5. «Образец злодея»
После долгого пути от Умани до Петербурга в неудобном возке, рядом с фельдъегерем, от полушубка которого нестерпимо пахло прелой овчиной, Волконский прибыл, наконец, к Шепелевскому дворцу, в котором жил начальник штаба Дибич.
Но барон не пожелал допрашивать арестованного у себя на дому и приказал везти его в Главный штаб к дежурному генералу Потапову — тоже члену Следственного комитета.
Просидев у штаба на лютом морозе битый час, Волконский не был принят и Потаповым, а по его приказанию направлен прямо в Зимний дворец.
Когда его проводили по бесконечным коридорам, он, раньше часто бывавший во дворце в качестве гостя, был поражен большим количеством вооруженных солдат, двигающихся в разных направлениях группами и поодиночке.
«Видимо, батюшка царь не ахти как уверен в своей победе четырнадцатого декабря, — думал Волконский, — если спустя месяц после нее считает нужным держать во дворце целый батальон гвардейской пехоты...»
Сталкиваясь с Волконским на поворотах, солдаты вежливо сторонились, а на переходе, ведущем к эрмитажной лестнице, до слуха Волконского ясно донеслось сочувственное: «Эх-ма, сердешный!» — и тотчас же последовавший за этим начальственный окрик: «Смирно!»
Поднимаясь по лестнице, Волконский столкнулся с Басаргиным и Якушкиным, тоже окруженными стражей. Он протянул, было к ним руки, но конвойный офицер заслонил их собой и сердито проговорил:
— Подходить близко и разговаривать арестованным запрещено!
Якушкин успел из-за его плеча дружески кивнуть Волконскому, а на сомкнутых губах Басаргина показалось подобие улыбки.
«Свет здесь такой желтый или они так пожелтели за это время?», — мелькнула у Волконского мысль, когда он еще раз переглянулся с удаляющимися товарищами.
В комнате, расположенной перед залом, в котором шли допросы, дежурный офицер, приняв Волконского под расписку, скрылся на короткое время за плотно закрытой дверью и, вернувшись, распахнул ее перед арестованным:
— Проходите к столу налево.
Волконский сделал несколько шагов и очутился перед своим старым однополчанином — Левашевым.
Десять лет тому назад с этим сухо кивнувшим ему теперь генералом их связывали молодецкие пирушки, кутежи, поездки к цыганам, охота на волков.
Десять лет, протекших с того веселого времени, как будто не очень изменили внешность Левашева, важно восседавшего за столом, покрытым целыми ворохами исписанной бумаги. Только в темных волосах генерала, которые десять лет тому назад он любил обсыпать пудрой, теперь белела несмываемая седина приближающейся старости.
За столом, стоящим поодаль от Левашева, военный чиновник рассортировывал листы допросов и, украдкой поглядывая на Волконского, простукивал их прямоугольным, смоченным черной краской штампом.
Сделав размашистую надпись на одном из лежащих перед ним конвертов, Левашев протянул его чиновнику:
— Снесите лично.
— Когда прикажете, ваше превосходительство? — принимая пакет обеими руками, почтительно спросил чиновник.
— Немедля, — бросил Левашев. И как только они остались вдвоем, указал Волконскому на стул: — Прошу садиться.
Их взгляды встретились.
Глаза Волконского печально спросили: «Неужели мы с тобой враги, Василий Васильевич?»
Глаза Левашева сказали было: «Сергей, друг ты мой, эк тебя угораздило попасть в такую историю!», но через мгновение в них уже было выражение, которое говорило: «Ничего не поделаешь: дружба — дружбой, а служба... сам знаешь».
— Вертится колесо фортуны, — после долгой паузы заговорил Левашев, — и каждый его поворот — та или иная превратность человеческой судьбы...
Волконский молча глядел ему в лицо, и от этого пристального взгляда генерал беспокойно ерзал в своем удобном кресле.
