, около носа, виски и прочее, и, кроме сего, носить в кармане сухую известь». Далее в «наставлениях» запрещалось «предаваться гневу, страху, унынию и беспокойству духа», запрещалось после сна выходить сразу на воздух, а «буде сие окажется к исполнению невозможным, одеваться теплее и в теплую обувь». Приказывалось полиции забирать подозрительных по холере больных в бараки, и ошалелые хожалые тащили туда всех, кто попадался под руку, а в особенности нетрезвых. Пьяные, проспавшись, удирали в больничных халатах. Их ловили, но народ вступался за них и с дракой отбивал у полиции. Слухи одни других нелепее росли и распространялись с не меньшей быстротой, чем сама холера. Говорили о преднамеренном отравлении народа, всегда готового верить во всякие враждебные против него действия со стороны его угнетателей. Все чаще вспыхивали бунты, один другого грозней и по жестокости, с какой народ расправлялся со своими явными и тайными врагами, и по тому, как расправлялись с народом власти при подавлении этих бунтов.
Особенно трагически разразился такой холерный бунт в военных поселениях. Накопившаяся в поселенцах давняя ненависть к угнетателям была горючим материалом, в который достаточно было упасть одной искре, одному кличу: «Господа да начальство напустили на народ холерный мор» — чтобы вспыхнул костер небывалого бунта.
Ошеломленный ужасом загадочной болезни, народ разбивал больницы, жег и крушил здания, где укрывалось начальство.
Местный гарнизон отказывался усмирять восставших, царь послал туда полки из отдаленных губерний. Военные поселенцы были беспощадно наказаны. Главарей запороли насмерть, а остальных целыми батальонами гнали из «экзерциргаузов», где их допрашивали, в крепости и ссылку, не разрешая даже проститься с семьями.

Но карательные экспедиции вносили непрочное успокоение. Крестьянские волнения продолжались. Губернаторы получали из Петербурга строгие циркуляры, в которых говорилось, что «до сведения государя императора неоднократно доходили толки, распространяемые в губерниях неблагонамеренными людьми, о переходе крестьян из владения помещиков в казну и тому подобное; таковые толки тем более требуют внимания, что, распространяясь в местах, подверженных холере, они еще более возбуждают легковерных и тревожат малодушных. Его императорское величество повелеть соизволил обратить особенное внимание на сие обстоятельство и предписать гг. предводителям дворянства, чтобы они брали всяческие меры открывать источники таковых толков и содействовать к прекращению их в самом начале».
В это время подавление польского восстания, начавшееся, казалось, с таким для царя успехом благодаря быстрому под начальством Дибича продвижению армии к Варшаве, неожиданно приняло иной оборот.
После решительного боя при Грохове польская армия отступила к Варшаве, потеряв двенадцать тысяч человек. Многочисленная русская артиллерия выстроилась на берегу Вислы с угрозой бомбардировать мятежную столицу, в которой объятые ужасом жители уже выбирали депутацию для поднесения победителю городских ключей и испрошения помилования. Но фельдмаршал Дибич вместе немедленного штурма предместий и овладения мостом через Вислу вдруг отдал приказ войскам расположиться бивуаками у самого предместья Варшавы, называемого Прагой.
Немногие видели таинственного всадника, подскакавшего к палатке фельдмаршала за несколько часов до этого внезапного приказа. Но тем из караульных офицеров, кто останавливал его, он молча предъявлял документ, прочтя который, офицеры вытягивались в струнку и почтительно указывали дорогу.
Поразившее всех решение фельдмаршала дало возможность польскому командованию привести в порядок свою деморализованную армию. А в петербургском Зимнем дворце оно вызвало целую бурю негодования.
— Как! — кричал Николай в ярости. — Вместо того чтобы одним громовым ударом, брошенным рукой русского царя, раздавить мятежников ничтожного Царства Польского, Дибич вовлек теперь мою страну в длительную войну! После такой победы дать неприятелю спасти артиллерию! Это невероятно!.. О, я догадываюсь, чьих рук дело с этим предательским замедлением...
Царь решил убрать Дибича, но, боясь внезапным отозванием фельдмаршала вызвать смятение в войсках, сдерживал себя от резкого с ним разрыва до прибытия его заместителя. Самым подходящим кандидатом на этот пост царь считал прославившегося победами на Кавказе графа Паскевича-Эриванского и велел графу Чернышеву вызвать его в Петербург, не объявляя покуда, для какой цели это делается.
И в то время как Дибич еще продолжал распоряжаться на фронте, экстренный курьер уже скакал со срочной эстафетой в Тифлис к Паскевичу.
В эстафете значилось:
«Государь император, желая, чтобы при настоящих обстоятельствах, как политических, так и военных, ваше сиятельство находились при особе его величества, высочайше повелеть мне соизволил сообщить о сем вашему сиятельству и покорнейше просить вас, милостивый государь, поспешить, сколько возможно приездом в Санкт-Петербург».

