Декабристы

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Декабристы » ЛИТЕРАТУРА » Мария Марич "Северное сияние".


Мария Марич "Северное сияние".

Сообщений 51 страница 60 из 109

51

5. «Образец злодея»

После долгого пути от Умани до Петербурга в неудобном возке, рядом с фельдъегерем, от полушубка которого нестерпимо пахло прелой овчиной, Волконский прибыл, наконец, к Шепелевскому дворцу, в котором жил начальник штаба Дибич.
Но барон не пожелал допрашивать арестованного у себя на дому и приказал везти его в Главный штаб к дежурному генералу Потапову — тоже члену Следственного комитета.
Просидев у штаба на лютом морозе битый час, Волконский не был принят и Потаповым, а по его приказанию направлен прямо в Зимний дворец.
Когда его проводили по бесконечным коридорам, он, раньше часто бывавший во дворце в качестве гостя, был поражен большим количеством вооруженных солдат, двигающихся в разных направлениях группами и поодиночке.
«Видимо, батюшка царь не ахти как уверен в своей победе четырнадцатого декабря, — думал Волконский, — если спустя месяц после нее считает нужным держать во дворце целый батальон гвардейской пехоты...»
Сталкиваясь с Волконским на поворотах, солдаты вежливо сторонились, а на переходе, ведущем к эрмитажной лестнице, до слуха Волконского ясно донеслось сочувственное: «Эх-ма, сердешный!» — и тотчас же последовавший за этим начальственный окрик: «Смирно!»
Поднимаясь по лестнице, Волконский столкнулся с Басаргиным и Якушкиным, тоже окруженными стражей. Он протянул, было к ним руки, но конвойный офицер заслонил их собой и сердито проговорил:
— Подходить близко и разговаривать арестованным запрещено!
Якушкин успел из-за его плеча дружески кивнуть Волконскому, а на сомкнутых губах Басаргина показалось подобие улыбки.
«Свет здесь такой желтый или они так пожелтели за это время?», — мелькнула у Волконского мысль, когда он еще раз переглянулся с удаляющимися товарищами.
В комнате, расположенной перед залом, в котором шли допросы, дежурный офицер, приняв Волконского под расписку, скрылся на короткое время за плотно закрытой дверью и, вернувшись, распахнул ее перед арестованным:
— Проходите к столу налево.
Волконский сделал несколько шагов и очутился перед своим старым однополчанином — Левашевым.
Десять лет тому назад с этим сухо кивнувшим ему теперь генералом их связывали молодецкие пирушки, кутежи, поездки к цыганам, охота на волков.
Десять лет, протекших с того веселого времени, как будто не очень изменили внешность Левашева, важно восседавшего за столом, покрытым целыми ворохами исписанной бумаги. Только в темных волосах генерала, которые десять лет тому назад он любил обсыпать пудрой, теперь белела несмываемая седина приближающейся старости.
За столом, стоящим поодаль от Левашева, военный чиновник рассортировывал листы допросов и, украдкой поглядывая на Волконского, простукивал их прямоугольным, смоченным черной краской штампом.
Сделав размашистую надпись на одном из лежащих перед ним конвертов, Левашев протянул его чиновнику:
— Снесите лично.
— Когда прикажете, ваше превосходительство? — принимая пакет обеими руками, почтительно спросил чиновник.
— Немедля, — бросил Левашев. И как только они остались вдвоем, указал Волконскому на стул: — Прошу садиться.
Их взгляды встретились.
Глаза Волконского печально спросили: «Неужели мы с тобой враги, Василий Васильевич?»
Глаза Левашева сказали было: «Сергей, друг ты мой, эк тебя угораздило попасть в такую историю!», но через мгновение в них уже было выражение, которое говорило: «Ничего не поделаешь: дружба — дружбой, а служба... сам знаешь».
— Вертится колесо фортуны, — после долгой паузы заговорил Левашев, — и каждый его поворот — та или иная превратность человеческой судьбы...
Волконский молча глядел ему в лицо, и от этого пристального взгляда генерал беспокойно ерзал в своем удобном кресле.
— Нет, в самом деле, — закуривая, продолжал он, — ну кто бы мог представить, что Волконский и Левашев встретятся когда-либо при нынешних обстоятельствах!
Волконский все так же молча смотрел в лицо своего старого приятеля, по которому скользила столь несвойственная ему тень смущения.
— Вот сейчас, когда ты показался на пороге, — вполголоса говорил Левашев, — такой юношески стройный, все еще красивый, такой румяный с мороза, мне мгновенно вспомнился наш дебош, когда мы, носясь на бешеных рысаках по Английской набережной, разбили стекла в доме французского посланника Коленкура. Морозы тогда стояли лютые, и честолюбивый представитель Наполеона изрядно-таки померз по нашей милости, покуда ему раздобыли стекольщиков... — Левашев сквозь табачный дым первый раз прямо взглянул Волконскому в глаза и улыбнулся: — А история с болонкой, украденной Голенищевым у своей жены и подаренной метрессе француженке? Потом твой слуга для чего-то украл эту болонку у француженки...
— Он сделал это по моему приказанию, — вспомнил Волконский, — я велел вернуть ее супруге Голенищева...
— Да, да, — рассмеялся Левашев, — помню, дело дошло до генерал-губернатора...
— И меня посадили под домашний арест, — опять добавил Волконский, — и был бы большой взыск, кабы не заступничество милой Марьи Антоновны.
— О, эта очаровательная Марья Антоновна, — с удовольствием вспомнил Левашев, — она была нашей неизменной заступницей у императора Александра. Ей у него в ту пору ни в чем отказа не было. Да, — проговорил он после небольшой паузы, — и ты, и я, и Лунин, были в то время большими повесами. Впрочем,— Левашев снова сделал паузу, — впрочем, желание напроказить осталось не чуждо кое-кому из вас и по сию пору. Только проказы эти, увы, совсем иного толка, и последствия, которые они за собой влекут, весьма и весьма неприятны...
Левашев отобрал несколько лежащих перед ним доносов, переложил их ближе к Волконскому и со вздохом проговорил:
— Сейчас я должен доложить о твоем прибытии государю. — Бросив выразительный взгляд на отложенные листы, он многозначительно прибавил: — Не будем зря терять времени.
Едва он скрылся за портьерой, как Волконский, привстав, впился глазами в эти листы. Это были чьи-то показания, записанные рукой Левашева, который так и не научился грамотно писать по-русски, в чем его не раз упрекал в молодости Волконский.
«Я взошел в Тайное общество, — торопливо читал Волконский,— под названием «Союза благоденствия», в 1816 или 1817 году. Намерение Общества было изложено в книге, называемой «Зеленой», и не заключало в себе ничего противозаконного. Я служил тогда в Семеновском полку и был в Петербурге. Сочленами кого я имел — сказать не могу, ибо на сие дал обещание. Намерение Общества было сблизить дворянство с крестьянами и стараться первых склонить к освобождению последних... Сверх сего, распространить свои отрасли умножением членов и приготовить все сословия в государстве к представительному правлению...»
Волконский пропустил несколько абзацев и, прочтя последние строки внизу листа, догадался, что перед его глазами были показания Якушкина.
В этих строках стояло:
«Каким образом хотел я совершить цареубийство — я не знаю. И сколько могу припомнить, никогда не знал, ибо не имел довольно времени, чтобы сие обдумать, но, во всяком случае, предполагал по совершении оного убить себя, О намерении покуситься на жизнь покойного императора членов Южного общества, сколько могу припомнить, я никогда и ничего не слыхал...»
Волконский мгновенно вспомнил разговор с Якушкиным в Каменке у Давыдовых, когда речь шла о целесообразности убийства Александра на предполагаемом смотру южных армий. Именно он, Якушкин, так и сказал: «Ежели для пользы народной мне выпадет удел убить тирана — предваряю, что по совершении оного убийства истреблю себя незамедлительно».
Пробежав глазами еще несколько страниц, Волконский прочел в правом углу одной из них:
«Басаргин Николай Васильевич — поручик лейб-гвардии егерского полка».
Кроме этих слов, на листе ничего записано не было, но на отдельном клочке бумаги другим почерком были выведены торопливые строки: «Ваше превосходительство, прибыл фельдъегерь с его превосходительством генерал-майором Волконским...»
«Так его не допрашивали по моей милости, — подумал Волконский, — и тут чинопочитание или, может быть, протекция... Но, в общем, в этих показаниях ничего страшного не вижу». Волконский оглянулся на какой-то шорох, но за дверью было тихо, и он снова склонился над бумагами, которые так неудержимо притягивали к себе его внимание.
С первых же на зеленоватой бумаге строк писарски четкого почерка он понял, что перед ним не что иное, как подлинник доноса Майбороды Александру Первому, и сердце его забилось редкими и сильными толчками.
Торопливо прочитав несколько страниц, Волконский увидел заложенный среди них секретный рапорт генерала Чернышева на имя главнокомандующего Второй армией генерала Витгенштейна с описанием обыска у Пестеля:
«Приступлено было к строжайшему осмотру для отыскания бумаг, касающихся до цели и плана Тайного общества. По вскрытии шкафа, указанного Майбородою, найдены те два зеленых портфеля, о которых генерал Рот упоминал в отношении своем к начальнику Главного штаба его императорского величества. Но сии портфели были пусты и покрыты густою пылью, при внимательном обозрении коей мы удостоверились, что оные в таком положении оставались не малое время без всякого употребления...»
«Еще бы, — с усмешкой подумал Волконский, — станет Павел Иванович держать тайные бумаги в шкафах у себя в кабинете!» — и продолжал читать дальше:
«Потом, следуя указаниям Майбороды, произведен был столь же строгий осмотр не только во всех других шкафах, столах и прочей мебели и вообще в комнатах и на чердаке дома, занимаемого Пестелем, но также и в полковом цейхгаузе, где хранятся вьюки и прочие вещи, в бане, погребах и других надворных строениях. Но нигде ничего подозрительного не оказалось. Из соображений чего должно заключить, что если Пестель и имел у себя объявленные Майбородою бумаги, то оные заранее были вынесены из дома... Мы сочли нужным допросить и взять на письме показания пестелева денщика Савенки, доставленного к нам под караулом из Тульчина, куда он прибыл с Пестелем, и который, по словам Майбороды, непременно знал, где хранятся тайные бумаги Пестеля. Но он, Савенко, при всех расспросах и внушениях наших отрекался неведением и пребывал в совершенном запирательстве».
«Молодец Савенко!» — вспомнил Волконский коренастого, черноусого солдата, который заменял Пестелю и камердинера, и парикмахера, и повара, знающего секрет мало кому известного способа заготовки свиного сала. Этим салом Савенко не раз угощал приезжающих к Пестелю гостей, из которых особенно приветливо встречал всегда Волконского.
Если случалось, что во время разговоров о делах Тайного общества в комнату входил Савенко и осторожный собеседник умолкал, Пестель неизменно говорил:

