Декабристы

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Декабристы » ЛИТЕРАТУРА » Мария Марич "Северное сияние".


Мария Марич "Северное сияние".

Сообщений 61 страница 70 из 109

61

13. Изыскания о злоумышленных обществах

Уже полгода длилась «работа» Следственного комитета.
Не присутствуя лично на заседаниях этого Комитета, царь был главным вдохновителем его деятельности и одним из неутомимых следователей.
Исключительно искусной игрой на доверчивости допрашиваемых, моральными пытками, физическими лишениями, чудовищными измышлениями, обманом и другими низкими и подлыми средствами царю и его помощникам-следователям удалось вырвать у заключенных пространные показания об истории Тайного общества, его целях, составе и деятельности его членов.
И если в начале следствия многие из арестованных держались как воины, проигравшие сражение, но непоколебимо верящие в правоту дела, за которое они подняли оружие, то к окончанию процесса, предельно измученные нравственными и физическими страданиями, они жаждали только конца, каков бы он ни был...
Только один из узников Петропавловской крепости, внезапно сбросив с себя бремя нравственного угнетения, уже к концу следствия дал неожиданные, новые показания. Это был Батенков, который на первых допросах до такой степени убедительно отрицал свое участие в Тайном обществе, что в Комитете смотрели на него как на самого маловажного участника восстания.
Батенков вдруг потребовал бумаги и собственноручно написал:
«Странный и ничем неизъяснимый для меня припадок, продолжавшийся во время производства дела, унизил моральный мой характер. Постыдным образом отрекался я от лучшего дела моей жизни. Я не только был членом Тайного общества, но был самым деятельным из них... Общество сие, выключая разве немногих, состояло из людей, коими Россия всегда будет гордиться. Ежели только возможно, я настаиваю на моем праве разделить участь моих собратий по Обществу, не выключая ничего. Болезнь моя во время следствия не должна лишать меня сего права. Цель наша клонилась к тому, чтобы ежели не оспаривать, то, по крайней мере, привести в борение права народа и права самодержавия. Ежели не иметь успеха, то, по крайней мере, оставить историческое воспоминание.
Никто из членов не имел своекорыстных видов. Покушение четырнадцатого декабря не мятеж, как, к стыду моему, именовал я его в моих прежних показаниях, но первый в России опыт революции политической, опыт почтенный в бытописаниях и в глазах других просвещенных народов. Чем меньше была горсть людей, его предпринявшая, тем славнее для них, ибо, хотя не по соразмерности сил и по недостатку лиц, готовых на подобное дело, глас свободы все же раздавался, правда, не долее нескольких часов, но и то радостно, что он раздавался».
На этом показании Батенкова Николай сделал пометку: «Сему изуверу и каторги мало».
В одну из прозрачных белых ночей, когда воды Невы и каналов отливают перламутром, купол неба уходит в молочно-голубую высь, а его восточный и западный склоны одновременно розовеют вечерней и утренней зорями, когда фигуры редких прохожих кажутся легкими силуэтами, а тихие улицы полны таинственности, — в заседании, отмеченном номером сто сорок седьмым, было вынесено определение:
«По причине, что действия Комитета по произведенному исследованию окончены и что больше ни допросов, ни очных ставок в виду не имеется, положили несколько дней заседаний не иметь, дабы дать время канцелярии привести дела в надлежащий порядок, приготовить к прочтению и окончательному заключению записки о каждом находящемся под следствием и переписать доклад для представления его вместе со всеми письменными изветами допрошенных и другими следующими к делу бумагами на высочайшее усмотрение его величества государя императора».
После этого постановления десять дней с утра до ночи и с ночи до утра при торопливом скрипенье канцелярских перьев пронумеровывались сотни больших и малых листов бумаги, составлялись описи рапортов, донесений, отношений, записок, предписаний, показаний первоначальных, повторных и дополнительных, вопросных пунктов подследственному и свидетелям, повторительных вопросов и ответов «на оные...»
Все эти груды бумаг распределялись по отдельным заведенным на каждого обвиняемого «делам», образуя плотные, объемистые тетради, которые пронумеровывались и прошивались прочным шпагатом.
Концы узлов этого шпагата закреплялись темным, как спекшаяся кровь, сургучом, который, застывая, являл собою кирпично-красные контуры двуглавого орла.
В канцелярских комнатах не хватало шкафов для этих «дел», и они лежали высокими стопами на столах, скамьях и подоконниках, закрывая и без того скупо льющийся сквозь запыленные окна свет.
Изъятые из бумаг по распоряжению царя «возмутительные стихи» Пушкина, Рылеева, Одоевского, народные и солдатские песни Бестужева и Рылеева, а также многие другие революционные песни неизвестных авторов сжигались в железной канцелярской печи, и синий дымок, не вытянутый отсыревшим дымоходом, вился у открытой форточки.

Подавая царю «Донесение высочайше учрежденной Комиссии для изысканий о злоумышленных обществах», председатель Комиссии военный министр Татищев докладывал;
— Вашему величеству при назначении Комиссии угодно было напомнить, что, следуя примеру предков своих и побуждениям собственного сердца, вы лучше желаете простить десять виновных, нежели одного невинного подвергнуть наказанию.
«Нашел время, о чем напоминать, старый дурак», — подумал Николай.
— Сим правилом мудрого великодушия, — продолжал Татищев, — Комиссия постоянно руководствовалась в продолжение следствия. Но с другой стороны, члены Комиссии не забывали о возложенной на них обязанности стараться посредством точных изысканий очистить государство от зловредных начал, обеспечить тишину и порядок, успокоить граждан мирных, преданных престолу и закону.
Татищев заметил нетерпеливый жест царя и поторопился закончить доклад:

— Устремляясь к сей цели, Комиссия вникала тщательно, но без предубеждений во все обстоятельства, кои могли служить к обнаружению какой-либо отрасли мятежников. При рассмотрении оных по возможности отличала минутное ослепление и слабость от упорного зломыслия и основанием своих заключений почти всегда полагала признание самих подозреваемых или бумаги, ими писанные. Изветы же сообщников и показания других свидетелей по большей части были только пособиями для улики.
— Так-с, — протянул Николай и по привычке побарабанил пальцами по только что полученной папке, прошнурованной поверх глянцевитой обложки.
Некоторое время в кабинете стояла тишина, нарушаемая доносившимся из сада плеском фонтанных струй.
— А скажите, господа члены Комиссии, — заговорил царь, — каково ваше мнение относительно побуждений, которыми руководствовались «наши друзья» четырнадцатого, затевая столь преступное дело?
— Не подлежит сомнению, ваше величество, — с живостью ответил Татищев, — что большинством из них руководила ложно понимаемая любовь к отечеству. Быть может, не всеми ясно сознаваема, но она, эта любовь, служила для них покровом беспокойного честолюбия...
Уловив недовольную гримасу царя, Дибич воспользовался заминкой Татищева и поспешно докончил за него:
— Следствием непомерного сего честолюбия долженствовали быть, само собой разумеется, преступления и вред государству.
— Ясно, — буркнул Николай. — А это что? — ткнул он в другую тетрадь, тоже привезенную генералами и положенную на край стола.
Дибич с готовностью подал ее царю.
— Это, государь, список лиц, кои по данному делу предаются Верховному суду, а также роспись преступникам, приговором этого суда, осуждаемым на разные наказания.
Николай развернул тетрадь.
На первом ее листе начинался список членов Северного общества. В нем первой стояла фамилия Трубецкого, последней — шестьдесят первой — Николая Тургенева.
— Коль скоро Тургенев на призыв правительства из-за границы к оправданию не явился, — проговорил брюзгливо царь, — нечего было и помещать его в списке.
— Министр иностранных дел, — осторожно возразил Дибич, — не теряет надежды исхлопотать насильственный привоз Тургенева.
— Надеяться никому невозбранно, — иронически заметил царь. — Тургенев, по какому разряду осужден?
— По первому, государь. То есть к отсечению головы.
Николай потеребил роспись.
— Этому разряду я смягчаю наказание ссылкой в каторгу навечно. Но Тургенев, несомненно, предпочтет навечно остаться за границей, а не в каторге...
Взглянув на перечень лиц, которые отнесены к Южному обществу, Николай увидел тоже знакомые по допросам фамилии.
Несколько непонятным показалось царю отнесение к Южному обществу Пестеля:
— Вы же сами считаете его главой всего Тайного общества?
— Совершенно справедливо, ваше величество, — поспешил согласиться Татищев, — он превосходит всех других неукротимостью злобы, свирепым упорством и хладнокровной подготовкой к кровопролитию.
— Да, — подтвердил Николай, — в Пестеле сосредоточены все пороки заговорщика. Впрочем, эти пороки свойственны всем остальным преступникам.
Снова опустив глаза на список, он проговорил с презрением:
— А у «соединенных славян» все больше прапорщики и подпоручики из захудалых дворян. И среди них упрямый хохол Горбачевский...
— Ему уготована каторга навечно, — заметил Бенкендорф.
— И эти братья Андреевичи и Борисовы, — все так же брюзгливо продолжал царь, — отчаянные головорезы и мразь...
— Комитет был поражен чрезвычайным упорством и закоснелостью Борисовых, — сообщил Дибич, — и каковы господа, таковы и люди. Денщики их оказались и вовсе недоступны увещаниям судей. Пришлось даже выписать специального священника из Житомира, у которого они были прихожанами. И все напрасно.
В конце приема Бенкендорф доложил царю еще об одном «деле»:
— Вытребованный в Петербург на основании воли вашего императорского величества коллежский асессор Грибоедов, на коего пало подозрение в принадлежности к злоумышленному Обществу, по учиненному следствию оказался к сему совершенно неприкосновенным.
— Это точно? — спросил царь, поднимая указательный палец.
И, услышав категорические на этот счет заверения от других членов Комиссии, повелел:
— Освободить и приказать немедленно явиться ко мне!
Отвесив поклоны, генералы попятились к выходу.

— Мой покойный брат не ладил с твоим тезкой, — шутливо встретил царь похудевшего за время ареста Грибоедова, — мне же очень приятно, что тобой, по крайней мере, я могу быть доволен. Я был уверен, что ты не замешан в этом гнусном деле.
— Тогда зачем же меня держали полгода за караулом? — невольно вырвалось у Грибоедова.
— Это была необходимая мера. Отправляйся к месту службы... — И, видя, что глубокая морщина, пересекшая бледный лоб Грибоедова, не разглаживается, добавил все с тем же наигранным добродушием: — Ты был привезен сюда в чине асессора, а возвращаешься надворным советником.
Грибоедов сухо поклонился. В его близоруких глазах за толстыми стеклами очков мелькнуло такое выражение, что напускная ласковость царя мгновенно исчезла.
О другой своей «милости» Николай сообщил уже строго официально:
— Мною отдано распоряжение о выдаче тебе двойных прогонов.
Грибоедов снова поклонился.
— А меня, ваше величество, не вздумают вернуть с полпути по мысли кого-либо из следователей?
— Ты получишь «очистительный аттестат», — холодно ответил Николай, — и к месту службы поедешь с Паскевичем, который едет на Кавказ вместо Ермолова.
— Так Ермолов... — изумленно начал Грибоедов, но Николай сделал обычное движение подбородком, которое означало конец аудиенции.