— Дибич был человек умный, — говорил, спустя недолгое время, Денис Давыдов графу Чернышеву, — но ум, подобно безумию, имеет свои степени. Его ума хватило бы на войнишку с каким-нибудь курфюрстом, но не на подавление революции, да еще революции польской.
Граф Чернышев холодно пожал плечами:
— Самое умное, что Дибич сделал, — это то, что во-время умер. — И, показав в улыбке искусственные зубы, добавил: — Хотя он должен был бы помереть, пожалуй, еще тотчас же, как промазал победу под Варшавой.
— Я убежден, — сказал Денис Давыдов, — что в деле с промедлением у Варшавы немалую роль сыграл цесаревич. Вид этого города с белыми стенами Бельведера, в котором Константин Павлович прожил пятнадцать лет, города, где укоренились все его привычки и связи...
— И где, — перебил Чернышев, — он жил с княгиней Лович...
Денис скосил глаза на свой черно-бурый ус и, крутя его, продолжал:
— Конечно, все это не могло не тронуть сердце цесаревича.
— Еще бы! — прищурился Чернышев.
Дениса раздражали эти намеки, и он загорячился:
— Но решительная победа при Остроленке, однако, тоже оказалась лишним кровопролитием из-за нерешительности Дибича. Ведь цесаревич с Лович в это время уже был на русской территории и уверял государя, что княгиня шибко больна и что ее недуги не суть иное, как последствие их изгнания из Варшавы.
— Слышал! — махнул рукой Чернышев. — Знаю и то, что цесаревич начал было добиваться разрешения снова стать во главе гвардии. Государь, конечно, воспротивился. Чем бы все это кончилось, кабы не внезапная смерть цесаревича?
— Холера, выходит, единственный верный союзник государя, — насмешливо проговорил Денис. — Сместить фельдмаршала государю было как-то зазорно, вот холера и помогла. То же с беспокойным братом...
— А вот Бенкендорфа и холера не берет, — вставил Чернышев, ненавидевший шефа жандармов за его неоспоримое влияние на царя. — Когда он перед поездкой за Лович заболел холерою, никто не думал, что он выживет.
— Он и на Сенной площади холерный бунт усмирял, — проговорил Денис, — и в Москву с царем приезжал в самый разгар холеры...
— И хоть бы что! — с досадой воскликнул Чернышев.
— И хоть бы что... — сокрушенно повторил Денис.
Оба помолчали.
— А Паскевич загнет полякам салазки, — первым заговорил Чернышев. — Теперь уже дело ясное — дни Варшавы сочтены. Новый фельдмаршал уже прислал государю диспозицию для предстоящего штурма крамольной Варшавы.
— А мне, — с усмешкой проговорил Денис, — поэт-баталист Рунич уже прочел свои вирши, заготовленные на взятие Варшавы. Сполна их не помню, но одно кончалось так:

От Эривани до Варшавы
Побед твоих промчался слух,
И что потомки русской славы
С тобой явили предков дух...

Княгиня Лович, приехавшая в Петербург по настоянию царя затем, чтобы, как ее уверял Бенкендорф, присутствовать при погребении тела Константина, очень скоро поняла, что попала в западню.
Поместив Лович в одной из отдаленных комнат Петергофского дворца, царь, как бы для ее покоя, приставил к дверям караул, который ни к ней, ни от нее никого не пропускал. Возмущенная этим, Лович отказалась принимать пищу, и посещавший ее доктор Арендт предупредил царя, что голодовка, даже и недолгосрочная, при подорванном здоровье княгини непременно приведет к трагическому концу.
Поздно ночью, когда во дворце спали, царь тайным коридором пришел к Лович. При его внезапном появлении она вскочила с постели и с расширенными от ужаса глазами медленно отступала к стене.
— Удушить пришли? Убить? — шепотом спрашивала она.
— Успокойтесь, — строго сказал царь и опустился в кресло у самых дверей, за которыми стоял караул. — Я вас не трону.
— Вы и брата своего задушили бы, если б он не умер от холеры, — быстро говорила Лович, запахивая атласный пеньюар. — У вас в семье все убийцы. У вас у всех руки не высыхают от крови...
— Успокойтесь, — еще строже повторил Николай. — Я пришел спросить вас, чего вы хотите.
— Отпустите меня в Польшу, — прижимая руки к исхудалой груди, умоляюще проговорила Лович.
Царь пожал плечами
— Польши больше не существует.
— Нет! — вскрикнула Лович. — Поруганная, изнасилованная, но она еще жива, она дышит! И я хочу быть с нею... Каждый час моего пребывания здесь, среди разгула победителей, невыносим! Я не могу видеть всего этого ликования и, прежде всего вас... вас...
Она задыхалась от прилива ненависти.
Царь, не мигая, смотрел на нее, и казалось до жути странным, что на его каменном лице шевелятся губы, произнося слова, тяжелые, как смертный приговор:
— Мой брат имел несчастье привязаться к вам сердцем. По вашему настоянию генерал Дибич остановил войска под Варшавой.
— Пан Иезус, свента Мария! — шептала Лович побелевшими губами.
— Да, да, мне это известно от попа, коему Дибич признался на смертном одре, — бросал Николай отрывистые злые фразы,— но я не намерен повторять ошибок брата. Отпустить вас? Ловко придумано! Мало сейчас польской эмиграции, которая порочит за границей мое имя?.. Кто такая вы? — Полька. Этим все сказано. Что такое поляки? Народ, поделенный тремя державами и распыленный по всему миру. Народ, осыпанный благодеяниями Александра...
— Ха-ха! — истерически засмеялась Лович, но Николай погрозил пальцем, и она, зажав рот одной рукой, другой, боясь упасть, охватила золоченую спинку кресла.
Взгляд ее застыл на лице царя. Его слова, тяжелые и отчеканенные, складывались в ее сознании одно с другим, как кирпичи склепа, в котором ее, живую, хотят замуровать.
— Что была Польша после Наполеона? — с презрительной гримасой продолжал Николай. — Несчастная и грязная пустыня. Что было тогда польское войско? — Толпа оборванцев. Брат Константин сделал из них прекрасную армию, совершенно отдельную от нашей и даже одетую в национальную форму. Мы дали вам все, что льстит страстям законной гордости. И все это послужило для того, чтобы Польша восстала... Так уж теперь, — царь схватил со стола агатовое распятие на длинной цепи из черных бус, которое Лович носила днем поверх траурной одежды, — теперь, — грозно продолжал он, ударяя в такт своим словам крестом по высокому мраморному столику, — поляки навсегда потеряли мое доверие. Никакого милосердия! Ни капли жалости!..
Лович протянула к нему обнаженные руки.
— Берегитесь захлебнуться в крови, пан царь! О, вы опытный палач! Вы умеете затягивать петли на шее патриотов. С первых дней вашего царствования вы — душитель вольности!
Она медленно приближалась к царю, не сводя с него горящих ненавистью глаз.
— Но я не боюсь вас, — говорила она. — Что вы сделаете с нами? Сгноите в Сибири, как своих? Повесите? Но покуда будет жив хоть один поляк, мечты о независимой Польше не умрут. Час возмездия придет! И если не вы — ваш сын или внук... Народ потребует расплаты!
Она подошла так близко, что в ее расширенных зрачках царь увидел колеблющееся отражение своего лица. Тогда он взял ее за плечи и с силой оттолкнул. Лович со стоном упала на ковер, свалив высокий мраморный столик. Его тяжелый и острый край рассек ей висок. Струйка крови потекла из-под мальчишеских кудрей на белое кружево пеньюара и задержалась на нем расплывающимся темным пятном.