— Нет, в самом деле, — закуривая, продолжал он, — ну кто бы мог представить, что Волконский и Левашев встретятся когда-либо при нынешних обстоятельствах!
Волконский все так же молча смотрел в лицо своего старого приятеля, по которому скользила столь несвойственная ему тень смущения.
— Вот сейчас, когда ты показался на пороге, — вполголоса говорил Левашев, — такой юношески стройный, все еще красивый, такой румяный с мороза, мне мгновенно вспомнился наш дебош, когда мы, носясь на бешеных рысаках по Английской набережной, разбили стекла в доме французского посланника Коленкура. Морозы тогда стояли лютые, и честолюбивый представитель Наполеона изрядно-таки померз по нашей милости, покуда ему раздобыли стекольщиков... — Левашев сквозь табачный дым первый раз прямо взглянул Волконскому в глаза и улыбнулся: — А история с болонкой, украденной Голенищевым у своей жены и подаренной метрессе француженке? Потом твой слуга для чего-то украл эту болонку у француженки...
— Он сделал это по моему приказанию, — вспомнил Волконский, — я велел вернуть ее супруге Голенищева...
— Да, да, — рассмеялся Левашев, — помню, дело дошло до генерал-губернатора...
— И меня посадили под домашний арест, — опять добавил Волконский, — и был бы большой взыск, кабы не заступничество милой Марьи Антоновны.
— О, эта очаровательная Марья Антоновна, — с удовольствием вспомнил Левашев, — она была нашей неизменной заступницей у императора Александра. Ей у него в ту пору ни в чем отказа не было. Да, — проговорил он после небольшой паузы, — и ты, и я, и Лунин, были в то время большими повесами. Впрочем,— Левашев снова сделал паузу, — впрочем, желание напроказить осталось не чуждо кое-кому из вас и по сию пору. Только проказы эти, увы, совсем иного толка, и последствия, которые они за собой влекут, весьма и весьма неприятны...
Левашев отобрал несколько лежащих перед ним доносов, переложил их ближе к Волконскому и со вздохом проговорил:
— Сейчас я должен доложить о твоем прибытии государю. — Бросив выразительный взгляд на отложенные листы, он многозначительно прибавил: — Не будем зря терять времени.
Едва он скрылся за портьерой, как Волконский, привстав, впился глазами в эти листы. Это были чьи-то показания, записанные рукой Левашева, который так и не научился грамотно писать по-русски, в чем его не раз упрекал в молодости Волконский.
«Я взошел в Тайное общество, — торопливо читал Волконский,— под названием «Союза благоденствия», в 1816 или 1817 году. Намерение Общества было изложено в книге, называемой «Зеленой», и не заключало в себе ничего противозаконного. Я служил тогда в Семеновском полку и был в Петербурге. Сочленами кого я имел — сказать не могу, ибо на сие дал обещание. Намерение Общества было сблизить дворянство с крестьянами и стараться первых склонить к освобождению последних... Сверх сего, распространить свои отрасли умножением членов и приготовить все сословия в государстве к представительному правлению...»
Волконский пропустил несколько абзацев и, прочтя последние строки внизу листа, догадался, что перед его глазами были показания Якушкина.
В этих строках стояло:
«Каким образом хотел я совершить цареубийство — я не знаю. И сколько могу припомнить, никогда не знал, ибо не имел довольно времени, чтобы сие обдумать, но, во всяком случае, предполагал по совершении оного убить себя, О намерении покуситься на жизнь покойного императора членов Южного общества, сколько могу припомнить, я никогда и ничего не слыхал...»
Волконский мгновенно вспомнил разговор с Якушкиным в Каменке у Давыдовых, когда речь шла о целесообразности убийства Александра на предполагаемом смотру южных армий. Именно он, Якушкин, так и сказал: «Ежели для пользы народной мне выпадет удел убить тирана — предваряю, что по совершении оного убийства истреблю себя незамедлительно».