62

14. «Монаршее милосердие»

С приближением дня расправы над декабристами Николай проявлял все больше нетерпения и тревоги.
Досконально изучив весь следственный материал и лично услышав из уст многих участников дела 14 декабря правду о Тайном обществе, царь окончательно уверился, что силы у мятежников были большие, что беда их была только в разрозненности этих сил, что вожди Южного и Северного обществ не успели сговориться меж собой о единовременном и совместном действии... А потому победа, которую он одержал над ними, могла быть случайной и упала к его ногам, как сорванный бурей недозрелый плод. И хотя арестованными по делу 14 декабря были тесно заполнены все казематы, куртины, равелины и казармы Петропавловской крепости, все петербургские гауптвахты, дворцовые подвалы и комендатуры, крепости Шлиссельбурга, Кронштадта, Финляндии, Нарвы и Ревеля, царь все же думал со страхом:
«А что, если мы не открыли еще какой-либо ветви заговора? Что, если преступник Штейнгель в поданной мне записке говорил правду?» И он вспоминал горячие строки, написанные к нему в период следствия бароном Штейнгелем:
«Сколько бы ни оказалось членов Тайного общества или ведавших про оное, сколь бы многих по сему преследованию не лишили свободы, все еще остается гораздо множайшее число людей, разделяющих те же идеи и чувствования. Россия, которую я имел возможность видеть от Камчатки до Польши, от Петербурга до Астрахани, так уже просвещена, что лавочные сидельцы читают уже газеты, а в газетах пишут, что говорят в Париже в палате депутатов... Кто из молодых людей, несколько образованных, не читал и не увлекался сочинениями Рылеева, Пушкина, дышащими свободою? Кто не цитировал басен Дениса Давыдова... Чтоб истребить корень свободомыслия, нет другого средства, как истребить целое поколение людей, кои родились и образовались в последнее царствование...»
«Что, если в тот момент, когда их поведут на казнь, — не оставляли царя тревожные думы, а что поведут, он знал заранее, о чем и написал еще за несколько дней до приговора в письме к Константину: «...Vierrbensuite l'execution, journee horrible, a laquelle je ne puis songer sans fremir. Je suppose la faire sur l'esplanade de la citadelle» [«...Затем наступит казнь, страшный день, о котором я не могу думать без содрогания. Я предполагаю произвести ее на эспланаде крепости»], — что, если в тот самый момент вдруг откуда-то из-за угла, как тогда, появятся мятежные полки с развевающимися знаменами и неистовыми и отчаянно смелыми вожаками и снова вспыхнет бунт, на этот раз, быть может, уже роковой для меня и всей нашей семьи...»
Такое настроение царя было хорошо известно учрежденному особым царским манифестом специальному составу Верховного уголовного суда, в который вошли члены правительствующего Сената, Синода и ряд сановников во главе со Сперанским.
Председатель этого суда князь Лопухин каждодневно приватным образом совещался о ходе процесса с Бенкендорфом и Дибичем.
Выученик гатчинского двора, князь Лопухин хорошо знал не только императора Павла, но и всех его сыновей: и неуловимо-лукавого, лицемерного Александра, и сумасбродного, бешеного Константина, и кутилу-солдафона, любителя скабрезных историй и анекдотов, самодовольного каламбуриста Михаила, знал и этого новоиспеченного царя, который всем своим поведением в отношении деятелей 14 декабря проявлял чудовищное сочетание слащавой сентиментальности голштейн-готорпского дома с жестокостью и лицемерием инквизитора.
Вынося обвинительный приговор декабристам, Верховный суд, под влиянием Лопухина, как бы держал наготове занавес, при поднятии которого Николаю представлялась полная возможность разыграть комедию милосердия со свойственным ему вероломством.
Царь был в саду возле фонтана, из которого его сын Александр вылавливал сачком веселых рыбок, когда по гравию приводящей к царскосельскому дворцу аллеи зашуршали колеса кареты; у нее на запятках стоял важный, как монумент, лакей.
Николай с утра знал, что приговор будет вынесен в этот день, и, увидев выходящих из кареты Лопухина, Дибича и Бенкендорфа, поспешно пошел им навстречу.
Царь был доволен, что суд правильно понял его желание придать расправе с декабристами строгий вид законности.
Все преступления суд разделил на три рода: цареубийство, бунт и мятеж воинский. Каждый из этих родов в свою очередь разделялся на ряд преступлений, которые заключали в себе разные «постепенности».
«Постепенностей» этих в каждом основном обвинении насчитывалось по десяти и более. Так, например, «умысел на цареубийство собственным вызовом» отличался от «умысла на истребление монархии возбуждением к нему других лиц». «Участие в умысле на цареубийство согласием» отличалось от участия в нем «злодерзостными словами», относящимися к цареубийству и означающими «не замысел обдуманный, но мгновенную мысль и порыв».
Участие в мятеже тоже было детально расчленено: «Личное действие в мятеже с пролитием крови и полным знанием сокровенной его цели» разнилось от участия в том же мятеже, но «без знания сокровенной цели».
«Личное действие с возбуждением нижних чинов со знанием сокровенной цели» стояло в особом пункте от «участия в мятеже с приуготовлением товарищей планами и советами» и т. п.
«Многовато все же пунктов, — поморщился царь, — но разработаны они отменно...»
— Бездна злобы и нравственного ожесточения все более и более разверзалась перед нами по мере ознакомления с деяниями подсудимых в их ужасной совокупности, — докладывал Николаю Лопухин. — Чувство возмущения и омерзения возбуждается у всех нас с такою силой, что суду начинает казаться, будто роспись определенных наказаний несправедливо мягка...
— Как мягка?! — деланно возмутился царь. — Пятерых четвертовать, тридцати одному отрубить головы, десятки в каторжные работы навечно...
Все три генерала отлично понимали, что сейчас царь начинает играть роль доброго отца, которому с болью в сердце приходится соглашаться на жестокое наказание любимых детей, и все трое, как по уговору, прикинулись, что верят его истинной печали.
— Верховный суд, — говорил Дибич, — своим приговором должен дать заслуженный урок злодеям и навеки утвердить перед россиянами ту истину, что если мрачный дух крамолы, подстрекаемый внешними примерами, может вторгнуться в Россию, то, заключенный в тесных пределах отчаянного разврата, он никогда... никогда... — Дибич замялся, придумывая, как закончить свою высокопарную речь.
Лопухин поспешил ему на помощь:
— Никогда не проникнет в недра нашего отечества, — строго и торжественно проговорил он и взглянул на Бенкендорфа, как бы спрашивая, что делать дальше.
— Однако, ваше величество, — сказал тот, — Верховный суд, в надлежащей соразмерности с разнообразием и многосложностью видов преступлений, довел число разрядов до одиннадцати...
— За исключением тех злодеяний, — добавил Лопухин, — кои, по чрезмерной их тяжести, поставлены вне всяческих разрядов.
— Это первые пятеро в росписи?
— Так точно, ваше величество. В отношении сих злодеев Верховный суд почти единогласно решил...
— То есть как это «почти»? — перебил Николай.
— Мордвинов отказался подписать смертный приговор, — смущенно ответил Лопухин.
Николай стукнул кулаком по столу.
— А делопроизводитель Следственной комиссии Боровков уверял, что имя Мордвинова было использовано бунтовщиками лишь на предмет увлечения легковерных... Так вот он каков, этот Мордвинов, — угрожающе протянул царь.
— А как отнеслись к такому приговору отцы из святейшего Синода? — спросил он после долгого молчания, и ехидная гримаса застыла на его лице.
— Члены святейшего Синода, входящие в состав Верховного суда, — ответил Лопухин, — все единогласно заявили: «Согласуемся, что сии государственные преступники достойны жесточайшей казни, и какая будет сентенция, от оной не отрицаемся. Но поелику мы духовного чина, то к подписанию смертного приговора приступить не можем...»
— Экая неземная добродетель, — саркастически проговорил Николай и неожиданно добавил: — Впрочем, я также не могу дать согласие на подобное наказание!
Все три сановника с изумлением воззрились на царя, и у каждого невольно вырвалось:

— Как, государь?!
— Почему, ваше величество?!
— Не соизволяете, государь?!
— Ни на четвертование, ни на отсечение головы не согласен, — ответил царь и уставился неподвижным взглядом на верхушку растущего перед окном деревца. ¦
Генералы молча переглянулись, и каждый из них сделал вид, что вдумывается в царские слова.
Наконец, решив, что приличествующая данному моменту пауза уже может быть нарушена, Лопухин вполголоса спросил:
— Тогда расстреляние, ваше величество?
Николай отрицательно покачал головой и проговорил с раздражением:
— Расстреляние — казнь, одним воинским преступлениям свойственная...
— Я полагаю, — начал Бенкендорф, — что чем позорнее и мучительнее наказание, тем с большею пользою оно будет служить примером на будущее.
Царь быстро поднял белый с синеватым ногтем указательный палец и поднес его к самому лицу Бенкендорфа.
— Ни на какую мучительную казнь, с пролитием крови сопряженную, — отчеканивал он каждое слово, — я согласия не даю. Вникните в это хорошенько, господа генералы...
И, откинув голову к высокой спинке кресла, закрыл глаза. Темные веки подергивались, приоткрывая белки с красными жилками.
Генералы опять многозначительно переглянулись, и снова в их взглядах мелькнуло взаимное понимание. Всем было ясно, что царь продолжает разыгрывать взятую на себя роль, а им надлежит умело подхватывать его реплики.
Глубоко вздохнув, Лопухин заговорил почтительно, но придавая голосу непреклонность:
— Простите, ваше величество, хотя милосердию от самодержавной власти исходящему, закон не может положить никаких пределов, но Верховный уголовный суд приемлет дерзновение представить, что есть степени преступления столь высокие и с общей безопасностью государства столь слитые, что самому милосердию они, кажется, должны быть недоступны.
В неподвижных чертах царского лица мелькнуло злорадное довольство, но в следующий момент лицо это опять казалось вырубленным из белого камня.
Лопухин и Дибич переминались с ноги на ногу. В облике Бенкендорфа было обычное выражение самоуверенности и наглости.

Десятого июля Верховный суд получил «Высочайший указ», в котором царь, находя приговор о «государственных преступниках существу дела и силе законов сообразным» и «желая по возможности согласить силу законов и долг правосудия с чувством милосердия», «смягчил» наказания всем осужденным по разрядам; кому предназначалась казнь «отсечением головы», тех ожидала теперь вечная каторга с предварительным лишением чинов и дворянства. Наказание вечной каторгой заменялось каторжными работами на двадцать лет с оставлением потом в Сибири на поселении. Пятнадцатилетняя каторга заменялась двенадцатью годами, десятилетняя — восемью, шестилетняя — пятью и т. д. Милость к некоторым «преступникам» объяснялась разными причинами. Так, Вильгельму Кюхельбекеру смертная казнь была заменена вечной каторгой «по уважению ходатайства его императорского высочества Михаила Павловича», Никите Муравьеву — «по уважению совершенной откровенности и чистосердечного признания», Сутгофу — «по уважению молодости лет», князю Щепину-Ростовскому — «из уважения к мольбам престарелой матери», Анненкову — по той же причине.
Вешать Трубецкого и Волконского, носителей старинных русских аристократических фамилий, предки которых имели большее основание претендовать на российский престол, чем бояре Романовы, было зазорно даже для Николая — и не так перед своими подданными, как перед Европой, куда иностранные посланники сообщали подробности о ходе всего процесса.
Были и такие «преступники», с которыми царь соглашался поступить соответственно приговору суда, с добавлением от себя; «написать из лейтенантов в матросы», «разжаловать в солдаты и сослать в дальние гарнизоны». Решение суда о лишении обвиняемых чинов и дворянства Николай оставил в силе для всех осужденных.
О пятерых же, поставленных вне разрядов, как сказал накануне, так повторил и в указе:
«Наконец, участь преступников, здесь не поименованных, кои по тяжести их злодеяний поставлены вне разрядов и вне сравнения с другими, предаю решению Верховного уголовного суда и тому окончательному постановлению, какое о них в сем суде состоится...»
После этого указа никто из членов суда не видел больше смысла продолжать гнусную и жестокую комедию правосудия и милосердия.
Делая вид, что сам решает участь «поставленных вне разрядов», Верховный суд не замедлил на другой же день вынести окончательное свое постановление, которым, вместо смертной казни четвертованием, Пестель, Рылеев, Муравьев-Апостол, Бестужев-Рюмин и Каховский были приговорены к повешению.

63


15. «Окончательная сентенция»

День 12 июля, как и обычные дни, царь Николай, несмотря на сильное беспокойство, начал с приема воспитателей своего сына Александра.
Первым пришел штабс-капитан Мердер. Сделав с порога установленные три шага вперед, он начал рапортовать:
— Его высочество встать изволил в исходе седьмого часу. Тягости в себе никакой не чувствовал. Читал с его преподобием отцом Вениамином священное писание. В двенадцатом часу пойти изволил в церковь, где и ее величество изволили слушать обедню. После обедни говорил его преподобие отец Вениамин проповедь о сребролюбии и расточении.
— И его высочество слушал внимательно? — спросил Николай, неотрывно глядя на золотую иглу Петропавловского собора, воткнувшуюся в блекло-синее небо.
Мердер осклабился:
— Его высочество разочек-другой зевок подавить изволил, а затем сказал: «Отец Вениамин имел, должно быть, скучные мысли, когда говорил проповедь...»
— А каковы успехи в математике? — сохраняя все ту же неподвижность во взгляде, спросил Николай.
— Нынче за завтраком его высочество, увидя, что ножик его лежит в параллель к вилке, а ложка поперек их, изволили вспамятовать о предложенной ему на днях геометрической теореме, что когда две линии идут одна к другой параллельно, а третья их пересекает, то...
— Так, — перебил Николай, — следовательно, ты полагаешь, что в математических науках способности у наследника изрядные?
— Отменные, ваше величество! И не токмо что в математике. А намедни его высочество ненароком сделался прямо-таки открывателем новых тайн в натуре...
Николай вопросительно приподнял брови.
— До отбытия в церковь, — докладывал Мердер, — наследник цесаревич, забавляясь у себя в комнатах, одевал кресла сукном, представляя себе, будто сани покрыты полстью. В сие время изволил он приметить, что как сукно с кресел, обитых шелком, сдергивал, то из них сыпались искры. Оное электрическое явление сообщено было господину Жуковскому. И он очень тому удивлялся, уверяя, что еще доныне неизвестно было, что от трения сукна с шелковою материей столь сильное электрическое действие может произойти.
— Хорошо, — чуть двинул царь подбородком, — я доволен, — и отпустил Мердера.
В распахнувшейся амбразуре дверей мелькнула черная грива на кивере стоящего на часах гренадера.
Через минуту дежурный флигель-адъютант доложил:
— Василий Андреевич Жуковский.
Поэт вошел, неслышно ступая в мягких сафьяновых штиблетах. Вся его благообразная фигура выражала кротость и смирение.
Николай, прищурившись, оглядел его с головы до ног. И вдруг нахмурился.
— Я недоволен, Василий Андреевич. Решительно недоволен.
Жуковский чуть наклонил голову набок:
— Осмелюсь узнать, чем, ваше величество?..
Николай оттопырил нижнюю губу, отчего лицо его стало отталкивающе-надменным.
— Вчера мой наследник на просьбу прочесть что-либо наизусть сказал ваши нелепые стихи. Те самые, к которым я с давних пор весьма прохладно относился. Что за слова?
Царь вздернул плечи и с издевкой продекламировал:

Лишь в голосе отечества свободном
С смирением дела свои читать.