88

32. Лицейское подворье

С утра небо было покрыто сплошными тучами. Почти не переставая, моросил холодный мелкий дождь. Во многих окнах виднелись зажженные свечи, хотя пушка в Петропавловской крепости недавно возвестила полдень.
В кабинете Пушкина топился камин. Кусок еще не совсем сгоревшего полена вывалился через решетку и дымил. Увлеченный работой, поэт не обращал внимания на резь в глазах, думая, что она происходит оттого, что он совсем мало спал ночью, а с шести утра уже снова приступил к работе. Это ничем неотвратимое нетерпение он ощущал в себе неизменно, как только каким-то внутренним, всегда безошибочным чувством угадывал приближение конца произведения, над которым работал.
Сегодня, именно сегодня, 19 октября, он закончит «Капитанскую дочку» и, прежде чем отправиться к Яковлеву на юбилейный лицейский обед, сам отвезет ее цензору. Задержка только из-за последней главы, остальные уже в типографии, где печатается очередной номер «Современника».
Конторка, стол, окружающие его кресла и диван были засыпаны страницами рукописи со множеством перечеркнутых строк, вставок, сносок... Чернильница забрызгана чернилами, и даже мордашка украшающего ее негритенка тоже покрылась чернильными пятнами.
На полу валялись огрызки гусиных перьев, и дувший из-под двери сквознячок шевелил на них необорванные пушинки. I
Пушкин снова просмотрел некоторые страницы рукописи.
— Эти, во всяком случае, следует убрать, — вслух проговорил он, — их цензура ни за что не пропустит, — и он осторожно извлек из «Капитанской дочки» страницы с описанием казни деревенского бунтаря. — Гусей дразнить не для чего, — тяжело вздохнул поэт и, встав из-за стола, залпом выпил стакан воды с крыжовничным вареньем.
Пройдясь несколько раз из угла в угол, он задержался у связанных столбиками книжек «Современника», оставшихся» нераспроданными.
Приподняв с трудом одну из этих связок, Пушкин подумал с горечью:
«Булгаринские «Пчелы» разлетаются по России трехтысячными роями, «Библиотека» Сенковского едва ли не вдвое больше, а мой «Современник» явно оставляет читателя равнодушным. И то сказать — что в нем за интерес, если ни модных картинок, ни пошлых любовных интриг, ни каких-либо иных приманок издатель не предоставляет...»
Еще раз, пристально оглядев тугие связки, он на глаз определил, что их осталась, по крайней мере, добрая половина.
«...Но, может быть, четвертый номер выручит. Со всех сторон слышу, что «Капитанскою дочкой» многие, да многие интересуются. Не забыть бы только, во-время оплатить типографские счета. Когда бишь им срок?»
Пушкин вернулся к столу и открыл узкий боковой ящик, где хранились разного рода деловые бумаги. Вот они, скрепленные медной клешней, многочисленные счета...
Крупные, мелкие, срочные, давнишние, и среди них письма заимодавцев настойчивые, требовательные...
Вот от «дворянки Екатерины Шишкиной, рожденной Сновидовой, вдовы подполковника Алексея Петровича Шишкина с шестью детьми, из коих четверо малолетних...» Она слезно молит поскорее вернуть ей «12 500 рубликов», взятых у нее под залог шалей, жемчуга и серебра...
Пушкин болезненно поморщился и поставил на этом письме жирную «нота бене»:
«Этот долг подлежит оплате в первую очередь... Жемчуг Азинькин, а серебро Соболевского...»

Прапорщик Юрьев напоминал о заемном письме сдержанно, но категорически.
Поставщица дров Екатерина Оберман сообщала, что пришлет «самолутших березовых поленец, коль скоро получит за прошлогодний обозец...»
Счета портных: англичанина Рутча, француза Бригеля, русскoro Кондратьева... И каждый на своем языке в более или менее благопристойной, но неизменно настойчивой форме требует денег... денег... денег...
Вот нарядная виньетка из виноградной лозы, украшающая счет винного погреба Рауля. Вот от книгопродавца Диксона, снова от книгопродавцев Белизара, Фомина, от аптекаря, каретника, извозчика, булочника, переплетчика, лавочников, — эти довольно мелкие. А вот много крупнее — из модных лавок дамских нарядов, от ювелира, меховщика, перчаточников, башмачников. Наконец, счет, который взволновал больше, чем какой-либо другой, — счет от содержателя типографии, коллежского советника Врасского. Он требует три тысячи, и их надо достать, во что бы то ни стало.
Отделив этот и вдовий счета, Пушкин положил их на видное место и прихлопнул рукой:
— Эти оплатить немедля, а потом предпринять что-то такое, что бы помогло расквитаться и с остальными. — Он скрепил медной пружинной клешней все разрозненные, было, счета и, бросив их в письменный стол, долго стоял в глубокой задумчивости. Потом потер лицо руками и снова взялся за перо. Быстрые строки ложились на бумагу ровными полосками:
«Рукопись Петра Андреевича Гринева доставлена была нам от одного из его внуков, который узнал, что мы заняты были трудом, относящимся ко временам, описанным его дедом. Мы решились с разрешения его родственников издать ее особо, приискав к каждой главе приличный эпиграф и дозволив себе переменить некоторые собственные имена».
Поставив дату — «19 октября 1836 года», Пушкин подписался «Издатель» и положил перо.
«Так будет ладно; пусть читатели судят, как захотят: не то я и на самом деле только издатель чужих записок, не то я сам все это сочинил...»
Он подождал, пока высохли чернила, еще раз внимательно просмотрел последние страницы, сделал кое-какие поправки и, наконец, перевязал рукопись попавшейся под руку веревочкой'.
Кликнув Никиту, он велел подать себе сюртук.
— Обедать дома будете? — спросила Александрина, столкнувшись с Пушкиным в прихожей.
— Нет, душа моя, не ждите. Нынче у Яковлева традиционный лицейский праздник. Только на этот раз не ужин, а обед. Скажи об этом Наташе, когда проснется. А ты, Азинька нынче как-то особенно бледна, настоящая Кларисса Гарлоу...