— Это вполне наш человек, прошу вас, продолжайте.
Волконский уже более спокойно водил глазами по строчкам, как вдруг вздрогнул всем телом: к одной из последних страниц доноса был приколот булавкой лист с четким, выведенным крупными буквами заголовком:
«Список о имянах членов Тайного общества, представленный дополнительно».
Среди множества фамилий Волконский увидел свою, Трубецкого, Пестеля, Муравьевых, Давыдова, Бестужева-Рюмина и Горбачевского.
Почти все они были подчеркнуты цветными карандашами и против каждой из них стояли различные пометки, вроде: «Слышал от Пестеля», «Лично слышал, как Волконский говорил сие», «Вел недозволительные беседы с солдатами своего полка», «Убеждал в необходимости действовать» и т. д.
«Ясно, что все нити у следователей в руках!» — ужаснулся Волконский.
Он протянул руку, чтобы наугад открыть еще какой-нибудь донос, но в соседней комнате послышался шум и голоса, и едва Волконский успел откинуться от стола, как в комнату вошел Левашев. Заняв прежнее место, он положил перед собой чистый лист бумаги и, обмакнув перо, спросил:
— Не угодно ли будет вашему сиятельству дать мне показания о нижеследующем...
Как ни осторожно переступил кто-то порог, Волконский все же услышал шелест раздвигаемой портьеры и по лицу Левашева догадался, что этот кто-то был царь. Это он заморозил человеческую теплоту, которая незадолго до его появления светилась в глазах и улыбке Левашева, это он заставил его говорить тоном бездушного чиновника:
— Итак, от вас ждут ответов на поставленные вопросы: с которого времени вы находитесь в Тайном обществе, кого знали из сочленов, через кого были в сношениях с Северною управой в Петербурге, какие поручения полковника Пестеля на себя принимали?
Не успел Волконский ответить и на первый вопрос, как царь быстро подошел к нему и уперся в его лицо требовательным взглядом.
Волконский вытянулся во фронт.
— Князь Волконский, — строго начал Николай, — запомните твердо: от искренности ваших показаний будет зависеть ваша участь. Будьте чистосердечны, и я обещаю вам помилование. Левашев, — обратился он к генералу, — я пришлю к вам Чернышева, и вы оба допросите князя. О результате доложить мне немедля, — и, повернувшись на каблуках, вышел.
Допрос длился несколько часов, но Волконский давал такие показания, которые не вносили ничего нового в следственный материал.
Уговоры быть откровенным ни к чему не привели, а когда, раздосадованный скупостью ответов Волконского, Чернышев бросил ему упрек:
— Стыдитесь, генерал, прапорщики показывают больше вашего...
Волконский иронически ответил:
— Что делать, ваше превосходительство, я не умею рассказывать о том, чего не было.
Чернышев понял этот ответ как намек на известную и Волконскому выдумку о занятии Шалона, обозлился и, схватив показания Волконского, отправился с ними к царю.
Через несколько минут появился Николай.
— Какие знаки отличия имеете? — со зловещим спокойствием спросил он Волконского.
— Начав Отечественную войну ротмистром гвардии, я получил с того времени чин полковника, Анну второй степени, затем с бриллиантами третьего Владимира, Георгиевский крест, Анну первой степени, в тринадцатом году я был произведен в генерал-майоры, а во Франции — в кавалеры ордена святой Анны первого класса.
— И всего этого мало? — в том же тоне спросил царь.
— Наоборот, государь, я нахожу, что награды сии выше моих заслуг.
Николай долго смотрел в лицо Волконского, не произнося ни слова. Волконский все стоял перед ним, вытянув руки по швам,
«В молчанку играть затеял, — с досадой подумал он о царе. — Глупо стоять так, ровно два олуха».
Наконец, царь заговорил с негодующим недоумением:
— Разве мне не прискорбно узнать, что среди людей, которые по носимому ими имени, по положению в обществе, по значению их семей, по их состоянию и, наконец, по их воспитанию и образованию должны были представить все ручательства, исключающие их возможность участия в столь отвратительном заговоре, я встречу Трубецкого, Волконского, представителей лучших фамилий русской аристократии, свыше меры обласканных покойным государем... Разве не позор для вас, что какие-то Майбороды и Шервуды имеют больше патриотических чувств, чем генерал-майор Волконский.
— Это не так, государь, — твердо проговорил Волконский. — Эти люди действовали отнюдь не из чувства преданности отечеству и правительству, а из корысти и для самоспасения. Майборода, попавшись в краже и растрате казенных денег, и, будучи за это выдворен из полка, тщился выслужиться в глазах начальства, Шервуд... предатель, пренебреженный...
— Я не хочу вас больше слушать, — оборвал Николай. — Вы держите себя как злодей, не способный осознать всю тяжесть содеянного им преступления и... — он сделал паузу и грозно докончил: — и весь ужас грядущего наказания...
Заложив руки за спину, он быстро прошелся несколько раз по комнате. Левашев делал Волконскому какие-то знаки глазами, но тот не обращал на них внимания.
— А знаете ли вы, чем я объясняю такое ваше поведение? — вдруг остановился Николай против Волконского.
Волконский молча пожал плечами.
От этого его жеста злоба царя перешла уже в неуемное неистовство.
— Вы трус! — закричал он, — трус, трус, трус!.. — И пена показалась в углах его рта.
— Я участвовал в пятидесяти восьми больших сражениях, — старался перекричать его Волконский, — я был тяжело ранен под Прейсиш-Эйлау, я пролил свою кровь под Шумлою, при взятии Силистрии...
— Довольно, довольно! — топнул ногой Николай. — Вы будете распространяться о всяческих своих подвигах не здесь, а в Следственном комитете, а сейчас ступайте в крепость! В крепость! — повторил он несколько раз и, выхватив платок, вытер им свой покрытый испариной лоб.
В тот же вечер, перед тем как ложиться спать, он открыл свою тетрадь и коротко записал:
«Допрошенный сегодня Сергей Волконский — набитый дурак, таким он всем давно известен, лжец и подлец в полном смысле и здесь таким же себя показал. Не отвечая ни на что, стоял, как одурелый. Он собою представляет самый отвратительный образец злодея и глупейшего человека».
Спустя несколько дней в этой же тетради появилась еще одна царская запись:
«Сергей Муравьев-Апостол — образец закоснелого злодея. Одаренный необыкновенным умом, получивший отличное образование, он в своих мыслях дерзок и самонадеян до сумасшествия. Но вместе с тем скрытен и необыкновенно тверд. Его привезли закованного и тяжело раненного в голову. Во дворце сняли с него цепи и привели ко мне. Ослабленный от оков и раны, он едва передвигал ноги. Знав его в Семеновском полку ловким офицером, я сказал ему, что мне тяжело видеть его в столь горестном положении, что теперь ему должно быть ясно, до какой степени он преступен и является причиной несчастья многих жертв, и увещал ничего не скрывать и не усугублять своей вины упорством. Он едва стоял; мы его усадили и продолжали допрос. Рассказав нам о плане действий своего полка, он замолк и на мои и Левашева вопросы о том, неужели он считал осуществимыми преступные и сумасбродные замыслы его товарищей, не отвечал ни звука. Мы должны были его поднять и под руки довести до конвоя».
Коротенькие характеристики еще нескольких своих пленников записал Николай по-французски:
«Пестель также привезен в оковах. По особой важности его действий его держат строго секретно. Первый допрос учинен ему в Эрмитажной библиотеке. Пестель — злодей во всей силе слова, без малейшей тени раскаяния, с зверским выражением и самой дерзкой смелостью в запирательстве. Я полагаю, что редко найдется подобный изверг.
Артамон Муравьев — не что иное, как убийца, изверг, без всяких иных качеств, кроме дерзкого вызова на преступление. Подл в теперешнем положении до крайности.
Михаилу Орлова привезли из Москвы. Покойный Александр, сделал его своим адъютантом и назначил для переговоров при сдаче Парижа. Он принадлежит к числу тех людей, которых счастье избаловало и у которых глупая надменность затмевает ум. Его брат Алексей всячески старается доказать мне, что Михайло уже давно отошел от заговора и что всему виною непомерное самолюбие его, которое затмило его разум и придавило чувства благодарности и любви, кои он, несомненно, к нам всем питает. Алексея я люблю и верю ему. Но все же...»
В эту же кожаную тетрадь на той странице, где Николай в свое время отметил приход во дворец Александра Бестужева, «прозвавшегося Марлинским», царь вложил письма, написанные этим писателем-пленником в Никольской куртине Петропавловской крепости.
В этих письмах, пронумерованных чиновником Следственной комиссии, Александр Бестужев делал отчаянные попытки воздействовать на Николая силою своего литературного дара:
«Уверенный в том, что вы, государь, любите истину, я беру дерзновение изложить перед вами исторически неизбежный ход свободомыслия в России и вообще многих понятий, составляющих нравственную и политическую часть предприятия 14 декабря.
Я буду говорить с полною откровенностью, не скрывая худого, не смягчая даже выражений, ибо долг верного сына родины говорить правду.
Приступаю:
Начало царствования императора Александра было ознаменовано самыми блестящими надеждами на благосостояние России. По многому хорошему ждали еще лучшего. К несчастию, надежды состарились без исполнения. Наполеон вторгся в Россию, и тогда-то народ русский впервые ощутил свою силу. Тогда-то пробудилось во всех сердцах чувство независимости, сперва политической, а впоследствии и народной. Вот начало свободомыслия в России. Правительство само произнесло слова: «Свобода, освобождение». Само рассеивало сочинения о злоупотреблении Наполеона неограниченной властью, и клик русского царя огласил берега Рейна и Сены. Еще война длилась, когда ратники, возвратясь в домы, первые разнесли ропот в народе. «Мы проливали кровь, — говорили они,— а нас опять заставляют потеть на барщине. Мы избавили родину от тирана, а нас опять тиранят всякого рода господа».
Войска, от генералов до солдат, пришедши назад, только и толковали о свободе в чужих землях. Сравнение со своим, естественно, произвело вопрос, почему же не гак у нас? Сначала, покуда говорили о том беспрепятственно, это расходилось на ветер, ибо ум, как порох, опасен только сжатый. Надежда, что император даст конституцию, как он о том упомянул при открытии сейма в Варшаве, и попытка некоторых дворян освободить своих рабов еще ласкали многих.
Но с 1817 года все переменилось. Люди, видевшие худое или желавшие лучшего, от множества шпионов принуждены стали разговаривать скрытно — и вот начало тайных обществ. Притеснение начальством разгорячило умы. Тогда-то стали говорить военные: «Для того ли мы освободили Европу, чтобы наложить ее цепи на себя? Для того ли мы дали конституцию Франции, чтобы не сметь говорить о ней в России, и купили своею кровью первенство между народами, чтобы нас унижали дома». А так как ропот народа, от злоупотребления властей и истощения происходящий, грозил кровавою революцией, то тайные общества вознамерились отвратить меньшим злом большее и начать свои действия при первом удобном случае».
Охарактеризовав далее беспросветную нищету русского крестьянства, казнокрадство чиновников и их «взошедшее до неслыханной степени бесстыдства лихоимство, от которого честные люди страдают, а ябедники и плуты радуются», указав на причины, вызывающие недовольство и в других слоях русского общества, Бестужев писал, что «воспламененные таким положением России, члены тайных обществ и решились произвести переворот, полагая основываться на правах народных, как в междуцарствие. Ибо ваше величество отреклись от короны, а отречение цесаревича Константина уже было известно всем ранее. Притом же вы, государь, ожидая признания от Государственного совета и Сената, признавали некоторым образом верховность народа, ибо правительство есть не что иное, как верхняя оного часть. Отрицание же права народа во время междуцарствия избрать себе правителя или правительство приводило бы в сомнение самое возведение царствующей династии на престол России. Вспомните, что правительница Анна, опершись на желание народа, изорвала свои обязательства, а великая Екатерина гвардию и толпу, ее провозгласившую, повела против Петра III. Так неужели же право бывает только на стороне удачи?.. По некоторым признакам, проникающим в мою темницу, — заканчивал письмо Александр Бестужев, — я не сомневаюсь, что ваше величество посланы залечить беды России, успокоить, направить на благо брожение умов и возвеличить наше Отечество. Я уверен, что небо даровало в вас другого Петра. Нет, более чем Петра, ибо в наш век, государь, быть им — мало...»