— Нечего сказать, хороши воспитательные внушения для будущего государя.
— У наследника блистательная память, — робко проговорил Жуковский, — и стихи мои были им выучены еще при жизни незабвенной памяти государя Александра Павловича. Не знаю, почему они пришли его высочеству на ум...
Николай положил руку на край стола и, отбивая ею такт, размеренно проговорил:
— Воспитателю наследника надлежит ведать, какими мыслями заполнены ум и сердце вверенного ему дитяти.
Жуковский молчал, а Николай продолжал все более и более озлобленно:
— Нынче все либеральные бредни должны быть выброшены из голов, а у кого они слишком крепко засели, тем придется расстаться с ними вместе с головой.
Он как будто забыл, что перед ним стоит «его» поэт Жуковский, преображенный сначала, по воле матери царя, Марьи Федоровны, в ее чтеца, а позже, по воле самого Николая — в воспитателя его сына.
Под конец своей гневной тирады царь почти наступал на Жуковского и вдруг заметил в обычно кротком взгляде поэта выражение горькой укоризны. Оно было так неожиданно, что Николай оборвал себя на полуслове и опустился на упругий кожаный диван.
— Постой, постой, Василий Андреевич, — заговорил он через некоторое время, тяжело переводя дыхание. — На днях мне императрица сообщила со слов своей фрейлины Россет, будто Пушкин пишет сюда к своим друзьям касательно своего желания возвратиться в столицу. И к тебе тоже писал?
— Так точно, государь.
— Что же ты не сказал мне об этом?
— Не счел подходящим ходатайствовать перед вашим величеством в такое время, когда расправа над участниками четырнадцатого декабря так зани...
— Зря, — прервал Николай, пряча последние остатки раздражения, — моим поэтам путь к моему сердцу всегда открыт.
Жуковский только вздохнул.
— Что же пишет тебе Пушкин? — помолчав, спросил царь.
Жуковский опустил руку в карман сюртука и молча протянул недавно полученное пушкинское письмо.
— Много что-то, — поморщился Николай, взглянув на несколько исписанных страниц. — Прочти вслух самое существенное.
Жуковский близко поднес письмо к глазам и медленно стал читать:
— «Вероятно, правительство удостоверилось, что я к заговору не принадлежу...»
— Ага! — с торжеством вырвалось у Николая.
— «...Каков бы ни был мой образ мыслей, — читал Жуковский, — я храню его про себя».
— Однако, — зло засмеялся царь, — если его образ мыслей таков, что он хранит его про себя, — при этих словах Николай ткнул пальцем в пушкинское письмо, — то явно, что с правительственным образом мыслей он не согласуется.
И снова в горле у него будто забила деревянная колотушка. Жуковский с письмом в опущенных руках молча ждал, пока эта колотушка перестанет стучать.
Николай вытер платком покатый лоб и встал с дивана.
— Оставь мне письмо, я подумаю о нем, — сказал он и сделал тот короткий жест, каким давал знать, что аудиенция кончена.
Едва Жуковский перешагнул порог, как, блистая золотым шитьем мундира, белыми лосинами и лаком высоких ботфорт, в кабинет вошел Бенкендорф.
— Извольте, ваше величество, подписать окончательную сентенцию Верховного суда, — заговорил он деловым тоном и подал Николаю уже знакомый протокол последнего заседания, в котором значилось дополнение:
«Сообразуясь с монаршим милосердием, в сем деле явленным смягчением казней и наказаний прочим преступникам определенных, Верховный уголовный суд по высочайше предоставленной ему власти приговорил: «Вместо мучительной смертной казни четвертованием Павлу Пестелю, Кондратию Рылееву, Сергею Муравьеву-Апостолу, Михайле Бестужеву-Рюмину и Петру Каховскому, приговором суда определенной, сих преступников за их тяжкие злодеяния повесить».
Николай вскочил с дивана.
— Но офицеров не вешают, — сказал он и хотел, было, во взгляде выразить то же возмущение, которое сумел придать голосу.
В лице Бенкендорфа появилось так явно выраженное понимание лицемерия и позерства царя, что Николай невольно поспешил отвести глаза в сторону.
Бенкендорф откашлялся и продолжал доклад тем же деловым тоном.
Николай, ходивший из угла в угол, остановился и, прищурив один глаз, спросил:
— А что Михаила Сперанский, коему nos amis du quatorze [Наши друзья 14-го (франц.)] уготовили столь почетное место на случай успеха их предприятия, как он себя чувствовал при чтении сентенции?
Бенкендорф тряхнул бахромой эполет, и его жестко очерченные губы искривились:
— То есть более острой, более раскаленной жердочки для сего кохинхинского петуха, как посадить его в комиссию для определения категории наказаний преступникам, ваше величество придумать не могли.
— Ты полагаешь? — чуть-чуть касаясь пальцами усов, спросил царь, и в его глазах появился обычный самоуверенно-холодный блеск.
— Мне даже известно, что мадемуазель Сперанская жаловалась своей подруге, будто папенька ночи не спит, вое плачет...
— Даже плачет? — переспросил Николай и вдруг, присев к столу, расхохотался своим неприятным, деревянным смехом. — А помнишь, Александр Христофорович, как Наполеон при свидании с покойным братом, в Эрфурте предложил обменять ему Сперанского на какое-нибудь королевство? Хорошо, что Александр Павлович не согласился. А то, как бы мы теперь без Сперанского обошлись? А, Бенкендорф? А каков Мордвинов?! Не счел, видите ли, возможным подписать смертный приговор. Попляшет он у меня...
Бенкендорф подождал, пока царь перестанет барабанить по краю стола, и, обмакнув серебристо-белое перо в чернила, пододвинул ему окончательный приговор.
— Погоди, — царь отстранил перо, — я еще хотел поговорить относительно Пушкина.
Бенкендорф сдвинул густые брови, но тотчас же расправил их, как бы испугавшись этого самовольного движения.
— Жуковский мне покою с ним не дает, — продолжал Николай, — нынче мне письмо его читал. Вот там оно, под «Военными артикулами».
Бенкендорф чуть передернул плечами.
— Ваше величество, письма Пушкина мне известны всегда ранее, нежели господину Жуковскому.
— И что же ты думаешь?
— Полагаю, что столица не многим пострадает, ежели сочинитель продлит свое пребывание в деревне. Однако же и в приезде его сюда опасности не вижу. Особливо ежели принять во внимание, что мною в отношении надзора за Пушкиным взяты столь строгие меры...

— Отлично, — оборвал Николай по привычке не дослушивать того, что выходило за пределы заданного им вопроса, и, аффектированно подняв глаза к небу, протянул руку к перу.
Бенкендорф, заглянув через царское плечо, увидел листок бумаги, на котором был набросан карандашный чертеж дороги от Алексеевского равелина к Кронверкской куртине Петропавловской крепости. Посреди чертежа была изображена виселица, а под ней почерком Николая фраза, из которой Бенкендорф сумел прочесть только:
«Обряд казни должен происходить по следующ...»
Остальное покрывал царский локоть.
Сделав свой четкий росчерк, царь, достав платок, внушительно, будто в трубу, высморкался.
На его покатом лбу вздулись синие жилы.
— Нынче духота в столице нестерпимая, — сказал он. — Я после полудня уеду в Царское. И о ходе... — он запнулся и, дотрагиваясь концами пальцев до только что подписанного приговора, договорил: — о ходе этого слать мне сообщения с фельдъегерями ежечасно.

64

16. Казнь

Священнику Мысловскому по изуверскому указанию царя велено было перед казнью отпеть осужденных в их присутствии в Петропавловском соборе.
После двенадцати часов ночи он стал в последний раз обходить камеры Кронверкской куртины, куда были переведены осужденные на смерть.
Каховского нашел лежащим на койке со свесившимися почти до полу закованными руками. Наручники кандалов сдвинулись на похудевшие кисти, и, казалось, еще немного — совсем свалятся под тяжестью цепей.
— Пора? — спросил Каховский, приподнимаясь на локте.
От этого движения под распахнувшимся на груди арестантским халатом остро обозначились обтянутые желтой кожей ключицы.
— Не хотите ли в сии грозные и скорбные минуты позаботиться о спасении души, Петр Григорьевич?
— Почему грозные? — резко спросил Каховский, спуская с койки ноги, и сковывающие их кандалы звонко брякнулись о каменный пол. — Я не боюсь умереть. Преступление для блага родины есть не грех, а подвиг. И кабы царь, по причине нашей непростительной доверчивости и его сатанинской хитрости, не осквернил бы наши души изветами и враждой, мы очистились бы подвигом сим краше, нежели вашими молитвами.
Каховский, поставив локти на колени, скрестил пальцы и уперся на них подбородком. Отросшие за время заключения волосы свесились и прикрыли его лицо до стиснутых в горькой складке губ.
Мысловский сокрушенно вздохнул:
— Не тем путем утверждается благо, коим вы, Петр Григорьевич, с вашими друзьями утвердить его полагали. И вышло, как сказано в священном писании: «Поднявший меч от меча и погибнет».
Каховский приподнял голову и насмешливо проговорил:
— Сколь утешительна в таком разе для нас мысль, что тиран, по чьей воле мы идем на виселицу, сам ею кончит.
Мысловский снова глубоко вздохнул:
— Смягчитесь, Петр Григорьевич, вам легче будет.
Каховский резко дернулся на месте, и так же резко и отрывисто звякнули его кандалы.
Плац-майор Подушкин показался на пороге.
— Пожалуйте, батюшка.
Священник, поправляя на груди большой серебряный крест, вышел из камеры.
Комендант Сукин, ожидавший его в коридоре, особенно отчетливо стуча о каменный пол деревяшкой ноги, пошел впереди.
У одной из камер он остановился. Плац-майор подал ему тяжелую связку ключей.
Сукин выбрал тот, на котором стояла цифра «14», и вставил его в покрытый ржавчиной замок.
Один из солдат помог отодвинуть тяжелую задвижку.
Сукин открыл дверь.
Рылеев сидел за столом и что-то писал.
— Время-с, Кондратий Федорович, — откашлявшись, проговорил Подушкин и пропустил вперед священника.
Рылеев, склонившись над столом, быстро дописывал последние строки письма к жене:
«И в сию самую минуту, когда я занят только тобою и нашею малюткою, я нахожусь в таком утешительном спокойствии, что не могу выразить тебе. Ради бога, не предавайся отчаянию. Я хотел, было просить свидеться с тобою, но рассудил, чтобы не расстроить тебя...»
Сукин, пошептавшись о чем-то с Подушкиным, обратился к Рылееву:
— Времени маловато, Кондратий Федорович,
— Еще несколько строк, — отозвался Рылеев.
— Пишите, пожалуй, только извольте протянуть к солдату ноги, дабы он тем временем мог укрепить на них железа.
Рылеев так спокойно вытянул ноги, как будто был в модной сапожной лавке купца Столярова, у которого обычно покупал обувь, и продолжал письмо:
«...Прошу тебя более заботиться о воспитании Настеньки. Старайся в нее перелить свои христианские чувства, и она будет счастлива, несмотря ни на какие превратности в жизни. И когда будет иметь мужа, то осчастливит и его, как ты, мой милый, мой неоцененный друг, осчастливила меня... Прощай, велят одеваться. Да будет Его святая воля... Твой истинный друг К. Рылеев».
Он положил, было перо, но тотчас снова взял его и приписал:
«У меня осталось здесь 530 р. Может быть, отдадут тебе». Сложив исписанный листок, он сделал надпись: «Наталье Михайловне Рылеевой». Рука его дрогнула, и последние два слова легли криво.
Несколько мгновений Рылеев подержал пальцы на письме, словно передавая через них последний привет жене и Настеньке.
Потом выпрямился и обернулся к Мысловскому.
— Сын мой, — сказал тот, — нуждаетесь ли вы в моем последнем увещании?
Рылеев молча взял его руку и, распахнув тюремный истертый халат, приложил ее к своей горячей груди.
— Слышишь, отец, стук моего сердца? Видишь, оно не бьется сильнее обыкновенного.
Потом вернулся к столу, отломил кусок хлеба, съел его, выпил несколько глотков воды из большой оловянной кружки и с улыбкой оглядел молчаливые фигуры священника и стражи.
— Ну, я готов...
К Пестелю, как к лютеранину, царь распорядился послать пастора Рейнбота.
Когда тот вошел в камеру, Пестель вежливо указал на край койки, сам же остался сидеть на прикрепленном к стене железном столике.
Рейнбот взглянул в строгое, от худобы потемневшее лицо узника, на его выпуклый волевой лоб и невольно вздрогнул. На этом лбу от висков к средине, где лежала глубокая поперечная морщина, шли сине-багровые рубцы.
«Неужели и в самом деле он был подвергнут пытке?» — ужаснулся Рейнбот, и приготовленные напутственные слова исчезли из памяти. Он шумно перевел дыхание.
Пестель коротко посмотрел пастору в глаза. Потом взгляд его опустился ниже, задержался на ослепительно белом, похожем на детский нагрудник воротнике и скользнул вниз по черному талару, закрывавшему Рейнбота до самых ступней.
— Господин Пестель, — начал Рейнбот, — знаете ли вы, что вас ожидает?
Пестель поднял глаза.
— Я не совсем ясно расслышал, что там решили с нами сделать, — сказал он, и Рейнботу показалось, что Пестель стиснул зубы, как бы желая подавить зевок.
— Не желаете ли вы облегчить свою душу, господин Пестель?
— Чем? — чуть-чуть улыбнувшись, с явной иронией спросил Пестель.
И Рейнбот встретил такой взгляд темных глаз, что невольно втянул голову в плечи и долго ничего не мог произнести. Наконец, он поборол охватившую его жуть.
— Верите ли вы в загробную жизнь, господин Пестель?
— Да, — сказал Пестель, — верю, что преданное земле тело мое сольется с природой, и будет жить в ней вечно, закономерно преобразовываясь из одной материи в другую.
— А душа, господин Пестель?
Пестель пожал плечами.
— Schein [Видимость (нем.).] — продукт материальной природы, — спокойно проговорил он.
Вдруг сдвинулся со стола, подошел к Рейнботу и положил обе руки на его узкие плечи.
— Вспомним, господин пастор, нашего с вами единоверца Гегеля, — заговорил он: — «Если, порываясь к солнцу затем, чтобы быстрей созрело счастье человечества, вы утомились, и то хорошо. Тем лучше будете спать». А спать мне теперь хочется гораздо более, нежели жить. Уверяю вас, господин пастор.
И Рейнботу опять показалось, что Пестель крепко стиснул зубы, стараясь скрыть зевоту.
Снова наступила долгая пауза.
В коридоре послышался отрывистый говор, громкие шаги.
Рейнбот торопливо попятился к двери.
— Простите, господин Пестель, — проговорил он вздрагивающими губами.
— Спокойной ночи, господин пастор...