89

Собрание бывших лицеистов отличалось обычной интимностью, но на этот раз какою-то меланхолической веселостью.
Только в самом начале пирушки, когда Яковлев показал Пушкину магазинный счет, в котором, кроме расходов на вино и ужин, были помечены еще мелкие суммы вроде «за четыре десятка бергамот и три фунта изюму», Пушкин вдруг рассердился:
— О господи! И тут счета!
— Так ведь складчина, Александр Сергеевич, — не поняв причины раздражения Пушкина, обиделся Яковлев.
Но Пушкин уже дружелюбно обнял его:
— Полно, Мишук, это вовсе я не потому, а... — ему не дали договорить.
Окружили, пожимали руки, обнимали и, наконец, торжественно повели к столу.
— Садись по правую руку хозяина, — сказали ему. — Ты самый почетнейший из гостей.
Пушкин с деланной важностью опустился в кресло. Яковлев положил перед ним лист бумаги и перо:
— Будешь вести протокол.
Лицо Пушкина, склоненное над бумагой, освещалось голубым пламенем горящего пунша и казалось очень бледным. Он вел «Протокол пиршества» с нарочитой серьезностью и почти не притрагивался к кушаньям.
Илличевский потянулся к нему с бокалом. Пушкин продолжал писать... Его окликнуло сразу несколько голосов...
— Пушкин, оставь чрезмерное усердие! Чокнемся!
Поэт не отозвался.
Тогда Яковлев взял у него из рук перо и передвинул протокол к своему прибору.
— По праву старосты писать дальше буду я.
Пушкин молча пожал плечами и как будто только теперь заметил протянутые к нему бокалы.
Данзас в расстегнутом форменном мундире, с лицом, пышущим здоровьем, весело оглядел всех и, встав, поднял тост за милого хозяина Мишелюшку Яковлева.
— Предлагаю отныне именовать его гостеприимный дом «Лицейское подворье», — предложил Илличевский.
— С полным основанием, — важно согласился Корф. — Большая часть наших лицейских сходок происходит в этом доме.
— Я хочу возразить Комовскому, — проговорил Яковлев, — нынче он сказал, что нас всех «безотчетно тянет на эти каждогодние лицейские собрания». Вовсе не безотчетно, дорогие друзья. Самое слово «лицей» таит в себе переживающую быстрокрылое время очаровательную идею. Лицейские шесть лет! Мы не перестаем любить их со всем тем, о чем тогда мечтали, на что надеялись. С ними связаны гордые юношеские стремления — осуществить на своем жизненном пути начертанный на лицейской медали девиз: «Для общей пользы!» Жить для общего блага... И сколь же радостно сознавать, что, перенеся уже немало «дуновений земных бурь», уже далеко не отроки, а кавалеры многих орденов, — продолжал он, указывая поочередно на присутствующих, — советники статские, действительные, а кое-кто, — он ткнул пальцем в Корфа, — а кое-кто уже и тайный...
— Один я, сирота горемычная, всего лишь титулярный, — с жалобной миной перебил Пушкин.
Все расхохотались, только Корф укоризненно покачал головой с, на редкость, правильным пробором и, выждав минуту тишины, вежливо спросил у Яковлева:
— Вы кончили?
— Почти, дорогой барон, — с благодушной улыбкой ответил тот. — Сбираясь в день девятнадцатого октября, мы словно раздуваем пламень наших юношеских чувств и воспоминаниями отогреваем наши сердца, уже остывающие в холоде светской жизни. Мы молодеем среди тех, с кем были вместе молоды... — Яковлев почувствовал, что к горлу подступает комок растроганных слез, и замолчал.
— Браво, Мишук! Браво! Хорошо сказано!
Яковлев подливал вина то одному, то другому.
— предлагаю выпить за то, чтобы мы не переставали молодеть хоть один раз в год, в день девятнадцатого октября, до той поры, пока кому-то из нас «под старость день лицея торжествовать придется одному».
За этот тост хозяина бокалы были осушены до дна.
Илличевский попросил разрешения сказать свое слово в стихотворной форме.
— Только предупреждаю, что я так и остался поэтом всего лишь лицейским, не в пример поэту всея Руси великой, — сделал он поклон в сторону Пушкина.
— Читай, Олосенька, — ласково улыбнулся тот.
Илличевский откашлялся и начал торжественно:

Хвала лицейским! Свят обет
Им день сей праздновать свиданьем.
Уже мы розно много лет,
Но связаны воспоминаньем...

И что же время нам? Оно
Расторгнуть братских уз не смеет,
И дружба наша, как вино:
Тем больше крепнет, чем стареет...