Пробежав глазами еще несколько страниц, Волконский прочел в правом углу одной из них:
«Басаргин Николай Васильевич — поручик лейб-гвардии егерского полка».
Кроме этих слов, на листе ничего записано не было, но на отдельном клочке бумаги другим почерком были выведены торопливые строки: «Ваше превосходительство, прибыл фельдъегерь с его превосходительством генерал-майором Волконским...»
«Так его не допрашивали по моей милости, — подумал Волконский, — и тут чинопочитание или, может быть, протекция... Но, в общем, в этих показаниях ничего страшного не вижу». Волконский оглянулся на какой-то шорох, но за дверью было тихо, и он снова склонился над бумагами, которые так неудержимо притягивали к себе его внимание.
С первых же на зеленоватой бумаге строк писарски четкого почерка он понял, что перед ним не что иное, как подлинник доноса Майбороды Александру Первому, и сердце его забилось редкими и сильными толчками.
Торопливо прочитав несколько страниц, Волконский увидел заложенный среди них секретный рапорт генерала Чернышева на имя главнокомандующего Второй армией генерала Витгенштейна с описанием обыска у Пестеля:
«Приступлено было к строжайшему осмотру для отыскания бумаг, касающихся до цели и плана Тайного общества. По вскрытии шкафа, указанного Майбородою, найдены те два зеленых портфеля, о которых генерал Рот упоминал в отношении своем к начальнику Главного штаба его императорского величества. Но сии портфели были пусты и покрыты густою пылью, при внимательном обозрении коей мы удостоверились, что оные в таком положении оставались не малое время без всякого употребления...»
«Еще бы, — с усмешкой подумал Волконский, — станет Павел Иванович держать тайные бумаги в шкафах у себя в кабинете!» — и продолжал читать дальше:
«Потом, следуя указаниям Майбороды, произведен был столь же строгий осмотр не только во всех других шкафах, столах и прочей мебели и вообще в комнатах и на чердаке дома, занимаемого Пестелем, но также и в полковом цейхгаузе, где хранятся вьюки и прочие вещи, в бане, погребах и других надворных строениях. Но нигде ничего подозрительного не оказалось. Из соображений чего должно заключить, что если Пестель и имел у себя объявленные Майбородою бумаги, то оные заранее были вынесены из дома... Мы сочли нужным допросить и взять на письме показания пестелева денщика Савенки, доставленного к нам под караулом из Тульчина, куда он прибыл с Пестелем, и который, по словам Майбороды, непременно знал, где хранятся тайные бумаги Пестеля. Но он, Савенко, при всех расспросах и внушениях наших отрекался неведением и пребывал в совершенном запирательстве».
«Молодец Савенко!» — вспомнил Волконский коренастого, черноусого солдата, который заменял Пестелю и камердинера, и парикмахера, и повара, знающего секрет мало кому известного способа заготовки свиного сала. Этим салом Савенко не раз угощал приезжающих к Пестелю гостей, из которых особенно приветливо встречал всегда Волконского.
Если случалось, что во время разговоров о делах Тайного общества в комнату входил Савенко и осторожный собеседник умолкал, Пестель неизменно говорил:
— Это вполне наш человек, прошу вас, продолжайте.
Волконский уже более спокойно водил глазами по строчкам, как вдруг вздрогнул всем телом: к одной из последних страниц доноса был приколот булавкой лист с четким, выведенным крупными буквами заголовком:
«Список о имянах членов Тайного общества, представленный дополнительно».
Среди множества фамилий Волконский увидел свою, Трубецкого, Пестеля, Муравьевых, Давыдова, Бестужева-Рюмина и Горбачевского.
Почти все они были подчеркнуты цветными карандашами и против каждой из них стояли различные пометки, вроде: «Слышал от Пестеля», «Лично слышал, как Волконский говорил сие», «Вел недозволительные беседы с солдатами своего полка», «Убеждал в необходимости действовать» и т. д.
«Ясно, что все нити у следователей в руках!» — ужаснулся Волконский.