65

Когда старшая сестра Сергея Муравьева-Апостола Катерина Бибикова просила Дибича о свидании с братом, не отчаянное горе, струившееся из ее заплаканных глаз, а распоряжение свыше о допуске к смертникам «на предмет последнего прощания по одной персоне к каждому» заставило Дибича согласиться на ее просьбу.
Катерина Ивановна, приехав в крепость ночью, с трудом двигалась за комендантом по плохо освещенному коридору. Когда привели Сергея, она обвила его шею руками и разрыдалась.
— Сергунька, милый Сергунька, — всхлипывала она. — Эти цепи... боже мой, какие синие рубцы от них у тебя на руках... О, если бы Олеся видела тебя, Сергунька!
Ее слезы капали на его кандалы, на арестантский халат.
Сергей гладил ее по голове осторожно, чтобы не смять группки тугих локонов у висков. Потом, приподняв ее подбородок, заглянул в глубину налитых слезами глаз.
— Как ты сейчас похожа на Олесю и в то же время на Ипполита! — с грустной нежностью сказал он. — Не плачь, эти оковы не должны смущать тебя. Ни чувств, ни мыслей моих они не связывают, а потому давай лучше дружески побеседуем.
И, отводя разговор о себе, он просил ее заботиться об отце и о брате Матвее.
— А ты как же? — прерывала сестра.
— Мне ничего не нужно, Катюша.
— Почему?
— Уж такова моя натура, а вот — папа...
— Что с ним сталось, Сергунька! Он ныне совсем дряхлый старичок. После последнего свидания с тобой в крепости никуда не ездит и к себе никого не пускает...
— Ну, вот видишь, о нем тебе и надлежит заботиться...
— Почему мне никто не хочет сказать о твоей участи? Что тебя ждет, Сережа?
Сергей поглядел на нее долгим взором.
— Меня ждет неизвестность, — медленно проговорил он.
Катерина Ивановна прижала руки к груди и жадно всматривалась в невозмутимо спокойное лицо брата.
Стоявший к ним спиной Подушкин обернулся:
— Время расходиться, господа.
— Уже? — вскрикнула Катерина Ивановна и приникла к Сергею.
Он крепко поцеловал ее в побелевшие губы и с нежной силой отвел от себя ее конвульсивно вздрагивающие плечи.
Когда он вернулся в камеру, Мишель Бестужев, которого «неизреченною милостью» того, кто распоряжался последними часами жизни осужденных, поместили в один каземат с Сергеем Муравьевым, радостно вскочил ему навстречу.
— А я уж испугался, Сережа, что тебя нет так долго! Просто удивительно, как твое присутствие успокаивает меня. Ты это не признаешь за малодушие?
— Ты, Миша, самый отважный из нас, самый стойкий патриот, — тоном внушения ответил Сергей.
— А что я и сейчас не гоню надежды на милость? А что я, как и многие из нас, обо всем рассказал на этих проклятых допросах? — задыхаясь от волнения, спрашивал Бестужев-Рюмин.
— Мы знаем, как смело идет в бой русский солдат, — проникновенно ответил Сергей. — И кто же посмеет упрекать его в малодушии, если, будучи смертельно ранен, он застонет или закричит от боли, когда его, окровавленного, будут перекладывать на носилки? А раны душевные куда мучительней...
— Правда, Сережа. А что плачу?..
— Это твоя молодость плачет. Нервы у тебя слишком чутки... А перед народом, который увидит нас, когда нас поведут на эшафот, я уверен — ты будешь держаться так, чтобы всем было ясно, что, если для блага России, для ее свободы нужна наша смерть — мы с гордостью расстанемся с жизнью. Чтобы все видели, что не мы страшимся палача, а нас страшатся те, кто посылает нас на виселицу...
Бестужев близко подсел к Сергею и прислонил голову к его груди.
— Как ровно стучит твое сердце, Сережа! — с завистью произнес он. — Дивлюсь тебе: как ты мог вчера петь по просьбе кого-то из наших соседей по камере...
— Но если мое пение доставило некоторое удовольствие... — с улыбкой начал Сергей, но Бестужев перебил его:
— Знаешь, Сережа, о чем я думал, пока ты отсутствовал? Я вспоминал, что у маменьки в усадьбе всегда по весне бывало много цветов. И в лесу, и на полях, и в саду... И каждые цвели в свой черед: сперва ландыши, потом сирень, потом розы. Но превыше всего радовало меня цветение липы. Ландыш и роза точно для себя берегут свой аромат. Чтобы его вкусить, надо приблизиться к этим цветам, сорвать их... А вот когда цветут липы, — весь воздух напоен их сладостным благоуханием. Сидишь, бывало, у маменьки, слушаешь ее чудесную игру на клавикордах, а в открытые окна струится этот пленительный запах цветущей липы. Закроешь в упоении глаза — и начинает казаться, будто сами звуки благоухают липовым цветом...
— И у нас в Бакумовке весна прекрасна, — задумчиво произнес Сергей, — небо синее, как над Адриатическим морем, а под ним цветущая земля. Цветут яблони, вишни. Цветет Олесина любимая белая сирень. За рекой цветут душистыми полевыми цветами луга, а над ними вьются мохнатые шмели и мотыльки. Птицы в Бакумовке поют целыми капеллами.
Бестужев смотрел на Сергея затуманенными, широко открытыми глазами.
— Почему это мне вдруг вспомнился запах липы? — напряженно морща лоб, спросил он. — В самом деле, зачем я вдруг заговорил об этом?.. Ведь вот беда, никак не могу вспомнить.
Сергей стоял у стены, закинув голову и заложив руки за спину.
— Вспомнишь, Миша, непременно вспомнишь, — ответил он, не меняя позы.
— И вспомнил, — радостно встрепенулся Бестужев через несколько минут, — вспомнил, Сережа. Вот так же точно, как у маменьки в деревне самый воздух бывает напоен липовым цветением, так и теперь я во всем и всюду слышу запах жизни — сладостный и обольстительный. — Он вытянул перед собою руки и продолжал, прерывая сам себя глубокими вздохами: — Вот-вот, ужели ты не чувствуешь его? Он забился во все углы каземата... Он льется сквозь оконную решетку... Это от него все приобретает столь манящий свет и очертания. Видишь плесень на стене? Мне она представляется кружевным чудеснейшим узором, потому что она не что иное, как живое растение, грибок. Дай мне твою руку, — она такая теплая, живая. Да, да, она еще живая и потому прекрасна.

Он схватил руку Сергея и прижимался к ней то щекой, то губами, то проводил ею по своим плечам и жадно втягивал ее запах.
— Ты что-то шепчешь, Сережа? — вдруг поднял он голову.
Муравьев смотрел на него ласковыми темно-синими глазами.
— Я вспомнил Ламартина, Миша. Вот послушай:

Qu'est се done que la vie
Pour valoir qu'on la pleure?
Un soleil, une heure et puis une heure.
Ce qu'une nous apporte une autre nous enleve...
Reipos, travail, douleur et quelqueflois un rev.
[ Жизнь... она не стоит слез и сожаленья,
День за днем уходит, гаснет на лету...
Все, что жизнь нам дарит, унесут мгновенья:
Отдых, труд, страданье и порой мечту.]