Илличевскому аплодировали. Вконец расчувствовавшийся Яковлев через стол потянулся к нему с поцелуем. Даже напыщенный Корф благосклонно кивнул автору.
Отбросив салфетку, Данзас взял гитару и, аккомпанируя себе, затянул лицейскую шуточную «Лето знойно», и ему по-лицейски подтянули: «Мы ж нули, мы нули, айлюли-люли-люли...»
— Постойте, — остановил Яковлев, беря со стола исписанный лист. — Все должно идти по порядку. Извольте заслушать протокол: «Пировали вышепоименованные господа лицейские следующим образом: обедали вкусно и шумно, выпили два здоровья, или, по-заморски, тоста: за двадцатипятилетие лицея и за его дальнейшее благоденствие». Теперь надлежит выпить за всех присутствующих воспитанников сего наипрекраснейшего рассадника просвещения... И за тех, кого здесь нет, «кто в бурях и в житейском горе, в краю чужом, в пустынном море и в мрачных пропастях земли...»
— За сих последних предлагаю выпить поименно, — порывисто поднял свой бокал Пушкин. — За Пущина, моего бесценного друга! За нашего милого Кюхлю!
— Александр Сергеевич, ты обещал нам прочесть последнее письмо Кюхли к тебе, — напомнил Яковлев после долгой паузы, наступившей вслед за последним тостом. — Прочти, пожалуйста.
Все, кроме Корфа, присоединились к этой просьбе.
— Не легко мне это, — вздохнул Пушкин, однако достал из кармана и развернул сложенный вчетверо лист сероватой бумаги. Стало очень тихо.
«Не знаю, как на тебя подействуют эти строки, любезный друг мой, — писал Кюхля, — они писаны рукою, когда-то тебе знакомою, рукою этой водит сердце, которое тебя всегда любило...»
Слезы, которые редко знал за собою Пушкин, подступили к горлу. Он передохнул немного и продолжал:
— Дальше он с излишней восторженностью благодарит меня за книги и философствует совершенно так же, как будто находится не в занесенном снегом Баргузине, а в аллеях Царскосельского парка между лекцией Куницына и... — Пушкин умолк.
— Позволь, я дочитаю, — Данзас потянул письмо и, приблизив к глазам, улыбнулся: — И почерк такой же нелепо-милый, как и его обладатель... Ну, слушайте: «Не хвалю тебя, Александр Сергеевич, потому что должно ожидать от тебя всегда всего прекрасного...»
Пушкин взял у Данзаса письмо и спрятал у себя на груди.
А какая у него неутолимая жажда знаний! — заговорил он после долгого молчания. — Прослышав о моей работе над Петром, он в каждом письме просит поскорее прислать ему этот мой труд. Бедный Кюхля! Вряд ли он когда-нибудь дождется этого!
— Почему?!
— Что ты, Александр Сергеевич!
— Пора же, наконец, и нам, русским, знать свою историю.
— Ведь Карамзин остановился у важнейшего ее периода...
От этих возгласов лицо Пушкина просветлело, глаза засияли.
— Русская история, — взволнованно заговорил он, — и в особенности наша новая история! Какое это обширное и вовсе не обработанное поле! Клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы иметь другой истории, как историю наших предков... Работа над Годуновым скрасила мое изгнание в Михайловском. Позднее я с увлечением изучал архивные документы и рыскал по оренбургским степям, отыскивая живых свидетелей восстания Пугачева. Наконец, со страхом и трепетом я приступил к Петру. Никто так крепко не приковал к себе моего воображения, как этот государь. Мысль внести светильник истины в темные архивы его царствования возникла у меня давно. Помню, стоял я однажды в Эрмитаже перед библиотекой Вольтера и перелистывал страницы его «Истории Петра»...
— Значит, матушка Екатерина не зря купила эту библиотеку, — пошутил Данзас.
— Вольтер вызвался писать о Петре в ответ на избрание его в почетные члены Российской академии наук, — сказал Корф.
Пушкин пожал плечами:
— Мне неведомо, каковы были его побуждения, но известно, что граф Шувалов, один из немногих ученых мужей тогдашней России, повелел Михайле Ломоносову собирать для Вольтера, не щадя никаких издержек, всевозможные документы по Петру... И все же написал Вольтер о Петре, как галантный француз...
— Нет, русскую историю, для того чтобы она была, как выразился покойный Карамзин, «зерцалом бытия и деятельности русского народа», должен написать русский, — уверенно проговорил Яковлев.
— И никто другой, как ты, Александр Сергеевич, — подхватил Данзас.
— Тебе, обязательно тебе писать ее, — раздалось со всех сторон.
— Кому же, как не Пушкину, нашему национальному поэту!
— Спасибо за честь, — поклонился Пушкин. — Да ведь история наша долга, а жизнь коротка. К тому же Вольтеру для пущего успеха предпринятой им «истории» вместе с редчайшими документами везли из России собольи шубы, самоцветы и прочие поощрения в таком же роде. Мне же почта редкий день не приносит неоплаченных счетов и писем от заимодавцев... Как видите, мои условия куда тяжелее вольтеровых.
Пушкин подошел к камину и стал греть похолодевшие от волнения руки.
— Вам должно быть известно, — снова заговорил он,— каким мытарствам подвергается каждая написанная мною пиеса. В свое время мне было предложено переделать в исторический роман, наподобие Вальтер Скотта, моего «Годунова». Не прикажут ли мне сделать из «Петра» фарсу или водевиль?.. — Пушкин взял щипцы и помешивал ими пылающие угли.
Яковлев обнял его за плечи:
— Полно, друг! Ты создашь такую историю Петра, которая будет достойна своего великого назначения и твоего вдохновенного пера.
— Отлично сказано! Торопись писать, Пушкин! — звучали дружные возгласы.
— Жженка готова! — объявил Яковлев. — Прошу наполнить бокалы. Первый тост — за успех пушкинского «Петра»!
— Ура-ра-а! Яковлев! Туш!
Яковлев подошел к фортепиано:
— Только не туш, а сочиненную мною специально к сегодняшнему юбилею небольшую вещицу. Ей нынче совершеннолетие.
Все с любопытством ждали, пока Яковлев устанавливал на пюпитре ноты. Пушкин заглянул в них:
— А, это моя лицейская «Слеза»!
Яковлев взял вступительные аккорды:
Мотивчик очень простенький. Буду рад, если подтянете.
Хор получился довольно стройный. Когда была пропета последняя строфа романса, Пушкин уже один повторил ее с задушевными интонациями:
— «Увы! одной слезы довольно, чтоб отравить бокал...»
— А теперь твоя очередь, Александр Сергеевич! Чем-то ты осчастливишь нас в нынешнюю годовщину? — спросил Яковлев, захлопывая крышку фортепиано.
Пушкин стал отказываться, уверяя, что не успел закончить стихи, посвященные этой знаменательной дате.
— Читай, что помнишь! Как же это в такой день без пушкинских стихов? Просим! — настойчиво требовали все.
— Прошу тебя Христом богом и как лицейский староста требую — не уклоняйся от годами освященной традиции, — молил Яковлев.
— Только, чур, не попрекать, если спутаюсь или забуду.
Наступила такая тишина, что было слышно, как тикали чьи-то карманные часы.
Пушкин помолчал еще несколько мгновений и стал читать, глядя куда-то выше устремленных на него глаз:

Была пора: наш праздник молодой
Сиял, шумел и розами венчался,
И с песнями бокалов звон мешался,
И тесною сидели мы толпой...
Тогда, душой беспечные невежды,
Мы жили все и легче и смелей,
Мы пили все за здравие надежды,
И юности, и всех ее затей...

Пушкин замолчал, потер рукой свой прекрасный лоб и с тою же неизъяснимой грустью продолжал:

Тогда гроза двенадцатого года
Еще спала: еще Наполеон
Не испытал великого народа —
Еще грозил и колебался он...
Вы помните: текла за ратью рать...
Со старшими мы братьями прощались
И в сень наук с досадой возвращались.
Завидуя тому, кто умирать
Шел мимо нас... И племена сразились,
Русь обняла кичливого врага.
И заревом московским озарились
Его полкам готовые снега...

Голос поэта дрогнул. Все замерли в ожидании.
Пушкин молча развел руками и поспешно отошел к креслу, которое стояло в затененном углу яковлевского кабинета.
Больше никто не осмелился беспокоить его никакими просьбами...

90

33. Волчье логово

Жена министра иностранных дел, графиня Марья Дмитриевна Нессельроде, разливала у себя в будуаре чай по китайским чашкам. Чашки эти были так прозрачно тонки, что серебряные ложечки просвечивали сквозь бледно-серый фарфор с узором из розовых цапель.
Съезд гостей еще не начинался, и графиня вела беседу со своими интимными друзьями — князем Петром Долгоруковым и Геккереном.
Она рассказывала им о своем последнем столкновении с Пушкиным:
— Если бы вы только слышали, с какой дерзостью он мне заявил: «Я не желаю, чтобы моя жена ездила туда, где я сам не бываю». «Туда» — это в Аничков дворец, на маленький бал к вдовствующей императрице. Я хотела увезти туда Пушкину с бала в Зимнем, где Натали имела необыкновенный успех. Со всех сторон только и слышалось: «Прелестна, прелестна!» Всякий другой муж был бы счастлив таким фурором жены, а этот виршеплет, видите ли, недоволен! — Графиня возмущенно повела дородными плечами. — Нет, как хотите, господа, но надо, наконец, найти меры унять его! Иначе того и жди, что нарвешься на дерзость или непристойные стишки...
«Ага, никак не может забыть пушкинских эпиграмм», — злорадно подумал Долгоруков, но вслух проговорил со вздохом:
— Вы говорите «унять» Пушкина. Но этого не может сделать даже Бенкендорф со всем его корпусом жандармов. Вы забываете, что Пушкин из тех отчаянных сорви-голов, которые ни перед чем не останавливаются. Знаете, на балу у Бобринских, когда государь танцевал с Натали кадриль, Пушкин так глядел на него, что ежеминутно можно было ждать скандала. Хорошо, что мадам Смирнова, зная пылкий нрав своего друга, постаралась занять императора, и тот не заметил дерзкого взгляда Пушкина.
— Это характер si violent, si offensif [Такой буйный, такой придирчивый (франц.).], что закатить сцену даже и самому государю ему ничего не стоит, — сказал Геккерен.
— Вы думаете? — графиня переглянулась с Долгоруковым.
— Конечно. И император знает это.
Разговор был прерван, так как салон графини стал наполняться гостями. Среди них были те, кому надо было добиться быстрого продвижения по службе, устранения какого-либо препятствия в карьере или выдвинуть кого-либо из «родных человечков». Люди эти, просеянные сквозь густое сито чванливой требовательности графини, являлись по средам в ее салон, чтобы оказать ей всяческий почет. Это был период, когда влиятельное положение министра иностранных дел Нессельроде достигло своего зенита. А графиня столь же властно командовала своим мужем, как и своей челядью. Она назначала и увольняла чиновников, представляла к чинам, приказывая мужу подписывать угодные ей бумаги. В людях она ценила подобострастное пред собой преклонение, а тех, кто его не оказывал, преследовала со злопамятной мстительностью. Одна из злых эпиграмм Пушкина задела ее отца, другая — ее самое. Пушкин на ее «среды» никогда не приходил, а, встречаясь в обществе, раскланивался с иронической почтительностью. В последние же месяцы он своим поведением вызвал целую бурю негодования и у самой графини и у ее почитателей и друзей, среди которых Геккерен и его приемный сын были наиболее близкими.
Когда гости разъехались и снова остались только старик Геккерен и Долгоруков, графиня положила свою тяжелую руку на скрещенные руки барона:
— Я придумала, что с ним делать, мой друг.
— Вы о Пушкине? — грустно спросил Геккерен. — Я предчувствую, что он причинит много зла моему бедному Жоржу, который виноват только в том, что умирает от любви к мадам Пушкиной. Он тает на моих глазах, и мои отеческие чувства страдают невыразимо... — барон провел платком по глазам и поник головой.
«Знаем мы эти отеческие чувства», — мысленно съязвил Долгоруков и не удержался, чтобы тихонько не кашлянуть.
Графиня метнула на него грозный взгляд.
— Если я говорю, что нашла способ заставить Пушкина вести себя должным образом...
— Бога ради, графиня! — взмолился Долгоруков. — Скажите скорее!
— Садитесь сюда, — графиня хлопнула по диванчику рядом с собою.
Геккерен и Долгоруков придвинулись.
— Надо en toutes lettres [Совершенно ясно (франц.).] указать Пушкину, что его жена если еще не есть, то в ближайшем будущем станет любовницей императора Николая.
Геккерен замахал руками:
— Вы шутите, графиня?! Кто же осмелится сделать это, не рискуя получить самое дикое оскорбление со стороны Пушкина?
— Вы очень просты, мой друг, — насмешливо проговорила Нессельроде. — Я убеждена, что князь меня лучше понял.
Долгоруков несколько мгновений, не мигая, смотрел перед собой своими, похожими на птичьи, глазами. Потом медленно перевел их на графиню и коротко кивнул головой:
— Да, я, кажется, понял вас, графиня. Не надо говорить — надо написать. И неважно, кто напишет, — важно, что будет написано.
Графиня, как и всегда, когда бывала чем-либо взволнована, отбросила свою чопорность, заменив ее манерами и языком грубой дочери казнокрада Гурьева.
— Пьер, вы далеко пойдете, плут! Нет, черт возьми, вы совсем не так глупы, как это кажется!— и шутливо дернула его за ухо.
Совещание продолжалось. На клочках бумаги набросали текст анонимного письма Пушкину и копии — его друзьям. Немного поспорили над тем, стоит ли называть Пушкина «коадъютором», то есть помощником, который по уставу католической церкви назначался впавшему в физическую дряхлость епископу. Настаивал на этом звании Долгоруков:
— Его превосходительство Дмитрий Львович Нарышкин, супруг возлюбленной покойного императора Александра, был самый величавый из рогоносцев. И господин Пушкин сразу поймет, что ему уготовано заслуженное место рогоносца по царственной линии.
— Гениальная идея! — хихикнул Долгоруков, дописывая под диктовку графини: «...Единогласно выбрали Александра Пушкина коадъютором великого магистра ордена рогоносцев и историографом ордена».
— «Историографом» — это уже за намерение написать царствование Петра. Собьем и эту спесь, — проговорила графиня и, прочтя окончательный текст письма, стала собирать черновики.
Долгорукову очень понравилось назвать это анонимное произведение «дипломом».
— Завтра я передам его вам, Пьер, а об остальном, вы уж сами позаботьтесь. Напишите его, разумеется, измененным почерком.