Он протянул руку, чтобы наугад открыть еще какой-нибудь донос, но в соседней комнате послышался шум и голоса, и едва Волконский успел откинуться от стола, как в комнату вошел Левашев. Заняв прежнее место, он положил перед собой чистый лист бумаги и, обмакнув перо, спросил:
— Не угодно ли будет вашему сиятельству дать мне показания о нижеследующем...
Как ни осторожно переступил кто-то порог, Волконский все же услышал шелест раздвигаемой портьеры и по лицу Левашева догадался, что этот кто-то был царь. Это он заморозил человеческую теплоту, которая незадолго до его появления светилась в глазах и улыбке Левашева, это он заставил его говорить тоном бездушного чиновника:
— Итак, от вас ждут ответов на поставленные вопросы: с которого времени вы находитесь в Тайном обществе, кого знали из сочленов, через кого были в сношениях с Северною управой в Петербурге, какие поручения полковника Пестеля на себя принимали?
Не успел Волконский ответить и на первый вопрос, как царь быстро подошел к нему и уперся в его лицо требовательным взглядом.
Волконский вытянулся во фронт.
— Князь Волконский, — строго начал Николай, — запомните твердо: от искренности ваших показаний будет зависеть ваша участь. Будьте чистосердечны, и я обещаю вам помилование. Левашев, — обратился он к генералу, — я пришлю к вам Чернышева, и вы оба допросите князя. О результате доложить мне немедля, — и, повернувшись на каблуках, вышел.
Допрос длился несколько часов, но Волконский давал такие показания, которые не вносили ничего нового в следственный материал.
Уговоры быть откровенным ни к чему не привели, а когда, раздосадованный скупостью ответов Волконского, Чернышев бросил ему упрек:
— Стыдитесь, генерал, прапорщики показывают больше вашего...
Волконский иронически ответил:
— Что делать, ваше превосходительство, я не умею рассказывать о том, чего не было.
Чернышев понял этот ответ как намек на известную и Волконскому выдумку о занятии Шалона, обозлился и, схватив показания Волконского, отправился с ними к царю.
Через несколько минут появился Николай.
— Какие знаки отличия имеете? — со зловещим спокойствием спросил он Волконского.
— Начав Отечественную войну ротмистром гвардии, я получил с того времени чин полковника, Анну второй степени, затем с бриллиантами третьего Владимира, Георгиевский крест, Анну первой степени, в тринадцатом году я был произведен в генерал-майоры, а во Франции — в кавалеры ордена святой Анны первого класса.
— И всего этого мало? — в том же тоне спросил царь.
— Наоборот, государь, я нахожу, что награды сии выше моих заслуг.
Николай долго смотрел в лицо Волконского, не произнося ни слова. Волконский все стоял перед ним, вытянув руки по швам,
«В молчанку играть затеял, — с досадой подумал он о царе. — Глупо стоять так, ровно два олуха».
Наконец, царь заговорил с негодующим недоумением:
— Разве мне не прискорбно узнать, что среди людей, которые по носимому ими имени, по положению в обществе, по значению их семей, по их состоянию и, наконец, по их воспитанию и образованию должны были представить все ручательства, исключающие их возможность участия в столь отвратительном заговоре, я встречу Трубецкого, Волконского, представителей лучших фамилий русской аристократии, свыше меры обласканных покойным государем... Разве не позор для вас, что какие-то Майбороды и Шервуды имеют больше патриотических чувств, чем генерал-майор Волконский.
— Это не так, государь, — твердо проговорил Волконский. — Эти люди действовали отнюдь не из чувства преданности отечеству и правительству, а из корысти и для самоспасения. Майборода, попавшись в краже и растрате казенных денег, и, будучи за это выдворен из полка, тщился выслужиться в глазах начальства, Шервуд... предатель, пренебреженный...
— Я не хочу вас больше слушать, — оборвал Николай. — Вы держите себя как злодей, не способный осознать всю тяжесть содеянного им преступления и... — он сделал паузу и грозно докончил: — и весь ужас грядущего наказания...