К ним в камеру Мысловский не вошел.
Был уже второй час ночи, и надо было торопиться.
Когда все пятеро сошлись в коридоре, Мысловский молча обернулся к конвою, составленному из солдат Павловского гвардейского полка. Они раздвинулись, и пятеро представших друг перед другом, обманутых, истерзанных допросами, оговорами и изветами, всё забыли, кроме одного горячего желания: согреть последние минуты жизни друг друга.
— Прости, Кондратий, за то, что на допросе... — чуть слышно проговорил Каховский, когда Рылеев первый поцеловал его в дергающиеся губы.
— Молчи, молчи! — остановил его Рылеев. — Вы меня простите, братья, — со слезами в голосе громко просил он, обращаясь ко всем...— О, сколь счастлив я, что связующие нас узы любви, оборванные царем, вновь соединены! Не будьте грустны, Мишель, — ласково, как ребенка, ободрил он Бестужева-Рюмина.
Подушкин развернул принесенный узел и один за другим вытащил из него пять длинных небеленого полотна саванов. Солдаты помогли натянуть их на пятерых, скованных железом. Такие же негнущиеся белые колпаки надели им на головы.
— Последний маскарад, — пошутил Сергей Муравьев.
— Костюмы национальных героев, — с сарказмом откликнулся Пестель.
Подошел Сукин. Солдаты сгрудились вокруг пятерых в саванах и обнажили сабли. Один за другим, окруженные конвоем, двинулись осужденные по гулкому коридору к выходу.
Июльская ночь была тиха и задумчива. Кое-где в мутно-синей выси висели едва заметные звезды. Прошел дождь, и от земли поднимался белый туман.
— Больно уж сумно, братцы, — тихо проговорил молодой солдат, — душа стынет, на них глядючи, — он указал влажными глазами на конвоируемых.
— И то дрожь пробирает, — хмуро сказал другой.
Шагающий сбоку унтер насторожился, зорко оглядел конвойных и увидел росинки слез на нескольких безусых лицах...
В собор за Мысловским, тяжело прогремев цепями о ступени каменного крыльца, вошли только пятеро. Стали близко один возле другого. Сквозь холст саванов чувствовали живую теплоту друг друга и ею инстинктивно хотели согреть и успокоить свои души, потрясенные надвигающимся концом.
— «Содержит ныне душу мою страх велик, трепет неисповедим и болезнен есть», — молился Мысловский, и его слова отдавались в вышине темного купола дрожащим эхом.
— Да, да, страх велик и трепет неисповедим, — шептал вслед за священником Михаил Бестужев.
Услышав рядом с собой тихий вздох, Пестель, обернулся. Рылеев, устремив вверх блистающие невылившимися слезами глаза, шептал что-то с глубоким проникновением.
— Вы мне? — тихо спросил Пестель.
— Ведь Христос своею смертью смерть попрал, — ответил Рылеев. — Распятый, он стал сильнее живого...
— Там легенда, Рылеев, а за нас — жизнь, — твердо произнес Пестель.
— Пусть религия останется утешительницей для моей жены, — прерывисто проговорил Рылеев. — Пусть она не даст ей сломиться под налетевшей бурей несчастья...
Мысловский слышал их тихий разговор и продолжал горячо молиться:
— «Иже по плоти сродницы мои, и иже по духу братие и друзи — плачите, воздохните, сетуйте, ибо от вас ныне разлучаются...»
«О них-то многие вздохнут и заплачут, — с тоскою думал Каховский о своих товарищах. — А вспомнит ли кто обо мне?»
И ярко, как ни разу за все пребывание в крепости, вспомнилась ему Софья Салтыкова. Легкомысленная и пылкая, кротко послушная отцу и все же решившаяся было против его воли тайно обвенчаться с Каховским, такая нежная в начале их любви и непонятно коварная, когда, под влиянием родных, вдруг отдала свою руку другому.
«Вспомнит ли она меня когда-нибудь? Или этот барон Дельвиг вовсе вытеснил меня из ее маленького сердца? Вот уж кто вспомнит Каховского непременно — так это дворовый человек брата, когда получит отказанное ему наследство».
«Наследство» это состояло из вещей, помеченных накануне в списке плац-майором Подушкиным: «Фрак черный суконный. Шляпа пуховая круглая, жилет черный суконный, косынка шейная черная, ветхая. Рубашка холстинная и сорок один рупь и пятьдесят копеек денег».
Отрывистый, короткий смех вырвался из сжатых губ Каховского.
— Чему вы, Каховский? — спросил Сергей Муравьев.
Каховский посмотрел в его мужественное лицо, в полные участия синие глаза.
— 'Так, вспомнилось нечто смешное... — И мысленно добавил: — «И о тебе, Сергей Иваныч, вспомянут с нежностью и слезами умиления. И имя Рылеева будет сиять, как неугасимая лампада. Лишь я, лишь один только я сгину, не оставив следа ни в чьем сердце...»
И сквозь туман тоски снова манящим огоньком мелькнула Софи Салтыкова.
«Скорей бы уж конец!» — Коротким, полным страдания вздохом Каховский как будто развеял этот все еще любимый образ.
А Мысловский поспешно доканчивал молитву «на исход души»:
— «Души рабов твоих: Кондратия, Петра, Павла, Михаила и Сергея, от всякия узы разреши и от всякия клятвы свободи, остави прегрешения им, яже от юности ведомая и неведомая, в деле и слове... Да отпустится от уз плотских и греховных и приими в мире души рабов сих: Сергея, Кондратия, Михаила, Павла, Петра... И покой... и покой их...»
Голос у Мысловского прервался. Он беззвучно прошептал последние слова молитвы. Всхлипнул и вытер слезы широким рукавом черной рясы. Потом несколько раз подергал за цепь, на которой висел нагрудный крест, и первым двинулся из собора.
За ним пошли только что заживо отпетые. Цепи их тяжелых кандалов бряцали о каменный церковный пол своеобразным заупокойным перезвоном.
К пустырю у крепостного вала, где стояла виселица, подошли, когда небо на востоке стало краснеть, как будто оно заливалось румянцем жгучего стыда.
Стыдно было небольшой толпе народа молча смотреть на то, что должно было совершиться на деревянном помосте.
Мучительно стыдно было гвардейскому полку, который привели присутствовать при казни.
Стыдно, до боли стыдно было музыкантам играть военный марш.
Люди боялись встретиться взглядом с осужденными и, потрясенные тем, что творилось у них на глазах, считали страшные минуты...
— А все же, — Рылеев весь подался в сторону Сенатской площади, — все же вот там прогремел вешний гром российской вольности. Пусть мы обречены ей в жертву, — глаза его просияли, голос зазвенел, — грядущие поколения довершат начатое нами...
Четверо его товарищей тоже обратили взоры туда, где в прозрачном воздухе рассвета проступали контуры памятника Петру. Над ним, как паруса при штиле, замерли легкие облака, едва позолоченные лучами еще невидимого солнца...
Какой-то человек, плотный и коренастый, подошел к виселице и поставил скамью между двух серых с надрубами топора столбов.
Вскарабкавшись на нее, он поплевал на свои широкие ладони и стал что-то делать с висящими на перекладине веревочными петлями. Петли, покачиваясь, касались одна другой, а угловатый человек, гнусавя и подергиваясь, бормотал какие-то слова. Он был нерусский, и его никто не понимал.
Михаил Бестужев-Рюмин остановившимся взглядом смотрел на виселицу.
— Ultima ratio regis [Последний довод властителя (лат.).], — кивая на нее, проговорил с усмешкой Пестель.
Наконец, палач спрыгнул со скамьи на взрыхленную возле эшафота землю, глубоко уйдя в нее рыжими сапогами.
К нему, пригнувшись в седле, подскакал петербургский генерал-губернатор Голенищев-Кутузов. Выразительно проведя рукой по шитому вороту своего мундира, он спросил:
— Можно?
Палач утвердительно кивнул головой.
Голенищев пришпорил коня. Через минуту он с трудом сдержал его возле генерала Чернышева, тоже гарцевавшего верхом на пегом жеребце.
— Дайте знак начинать, генерал! — приказал Голенищев-Кутузов.
Чернышев поднял саблю. Забил барабан... Мысловский стал подносить к губам осужденных крест.
— Вы точно разбойников сопутствуете нас на казнь, — сказал ему Муравьев-Апостол.
— Это... вы-то... разбойники!.. — не в силах больше сдерживать слезы, прерывисто ответил Мысловский.
Бестужев замигал покрасневшими веками, но Сергей приласкал его своим лучистым взглядом, и Мишель шумно, как воду, проглотил подступившие рыдания.
Когда, спотыкаясь в длинных до пят саванах и цепях, приговоренные медленно взошли на нестроганый помост и стали на доску под петлями, они еще раз простились сначала глазами, а потом, повернувшись, коснулись друг друга связанными за спиной руками.
— Натяните им на глаза колпаки! Доски, доски аспидные с надписями повесьте! — командовал генерал-губернатор.
— Ну, это уж как будто бы ни к чему, — пожал плечами Сергей.
Но широкие шершавые ладони поднялись над головами приговоренных, и белые колпаки закрыли их лица, озаренные каким-то необычайно прекрасным, подвижным и лучистым, как северное сияние, светом.
Солдат с лицом белым, как мел, подал палачу пять досок с надписью «цареубийцы», и эти ярлыки повисли у них на груди.
— Рылеев умирает как злодей! Да помянет его Россия! — прокатился по эспланаде крепости зазвучавший былой силой голос Рылеева.
— Барабанщики, дружней! — надрывно закричал Чернышев.
Рассыпавшаяся барабанная дробь заглушила вопль ужаса, вырвавшийся у всех, кто смотрел на виселицу,
Над рухнувшей в яму доской в предсмертных конвульсиях вздрагивало два тела.
Чернышев и Голенищев взапуски подскакали к эшафоту и заглянули в яму. На дне ее шевелились трое остальных.
— Веревки оборвались, что ли? — хрипло спросил Чернышев.
— Никак нет, — лязгая зубами, ответил плац-майор, — они должно, отсырели... и тела соскользнули...
— Поднять и повесить!
— Немедля вешать! — распоряжались генералы.
При помощи солдат из ямы выбрались трое. К их саванам прилипли черные комья земли. Белый колпак на лице Рылеева алел яркими пятнами крови. Кровь струилась и за ухом у Каховского.
— Голенищев! — раздался из-под колпака надломленный страданием голос Рылеева. — Дайте палачу ваши аксельбанты, чтобы нам не умирать в третий раз.
Голова Каховского судорожно задергалась под колпаком:
— Передай, подлец, нашему тирану, чтобы он радовался: мы погибаем в мучениях...
— Вешайте! Вешайте же их скорее! — бешено завизжал Чернышев.
У Сергея Муравьева — колпак сдвинулся набок и были видны сведенные судорогой боли губы. Волоча надломленную при падении ногу, он вместе с Каховским и Рылеевым с трудом снова поднялся на эшафот.
— Бедная Россия! И повесить-то у нас не умеют порядочно, — с горестной иронией произнес он.
— Нам даже и умереть не удалось сразу, — как вздох, прозвучали последние слова Рылеева.
Палач дернул доску, и еще трое забились и замерли в затянувшихся петлях...
Когда солнце высоко поднялось, над городом и по улицам разлился голубой июльский день, петербуржцы читали расклеенный по столице манифест:
«Дело, которое мы считали делом всей России, окончено. Преступники восприняли достойную их казнь. Отечество очищено от следствий заразы, столько лет среди него таившейся...
Туча мятежа взошла как бы для того, чтобы потушить умысел бунта. Не в свойствах, не во нравах русских был сей умысел. Составленный горстью извергов, он заразил ближайшее их сообщество, сердца развратные и мечтательность дерзновенную... Горестные происшествия, смутившие покой России, миновались и, как мы уповаем, миновались навсегда и невозвратно...»
Люди читали и перечитывали строки манифеста и сумрачно отходили от него, не обмолвясь ни словом.

66

17. По бескрайним трактам

С лета 1826 года покатили через Урал в Сибирь небывалые в тех местах кибитки с опущенными кожаными и холщовыми пологами в сопровождении фельдъегерей и жандармов.
Большие станции кибитки эти проскакивали без остановок. Ямщики торопливо меняли у застав лошадей, и возки мчались дальше, пряча в клубах пыли своих таинственных седоков.
Вслед за этими кибитками, еще с осени, тоже сломя голову, понеслись уже не казенные возки, а собственные экипажи, в которых сидели молодые грустные женщины, хрупкие и изнеженные, но, к удивлению видавших виды сибирских ямщиков, не желавшие передохнуть лишнего часа под кровлей почтовой станции даже в темные осенние ночи.
От начальства строго-настрого запрещалось подходить не только к седокам в казенных кибитках, но и к этим секретным «барыням», скачущим им вослед. Но, как ни строги были начальнические указы, они нарушались по всему пути таинственных путешественников.
Начиная от вотяцких сел, возки окружали белокурые женщины в берестовых, обшитых кумачом головных уборах, позвякивающих серебряными монетами; приподняв полог, вотячки с поклоном подавали проезжающим кто вареного гороху, кто квадраты сотового меда или каравай хлеба, обернутый полотенцем домотканного полотна с китайковой обшивкой по краям. Иные вынимали из-за пазухи печеные яйца, другие подавали еще теплые конопляные лепешки и шаньги.

Расталкивая женщин, к возкам подходили крепкие, коренастые вотяки, высыпали из кисетов бурый табак и молча протягивали его сидящим в глубине кибиток путникам.
О проезде «пострадавших от буйства духа» прослышали семейские и старожильские раскольники, выселенные в Сибирь еще при Екатерине.
В длиннополых кафтанах, длиннобородые и благообразные, встречали они повозки декабристов земными поклонами. Если удавалось заполучить изгнанников в просторные чистые избы, угощали перво-наперво жарко натопленной баней, потом потчевали усердно «чем бог послал». А «посланного богом» было вдоволь.
Столы заставлялись залитым жиром янтарным студнем, утками и гусями, жареным омулем, налимами и карасями, горячими, «с пылу», пельменями, солеными грибами и всякого рода сушеной, моченой и пареной ягодой.
Чтобы фельдъегери не торопили с отъездом, ублажали их — кто шкуркой подлеморского соболя, кто чикойской темноцветной белкой, кто бронзово-пегой выдрой.
На дорогу насыпали гостям кедровых орешков, нарезали пироги с разной начинкой, рассовывали между свертками остуженных куропаток и рябчиков. А старухи подавали в тряпицах «пользительные» лекарственные травы и злаки — узелки облепихи, дикой яблони и бадана. Ни денег, ни какого-нибудь иного вознаграждения, ни один хозяин с этих гостей ни при каких уговорах брать не соглашался.
— Пошто обижаете, — с упреком говорили хозяева, — не нам подавать, не вам брать...
Провожать за околицы выходили целыми семьями, и пожелания счастливого пути сопровождали поясными поклонами.
И катились возки все дальше от села к селу, от улуса к улусу до самого Прибайкалья. Здесь из юрт выбегали скуластые, безбородые буряты, мужчины и женщины в одинаковых ватных штанах, в стеганых халатах и низко надвинутых на самый лоб шапках, из-под которых теплились сочувствием узкие глаза.
Жестами и непонятными словами зазывали они проезжих в юрты, угощали жареным мясом и вяленой рыбой, кирпичным чаем, заправленным салом и молоком. Как умели, старались выразить привет и ласку. И тоже провожали далеко по дороге и долго махали вслед меховыми шапками и пестрыми кушаками.
Ямщики узнавали один от другого, кого они день и ночь, в осеннюю непогоду, в бураны и метели мчат в бесконечную даль сибирских дорог.