— Не беспокойтесь, графиня. Мы с Жано Гагариным уже не раз подшучивали, таким образом, над слишком близорукими мужьями. И как потом было забавно наблюдать их слежку за женами! Потеха! Однажды, помню...
Он хотел, было рассказать какую-то «пикантную историю», но графиня поднялась, и оба гостя поспешили откланяться.
Через несколько минут, в салоне никого не осталось. Вошли в мягких башмаках лакеи и стали задувать свечи в канделябрах и люстрах. Люстры висели высоко, и длинные трубки, через которые слуги дули на огни, колебались в их усталых руках. Струи воздуха не сразу попадали на пламя, и от этого к тонкому запаху духов, оставленному только что ушедшими гостями, присоединялся запах горелого воска. Когда, наконец, наступил мрак, тлеющие фитильки свечей еще долго отражались в хрустальных подвесках жирондолей, в высоких простеночных зеркалах и до блеска навощенном паркете.
Прошло несколько дней, и в будуаре графини Нессельроде снова спорили и горячились.
Больше всех волновалась хозяйка. Ее лицо пылало, зычный голос срывался. Она поминутно перебивала своих собеседников. В особенности попадало Долгорукову:
— Вот вы носились с вашим дипломом! Уверяли, что как только Пушкин прочтет его, так весь его гнев обрушится на государя, а вместо этого получилось черт знает что! Бедного Жоржа запутали так, что сама его жизнь теперь в опасности. А всё вы, вы! — кричала она на Долгорукова.
А тот боялся сказать ей, что мысль об анонимном письме принадлежала собственно ей, а он явился только исполнителем ее воли. Он знал, что всякое возражение только еще больше взбесит ее.
— Вызов, адресованный господином Пушкиным Жоржу, я прочел раньше него, — рассказывал Геккерен, — я вам говорил, что Жорж находился дежурным по дивизиону. Я был совершенно потрясен и тотчас же отправился к старухе Загряжской. Она послала за Жуковским. Мы все ломали головы, как выйти из создавшегося положения.
— Ах, не тяните так, барон! — нетерпеливо вскрикнула Нессельроде, — Вы не на театре, чтобы закатывать глаза и вздыхать!
— Вот тут-то на помощь пришел мой дорогой мальчик, — патетическим жестом Геккерен указал на Дантеса, рассматривающего в стороне, за круглым столиком, «Альбом парижских красавиц».
— Самый простой выход, — откликнулся Дантес, подняв на графиню веселый взгляд и перекладывая одну ногу на другую. — Я заявил, что давно влюблен в мадемуазель Катрин Гончарову, старшую сестру Натали, и хочу на ней жениться!
— Он сошел с ума! — всплеснула руками графиня. — Жениться на Катерине Гончаровой, старой деве, бесприданнице и к тому же дурной собою...
— Она не так уж дурна, — повел плечами Дантес и перевернул еще одну страницу альбома обнаженных и полуобнаженных женщин. — Вы не находите, — обратился он к Долгорукову, — что склон плеч у мадемуазель Катрин и грациозная форма ее бюста несколько напоминает декольте мадам Пушкиной? А ножка совсем как у этой крошки Дюпон в альбоме?
— Оставьте глупости, — Нессельроде почти вырвала альбом из его рук. — Что за непростительное легкомыслие! В такие минуты заниматься разглядыванием голых баб! Рассказывайте дальше, барон, — приказала она.
— Жуковский взялся быть посредником в деле ликвидации проклятого поединка, — послушно продолжал Геккерен, — начались переговоры с Пушкиным. Старая Загряжская уверяла его, будто я давно говорил ей о том, что Жорж неравнодушен к мадемуазель Катрин... Мы с нею условились, что это самое я повторю Пушкину. И я сказал ему...
— Вы были у Пушкина?! — одновременно вырвалось у графини и Долгорукова. — Как же он вас принял?!
— Он был страшен, но держался как истый джентльмен. Я сказал ему, что теперь убедился, насколько сильно чувство моего сына к мадемуазель Катрин, и не считаю себя больше вправе противиться влечению молодых сердец, но...
— Непременно расскажите об этом «но», папа, — улыбаясь своей картинной улыбкой, попросил Дантес.
— Но, — сказал я, — честь моего сына я люблю не меньше, чем его жизнь, и хотя грядущая его дуэль для меня равносильна тому, как если бы я сам должен был взойти на гильотину, я готов взойти на нее, если господин Пушкин не найдет возможным взять свой вызов обратно без указания мотива, в какой бы то ни было степени компрометирующего честь Жоржа Дантеса де Геккерена.
— Браво, барон! — зааплодировал Долгоруков. — Совсем как рёге noble [Благородный отец (франц.).] из какой-нибудь французской мелодрамы.
— Не перебивайте! — погрозила ему Нессельроде. — Дальше, барон, дальше!
— Я предложил Пушкину приблизительный текст письма, каковое ему следовало бы прислать мне.
— Я составил это письмо накануне. Если угодно, могу прочесть, оно со мною, — предложил Дантес.
— Ради бога, читайте скорей! — торопила графиня.
Плавным жестом Дантес достал письмо и стал читать его с театральной выразительностью:
«Ввиду того, что господин барон Жорж Дантес де Геккерен принял вызов на дуэль, отправленный ему при посредстве господина нидерландского посланника, я прошу господина Жоржа де Геккерена благоволить смотреть на этот вызов, как на не существовавший, убедившись случайно, по слухам, что мотив, управлявший поведением господина Жоржа де Геккерена, не имел в виду нанести обиду моей чести — единственное основание, в силу которого я счел себя вынужденным сделать вызов».
— Я этого письма, разумеется, с собою не имел, — сказал старик Геккерен, — но речь моя сводилась именно к таким выражениям.
— Дальше, барон, дальше! — опять нетерпеливо потребовала графиня.
— И барон рассказал, что Пушкин все же дал понять, что считает брачный проект Дантеса только жалким маневром, которым оба, отец и сын Геккерены, хотят прикрыть свою трусость.
— Но излагал все это Пушкин в таких выражениях и в такой форме, — говорил Геккерен, — что мне, старому, опытному дипломату, не к чему было придраться, если бы даже мне этого хотелось. Дело уже совсем было наладилось, но Жорж едва не погубил всего своим письмом к Пушкину.
Нессельроде остановила на Дантесе вопросительный взгляд своих кошачьих глаз.
Дантес пересел ближе.
— Получив, через папа, отказ Пушкина от поединка, — заговорил он, — я написал ему, что, прежде чем вернуть ему его слово, я желал бы знать, почему он изменил свое намерение, не выслушав от моего уполномоченного объяснения, которое я располагал дать ему лично. И, кроме того, я послал к нему д'Аршиака с поручением напомнить Пушкину, что, независимо от этих переговоров, я к его услугам.
— Вы истинный рыцарь, Жорж! — сказала графиня, кладя свою крупную руку на колено Дантеса.
Долгоруков коротко кашлянул.
— Что тут было! — хлопнул Геккерен ладонями. — Если бы не Жуковский — я не ручаюсь за исход нашего дела. Друзья Пушкина объяснили ему свои настойчивые уговоры тем, что за его смерть на них падет ответственность перед всей Россией. Я же старался каждому из них, — конечно, совершенно конфиденциально, — сообщить об окончательном решении, осуществить брачные намерения моего сына, единственным препятствием к исполнению которых ныне является дуэль. Нам всем удалось убедить Пушкина, и в результате всего этого сегодня граф Сологуб передал мне, наконец, это письмо.