Заложив руки за спину, он быстро прошелся несколько раз по комнате. Левашев делал Волконскому какие-то знаки глазами, но тот не обращал на них внимания.
— А знаете ли вы, чем я объясняю такое ваше поведение? — вдруг остановился Николай против Волконского.
Волконский молча пожал плечами.
От этого его жеста злоба царя перешла уже в неуемное неистовство.
— Вы трус! — закричал он, — трус, трус, трус!.. — И пена показалась в углах его рта.
— Я участвовал в пятидесяти восьми больших сражениях, — старался перекричать его Волконский, — я был тяжело ранен под Прейсиш-Эйлау, я пролил свою кровь под Шумлою, при взятии Силистрии...
— Довольно, довольно! — топнул ногой Николай. — Вы будете распространяться о всяческих своих подвигах не здесь, а в Следственном комитете, а сейчас ступайте в крепость! В крепость! — повторил он несколько раз и, выхватив платок, вытер им свой покрытый испариной лоб.
В тот же вечер, перед тем как ложиться спать, он открыл свою тетрадь и коротко записал:
«Допрошенный сегодня Сергей Волконский — набитый дурак, таким он всем давно известен, лжец и подлец в полном смысле и здесь таким же себя показал. Не отвечая ни на что, стоял, как одурелый. Он собою представляет самый отвратительный образец злодея и глупейшего человека».
Спустя несколько дней в этой же тетради появилась еще одна царская запись:
«Сергей Муравьев-Апостол — образец закоснелого злодея. Одаренный необыкновенным умом, получивший отличное образование, он в своих мыслях дерзок и самонадеян до сумасшествия. Но вместе с тем скрытен и необыкновенно тверд. Его привезли закованного и тяжело раненного в голову. Во дворце сняли с него цепи и привели ко мне. Ослабленный от оков и раны, он едва передвигал ноги. Знав его в Семеновском полку ловким офицером, я сказал ему, что мне тяжело видеть его в столь горестном положении, что теперь ему должно быть ясно, до какой степени он преступен и является причиной несчастья многих жертв, и увещал ничего не скрывать и не усугублять своей вины упорством. Он едва стоял; мы его усадили и продолжали допрос. Рассказав нам о плане действий своего полка, он замолк и на мои и Левашева вопросы о том, неужели он считал осуществимыми преступные и сумасбродные замыслы его товарищей, не отвечал ни звука. Мы должны были его поднять и под руки довести до конвоя».
Коротенькие характеристики еще нескольких своих пленников записал Николай по-французски:
«Пестель также привезен в оковах. По особой важности его действий его держат строго секретно. Первый допрос учинен ему в Эрмитажной библиотеке. Пестель — злодей во всей силе слова, без малейшей тени раскаяния, с зверским выражением и самой дерзкой смелостью в запирательстве. Я полагаю, что редко найдется подобный изверг.
Артамон Муравьев — не что иное, как убийца, изверг, без всяких иных качеств, кроме дерзкого вызова на преступление. Подл в теперешнем положении до крайности.
Михаилу Орлова привезли из Москвы. Покойный Александр, сделал его своим адъютантом и назначил для переговоров при сдаче Парижа. Он принадлежит к числу тех людей, которых счастье избаловало и у которых глупая надменность затмевает ум. Его брат Алексей всячески старается доказать мне, что Михайло уже давно отошел от заговора и что всему виною непомерное самолюбие его, которое затмило его разум и придавило чувства благодарности и любви, кои он, несомненно, к нам всем питает. Алексея я люблю и верю ему. Но все же...»
В эту же кожаную тетрадь на той странице, где Николай в свое время отметил приход во дворец Александра Бестужева, «прозвавшегося Марлинским», царь вложил письма, написанные этим писателем-пленником в Никольской куртине Петропавловской крепости.