52

6. В тенетах

Чем глубже вникал Николай I в непрерывно накапливающиеся материалы по делу о Тайном обществе, чем больше старался разобраться в источниках «вольнодумческих» идей и их распространении, тем больше приходил к заключению, что Грибоедов не мог не быть причастен к «очагам либералистической заразы».
По донесениям агентов сыска, царю было известно, что грибоедовская комедия «Горе от ума», воспринятая в обществе как горячий протест не только против крепостного права, но и против многих явлений существующего порядка, ходит по столице, да и по всей России в рукописных списках наподобие «недозволительных стихов опального стихотворца Пушкина, ныне пребывающего в ссылке в селе Михайловском».
Те же агенты доносили, что Грибоедов «весьма привержен дружбе» со многими участниками восстания 14 декабря.
Они же донесли и о встрече Грибоедова с главными деятелями Южного общества и с князем Трубецким в Киеве, куда Грибоедов заезжал по дороге на Кавказ.
Было еще одно серьезное обстоятельство, которое заставляло царя особенно настороженно отнестись к выяснению степени участия Грибоедова в раскрытом заговоре: Грибоедов служил у Ермолова. А этого прославленного генерала Николай невзлюбил еще с тех пор, когда и он и Ермолов были в свите Александра I во время его пребывания в Париже десять лет тому назад.

Уже тогда Ермолов выражал недовольство поведением братьев царя, которые устраивали оргии в парижских кабаках. Уже тогда он открыто возмущался тем, что Александр утомлял армию парадами ради развлечения представителей иностранных корпусов. Уже тогда было известно о недовольстве, высказанном Ермоловым по поводу дружеских свиданий русского царя с Людовиком XVIII.
А вскоре после возвращения в Петербург Николай собственными ушами слышал, как Аракчеев отговаривал Александра от назначения Ермолова военным министром: «Сей вояка, прежде всего, перегрызется со всеми начальниками, и выше и ниже его стоящими. Осмелюсь рекомендовать вашему величеству отправить Ермолова на Кавказ во главе Грузинского корпуса».
Однако, желая показать Ермолову свою признательность за его военные заслуги, Александр предложил ему тогда самому избрать себе за них награду. «Произведите меня в немцы, государь», — язвительно пошутил в ответ Ермолов, всею душой ненавидевший высокопоставленных немцев — всех этих бенкендорфов, адлербергов, фредериксов и многих других, оказывавших огромное влияние на реакционную политику русских царей.
И сейчас, вспомнив об этой ермоловской шутке, Николай подумал:
«Я бы знал, что ответить на такую дерзость. Я бы указал ему на то, что мои сановники из немцев, прежде всего, служат мне, не в пример некоторым русским дворянам, которые на первое место ставят служение отечеству, имея весьма сумбурное, а то и вовсе вредное представление о его пользе».
В распоряжении Николая было немало данных, свидетельствующих о «либеральном духе» в ермоловском корпусе, об отмене в нем телесных наказаний солдат, о службе в нем многих офицеров, исключенных из других полков за свободомыслие, о том, что и напугавший его во время восстания Якубович и «злодей» Кюхельбекер тоже нашли в свое время приют у Ермолова, а Кюхельбекер даже посвятил ему стихи. Черновики этих стихов лежали среди бумаг, забранных у поэта во время обыска:

Он гордо презрел клевету,
Он возвратил меня отчизне,
Ему я все мгновенья жизни
В восторге сладком посвящу...

В переписке арестованного по делу четырнадцатого декабря адъютанта Ермолова, Фонвизина, было найдено письмо, в котором Ермолов писал:
«Скажу тебе прямо, что он вас, карбонарийцев и вольнодумщиков, так боится, как бы я желал, чтобы он боялся меня».
«Он» был, несомненно, покойный Александр, а по всему тону письма нельзя было сомневаться, что симпатии Ермолова были всецело на стороне единомышленников и товарищей Фонвизина.
Николай знал, что среди намеченных мятежниками будущих членов Временного правительства имя Ермолова стояло рядом с именами Мордвинова, Сперанского и Раевского.
Наконец, Николаю было известно, что ермоловские войска с большим промедлением приступили к присяге на верность ему, Николаю.
Решение посчитаться с Ермоловым было твердо принято, и Николай только ждал подходящего для этого повода.

Поздно вечером у одного из небольших казачьих домов станицы Грозной остановился забрызганный грязью возок.
— Генерал Ермолов здесь стоит? — крикнул в темноту хриплый голос.
Казак, несущий караул у крыльца, приблизившись к возку, заглянул в лицо седока. Лицо было самое заурядное: подбородок небрит, на усах не то иней, не то седина. Глаза сердито поблескивают из-под нависших бровей. Форма на седоке обычная, как у всех фельдъегерей, приезжающих из Петербурга.
— А вы кто же такие будете, откедова и по какой, надобности пожаловали? — после внимательного осмотра прибывшего спросил караульный казак.
Приезжий выпрыгнул из возка, отряхнулся и с важностью отрекомендовался:
— Фельдъегерь Уклонский из Санкт-Петербурга.
— А-га! — неопределенно произнес казак, не трогаясь с места.
— Требую незамедлительно провести меня к его высокопревосходительству, командующему Особым Кавказским корпусом генералу Ермолову, — скороговоркой выпалил Уклонский.
— А может, каким адъютантом обойтись можно? — спросил казак.
— а ты, братец, ополоумел, что ли! Говорят тебе — веди к самому генералу. Мне приказано от господина военного министра, графа Татищева, передать секретный пакет в собственные генерала Ермолова руки, а ты медлишь... Веди, говорят тебе!
Казак нерешительно потоптался на месте.
— Отдыхает генерал, вот в чем дело, — раздумчиво проговорил он, — ныне только под вечер прибыл сюда с отрядом. На Чечню путь держит... А сейчас у них беседа идет, чайком развлекаются. Впрочем, айда за мною!
В сенцах при свете фонаря Уклонский увидел другого казака, который раздувал сапогом чадивший самовар.
— Хвилимонов, — обратился к нему часовой, — доложи генералу — вот хвельдъегерь столишный прибыл.
— Доложим, — не переставая работать сапогом, как кузнечным мехом, флегматично отозвался Филимонов. — А ты, мил человек, присядь маленько, покуда я его раздую.
— Дело срочное, — строго проговорил Уклонский, однако подошел к самовару и приложил к его горячим медным бокам свои окоченевшие руки.
За дверью, в избе, слышался оживленный говор.
— Генерал так и приказал, — продолжая возиться с самоваром, сообщил казак,— «раздуй его такого-сякого сына, чтоб гудел на страх врагам».
— Да ты что, — подступил к нему Уклонский, — ты что шутки шутишь, когда у меня казенный пакет экстренной содержимости!
Филимонов выпрямился во весь свой огромный рост и сверху вниз смотрел на фельдъегеря:
— Гляди на него — стручок стручком, а от злобы аж сигает. Да ты, мил человек, с той самой столицы, сколько ден скакал?
— Ну, три недели, — буркнул Уклонский.
— А тут трех минут не обождешь, — и Филимонов водрузил на самовар огромную, проржавевшую во многих местах трубу, после чего тот запел сначала по-комариному, а потом загудел низким басом.
Фельдъегерь молча забегал по большим сеням, в которых колебался угарный дымок.
Шум и смех за дверьми неожиданно стихли, и молодой мужской голос отчетливо произнес:
— Итак, я продолжаю:

Где, укажите нам, отечества отцы,
Которых мы должны принять за образцы?
Не эти ли грабительством богаты,
Защиту от суда в друзьях нашли, в родстве...
Великолепные соорудя палаты,
Где разливаются в пирах и мотовстве...

— Браво, браво, Грибоедов, — послышалось чье-то восторженное восклицание, — браво, Александр Сергеич, позвольте мне от всего сердца прижать вас к груди.
— Дайте же ему продолжать, — раздались протестующие возгласы, — читайте, Александр Сергеич, пожалуйста, читайте. Не мешайте, Талызин.
Филимонов, вымыв над тазом руки, обтер их полой бешмета и предложил:
— Давай пакет, ваша благородия.
— Никак невозможно, — отказал Уклонский, — приказано передать в собственные его высокопревосходительства генерала Ермолова руки.
Филимонов равнодушно пожал плечами и, полюбовавшись на засветившееся розовым огнем самоварное поддувало, спросил:
— Как полагаешь, ваша благородия, можно его подавать, аль еще трошки пообождать? Вроде угару нету... Да ты не серчай. Самовар понесу и заодно об тебе доложу.