Геккерен торжественно вынул из бокового кармана небрежно сложенный лист пушкинского письма и, разглаживая его, продолжал:
— Это, конечно, не совсем то, что мы хотели, но сделано настолько...
— Читайте, мы сами увидим! — приказала графиня.
«Я не колеблюсь писать то, что могу заявить словесно, — писал Пушкин. — Я вызвал господина Жоржа Геккерена на дуэль, и он принял ее, не входя ни в какие объяснения. Я прошу господ свидетелей этого дела соблаговолить рассматривать мой вызов как не существовавший, осведомившись по слухам, что господин Жорж Геккерен решил объявить свое намерение жениться на мадемуазель Гончаровой. Я не имею никакого основания приписывать его решение соображениям, недостойным благородного человека. Я прошу вас, граф, воспользоваться этим письмом по вашему усмотрению».
— Как видите, — недовольно надувая свои яркие, как у женщины, губы, проговорил Дантес, — это письмо разнится от того, которое было бы мне более по вкусу. Но...
— Но, — договорила графиня, — дело кончено: теперь уж свадьбы не миновать. И я — твоя посаженая мать. Поздравляю с невестой, а она, поди, с ума сходит от радости.
Долгоруков сделал насмешливо-почтительный поклон и в изысканно галантных словах также поздравил сначала Дантеса, потом Геккерена, причем последнему язвительно добавил:
— Пора, наконец, молодому человеку приступить к возложенным на него природой нормальным обязанностям.
Геккерен понял намек и с не менее любезным видом ответил:
— Этого от души желаю и вам, дорогой князь.
Когда Долгоруков вышел, виляя женоподобными бедрами, Геккерен ехидно прищурился:
— Хотя Жорж и женится, cela n'empeche pas Pouchkined'etre cocu [Это не помешает Пушкину быть рогоносцем (франц.).].
Зычно расхохотавшись, Нессельроде пошевелила над головой двумя растопыренными пальцами.


Вы здесь » Декабристы » ЛИТЕРАТУРА » Мария Марич "Северное сияние".