67

И получалось так, что слухи о странных седоках обгоняли быстрых сибирских ямщиков, как будто передавали их не люди, а парящие высоко в небе беркуты и степные орлы.
В промежутках между кибитками и возками мели дорожную пыль и снег кандалы гонимых туда же, в Сибирь, «нижних чинов», участников восстаний на Сенатской площади и на Украине, близ Трилес.
Приговоры военных судов разметали солдат по самым отдаленным и глухим местам Сибири. Шли они то в сумрачном молчании, то с песнями, которые прежде певали в родных деревнях и селах, или с новыми, слышанными от своих пострадавших начальников — офицеров.
Лучшими запевалами были солдаты Черниговского полка и среди них — маленький рябой паренек, бывший кучер и соратник Сергея Муравьева-Апостола.
На одобрительные по поводу его пения замечания он всякий раз говорил:
— Хиба це пiсня? Ось як бы вы почули ти, шо мы з их благородием спивали!— Он махал рукой и, стараясь скрыть наползавшие слезы, опускал глаза.
На редких привалах обсуждались события, связанные с восстанием 14 декабря. Беззлобно упрекали друг друга за ошибки. Больше всего попадало измайловцам.
— Раз пушки без снарядов выволочь решились, так уж надо было держаться по совести, чтобы...
— Мы и то по совести, — оправдывался бывший измайловец пальник Серегин. — Я вот зажег, было, фитиль, а потом бросил в снег и сапогом придавил, а когда поручик Бакунин меня за это «сволочью» обозвал и сам запал поднес, я успел жерло вверх подтолкнуть. Сами, чай, знаете, что первое ядро поверх голов под сенатскую крышу порхнуло.
— Это-то так, — соглашались с ним, — а все-таки...
— Что «все-таки»? — продолжал Серегин. — Как по второму разу вдарили, народ во все стороны кинулся... А вы хоть бы што. Стоите будто завороженные.
— А потому, что не все знали, за что кровь проливать следовало...
— А то вам офицеры не сказывали, зачем из казарм вас вывели? — возражали московцы.
— Нам Якубович приказывал: «Ежели Константину присягнули, то и держитесь присяги». А глядим — этот самый Якубович перед Миколаем лебезит. А наши ребята так рассудили: кто ни поп, тот батька. Кто бы ни муштровал, кто бы сквозь строй ни гонял — все едино. Из-за них, кровопийцев, чихнуть иной раз жалко, а не то чтобы кровь проливать...
— А все же пролили, — оборвал пожилой гренадер.
— Так что ж вы стояли, как к земле примерзшие! Чистые истуканы. Кабы вы хоть разок...
— Кабы да ежели! — опять сердито прервал старый гренадер. — Кабы на цветы да не морозы, зимой бы цветы расцветали... Неумеючи за дело взялись — вот в чем причина и беда. Хоть и были среди офицеров наших люди совестливые, да разве так-то воюют? Вот мы, бывало, в двенадцатом году... Увидели однажды на заре, что француз, откедова его вовсе не ждали, наступать стал, так, можно сказать, в единый миг сообразили...
И гренадер медленно, с подробностями стал рассказывать о том, какие бывали на войне случаи. Солдаты заслушивались такими рассказами, и спор угасал, как залитый водой костер.
Иногда в этап мятежных солдат вливали «колодников» — уголовных.
Закованные в кандалы, шли эти люди, виновные зачастую только в том, что спросонья оттолкнули разбудившего их барского надсмотрщика; в том, что посмели упрекнуть в алчности попа; в том, что, присутствуя при расправе крестьян с господскими слугами и приказчиками, не помешали расправе; и просто в том, что случилось им попасться барам на глаза «не в добрый час».
Мчались по большому тракту кони, шагали люди, а за ними далеко по всей Сибири, от Урала до Камчатки, от Ледовитого моря до китайских границ, плыла, как тяжелая туча по небу, смутная народная молва.
И как тяжелая туча разрывается порывистым ветром, так разметалась народная молва на слухи одни других причудливей. И подобно тому, как среди обрывков туч переливается радуга, так на разные лады переливалось в этих слухах заветное слово: «Воля!»
«...Завезли генералы Александра Павловича в Таганрог, — рассказывалось в одном селе, — заманили, а там порешили его за то, что написал он приказ, чтоб ослобонить народ от крепости на вольную волю. А Александр Павлович изловчился допрежь погибели своей отдать оную бумагу за тремя сургучными печатями попам в Успенский собор, чтоб сохраняли ее до времени. Попы и выдали ее князьям и генералам. И поклялся Миколай на кресте всем тем господам, что, коли посадят они его на престол, не заберет он от них народ под себя, а оставит им во владение на веки вечные. Прослышал о том народ, взбунтовался... Хотел на трон Константина посадить. А Миколай и ударил по народу из пушек, а Константина в столицу Санкт-Петербург вовсе не допускает. Тот, не будь дураком, сел на флот и уехал в море-океан, невесть куда...»
А в другом селе это «невесть куда» уже обозначалось точно:
«...Выпросил царевич Константин у французского короля и китайского богдыхана помощи себе. И уже плывут в Корею снаряженные корабли, и на первом из них сам Константин сидит. Порешил он поднять Сибирь, чтобы на Расею идти народ слобонить. А этих, что всё по тракту в Сибирь везут, Константиновых друзей-приятелей, хотел, было, Миколай перевешать, да оборвались веревки. Родные, вишь, ихние, богатеи, палачей подкупили. Ну, а есть такой закон, что коли упал с петли, второй раз вешать нельзя. Вот и погнал их Миколай в рудники сибирские. Пущай-де под землей покопаются. А они хоть бы што! Знают, что Константин вскорости тут объявится...»
Странники, идущие от села к селу, подхватывали оборванный на этом месте слух и уже «занаверное» рассказывали в попутных деревнях и поселках о том, что:
«В Каменской волости, в деревне Закоуловке, в избе у Ивана Малькова в подпольной комнатушке проживает тихонько да смиренно необычайный человек. Под великим страхом будто открылся он хозяину о своем царском происхождении. Тот упредил о нем своих однодеревенцев. Стали они приглядываться к нему да присматриваться. Он народом не гнушается: с одной миски ест и по субботам с другими мужиками в баню ходит. После бани иной раз и в кабак зайдет, пенного штоф-другой распить. И уж так прост, так прост, что взяло мужиков насчет его сомнение. И решили они допытаться истины. Их подозрение царевич сразу заметил. «Вижу, говорит, братцы, сумлеваетесь вы в истине моего звания». — «Есть тот грех, — ответили мужики. — Маленько сумлеваемся. Бает народ, что твоя милость — царевич Константин, а ты по кабакам с нами шляешься... На что, к примеру, становой — и то для себя зазорным полагает с мужичьем водиться». Царевич смиренно так усмехнулся: «Эх вы, болезные! Привыкли, чтоб с вами как со скотом обращались, а я с вами по Христовой заповеди поступаю. Вот вас сумление и разбирает: «Как, мол, царевич, а в рыло не бьет?» Распахнул он армяк на груди: «У кого из вас на груди крест волосяной?» И увидали мужики, что у него от шеи до пупа одна густо-рыжая волосяная черта, а от соска к соску — другая. Поскидали мужики рубахи, оглядели друг друга. Волосатых много, а чтоб крест из волосьев — ан ни у кого. «Ну, видимо, царевич», — порешили мужики.
И потянулись к царевичу ходоки, понесли — кто рубаху, кто ситцу, кто полотенце, а кто маслица, мучицы и прочей снеди.
Бабам особенно любопытно было взглянуть на царственную примету — животворящий волосяной крест.
Расспрашивали царевича ходоки: станет ли он Сибирь на Россию подымать, и верно ли, что из России идут обозы с лаптями, топорами и другим снаряжением, и стоят, будто в прикаспийских степях верные Константину полки?
Прослышало об этих толках начальство. И заметались по волостям, уездам, селам и деревням губернские и полицейские чиновники. Сгоняли на сходы крестьян и вразумляли их не внимать слухам, распространяемым «злодеями». Требовали выдачи передатчиков «сих возмущающих народ бредней». Кое-где выпороли на всякий случай тех, у кого заметили недоверчивые усмешки или чьи глаза явно недружелюбно встречались с глазами начальников.
В деревне Закоуловке, резиденции «царевича», мужики связали двух чиновников, присланных из города, свалили в телегу и, нахлестав лошадей, пустили вскачь по дороге так, что черное облако пыли долго висело над дорожными извивами.
Через несколько дней приехал в Закоуловку губернатор с отрядом казаков. Согнали народ на сход.
Мужики не сговорились, но в молчаливом обмене взглядами твердо решили меж собой:
«Никого не выдавать».
Из окна Старостиной избы губернатор видел их пеструю толпу, подвижную, но угрюмо безмолвную.
«Точно тесто на дрожжах бродит, — думал он. — А закваской всему, конечно, — сиятельные каторжники».
Когда он вышел на крыльцо, над головами крестьян замелькали картузы и шапки.
— Ну, что мне с вами делать, а? — начал губернатор.
Мужики молчали.
— Коли б не были вы за казной, — продолжал губернатор, — а принадлежали бы помещику, как в России, знал бы он каждого из вас по имени и по роже, перепорол бы он перво-наперво всех, кто народ к бунту поднимает...
— Всех не перепорол бы, — произнес один голос.
— Розог не хватит, — поддержал другой.
Губернатор поднял голову, отыскивая взглядом тех, кто произнес эти слова.
— Спрашиваю я вас: чего бунтуете, дуралеи, за кем идете? Я вам хочу глаза открыть на затеи сего самозванца, доказать тщету оных, важные понапрасну из-за них издержки по государственной казне, кои с вас же, как с государственных крестьян, и взыщутся. Знаете ли вы, что кто мутит народ, кто нарушает способы, которыми люди соединены в общество и взаимно друг друга защищают, — тот должен быть из общества извергнут, то есть сделаться извергом. Изверг он и есть. Обмозгуйте сами, откуда тут царевичу Константину взяться... Да разве о вас не заботятся? Разве ныне не разрешен доступ до престола монаршего всем сынам отчизны, какого бы звания они ни были? Обижены — идите с жалобой на обидчиков.
— А жалобы нашинские кто разбирать станет? Чиновники дворянские... — опять послышалось из толпы.
И в той ее части, где прозвучал этот голос, стало заметно какое-то движение и возня.
— Да чего там, жить-то мне все едино недолго, — сердито ворчал старик, пробираясь вперед. — Пустите! — оттолкнул он последние удерживающие его руки и отделился от толпы, широкоплечий и коренастый.
Борода его, изжелта-седая, падала ниже груди длинными, как метелки кукурузы, прядями.
— Дозволь тебе речь держать, ваше сиятельство, — спокойно заговорил он. — Порядок, оно точно, малость изменили. И насчет жалоб это ты правильно объяснил: облегчение — оно действительно вышло. Да только вот какое: при старых порядках было тяжельше потому более, что коли заведется какое дело, то взвалишь на плечи барана, да и прешь к исправнику. А ноне, коли случится какая оказия, возьмешь в руки хворостину, да и гонишь штук пять к окружному. Так оно, знамо дело, легче выходит, потому что ноша тебя не трудит.
— Правильно, куда как облегчили, — горькой шуткой поддержали в толпе.
— Стар ты, а бестолков хуже молодого! — метнул на старика губернатор сердитым взглядом. И снова обратился к крестьянам: — Бродягу-вора и самозванца надлежит вам выдать, а не то худо будет!
Мужики молчали, и губернатор, скомкав речь, поспешил уехать, отдав чиновникам строгий приказ, арестовать самозванца, во что бы то ни стало...
Но мужики прятали его с болышим уменьем. Днем держали в подполье или на чердаках, а по ночам спал он то меж теплыми коровьими брюхами, то в бараньем закуте, покрытый вывернутым наружу овчинным тулупом, то в соломенной) скирде.
В избе у Ивана Малькова всё перерыли, переворошили. Ничего предосудительного не нашли, кроме двух истрепанных портретов Константина Павловича, вырезанных из польских газет. И еще рьяней принялись за розыски. Перед тем как скакать дальше, высекли Ивана Малькова, да так усердно, что после порки жил он только три дня. А когда его похоронили, стали в деревне поговаривать, что по ночам над его могилой задерживается падучая звезда, оборачивается в свечу и горит до тех пор, пока не ударят к заутрене.

«Значит — правильно пострадал за мир Ванюха», — решили мужики и еще тщательней прятали царевича с волосяным крестом. И как усердно ни рыскали по Сибири царские чиновники, самозванец был неуловим.
«Должно, к раскольникам ушел, — решили обозленные чиновники. — А коли так, то и искать нечего».
Однако, чтобы исполнить приказ губернатора о непременной поимке «злоковарного сего злодея» и отвязаться от высшего начальства, захватили в одной безназванной деревушке бобыля, подходящего «под стать» разыскиваемого преступника, вывезли его верст за двадцать и у деревни Богатырский Бугор, у самой опушки леса, пристрелили.
Прибежавшим на выстрелы крестьянам заявили, что захвачен ими был вор-самозванец, которого везли они, чтобы представить по начальству, а он вздумал бежать. С беглецами же расправа одна.
В избе у старосты составили соответствующее по начальству донесение, изрядно выпили и закусили. Причем, когда чокались по девятому разу, у полицейского пристава, любителя выпить с непременными прибаутками, ходовых прибауток не хватило, и он то ли из озорства, то ли уже совсем спьяна предложил:
— За упокой души новопреставленного раба... раба... как бишь его?..
— У господа в канцелярии все подушные списки крестьян имеются, — с пьяной улыбкой ответил чиновник губернаторской канцелярии и, расплескивая по домотканой скатерти водку, звякнул своей рюмкой о рюмку собутыльника.