53

Через некоторое время Уклонский был позван в маленькую светелку, где неподалеку от топившейся печи в расстегнутом мундире, с трубкой во рту стоял Ермолов.
За прикрытой в соседнюю комнату дверью слышалось осторожное позвякиванье посуды и чьи-то быстрые шаги.
Не дослушав рапорта, Ермолов взял из рук фельдъегеря пакет и, поднеся его к горящей на столе сальной свече, проверил целость сургучных печатей. Потом вскрыл и стоя прочел:
«По воле государя императора, — писал военный министр Татищев, — покорнейше прошу ваше высокопревосходительство немедленно взять под арест служащего при вас чиновника Грибоедова со всеми принадлежащими ему бумагами, употребив осторожность, чтоб он не имел времени к их истреблению, и прислать как оные, так и его самого под благонадежным присмотром в Петербург, прямо к его императорскому величеству».
Уклонский, стоя навытяжку, не сводил с Ермолова выпученных глаз. Он видел, что лицо Ермолова потемнело, как будто на него упала густая тень. А когда генерал поднял на Уклонского глаза, выражение их было такое грозное, что фельдъегерь невольно попятился к выходу.
— Стой! — гаркнул Ермолов. — Стой, говорю!
На мгновенье кто-то выглянул из соседней комнаты, И снова там стало очень тихо.
Тяжело переводя дыхание, Ермолов опять поднес к глазам письмо Татищева.
«Взять под арест служащего при вас чиновника Грибоедова», — еще раз прочел он и мгновенно решил: «Как бы не так. Этого «чиновника» я вам так просто в лапы не выдам».
Как в пылу сражений, у него быстро созрел план «расстановки сил», которые он собирался бросить в контратаку.
Он яростно скомкал полученное распоряжение, сунул его в карман и громко позвал:
— Фи-ли-монов!
Дородная фигура казака выросла на пороге.
— Попотчуй господина фельдъегеря, а то он, небось, куда как окоченел с дороги. Дай ему обогреться. Понял? — так выразительно и строго спросил Ермолов, что казак, вытянувшись, оглушительно рявкнул:
— Так точно, ваше высокопревосходительство! Усё понял! Айда за мной! — толкнул он окаменевшего фельдъегеря и повел его в свой дом, стоящий в глубине обширного двора.
Когда Ермолов вернулся в комнату, где за четверть часа перед этим было так оживленно и как-то особенно уютно, настороженная тишина в ней нарушалась теперь только затихающим бульканьем самовара и шелестом бумаги.
— За мною? — тихо спросил Грибоедов, продолжая собирать разбросанные по столу страницы «Горя от ума».
— Экой ты догадливый, — ответил Ермолов насмешливо и неопределенно, но в коротком взгляде, брошенном им на Грибоедова, была отцовская тревога.
— Я ожидал этого с того часу, когда в станице Червленной прочел объявление о розыске Кюхельбекера и услышал от полицейского курьера, что «в столице всех таких друзей-приятелей уже упрятали куда следует». А ведь Вилли мой первый друг-приятель. Ему первому я и страницы этой моей комедии читал, — с глубоким вздохом закончил Грибоедов.
— Все вы, друзья-поэты, запутались в политике, как львята в тенетах, а мне забота.
Ермолов сердито взъерошил свои густые, с сильной проседью волосы и, заложив руки за фалды мундира, стал шагать от стола к окну и обратно.
Вся его крупная фигура с приподнятыми плечами, с насупленными бровями, с развевающимися при поворотах фалдами мундира была похожа на большую птицу, готовую ринуться на врага.
Увидав в темноте окна удаляющийся огонек фонаря, с которым Филимонов ходил по ночам, Ермолов оглядел всех сердитым взглядом и отрывисто проговорил:
— Прошу извинить, господа. Устал я... Старость дает себя знать... Прошу извинить-с... Вас, полковник Мищенко, вас, Талызин, и тебя, Александр Сергеич, попрошу несколько задержаться. Прошу извинить, — повторял он каждому, кто подходил к нему проститься. — Прошу извинить...
Когда остались только трое названных, Ермолов, подойдя к Грибоедову, положил ему руки на плечи:
— Сейчас же отправляйся к себе и уничтожь все бумаги, кои даже в незначительной степени могут тебя компрометировать. А через час-два я пришлю тебя арестовывать.
— Мои чемоданы — один во Владикавказе остался, а другие — здесь, в какой-то обозной арбе, — ответил Грибоедов. — Я из них только вот эту рукопись извлек, чтобы вам почитать, — и он еще туже свернул в трубку страницы «Горя от ума».
Ермолов начальнически приказал:
— Талызин, немедленно отыскать арбу с грибоедовскими чемоданами и доставить Александру Сергеевичу. А вас, полковник, — обернулся он к Мищенко, — сейчас же прошу отрядить кого-либо из наших послушать, что рассказывает о петербургских делах фельдъегерь. Должно полагать, что язык его развяжется за столом у Филимонова...
Когда Мищенко и Талызин вышли, Ермолов пристально поглядел на Грибоедова, который сидел у стола со скрещенными на груди руками.
— Кто из «родных человечков» мог бы порадеть тебе в Петербурге? — спросил Ермолов. — Кто из них нынче в чести у царя?
— Новый царский адъютант Иван Федорович Паскевич, — после некоторого раздумья отвечал Грибоедов. — Император Николай, еще, будучи великим князем, величал его своим «отцом-командиром». Паскевич женат на моей двоюродной сестре. Императрица мать крестила у них девочек-близнецов...
— Ах, да! — вдруг с радостью вспомнил Ермолов. — Ведь Паскевич не раз выручал нынешнего императора в скандальных историях, когда Николай Павлович был с нами в Париже десять лет тому назад. Кроме того, Паскевич долго путешествовал и с великим князем Михаилом Павловичем, а он ныне заседает в Следственном комитете по делу четырнадцатого декабря.
— По случаю обручения великого князя Михаила Павловича с принцессой Шарлоттой, — добавил Грибоедов, — моя кузина Лизанька, супруга Паскевича, была причислена к кавалерственным дамам ордена святой Екатерины...
— Ну, как же, как же, — перебил Ермолов, — помню, сколько завистливых толков ходило в связи с этим по столице. Значит, Паскевичу не так уж трудно будет ходатайствовать за тебя и перед царем и перед Михаилом Павловичем. Я же немедленно напишу Татищеву. Авось и сей доблестный муж вспомнит кое-что, ради чего ему не следовало бы пренебречь просьбой Ермолова. — Ермолов крепко обнял Грибоедова... — Ну, ступай, ступай...
Хотя на улице было непроглядно темно и скользко от подмерзлой грязи, Грибоедов довольно скоро добрался до дома, в котором остановился. Едва он взялся за кольцо калитки, как за забором послышался женский голос, опасливо спрашивающий:
— А собака у вас привязана? А то она тишком рвет...
— Иди, иди, не бойся, — узнал Грибоедов басок своего камердинера, — у нас и собака к женскому полу снисхождение, имеет...
«Экий ловелас, — подумал Грибоедов, — а Полкан и в самом деле как будто только для приличия лает!»

Открыв калитку, Грибоедов столкнулся с закутанной в длинную шаль женской фигуркой. В ночной темноте блеснули испуганные глаза, и женщина скользнула мимо, обдав его запахом нагретого кипариса — обычным запахом домовитых казачек, которые сохраняют свои наряды пересыпанными кипарисовой хвоей в кованых сундуках — скрынях.
— Ты что же это, Алексаша... — начал было Грибоедов, но камердинер взволнованно перебил:
— Ох, Александра Сергеевич, голубчик вы мой! Это Филимонова Дуняшка прибегала — приводила к вам казака, который приволок из обозной арбы ваши чемоданы. Сказывала она, будто за вами из Санкт-Петербурга фельдъегерь прискакал. Сейчас он у ее папаши находится. Филимонов подпоил его, так он бог весть какие страсти про столичную жизнь рассказывает! Бунт там противу царя будто случился. И теперь хватают направо и налево и военных и штатских. Должно, и ваших знакомцев кое-кого в крепость посадили, раз за вами в эдакую даль прислали... Господи, боже мой! Что же теперь делать?!
— Прежде всего затопи скорее печь, — приказал Грибоедов, как только вошел в занимаемую им скудно обставленную комнату. И, чтобы хоть немного успокоить мечущегося Алексашу, пошутил: — А ты, братец, все же скажи мне, откуда Дуняша знает, что наш Полкан исподтишка кусает?
— Полноте, Александр Сергеевич! До Дуняши ли теперь?
— Ну, живей неси дров, соломы или чего другого и мигом топи печь. А чемоданы придвинь сюда поближе.
Скоро в печке уже пылало яркое пламя сухого хвороста и бумаг, которые Грибоедов доставал из чемоданов и после беглого просмотра бросал в огонь.
С некоторыми так жалко было расставаться! Вот письмо от Саши Одоевского с дружеской припиской Кюхельбекера. Вот Александр Бестужев-Марлинский описывает оргию в доме князя Юсупова, описывает так, что видишь перед собою всех этих наяд, гурий, фавнов и амуров. Вот письма от близких друзей — Бегичева и Жандра. Эти страницы пестрят именами тех, кто уже, несомненно, взят под арест: Рылеев, Трубецкой, Якубович и снова Кюхельбекер, Бестужевы, снова Одоевский...
Помогая Грибоедову опустошать чемоданы, Алексаша с жалостью смотрел на летящие в огонь бумаги:
— А вдруг что-либо нужное изничтожите, Александр Сергеевич. Ведь тут и ваших писаний немало...
— У меня, Алексаша, нужных писаний, должно быть, и вовсе нет, — хмуро ответил Грибоедов. — Однако вот это клади в чемодан, — он протянул читанный в этот вечер у Ермолова экземпляр «Горя от ума», — а то может показаться даже ненатурально, чтобы у сочинителя не было его собственной пиесы. Туда же положи и эту книжицу, и вот эту.
Он подал Алексаше «Описание Киево-Печерской лавры», затем «Правила славянского языка», «Сербские песни» со словарем, «Путешествие по Тавриде» и какую-то древнюю греческую книгу, которая вовсе неизвестно почему очутилась в его походной библиотеке.
— Остальное прибери на место, — сказал, наконец, Грибоедов, отходя от печи, — а я полежу немного да подумаю над этой песенкой.
Он взял лист нотной бумаги, придвинул к постели чернильницу и, напевая сербскую песенку, начал записывать к ней аккомпанемент.
Складывая в чемодан белье и разные дорожные мелочи, Алексаша прислушивался к мотиву и словам и окончательно расстроился.
Грибоедов вполголоса, с задушевной грустью напевал:

Шлет спросить подругу розан из чужбины из далекой:
Хорошо ли ей живется? Сиротина-незабудка милу другу отвечает!
— Кабы мне бумаги дали шире неба голубого,
Кабы дали гору перьев да чернил бы с сине море —
Исписала б сине море, да не выплакала б горя...