В этих письмах, пронумерованных чиновником Следственной комиссии, Александр Бестужев делал отчаянные попытки воздействовать на Николая силою своего литературного дара:
«Уверенный в том, что вы, государь, любите истину, я беру дерзновение изложить перед вами исторически неизбежный ход свободомыслия в России и вообще многих понятий, составляющих нравственную и политическую часть предприятия 14 декабря.
Я буду говорить с полною откровенностью, не скрывая худого, не смягчая даже выражений, ибо долг верного сына родины говорить правду.
Приступаю:
Начало царствования императора Александра было ознаменовано самыми блестящими надеждами на благосостояние России. По многому хорошему ждали еще лучшего. К несчастию, надежды состарились без исполнения. Наполеон вторгся в Россию, и тогда-то народ русский впервые ощутил свою силу. Тогда-то пробудилось во всех сердцах чувство независимости, сперва политической, а впоследствии и народной. Вот начало свободомыслия в России. Правительство само произнесло слова: «Свобода, освобождение». Само рассеивало сочинения о злоупотреблении Наполеона неограниченной властью, и клик русского царя огласил берега Рейна и Сены. Еще война длилась, когда ратники, возвратясь в домы, первые разнесли ропот в народе. «Мы проливали кровь, — говорили они,— а нас опять заставляют потеть на барщине. Мы избавили родину от тирана, а нас опять тиранят всякого рода господа».
Войска, от генералов до солдат, пришедши назад, только и толковали о свободе в чужих землях. Сравнение со своим, естественно, произвело вопрос, почему же не гак у нас? Сначала, покуда говорили о том беспрепятственно, это расходилось на ветер, ибо ум, как порох, опасен только сжатый. Надежда, что император даст конституцию, как он о том упомянул при открытии сейма в Варшаве, и попытка некоторых дворян освободить своих рабов еще ласкали многих.
Но с 1817 года все переменилось. Люди, видевшие худое или желавшие лучшего, от множества шпионов принуждены стали разговаривать скрытно — и вот начало тайных обществ. Притеснение начальством разгорячило умы. Тогда-то стали говорить военные: «Для того ли мы освободили Европу, чтобы наложить ее цепи на себя? Для того ли мы дали конституцию Франции, чтобы не сметь говорить о ней в России, и купили своею кровью первенство между народами, чтобы нас унижали дома». А так как ропот народа, от злоупотребления властей и истощения происходящий, грозил кровавою революцией, то тайные общества вознамерились отвратить меньшим злом большее и начать свои действия при первом удобном случае».
Охарактеризовав далее беспросветную нищету русского крестьянства, казнокрадство чиновников и их «взошедшее до неслыханной степени бесстыдства лихоимство, от которого честные люди страдают, а ябедники и плуты радуются», указав на причины, вызывающие недовольство и в других слоях русского общества, Бестужев писал, что «воспламененные таким положением России, члены тайных обществ и решились произвести переворот, полагая основываться на правах народных, как в междуцарствие. Ибо ваше величество отреклись от короны, а отречение цесаревича Константина уже было известно всем ранее. Притом же вы, государь, ожидая признания от Государственного совета и Сената, признавали некоторым образом верховность народа, ибо правительство есть не что иное, как верхняя оного часть. Отрицание же права народа во время междуцарствия избрать себе правителя или правительство приводило бы в сомнение самое возведение царствующей династии на престол России. Вспомните, что правительница Анна, опершись на желание народа, изорвала свои обязательства, а великая Екатерина гвардию и толпу, ее провозгласившую, повела против Петра III. Так неужели же право бывает только на стороне удачи?.. По некоторым признакам, проникающим в мою темницу, — заканчивал письмо Александр Бестужев, — я не сомневаюсь, что ваше величество посланы залечить беды России, успокоить, направить на благо брожение умов и возвеличить наше Отечество. Я уверен, что небо даровало в вас другого Петра. Нет, более чем Петра, ибо в наш век, государь, быть им — мало...»