68

18. Рапорт, по начальству

— Не служба, а та же каторга, — ворчливо сказал утром берггешворен Котлевский, подходя к столу, где его жена, румяная и сдобная, как булочки, которые лежали в сухарнице, ждала его, сидя за самоваром. — Как прислали их сюда, так будто не восемь душ, а целый полк новых преступников прибыл. Что писем, что рапортов, что приказов!.. Пишешь — не отпишешься... Налей стаканчик, а я покуда срочный рапорт сочиню.
Взял с комода пузырек с чернилами, зачинил перо и заскрипел по казенной с водяным двуглавым орлом бумаге:

«В Нерчинскую горную контору
от берггешворена Котлевского

РАПОРТ

Его высокородие господин начальник Нерчинских заводов и кавалер препроводил ко мне восемь пар ножных оков, сделанных при Нерчинском заводе по новому образцу, с замками с одним у всех ключом, для государственных преступников. В прилагаемом приказе предписать изволил: те оковы записать при дистанции на приход ценою каждые по 2 р. 153/8 к., а весом оказались каждые по пять фунтов».

— Пей чай, душенька, — погладила его по щетинистой щеке жена, — после кончишь. Правда, извелся ты за это время!
Котлевский отложил рапорт.
— Вот вчерась, для примеру, весь день мы возились с перековкой их. Да и то сказать, на них не кандалы, а бог знает, что надето было. Но самое потешное — это надписи на кандальных замках. У Волконского: «Мне не дорог твой подарок — дорога твоя любовь», у Оболенского: «Кого люблю, того дарю». Оказывается, в Петербурге приказ об увозе их из крепости был получен в семь утра, а в восемь их должны были увезти. Кандалы-то припасли, а про замки забыли. Пришлось за ними гнать жандарма, а тот на ближайшем рынке едва нашел с этими надписями, других не было. Меня вчера при смене этих кандалов смех разбирал, и они, каторжники сиятельные, представь себе, тоже улыбались.
Он поспешил закончить завтрак и, назвав на прощанье жену «мон анж», побежал в контору.
Начальник горной конторы Нерчинского рудника Бурнашев уже ожидал его. Подав приготовленный рапорт, Котлевский прибавил устно, что преступники Сергей Трубецкой и Сергей Волконский, видимо, «навыкают к роду нынешней жизни», однако Волконский чаще бывает уныл, а Трубецкой задумчив. А Артамон Муравьев с получением письма от жены сперва впал в неистовство, выкликал разные слова, изъявляющие душевные страдания. Затем поутих.
— Супруга резонно написала ему, что, так как она ни в чем неповинна, то и жизнь свою губить не собирается, — сообщил Бурнашев и, раскрыв папку с документами, сердито продолжал: — Нынешний порядок об употреблении этих каторжанцев в работу надлежит переменить.
Котлевский послушно наклонил голову, изогнул туловище и стал похож на вопросительный знак.
— Они у нас с пяти утра начинают работать? — насупившись, спросил Бурнашев.
— Так точно. И до одиннадцати. Затем от часу и до шести вечера.
— А по скольку пудов положено выработать каждому?
— Три пуда на каждого.
— Ну, так вот, — продолжал Бурнашев, — по распоряжению его высокопревосходительства господина генерал-губернатора его превосходительство господин губернатор предписывает, чтобы они были употребляемы в работу одну смену в сутки и без изнурения, но надзор усугубить.
Котлевский, близко перегнувшись через стол, зашептал:
— Они, Тимофей Степанович, не от работы изнуряются... Вы изволили распорядиться, чтобы каждого из них ставить на работу с надежным человеком из колодников, а вышло на деле так, что эти-то надежные им много помогают. Возьмут из рук лопату или лом, вроде как будто показать, как надо копать, да и отмахают за них половину урока.
— Говоришь, мало работают? — теребя бакенбарды, ворчал Бурнашев. — А за два месяца пребывания извелись донельзя.
— Виноват, Тимофей Степанович. Опять же не у нас они извелись, а, по прибывшим ко мне сведениям, Сергей Трубецкой еще во время нахождения в Усольском соляном заводе был одержим кровохарканьем и чувствовал слабость в груди, а Сергей Волконский хворал сильною грудной горячкой в Николаевском винокуренном. У нас же они ни на что не жалуются, при производстве работ прилежны и даже у себя в каземате никаких в чем-либо ропотных слов не говорят, окромя чувствительных.
— «У нас», «не у нас»! — все так же сердито передразнил Бурнашев. — А ты вот погляди на эти строки.
Он развернул перед Котлевским лист грубой серой бумаги, исписанной изящным почерком Сергея Волконского, и отчеркнул синеватым ногтем несколько строк.
Котлевский прочел их:
«Желание видеть тебя, милой мой друг Машенька, обладает моим сердцем. Надежда получить сие утешение живит меня. Я верю, что никакие отговоры не заставят тебя переменить намерение твое в рассуждении меня. При ощущаемых душой моей страданиях жизнь моя, вероятно, будет весьма непродолжительна. Сердечные скорби скоро разрушат мое бренное тело. Машенька, посети меня прежде, нежели я опущусь в могилу. Дай взглянуть на тебя еще, хотя один раз. Дай излить в сердце твое все чувства души моей...»
Бурнашев перевернул страницу и опять указал на отмеченные ногтем строки:
«Одним душа моя обладаема — беспредельною благодарностью тебе за все, что ты для меня делаешь. Ты видела из прежних моих писем, что я никогда не сомневался в желании твоем приехать ко мне. И ежели твои подруги по несчастью предупредили твои намерения...»
Бурнашев ударил растопыренными пальцами по письму:
— Понял, что сие означает?
— Вы так располагаете, что приедут? — округлил глаза Котлевский.
— Прежде сумлевался, по письмам было видно, что родители Волконской никак сего не допустят. И попала она меж двух огней. Свои не пускают, а его родичи настаивают, чтоб ехала. В одном письме жаловалась его сестра, что Раевские, — ведь жена Волконского дочь прославленного, но двенадцатому году генерала Раевского, — чинят ей всякие препятствия. К тому же младенец ее был при смерти. А ныне дело ясное, что приедут. Сам Раевский пишет зятю, что, мол, уступает желанию дочери и только просит, чтоб Волконский не задерживал ее долго в Сибири. Даже младенца ихнего обещает взять к себе весною. Так что, брат, дело это у них, видимо, вовсе решенное.
Бурнашев и Котлевский долго молчали.
— Вот кутерьма-то поднимется! — вздохнул, наконец, Котлевский.
— Да, можно себе представить... — согласился Бурнашев, — раз эти самые барыни на такое дело решились, чтоб в самую сибирскую глушь ехать, значит, соображай, что они тут натворят, если с их моншерами чего-либо стрясется...
— Понять не могу, — развел руками Котлевский, — ей-богу, Тимофей Степанович, не понимаю! Ну как же это так: чтобы за шесть тысяч верст переть к вечно каторжным по собственной своей доброй воле? И кто? Княгини, молодые, богатые... Хоть убейте, не вмещается это у меня вот здесь, — он шлепнул себя по лбу.
— Помещение тесновато, оттого и не вмещается, — грубо отчеканил Бурнашев — люди в больших чинах, сим делом занимающиеся, и те всего не предусмотрели, а то ты... берггешворен...

69

19. В Сибирь

Святочный вечер у Нащокина был в полном разгаре!! Обычные для таких вечеров, бестолочь и ералаш еще больше бросались в глаза.
В одной гостиной, лихо стуча каблуками, отплясывали отставные гусары и какие-то юнцы с ухарски закрученными чубами. В другой раздавалась развеселая русская песня с присвистом, в большой гостиной живописно расположились цыгане. Меланхолические жалобы гитары сменялись гулкими ударами бубна, гортанная речь — задушевным голосом молодой цыганки Тани, напевающей куплеты новой песни.
Шумя широчайшими в сборках и оборках юбками, входили в круг танцующих цыганки и соперничали одна с другой в плавности движений и дрожи плеч, с трепещущими на них смоляно-черными косами и серебряными дукатами.
Хозяин дома был бы очень доволен всем этим веселым гулом, от которого дрожали огни многочисленных свечей и подвески канделябров, если бы не видел, что самый дорогой гость — Пушкин вовсе не принимает участия в общем веселье. Он сидел, как бы весь сжавшись, в большом кресле за зеленой кадкой с густо разросшимся папирусом, и, если какой-нибудь весельчак подходил к нему, поэт поднимал на него такой отсутствующий взгляд, что тот спешил удалиться.|
Отмахивался Александр Сергеевич и от лакеев, которые разносили на подносах свежие и моченые яблоки, каленые орехи, миндаль, чернослив, пряники, шипучий мед и разлитое по бокалам вино.
Нащокин послал к Пушкину цыганку Таню, пение которой всегда доставляло поэту большое удовольствие, и он не раз дарил ей за это то перстень, то янтарные бусы, а однажды привез такую шаль, что Таня замерла от восторга, а потом, вся зарумянившись, расцеловала его при всем хоре.
Но и Тане он улыбнулся так рассеянно и так небрежно ответил на какой-то ее вопрос, что она, закусив губу, быстро отошла прочь.
Тогда Нащокин, лавируя среди гостей, сам подошел к Пушкину и, присев рядом, спросил:
— Что невесел, милый друг?
Пушкин только глубже уселся в кресле.
— Гони ты от себя мрачные мысли, — продолжал задушевно Нащокин. — Право же, Александр Сергеевич: в жизни не одни невзгоды и печали. Подай сюда! — окликнул он лакея, осторожно несущего над головой поднос с шампанским. — Твое здоровье, родной мой! — Нащокин протянул бокал Пушкину и звонко чокнулся с ним. — За радость, за веселье!
— Ну, разумеется, есть и веселье, — машинально проговорил Пушкин, отпивая вино. И вдруг глаза его озорно блеснули. — Иду я сегодня по Покровке и от нечего делать читаю вывески на лавках. И чего только на этих вывесках не значится. В особенности восхитила меня одна из них: «Овощная торговля иностранных и русских товаров», а рядом намалевана свекла, кочан капусты и что ни на есть русская репа... — Пушкин улыбнулся. Но улыбались только его губы. Глаза были все такие же невеселые, а взгляд отсутствующий.
— Цыгане нынче новую песню привезли, — сказал Нащокин. — Сейчас велю Тане запевать, — и он направился к старому цыгану, у которого на коленях лежала гитара, повязанная ярко-красным бантом. Цыган тотчас же поманил к себе Таню. Она послушно подошла и подняла над головой тугой бубен. Ее смуглые пальцы отбили по нем что-то призывное, и она через плечо выжидательно взглянула на цыгана. Он взял первые аккорды на гитаре, и Таня запела. Сперва без слов, не размыкая румяных губ, и казалось, что мгновенно притихшую гостиную наполнили звуки виолончели. Потом зазвучали слова:

Ах, матушка, что во поле пыльно?
Дитятко, кони разыгрались...
Матушка, чьи же эти кони?
Кони Александра Сергэича...

При последних словах Таня поклонилась Пушкину, но в этот момент шут Еким Кириллович выкатился кубарем на средину зала и запел тонким, петушиным фальцетом:

Двое саней со подрезами,
Третьи писаные
Подъезжали ко цареву кабаку.

— ушел прочь! Не мешай Тане! — кричали ему со всех сторон.
Не обращая ни на кого внимания, шут вьюном завертелся среди хватающих его за полы кафтана мужских и женских рук. Пестрые ленточки высокого шутовского колпака: разноцветной спиралью кружились над его головой. Бубенцы оглушительно звенели.
В поднявшейся сумятице Пушкин старался незаметно пробраться к выходу. Он уже дошел до освещенной сальной свечой прихожей, в которой было навалено в кучу много шуб. В углу на большом горбатом сундуке дремал старый слуга, а рядом с ним лежала пушкинская бекеша, отсыревшая от растаявшего снега. Пушкин накинул ее, не разбудив слуги, и отыскал свою тяжелую трость с набалдашником.
Он уже спустился с внутренней лесенки, когда Нащокин настиг его:
— Куда, Александр Сергеич? Стой, все равно не отпущу! И не думай!
Пушкин покраснел от досады:
— Мне, Павел Воинович, непременно надобно побывать нынче в одном доме.
— Если в светском, то поздно, а во всяком ином тебе и за полночь будут рады-радешеньки... Сейчас хозяйка моя вернется и забранит меня, зачем я тебя отпустил. Она ко всенощной к Старому Пимену пошла...
— Ежели к старому, то, пожалуй, и вправду скоро придет, — невесело пошутил Пушкин, — а только все равно — мне никак нельзя дольше у тебя оставаться. Есть у меня дело неотложное и притом чрезвычайной важности...
— Какое такое дело? — вдруг выпорхнула из-за вешалки цыганка Таня. Подбежав к поэту, она обвила вокруг его шеи свои смоляно-черные косы. — А ну-ка, уйди теперь! Попробуй!