Когда часа через полтора появились в полной форме дежурный по отряду артиллерии полковник Мищенко, гвардии поручик дежурный штаб-офицер Талызин и фельдъегерь Уклонский, в комнате был полный порядок, в печи дотлевали последние остатки сгоревших бумаг, а сам Грибоедов в халате и мягких кавказских чувяках лежал на постели с исписанными нотами листами.
— Насилу вас отыскали, да и стучались без конца, — с деланым недовольством проговорил Мищенко.
— Виноват, господин полковник, — поднимаясь с постели, проговорил Грибоедов, — я тут распелся некстати, вот мы с Алексашей и не слыхали вашего стука. Песенку я нашел сербскую, она несколько сентиментальна, но...
— Александр Сергеевич, — с искусственной строгостью перебил Мищенко, — по воле его императорского величества я должен вас арестовать. Извольте указать, где ваши вещи...
— Сделайте одолжение, полковник, — учтиво поклонился Грибоедов и показал на чемодан, стоящий у изголовья постели, и другой, невинно прислоненный к выбеленной стене.
Внешне все произошло согласно «высочайшей воле».
Все вещи Грибоедова были тщательно просмотрены, найденные в чемодане бумаги тут же зашиты фельдъегерем в отрезанный от полотенца кусок холста и припечатаны тремя печатями: полковника Мищенко, штаб-офицера Талызина и фельдъегеря Уклонского, который привез с собою казенную с двуглавым орлом печать.
Сургучные печати были наложены и на концы веревок, крепко перетянувших грибоедовские чемоданы с книгами, платьем и бельем.
Алексаша торопливо укладывал в дорожный погребец провизию и хлеб, украдкой смахивая слезы.
Грибоедова вывели на крыльцо, возле которого уже стояли часовые и еще какие-то люди с фонарями. Полкан ожесточенно лаял и рвался с цепи.
Согретый угощением Филимонова, Уклонский, под присмотром которого арестованный Грибоедов должен был быть отправлен в Петербург «прямо к его императорскому величеству», не особенно торопил с отъездом.
Но минута расставанья все же наступила.
Все столпились у возка. Ветер задувал фонари, забирался под шинели, теребил концы башлыков и лошадиные гривы. Грибоедов переходил из объятий в объятья.
Талызин, забыв о роли официального лица, которую ему надлежало выполнять в эти минуты, подскочил к Уклонскому и поднес свой крепко стиснутый кулак к малиновому носу фельдъегеря:
— Чтоб довез Александра Сергеевича цела и сохранна, а случись с ним что, — шипел он, — тебе будет от нас весьма вредно!
Полковник Мищенко, дотронувшись до портупеи фельдъегеря, сказал только одно слово:
— Смо-три! — но его лицо, освещенное перемежающимся огнем фонарей, было так свирепо, что Уклонский, уже забравшийся в возок, взял под козырек и ответил так же браво, как и петербургскому начальству, которое тоже приказывало непременно доставить Грибоедова «цела и невредима».
— Рад стараться, ваше высокоблагородие! Будет исполнено, не извольте беспокоиться!
Алексаша в последний раз поправил на Грибоедове белый с серебряным позументом башлык и, всхлипывая, шепотом попросил:
— Коли вас долго будут держать за караулом, уж вы вытребуйте меня к себе, Александр Сергеевич. А то я тут с тоски высохну, ей-богу, высохну... Да еще не запамятуйте, что, окромя тех ассигнаций, которые в сюртучном кармане, запихнул я малость деньжонок в сафьяновый мешочек, в коем мыло и оподельдок положены. А в погребце баранина вареная и фляжка с ромом....
— Ну-ну, Саша, бодрись, — похлопал его по плечу Грибоедов, — мы еще повоюем.
Грибоедов поцеловал его и прыгнул в возок. Уклонский снял шапку и стал истово креститься. Обнаженная его голова светлела в темноте поблескивающей от фонарных огней лысиной.
— Глядите, друзья, — указал на него Грибоедов, — ведь это же не фельдъегерь, а дон Лыско де Плешивос. А с таким телохранителем я буду путешествовать в свое удовольствие. Я ему наперед при вас заявляю: хочет довезти меня до места назначения живым — пусть делает то, что я хочу!
Еще и еще у возка, в котором, сняв баранью папаху, стоял Грибоедов, звучали напутственные пожелания:
— Счастливо доехать, Александр Сергеевич!
— Прощай, Грибоедов!
— Прощайте, друзья! — дрогнувшим голосом откликнулся Грибоедов.
Лошади тронули.
У ворот Алексаша догнал возок:
— Едва не забыл: тут Дуняшка овечьего сыра да лепешек на дорогу вам принесла. Покушаете, может, покуда до какой станции доскачете, — и сунул на колени Грибоедову узелок.
Когда выехали за частокол станицы, небо на востоке начинало загораться, и звезды, угасая одна за другой, как будто их задувал крепнущий предрассветный ветер, все реже проглядывали сквозь облака.
Наперерез возку, прямо по целине, скакал всадник.
— Ярмул! Ярмул!— кричал он приближаясь. — Стой! Ярмул!
Ямщик натянул вожжи.
Подскакавший горец протянул Уклонскому пакет с сургучными печатями:
— Генерал Ярмул приказал гаспадин военному министру, понимаешь?! — с седла наклонился он к фельдъегерю. — Сам Ярмул, понимаешь?!
Грибоедов обернулся в сторону покинутой станицы. Другой всадник на высоком скакуне, в высокой папахе, в длинной бурке, неподвижным силуэтом вырисовывался на синем фоне крутого холма. Концы его бурки приподымались ветром, как большие темные крылья. Грибоедов узнал Ермолова, и сердце его забилось сильнее.
— Генерал Ярмул, — значительно произнес горец, заметив, куда устремлены глаза Грибоедова.
Выпрямившись во весь рост, Грибоедов высоко поднял свою папаху. Далекий всадник повторил этот жест и вихрем понесся в сторону горного хребта, который все яснее выступал из темноты...

54


7. Бельведерские супруги

После письма Константина, выражения которого так смутили Карамзина и Сперанского, переписка между обитателями варшавского Бельведера и Зимнего дворца на некоторое время оборвалась.
Сыновья Павла, с малых лет запуганные жестокостями сумасбродного отца, привыкли скрывать свои мысли и чувства не только от родителей, воспитателей и товарищей, но и друг от друга.
Неизменная подозрительность и злобная неприязнь, которые Павел питал ко всем и во дворце и за его пределами, в Петербурге и по всей России, распространялась у него и на собственных детей. И они росли замкнутые, скрытные, лицемерные, без малейшего доверия один к другому, готовые в любой момент и по любому поводу заподозрить кого угодно в измене и вероломстве.
Уступив престол Николаю, Константин вовсе не считал себя застрахованным от любых козней новоиспеченного царя.
«А вдруг братец усомнится, что я навсегда отказался от трона? — рассуждал он. — Вдруг он захочет пошарить и в моих войсках на предмет уловления крамолы? Ведь она у него после драки на Петровой площади стала навязчивой идеей».
И когда от Николая пришло письмо, в котором он сообщал, что Следственная комиссия по делу 14 декабря уже распорядилась о привозе в Петербург членов польского Патриотического общества — князя Яблоновского, маршала Мошинского и графа Ходкевича, и уверял, что «Лунин положительно из числа этой банды и разгадка его службы в Варшаве и всего рвения заключалась не иначе как в том, чтобы создать и там партию наподобие той, которая обнаружена в Петербурге», Константин хитро прищурил глаза:
— Братцу очень угодно, чтобы я признал, что и во вверенном мне Литовском корпусе водятся его «друзья четырнадцатого декабря», — сказал он жене. — Ты догадываешься, кого он, прежде всего, имеет в виду?
— Твоего адъютанта Лунина, — сразу ответила Лович.
— Почему ты догадалась? — поспешно спросил Константин.
— Пан Лунин умен, видел свет. Он едва ли не образованнейший из всех знакомых мне русских офицеров... И потом он был близок со многими из тех, кто нынче в опале. Об этом всюду говорят в городе. И вообще Лунин из таких людей, которые многое понимают...
— Что, например? — уже настороженно спросил Константин.
— Я как-то слышала его разговор с паном Яблоновским, который уверял, что русскому народу все равно, какая над ним власть, на что пан Лунин возражал очень запальчиво.
— Что же именно он говорил? Припомни, ради бога!
— Он говорил, что вряд ли самодержавная власть более свойственна русскому народу, чем какое-либо иное государственное устройство. Что многие, кто говорит от лица русского народа, понятия не имеют об этом самом народе, а потому и вводят в заблуждение таких господ, как пан Яблоновский...
— И ты все это запомнила? — с недоверчивым удивлением проговорил Константин, глядя в непривычно серьезное лицо жены. — Что ты можешь понимать в том или ином государственном устройстве.
— Я — полька, — с гордостью ответила Лович, — и знаю, чего стоят, например, русские самодержцы.
— Мало тебе милостей было оказано покойным братом Александром! — упрекнул Константин.
— Сосчитать невозможно! — насмешливо развела руками Лович. — Дал звание княгини и еще «светлости». А за брак со мной, при всей моей светлости, отнял у тебя российский трон.
— Врешь, — покраснел Константин, — я сам отказался.
— Тебе больше ничего и делать не оставалось, — иронически улыбнулась Лович. — Ну, да об этом уже говорилось сто раз. И для бога прошу — оставим этот спор.
Константин закусил губу и, фыркая, пробежался из угла в угол.
— Лунин просится у меня на силезскую границу, — снова заговорил он.
— И молодец, — похвалила Лович, — в Силезии живут очень весело.
— Да подожди ты со своими скоропалительными умозаключениями! — рассердился Константин. — Кабы он хотел экспатриироваться, он мог бы это сделать, когда я сам предлагал ему заграничный паспорт. Однако он отказался, хотя знал, что его могут сцапать...
— А для чего он так поступает, ты не разумеешь? — лукаво спросила Лович.
— Для того, — передразнивая ее польское произношение, ответил Константин, — что, разделяя убеждения своих товарищей, он, видите ли, желает «разделить с ними их участь...»
— А я так полагаю, что есть еще причина, по которой пан Лунин вот как не хочет уезжать из Варшавы.
Константин вопросительно уставился на жену своими круглыми, почти безресничными глазами.
— Пани Потоцкой, — продолжала Лович, — очень хочется сделать из него правоверного католика потому, что наша вера, есть, прежде всего, послушание. А сделать ручным такого красивого, упрямого и смелого мужчину, как пан Лунин, заманчиво не только для влюбленной в него Потоцкой, но и для всякой другой католички...

— Пустяки болтаешь, — рассердился Константин, — чистейшие пустяки! Лунин, как и большинство этих умствующих аристократов, совершеннейший атеист.
— Однако ж, — возразила Лович, — когда они встречались с Потоцкой у меня, Лунин рассказывал нам, что в Париже он подпал под сильное влияние иезуита Гравена...
— Того самого, который за обращение в католичество графини Гагариной был выслан покойным братом из России? — удивился Константин.
— Того самого, — подтвердила Лович. — Пани Потоцкая и сама была большой его поклонницей. Она и теперь стремится продолжать дело Гравена, привлекая в лоно католичества...
Константин зычно расхохотался.
— Ох, дура-баба! Скажи ей, что если удастся ее затея в отношении моего Лунина, то таинство это произойдет исключительно по причине ее женских прелестей. К ним Лунин настолько привержен, что согласится принять буддизм, магометанство, идолопоклонство и ваш католицизм, конечно... — И он снова захохотал.
— Ну что же, — невозмутимо пожала Лович выхоленными плечами, — по нашей религии благодать может сообщаться и вовсе неверующему, лишь бы только совершающий над ним таинство поступал согласно установленной форме.
— Хитро придумано, — сказал Константин с насмешкой. — А по-моему — ни Потоцкую, ни Лунина никакие таинства, кроме брачного, нисколько не интересуют,
— Так ведь пани Потоцкая замужем, а развода у католиков не полагается.
— Ерунда! — отмахнулся Константин. — Я всего только наместник русского царя в Польше — и то делаю здесь, что хочу. А ваш римский папа, почитающий себя наместником Христа на земле, не сможет, что ли, сделать так, чтобы Потоцкая переехала из своего замка к Лунину?
— Замолчи, замолчи! — с шутливым ужасом замахала на него Лович унизанными перстнями пальцами. — Ты богохульствуешь, а за это придется отвечать мне как твоей жене.
Константин опять засмеялся.
— А зачем Лунин хочет ехать на силезскую границу? — спросила Лович.
— Он желает еще раз поохотиться на медведей, которых уже немало истребил на своем веку.
— Ты, конечно, разрешишь ему ехать туда, — твердо, как приказание, произнесла Лович.
— И разрешу. Раз он пообещает вернуться к сроку, какой я ему укажу, значит вернется. Я с ним в одной комнате спать не лягу — он меня по своим убеждениям непременно зарежет. Но, если даст слово, что не тронет, — буду спать спокойно. А братцу я его попытаюсь все-таки не отдать.
— Попробуй, — язвительно улыбнулась Лович и, тряхнув подстриженными кудрями, вызывающе посмотрела на мужа.

И Константин попробовал, было спасти своего адъютанта. Сначала он послал Николаю подробное письмо, в котором, ссылаясь на свидетелей — Опочинина и генерал-майора Жандра, присутствовавших при его разговоре с Луниным, писал:
«Я пытался узнать от Лунина, не было ли его возвращение на службу в Варшаву продиктовано желанием удалиться от обстоятельств, в которые попали его родные и друзья, на что он мне ответил, что последнее можно предположить. Я не протежирую ему и тем менее хочу его обелить, — дела и расследования покажут его виновность или невиновность. Но здесь на месте можно наблюдать, что он не занимается ничем иным, кроме службы и охоты...»
В таком же духе написал он и Опочинину, которого Николай сделал уже шталмейстером:
«Что касается до полковника лейб-гвардии Гродненского полка Лунина, то с того времени, как он здесь находится, на все поступки его обращаемо было самобдительнейшее наблюдение. При всем, однако, том не открылось за ним, чтобы он заводил что-либо вредное, но даже ни малейшего подозрения...»
Подумав о том, что Опочинин непременно покажет это письмо Николаю, Константин приписал:
«Могло статься, что он, находясь в неудовольствии противу правительства, мог что-либо насчет оного говорить, как случается сие не с одним им. Его императорское величество изволит помнить, что даже мы сами иногда, не одумавшись, бывали в подобных случаях не всегда в речах умеренными...»
Этими словами Константин хотел напомнить и самому Николаю и Опочинину, который в роли их воспитателя не раз «шикал» на них в детстве за «предерзостные» слова, которые они посылали по адресу своего деспотического родителя. Однако ни сам Опочинин, ни один из братьев не доносили об этом императору Павлу. Поэтому в конце своего письма Константин посчитал уместным напомнить, что в Тайное общество, как он слышал, входило много двоюродных и троюродных братьев Лунина и других его родственников, и донести на них Лунину было так же трудно, как и доказать их вину. Кроме того, Константин высказал еще предположение о том, что оговаривают Лунина эти родственники по злобе за то, что с переездом в Варшаву он «так давно и так решительно от них отстал...»
Как и предполагал Константин, Опочинин немедленно показал это письмо царю. Тот внимательно прочел его, побарабанил пальцами по глянцевитой, с великокняжеской короной и вензелем бумаге и с усмешкой произнес:
— Пусть, пусть этот молодчик побудет пока что в Варшаве. А вдруг его тамошнее пребывание поможет найти нити к раскрытию заговора в польских войсках. Не может быть, чтобы и там не существовало этой заразы. И напрасно брат так старается обелить своего адъютанта: ведь у нас уже имеется против него такой следственный материал, который не оставляет сомнений в его преступности.
— Его высочество великий князь Константин Павлович весьма благосклонен к полковнику Лунину, — осторожно мстя Константину за последний прием в Варшаве, заговорил Опочинин. — Лунин с молодых лет и до сего времени является неутомимым сорвиголовой и острословом. В бытность мою в Варшаве, за завтракам у его высочества, на котором присутствовали Лунин, вспоминался весьма смешной случай из того времени, когда в жаркое лето кавалергардский полк стоял в Петергофе...
— Я помню безобразия, какие тогда творились офицерами, — нахмурясь, сказал Николай. — Особенно отличались Волконский с Луниным. Эти бездельники, уже в ту пору обнаружившие все черты их преступно-легкомысленного характера, научили свою презлющую собаку по слову «Бонапарт» бросаться на любого прохожего и сваливать его с ног...
Опочинин сокрушенно покачал головой и, подождав, пока царь перестанет оглушительно сморкаться, продолжал:
— В Варшаве много смеялись, вспоминая, как Лунин, после запрещения полкового командира офицерам и солдатам купаться на виду у публики в заливе, завидя однажды коляску командира, влез в море в кивере, мундире и ботфортах. Когда коляска приблизилась, он, стоя в воде, отдал генералу честь. Генерал, разумеется, удивился и грозно спросил, что он тут делает. На что Лунин ответил: «Купаюсь, а чтобы не нарушить распоряжения вашего превосходительства, делаю это в самой приличной форме».
Опочинин хотел было улыбнуться, но, видя, что Николай только презрительно фыркнул, нашел возможным лишь еще раз укоризненно покачать головой.
— Когда он начал служить? — помолчав, спросил Николай.
— Мне точно известно, что, будучи еще в юношеском возрасте, поступил он юнкером кавалергардского полка и вскоре за отличие в бою под Аустерлицем, в котором был убит его брат, произведен в офицеры. Затем участвовал во всех других войнах против Бонапарта и всегда отличался воинской храбростью.
— И все же это один из самых закоренелых злодеев, — проговорил царь так резко, что Опочинин остановился на полуслове, вздернул головой и вытянулся во фронт.

55


8. Под надежной защитой

В связи с ожидаемым привозом Грибоедова в Петербург в Следственном комитете было решено еще раз допросить тех участников Тайного общества, которые могли знать о Грибоедове больше других.
Уставив упорный взгляд в исхудалое лицо Трубецкого, Левашев спрашивал:
— точно ли Рылеев говорил вам, что он принял Грибоедова в Тайное общество? Точно ли вы говорили Рылееву, что во время бытности Грибоедова в Киеве некоторые главари Южного общества также старались о принятии его в члены оного? Точно ли поручик Полтавского пехотного полка Михаил Бестужев-Рюмин сообщил вам, что Грибоедов не поддался их уговорам?..
Когда генерал исчерпал все свои «точно ли», Трубецкой, не опуская усталых, грустных глаз, ответил:
— Да, Рылеев однажды сказал, что Грибоедов «наш», и это надо понимать в том смысле, что Грибоедов, как и мы, желает России всяческого преуспевания, что, как и мы, кровно связан с ее достоинством и счастьем. К сему заключению мы пришли, ознакомившись с его знаменитой комедией.
— При каких обстоятельствах вы с этой комедией ознакомились? — поспешно спросил Чернышев. — Кажись, она нигде напечатана не была?
— Некоторые главы ее были напечатаны в булгаринской «Русской Талии», — медленно ответил Трубецкой, — а кроме того, по стране ходило много рукописных экземпляров.
— Как и пушкинских стишков? — задал вопрос Бенкендорф.
— Таковых мне видеть не приходилось, — И Трубецкой тем же вялым тоном продолжал: — Комедия «Горе от ума» дала нам твердое основание считать Грибоедова нашим, ибо из нее явственно вытекало отрицательное отношение ее сочинителя к крепостничеству, раболепству, невежеству и мракобесию всякого рода. Однако принятие его в Тайное общество мы отложили тем паче, что Грибоедов уезжал на Кавказ в Грузинский корпус и нам полезен быть не мог.
— Это здесь, в Петербурге, а там, у генерала Ермолова? — торопливо спросил Левашев.
Трубецкой долго молчал и только после повторного вопроса ответил:
— Генерал-майор князь Волконский как-то говорил мне, что, по его предположению, должно быть какое-то общество в Грузинском корпусе, но говорил он о том неудовлетворительно и, видимо, располагал на одних догадках.
«Экая сонная тетеря!» — подумал о допрашиваемом Левашев и, отпустив Трубецкого, велел привести Александра Бестужева, который больше и чаще других встречался с Грибоедовым на всяких литературных вечерах.
Бенкендорф тоже с любопытством ждал показаний Бестужева.
— Когда вы приняли в Тайное общество Грибоедова? — первым спросил он Бестужева, едва тот был введен в зал, где происходили допросы.
— В члены Тайного общества я его не принимал, во-первых, потому, что он меня и старее и умнее, а во-вторых, потому, что все мы жалели подвергать опасности такой замечательный талант.
— А Пушкина не жалели? — сделал Бенкендорф еще одну попытку поймать допрашиваемого.
Бестужев с нескрываемым презрением посмотрел в нагло устремленные на него глаза:
— Я уже показывал прежде и повторяю вновь, что Пушкин никогда не был членом Тайного общества. Его блистательный талант мы берегли наипаче.
— А что составляло предмет ваших разговоров с Грибоедовым? — полюбопытствовал Левашев.
Бестужев охотно рассказал, что они, будучи оба писателями, мечтали о свободе книгопечатания, беседовали об одежде и быте русского общества и о том, что есть люди, стремящиеся к преобразованию России, но о Тайном обществе он никогда и нигде Грибоедову не говорил.
Вновь допрошенный Рылеев признался, что намекал Грибоедову на существование Тайного общества и его цели, но, поняв, что Грибоедов считает «Россию еще не готовою к перевороту и к тому же неохотно входит в суждения о сем предмете,— оставил его».
Один за другим предстали перед Следственным комитетом Бестужев-Рюмин, Муравьев-Апостол, Одоевский, Волконский и Давыдов, и все, как по уговору, всячески отрицали принадлежность Грибоедова к Тайному обществу.
Пестель отозвался к тому же полным незнанием самого Грибоедова, а Барятинский дал Комитету такой письменный ответ:
«Ежели это Грибоедов сочинитель, то я его лично не знаю, а слыхал о нем как об авторе. Неизвестно мне также, член ли он Тайного общества. О другом Грибоедове никогда не слыхал».
Вернувшись в крепость, многие с облегчением думали:
«Как счастливо получилось, что в Тайном обществе не торопились вносить в списки всех, кто по духу своих убеждений был даже наиретивейшим нашим сторонником!»
Начальник Главного штаба генерал Дибич получил, наконец, давно и с нетерпением ожидаемую бумагу.
«Господин военный министр сообщил мне, — писал ему Ермолов, — высочайшую государя императора волю — взять под арест служащего при мне коллежского асессора Грибоедова и под присмотром прислать в Петербург прямо к его императорскому величеству. Исполнив сие, я имею честь препроводить г-на Грибоедова к Вашему превосходительству. Он взят таким образом, что не мог истребить находящихся у него бумаг, но таковых при нем не найдено, кроме весьма немногих, кои при сем препровождаются. Если же впоследствии могли бы быть отысканы оные, я все таковые доставлю. В заключение имею честь сообщить Вашему превосходительству, что господин Грибоедов во время служения его в миссии нашей при персидском дворе и потом при мне как в нравственности своей, так и в правилах не был замечен развратным и имеет многие весьма хорошие качества».
— Знаем мы эти качества, — вслух проговорил Дибич, вспомнив доклады Уклонского и коменданта Главного штаба, на гауптвахте которого был помещен привезенный Грибоедов.
На вопросы о причинах столь задержавшейся доставки арестованного Уклонский отвечал:
— Хотя господин Грибоедов воспитания весьма благородного, но характером обладает капризным, и доставить его, Грибоедова, в столицу стоило мне немало маяты. К примеру сказать, ваше высокопревосходительство, в Москве пожелал господин Грибоедов помолиться у Иверской божьей матери, — врал Уклонский. — Как истинный, глубоко верующий христианин, я сему воспротивиться не нашел возможным. Опосля сего пожелал он поставить свечу своему святому — Александру Невскому, для чего поехали мы на другой конец первопрестольной. Отстояли там вечерню, и тут Александр Сергеевич потребовал, чтобы вез я его к Пятнице Божедомской, что в Староконюшенной...
— Что это, братец, ты все врешь! Точно не о сочинителе Грибоедове, а о каком-то странствующем схимнике или старухе богомолке рассказываешь, — перебил Дибич.
— Ей-ей, не вру, ваше высокопревосходительство. Уж где-где, а на Староконюшенной мы дольше всего задержались.