70

— Оставь, Танюша, — серьезно проговорил Пушкин, отстраняя ее.
Косы с серой бекеши скользнули на огненно-красный шелк кофточки, туго охватывающей Танины плечи и грудь.
— Сырчаешь, Алеко Сергэич? — тихо спросила цыганка. — Давай поворожу на расставанье. Правду скажу, — и потянула его ближе к горящей свече. — Подаришь перстень? — дотронулась она до большого кольца на его указательном пальце.
— Этот не подарю — талисман. А погадаешь в другой раз.
Пушкин хотел, было погладить ее по смуглой щеке, но Таня, изогнувшись змейкой, скользнула мимо.
— Обиделась, — глядя вслед скрывшейся цыганке, сказал Нащокин. — А то оставайся, Александр Сергеич, право, оставайся. Я для тебя такую жженку своеручно изготовлю, что...
— Спасибо, друг, — перебил Пушкин. — Жженку я люблю. Как Бенкендорф — на меня, так она действует на мой желудок, то есть имеет на него усмиряющее полицейское влияние. А остаться мне все же нельзя. Уж поверь, душа моя, что никак не могу...
Из зала донесся веселый шум, среди которого выделялся пронзительный свист Екима Кирилловича.
— Слышишь? — спросил Нащокин, указывая в сторону зала. — Вернись, брат, шут твою хандру как рукой снимет...
— Нет, Павел Воинович, — нахмурился Пушкин. — Я не люблю жалкого ремесла шутов. Вельможи прошлых веков, в надменном издевательстве над идеею народных прав, делали шута карикатурой на независимого человека и забавлялись такой безнравственной пародией равенства, им ненавистного. Нам же с тобой подобные забавы не к лицу. Прощай, Воинович! — и вышел в морозную темноту.
Праздничный гул московских улиц затихал. Только изредка слышалась хриплая песня запоздалого гуляки, бубенцы тройки и свисток хожалого.
— Гони! Гони! — торопил Пушкин извозчика.
«Ванька» гнал савраску по горбатым улицам и переулкам, грозя ему кнутом и анафемой. И сани ныряли в ухабах и застревали в сугробах плотного промерзшего снега.
Но вот, наконец, и Садовая-Самотечная, а на ней не по-праздничному мрачный, освещенный только в нижнем этаже огромный дом графов Чернышевых.
Щедро дав «на чай», Пушкин отпустил извозчика и дернул звонок у дубовых парадных дверей с медными кольцами взамен ручек.
— Александра Григорьевна еще здесь? — спросил поэт, как только переступил порог.
— Пожалуйте, вас ожидают, — строго ответил пожилой лакей и, держа перед собой бронзовый шандал с двумя горящими свечами, повел Пушкина через анфиладу неосвещенных комнат.
Жена Никиты Муравьева сидела в углу гостиной в дорожном платье и темной собольей тальмочке, накинутой на худые плечи. Ее сестры — графини Наташа и Вера Чернышевы — заплаканными глазами ловили каждое ее движение, каждое выражение болезненно-румяного лица.
Пушкина встретили как родного: усадили к камину, подали горячего чаю, подсели ближе. И завязалась беседа.
— Слышали про нашего однофамильца Чернышева? — спросила младшая из сестер, Вера.
— Про того, кто возведен в графское достоинство за заслуги в деле четырнадцатого декабря? — мрачно спросил Пушкин.
— Он самый, — кивнула головой Вера.
— Слышно было, — так же мрачно продолжал Пушкин, — что тринадцатого июля он, нарумяненный и насурьмленный, гарцевал на коне перед виселицей пяти страдальцев...
Наступила пауза. Александра Григорьевна зябко повела плечами. Сестра заботливо поправила на ней тальму.
— Не укрыть ли тебя потеплей, Сашенька?
— Нет, мне не холодно, — ответила Муравьева и обратилась к Пушкину: — Моя свекровь рассказывала, как обошлась с этим господином на бале у Строгановых старая фрейлина Загряжская. Когда к ней подвели представляться новоиспеченного графа, она навела на него лорнет, оглядела с головы до ног и во всеуслышание заявила: «Я знаю только одного графа Чернышева, того, который нынче в Сибирь сослан».
— То есть нашего братца Захарушку, — улыбаясь и одновременно всхлипывая, пояснила Наташа.
Но Вера укоризненно покачала головой, и Наташа поспешила вытереть слезы.
— Говорят, он пытается доказать родственную с нами связь, — с презрительным равнодушием продолжала Муравьева, — ему, видно, страсть как хочется добраться до наших Чернышевских майоратов...
Снова помолчали.
— А как вы? — спросила Александра Григорьевна Пушкина. — Что мне сказать нашим? Ведь они захотят всё знать о вас, Александр Сергеич.
— Вы решительно едете нынче, Александра Григорьевна?
— Да, на рассвете. Жалею, что Волконская не захотела меня подождать... Вы, конечно, видели ее здесь?
— Как она себя чувствует? — разом спросили обе Чернышевы.
Пушкин тяжело вздохнул:
— Она, видимо, не совсем оправилась после болезни.
— А глаза все такие же огненные? — нежно улыбнулась Муравьева.
Такая же улыбка появилась и на губах Пушкина, когда он ответил:
— Княгиня Зинаида сказала о ее глазах, что такие бывают только у дев Ганга. А я думаю, что таких глаз, как у Марии... Волконской, нет ни у кого во всем свете...
Он порывисто провел узкой рукой по завиткам своих волос и продолжал:
— На вечере у Зинаиды Волконской я рассказал ей о своем намерении написать книгу о Пугачеве. Для этого мне надо будет поехать за Урал и дальше. И тогда, быть может, я явлюсь к моим друзьям искать пристанища у них в Нерчинских рудниках. Расскажите им еще, что правительство делает вид, будто поверило в мою непричастность к декабрьскому восстанию. Но на деле в Петербурге я себя чувствую, как в карцере. Я очень хочу вырваться из него, да не пускают ни царь, ни Бенкендорф... Скажите им всем, что теперь я понимаю, почему они не хотели принять меня в Тайное общество. — Глаза Пушкина затуманились. Он старался овладеть собой. — Да еще уверьте их, что я безмерно стражду об их судьбе... Повешенные — повешены... Но каторга ста двадцати друзей, братьев, товарищей — ужасна! — Он долго молчал. Потом достал из кармана сложенный лист бумаги: — Вот мое к ним послание. Передайте его...
— Прочтите его, Александр Сергеич. Пожалуйста, прочтите, — просили сестры.
Пушкин задумался. Потом ближе придвинулся к каминному огню и стал тихо читать своим необыкновенно приятным, особенно задушевно звучавшим в эти минуты голосом:

Во глубине сибирских руд
Храните гордое терпенье.
Не пропадет ваш скорбный труд
И дум высокое стремленье.
Несчастью верная сестра,
Надежда в мрачном подземелье,
Разбудит бодрость и веселье...

Голос Пушкина оборвался.

Придет желанная пора, —

закончил он почти шепотом. И так же тихо прибавил: — Нет... Не могу... Прочтите без меня...

На громкий стук в резные ворота из-за высокого зубчатого забора послышался сочный женский голос:
— Не шуми, леший, отворяю.
Но прежде чем ворота распахнулись, звякнула железная щеколда калитки. Выглянув из-под накинутого на голову бараньего тулупа, женщина ахнула:
— Однако сызнова секретные... А я-то думала — мужик мой с охоты вернулся. Чисто его повадка эдак громыхать в ворота... Я мигом!
И сейчас же ухватилась сильными руками за обледенелый засов ворот.
Лошади нетерпеливо заржали.
— Сказывал я вам, что Чижиха примет, — с улыбкой обернулся ямщик к опущенному пологу кибитки. — У ней дед тоже за буйство духа в наши края сослан был. Чижиха, она с понятием...
— Вот и отлично, — послышался из кибитки усталый женский голос, и маленькая рука приподняла меховой полог.
Сани проскрипели по дощатому настилу перед крыльцом, и через несколько минут Чижиха уже стояла перед приезжей, которая быстро сбрасывала с себя лисий салоп, подбитые белкой сапожки и стеганный на вате капот.
— И вы к мужу скачете? — сокрушенно вздыхая, спросила хозяйка.
— Да, к мужу.
— Вы уж третья у меня. Намедни княгиня Трубецкая проскакала. Другая покуда у меня.
— Волконская? — радостно вырвалось у Муравьевой.
— Она самая! И все-то вы младешеньки, все-то пригожие собой. Озябли, чай?
— Немного. Самоварчик нельзя ли?
— Мигом, — с ласковой готовностью ответила Чижиха, — и самоварчик и покушать... — и загромыхала в кухне ведром, трубой и печными вьюшками.
Легкие, быстрые шаги послышались в сенцах.
— Entrez [Войдите (франц.).], — по привычке ответила по-французски Муравьева на стук в дверь.
— Александрина!
— Мари, родная!..
Крепко поцеловались. Откинулись и снова прильнули одна к другой. Потом заговорили обе разом, мешая французскую речь с русской:
— Как счастливо, как чудесно! Подумай — мы у цели. Впереди Нерчинск...
— А как с бумагами?
Все устроилось отлично. Губернатор Цейдлер сначала все отговаривал ехать дальше: «Princesse, вернитесь, princesse, не губите своей молодости. Princesse, я по долгу чести прошу вас...» — Волконская так забавно подражала старому губернатору, что Муравьева, как будто разучившаяся улыбаться после ареста мужа, рассмеялась от всей души.
— Однако вся его галантность исчезла, — продолжала Волконская, — как только я подписала вот это.
Показывая бумагу, подписанную ею в Иркутске, она добавила:
— Он даже не вышел ко мне проститься, когда я пришла за подорожной.
Муравьева подошла к окну и развернула копию «условий» — подписку, которую давали жены декабристов, добровольно следующие за мужьями в ссылку.
Под коричневым двуглавым орлом стояли крючковатые параграфы и жирные пункты:
«§ I. Жена, следуя за своим мужем и продолжая с ним супружескую связь, сделается, естественно, причастной его судьбе, то есть будет признаваема не иначе как женою ссыльнокаторжного, и с тем вместе принимает на себя переносить все, что такое состояние может иметь тягостного, ибо даже и начальство не в состоянии будет защищать ее от ежечасных могущих быть оскорблений от людей самого развратного, презрительного класса, которые найдут в том, как будто некоторое право считать жену государственного преступника, несущую равную с ним участь, себе подобною. Оскорбления сии могут быть даже насильственные. Закоренелым злодеям не страшны наказания.
§ II. Дети, которые приживутся в Сибири, поступят в казенные заводские крестьяне».
Были еще параграфы и пункты, но Александрина не стала их читать.
— Нехорошо о детях, — вздохнула она, — но покуда их нет.
Она вспыхнула и снова поцеловала Волконскую.
— И даже тот пункт, по которому мы теряем право surles serviteurs serfs, que l'оn a amene avec nous [На крепостных людей, прибывших с нами (франц.).], — говорила Марья Николаевна, — даже это не страшно. Улинька, хотя и получила вольную, обещала непременно приехать к нам в самом непродолжительном времени...
Чижиха внесла клокочущий самовар и следом за ним поднос, на котором дымилась миска с пельменями и вкусно пахли подрумяненные горячие шаньги.
— Откушайте, горлинки мои, откушайте, касатки, — потчевала Чижиха. — Я вам и омулька принесу и орешков кедровых — сибирского нашего разговору... — Подперев щеку рукой, она ласково смотрела на молодых женщин, то и дело поднося кончик передника к глазам.
Но только что принялись за чай, как с улицы донесся конский топот и удары в ворота.
— Ахти мне! — всполошилась хозяйка и припала к глазку, оттаявшему в средине разукрашенного морозом окна.
— Жандармы, — сообщила она через минуту.
— Не пугайся, Александрина, — спокойно проговорила Марья Николаевна, — губернатор Цейдлер предупредил меня, что он пришлет осмотреть мои, и вероятно, и твои вещи.
Хозяйка суетливо искала сброшенные с ног валенки. Стук в ворота повторился настойчивей.
— Но у меня есть нечто, чего жандармы не должны, видеть, — проговорила побледневшая Муравьева.
— Что же это? — торопливо спросила Волконская.
— Пушкин отдал мне свои стихи к нашим...
— Давайте мне, я припрячу, — вдруг предложила Чижиха, — давайте, милые, меня обыскивать не станут.
Муравьева пристально поглядела в ее еще влажные глаза, взглянула на Волконскую и уже без колебаний подала Чижихе вынутый из-за корсажа узкий белый пакет.


Вы здесь » Декабристы » ЛИТЕРАТУРА » Мария Марич "Северное сияние".