Последнее было совершенно верно. На Староконюшенной Грибоедов провел весь вечер в доме Дмитрия Бегичева — брата своего друга. К самому своему другу, Степану Бегичеву, он не заехал из опасения скомпрометировать его перед властями. Но брат тотчас же послал за ним, и беседа друзей затянулась до глубокой ночи. От Бегичевых Грибоедов узнал много подробностей о событиях 14 декабря и об арестах многих друзей и товарищей. После этого свидания Грибоедов решил, как именно следует ему держаться при ожидающих его допросах.
— Пришлось задержаться и в Твери, — рапортовал Уклонский.— Остановились мы на ночлеге на частной квартире все по его же, господина Грибоедова, капризности. На мою беду, в помещении том, — Уклонений скрыл, что «помещение» это была квартира его сестры, — оказалось фортепиано. Грибоедов так и рванулся к оному инструменту. И вот вам истинный крест, ваше высокопревосходительство, с полуночи до самого утра не отходил от него. Только стану я к нему, то есть к господину арестованному, приступать, что, мол, ехать пора, Александр Сергеевич, а он или ногой вот эдаким манером брыкнет, — Уклонский повторил энергичное движение грибоедовской ноги, — или кулаком погрозится, а сам снова к фортепиано обратится, и пальцы так и шмыгают, так и шмыгают по клавишам... — Для большей наглядности Уклонский быстро пошевелил растопыренными пальцами обеих рук.
На другой день комендант гауптвахты доложил Дибичу, что Грибоедов вовсе отказался от принятия пищи и грозится размозжить свою голову о стену в случае, если его письмо к императору не возымеет желательного действия.
Это письмо было представлено несколько дней тому назад Дибичу на просмотр. Оно возмутило его не только своим содержанием, но и тоном, каким было написано. Особенное негодование вызвали у Дибича такие фразы: «По неосновательному подозрению, силой величайшей несправедливости, я был вырван от друзей, от начальника, мною любимого, из крепости Грозной на Сундже, через три тысячи верст в самую суровую стужу притащен сюда на перекладных, здесь посажен под крепкий караул, потом позван к генералу Левашеву. От него отправлен с обещанием скорого освобождения. Между тем дни проходят, а я заперт. Благоволите даровать мне свободу, которой лишиться я моим поведением никогда не заслуживал, или поставить меня перед Тайным комитетом, лицом к лицу с моими обвинителями, чтобы я мог обличить их во лжи и клевете...»
«Одного этого письма достаточно, чтобы усомниться в благонадежности его сочинителя, — думал Дибич. — Ермолов, видите ли, его любимый начальник! Мы и до начальника доберемся, дай только время».
Генерал еще долго сидел в задумчивости, размышляя, как ему быть с этим не похожим на других обвиняемых арестантом.
Вспомнив об уверениях коменданта, что находящийся за караулом Грибоедов не прикасается к пище и «рычит, аки лев», Дибич решил сегодня же доложить в Комитете Бенкендорфу о грибоедовском письме и на всякий случай написал в углу этого послания к царю свою резолюцию:
«Объявить Грибоедову, что подобным тоном государю не пишут».

56

9. Неожиданный ходатай

Графа Бенкендорфа осаждали отцы, матери, жены, сестры, братья и даже дальние родственники арестованных. Каждый из них старался доказать, что близкий им человек взят по недоразумению или ошибке, что тюремное заключение грозит ему потерей физического и душевного здоровья... Все настаивали на смягчении крепостного режима, просили о переписке, свидании, передаче книг, вещей, денег...
Бенкендорф слушал почти всех с одинаковым вниманием, делая какие-то таинственные отметки на лежащих перед ним прошениях. Плачущим женщинам сам наливал воды и подносил флакон нюхательной соли. Со всеми был изысканно любезен. А от его глаз, от тонких сжатых губ и даже от его застегнутого на все пуговицы мундира на просителей веяло холодом безнадежности.
Но в один из приемных по делам «14-го» дней перед шефом жандармов появился такой посетитель, при виде которого граф изумленно открыл рот и всплеснул руками:
— Глазам своим не верю! Булгарин, Фаддей Булгарин — в роли просителя за арестованного...
Булгарин пригладил и без того аккуратно зачесанные виски и, откашлявшись в кулак, проговорил:
— Ничего нет удивительного, ваше высокопревосходительство, если вникнуть в глубину моего ходатайства. Освобождение из-под ареста сочинителя Грибоедова полагаю необходимым не столько ради него самого, сколько ради успеха следствия, ведомого над участниками мятежа.
Густые брови Бенкендорфа поднялись к свешивающимся на его лоб прядям жестких волос:
— Что за несуразность...
— В полученной от него записке, — не стану скрывать тайность оной от вашего превосходительства, — пишет он мне, что Комитетом он оправдан начисто, а между тем караул к нему приставлен строжайший. От этих обстоятельств находится он в столь мрачном расположении духа, что желчь у него скопляется. И он может слечь или с ума спятить.
— Ну и что же? — равнодушно спросил Бенкендорф.
— Помилуйте, ваше сиятельство! K чему же это поведет? И так по столице только и шепчутся: «Грибоедов взят, Грибоедов взят». Помимо того, сказывал мне нессельродовский чиновник, что и в дипломатическом корпусе многие чрезмерно интересуются судьбой этого писателя. А между тем...
— А между тем, — перебил Бенкендорф, — ни я, ни Левашев, ни кто другой из Следственной комиссии не допускаем мысли, чтобы этот самый Грибоедов не был заодно с шайкой, о коей ведутся розыски. По самому складу своих убеждений он, как и Пушкин, всем им родной брат,
— Допускаю и весьма даже допускаю, — с готовностью подхватил Булгарин, — но в отношении упомянутых вашим превосходительством личностей даже пути розыска должны быть избираемы особливо тонкие. И Пушкин, и Грибоедов, как, впрочем, и большая часть служителей Аполлона, доверчивы, как малые дети, и весьма уловимы на доброе не токмо к ним лично отношение, а даже когда проявление доброты узрят они в отношении кого-либо иного из обиженных судьбой. Вот хоть бы, к примеру, причина дружеского расположения ко мне со стороны Грибоедова: в бытность мою в Варшаве пришлось мне приютить у себя хрупкого, страдающего грудной болезнью юнкера гусарского полка. Был он ранен в одном из боев с Наполеоном, попал в обозе в Варшаву и умирал, как нарцисс, надломленный грозой. Уже перед самой кончиной бредил он все своей маменькой. Я ему положу, бывало, руку на лоб, а он схватит ее, прижмет к своим пылающим устам и шепчет: «Маменька, голубушка моя белокрылая, маменька!» С этими словами и отдал богу душу.
— При чем здесь, однако, этот «нарцисс»? — нетерпеливо спросил Бенкендорф.
— А при том, ваше сиятельство, что в одной из бесед моих с Грибоедовым рассказал я ему о сем казусе. Так он до слез расчувствовался и давай меня обнимать. И добрый-то я и человеколюбивый! И с тех пор так в мою доброту уверовал, что, сколько ни просили его мои враги развязаться со мной, сколько ни дулись на него за его ко мне приязнь друзья-приятели, он смеется лишь. И верит, до глубины души верит в мое сердечное к нему расположение. А коли такие люди верят в вашу дружбу — они ваши, ваши без остатку.
«Будто подслушал царя, каналья!» — вспомнил Бенкендорф, как в ответ на его восхищение результатами допроса Рылеева и Каховского царь сказал с самонадеянной улыбкой: «Эти устроители моего государства до наивности простодушны и доверчивы».
— Веру Грибоедова в искренность моей дружбы весьма важно сохранить и наперед, — с особой значительностью продолжал Булгарин. — Из этой его уверенности можно извлечь такие выгоды в дальнейшем, что...
— А что такое дружба? — неожиданно спросил граф.
Булгарин даже привскочил на месте:
— Применительно к моей с Грибоедовым или вообще изволите спрашивать?
— Применительно к вашей дружбе, — улыбнулся Бенкендорф, — по ней я вижу, что связался черт с младенцем. А вообще ты встречал ее когда-либо среди людей?
— Дружба, ваше высокопревосходительство, — проникновенно заговорил Булгарин, — есть волшебство, чародейство, еще более необъяснимое, нежели любовь. Посредством непостижимого очарования дружба представляет вам вас самих в другом лице, и вы привязываетесь к этому лицу, как к самому себе. Истинные друзья могут ссориться, гневаться один на другого, даже бранить друг друга, точно так же, как мы бываем недовольны собой, гневаемся на себя.
Бенкендорф зевнул и потянулся.
— А ты, оказывается, умеешь быть философом и моралистом, — сквозь зевоту проговорил он.
— Вот уж нет, граф. Философы и моралисты загнали дружбу в книги и так ее изуродовали, что тот, кто не видел ее в глаза, никогда не узнает. Я же испытал ее в жизни. Грибоедов, имея сатирический ум, замечает, конечно, и мои недостатки и высмеивает их нещадно. На другого я бы гневался, а с ним только посмеиваюсь. А все потому же, что вижу в моем друге себя самого...
Улыбка, которая во время речи Булгарина кривила губы шефа жандармов, прорвалась громким хохотом:
— Ты видишь себя в Грибоедове? Ну, это, батенька мой, даже для тебя слишком нагло.
— Вижу себя в лучшем издании, ваше высокопревосходительство, — хихикнул Булгарин.
— А сколько знают в городе его комедию? — после минутной паузы спросил Бенкендорф.
— Очень, очень знают. И не только подписчики моей «Северной пчелы» и образованные классы, а не так давно приезжал ко мне один купец из Милютиных лавок, заказ давал на публикацию о товарах в его лавке, так и тот завел разговор о грибоедовской комедии. «Коли в евангелии, говорит, собраны правила духовные, то «Горе от ума» есть собрание правил житейской мудрости...»
— Очень для простого купца умно, — недоверчиво бросил Бенкендорф.
— Честью уверяю — простой купец. Я на всякий случай фамилию его записал в особую книжицу. А уж молодежь, не токмо студенческая, а и военная, — так эти просто наизусть «Горе от ума» вызубрили. Чуть что — они из этой комедии, будто пословицами, так и сыплют... Вот я и полагаю, что коли государь, проявит милость к сочинителю, имя коего сделалось столь народно, верноподданные его величества получат возможность располагать лишним доказательством мудрой доброты государя.
Булгарин особенно подчеркнул слово «мудрой» и выжидательно уставился в лицо Бенкендорфа.
Тот задумчиво крутил усы.
Подождав немного, Булгарин почел удобным напомнить о «благословенной памяти императоре Александре, который в свое время столь милостиво отнесся к Пушкину, наказав его лишь ссылкой, когда за возмутительные свои сочинения оный поэт подлежал заключению в крепости, а то и того похуже».
— А ты знаешь, — на полуслове перебил его Бенкендорф, — за Грибоедова хлопочут люди повыше тебя вот настолько, — Бенкендорф поднял руку значительно выше булгаринской головы. — И в их числе Паскевич, которого государь и теперь не перестает называть «отцом-командиром».
— Чрезмерно счастлив слышать, что высокие сановники одного со мною...
— А слышал ты, Пушкин просится в столицу? — опять перебил Бенкендорф.
— Только его здесь не хватало! — Булгарин даже хлопнул себя по коленям. Но, почувствовав недопустимость такого фамильярного в присутствии столь важной персоны жеста, вскочил с места и вытянулся: — Осмелюсь ли обнадежить господина Грибоедова возможностью получения свободы и тем самым предварить...
Бенкендорф еще раз перебил его:
— Я затребую его дело и снова пересмотрю...
Булгарин низко поклонился и спиной отступил к выходу.

57


10. Из любви к отечеству

В начале апреля в Варшаве были получены из Петербурга «вопросные пункты» Лунину и такое письмо по поводу его участия в заговоре 14 декабря, что Константин, не на шутку испугавшись царского гнева, поспешил показать свою готовность содействовать успеху следствия.
Секретным сообщением на имя Татищева он извещал Следственный комитет, что полковник Лунин, прочтя требуемые от него вопросы, заявил, что, судя по их содержанию, может получиться так, что виноватые останутся невинными, а невинные могут быть обвинены. Из чего он, Константин, заключает, что от Лунина можно будет узнать о таких злоумышленниках, «кои, может быть, еще высочайше учрежденному Комитету неизвестны».
После этого письма не прошло и двух недель, как Лунин предстал пред Следственным комитетом.
На обычное предложение рассказать обо всем «без утайки и наиподробнейшим образом» он ответил, что, получив в Варшаве от начальника Литовского корпуса, присланные из Комитета вопросные пункты, он в течение шести дней писал на них ответы и все, что касается его участия в Тайном обществе, изложил именно «наиподробнейшим образом»,
— Где же «наиподробнейшим»? — передразнил Чернышев. — В вопросном пункте «номер семь» высочайше учрежденный Комитет спрашивает: «С какого времени и откуда заимствовали вы свободный образ мыслей и кто способствовал укоренению в вас оного». А вы что ответили?!
— Я ответил на этот пункт то же, что могу повторить и в данную минуту, — спокойно произнес Лунин. — Свободный образ мыслей образовался во мне с тех пор, как я начал мыслить. Укоренению же его способствовал естественный рассудок. Разве этот ответ недостаточно полный?
— Ну, а о деятельности других членов Общества вы тоже ограничитесь таким же «полным» ответом? — с колкостью задал вопрос Татищев.
Тем же спокойным и твердым тоном Лунин заявил, что об этом он и вовсе говорить не станет, ибо это против его совести и правил.
Во всем облике Лунина, в точеных чертах его лица и, в особенности во взгляде, которым он с высоты своего роста смотрел на допрашивающих его членов Следственного комитета, сквозило такое явное к ним презрение, что каждый из них чувствовал себя оскорбленным без слов.
— Удивительно, — раздраженно передернул плечами председатель Комитета, обращаясь к своим коллегам, — удивительно, как все эти господа, словно по уговору, неизменно ссылаются на свою совесть и честь. А какая, спрашиваю я вас, — обратился он к Лунину, — какая может быть совесть и честь у человека, который является членом Общества, поставившего себе целью убийство особ царствующего дома?

— Вы ошибаетесь, — с таким же презрением в голосе, какое светилось в его глазах, ответил Лунин. — Общество, к которому я принадлежал, имело совсем иные цели. Их было две. Явная — распространение просвещения и благотворительности и тайная — введение конституции.
— Вы сказали, что Тайное общество имело целью введение конституции. Пестелевой или Муравьева? — приложив руку рупором к уху, спросил «светлейший» князь Голицын.
— А это уж должен был решить Великий собор, — ответил Лунин.
— Следственный комитет располагает сведениями о вашем пребывании в Тульчине у Пестеля совместно с капитаном Никитой Муравьевым, — сказал Чернышев. — Зачем вам понадобился этот визит?
— Это было на возвратном нашем пути из Одессы, откуда я возвращался со своим кузеном Никитой Муравьевым. Он слегка захворал в дороге, и мы решили отдохнуть у Павла Ивановича, с коим всегда находились в содружестве...
— И долго изволили у него отдыхать? — ехидно спросил Чернышев.
— Три дня...
По знаку председателя надворный советник Ивановский заглянул в лежащее перед ним «Дело № 23 о полковнике Лунине» и спросил:
— Когда, где и с каким намерением был вами куплен литографический станок, за который доставлены вам через капитана Никиту Муравьева из сумм Общества шестьсот рублей, и для чего вы прислали оный полковнику князю Трубецкому?
Лунин задержал взгляд на лице Ивановского, стараясь вспомнить, где он видел его.
«Как будто бы у кого-то из приятелей Грибоедова, но у кого же именно?» — напряженно морщил он лоб,
— Не припомните? — опять с ехидством спросил Чернышев.
— Это вы о станке? — встряхнул головой Лунин.
— Ну, ясно — не об охоте на медведей, — тем же тоном ответил Чернышев.
— Об этом вы никак не могли спросить, — невозмутимо проговорил Лунин, — я хорошо знаю, какого рода зверь вас интересует. А о станке помню отлично, что купил я его в Санкт-Петербурге лет шесть тому назад за триста семьдесят пять рублей единственно на предмет переписывания писем.
Чернышев расхохотался:
— Кого же вы изволили соблазнять таким количеством писем, что потребовалась их печатная публикация?
Лунин даже глазом не повел в сторону спрашивающего и продолжал отвечать Ивановскому:
— Деньги, отданные мне Никитою Муравьевым, были не за станок, а, вероятно, взятые им у меня в долг. Мы, как двоюродные братья, неоднократно ссужали один другого деньгами.
— Я требую, чтобы полковник Лунин дал мне ответ в следующем, — со злобной настойчивостью проговорил Чернышев, — не был ли этот станок использован во время беспорядков в Семеновском полку для печатания преступных листков, найденных в то время в казармах?
— Имея в то время большую корреспонденцию с приказчиком касательно доставшихся мне после смерти батюшки имений, я полагал этот станок удобным для сей цели; но, видя, что им не облегчить трудов моих, подарил его князю Трубецкому для употребления, на какой предмет ему заблагорассудится. По малости своей этот станок, будучи более изобретением замысловатым, нежели полезным, не мог быть употреблен к чему-нибудь касательно Тайного общества.
Слушая Лунина, Чернышев притянул к себе «Дело № 23» и просматривал лежащие в нем бумаги. Среди них отдельно прошитой тетрадкой находились письма к Лунину его приказчика Евдокима Суслина. Чернышев прочел несколько строк из первого письма:
«Горох наш не отличной доброты, хотя он чист и бел, но не крупен, а потому продавался противу других лучших горохов дешевле... Весь хлеб с господских полей убран в гумны и амбары, и все скирды сена приведены в надлежащий порядок».
В другом письме этот же Суслин сообщал своему барину, что «проживающие в столице дворовые люди ваши, без чувствования над собой помещичьей власти, заразились негой и вольнодумством, ибо воля всех портит, а посему от них не токмо что оброка не получить, а вернувшийся в имение Михей Андреянов объявил, что, быв не в силах прокормиться с женою, отдал без всякого позволения родившегося у него сына в Санкт-Петербургский воспитательный дом».
Давал Суслин Лунину сведения и о работе в его имении «фабрички», на которой из шленской, полушпанской и русской поярковой шерсти выделывались сукна. «От продажи сукон наших нет никакой выгоды: первое потому, что они много хуже заморских, в изобилии на ярмонках доставляемых купечеством, а второе — из-за нового постановления, по которому уж и лыками, мочалами и луком торговать без высокой оплаты к сему свидетельств не можно, и ценою низкою сшибать конкурента не приходится».
Последнее письмо в тетрадке было из лунинского имения Сергиевского от священника, в котором тот поздравлял, владельца с погашением долга по имению в Московский опекунский совет в витиеватых выражениях:
«У нас пасха, но не иудейская, не освобождение израильтян из-под ига фараона, а освобождение наших душ из-под власти ада, смерти и диавола. Да возрадуется душа ваша о воскресении вашего имения, да радости вашей никто же возьмет от вас...»
Чернышев поставил у этих строк вопросительный и восклицательный знаки и, пошарив еще в остальных бумагах, сердито отодвинул все «дело».
— Ни одного письма, напечатанного на станке, в документах не имеется, — сказал он Лунину.
Тот пожал плечами:
— Видимо, Суслин держал их где-либо в другом месте, а лица, производящие обыск, не поинтересовались ими...
На повторных допросах Лунин был так же сдержан, насмешлив и скуп на показания. Только убедившись, что имена многих членов Общества известны следователям, со слов самих арестованных, Лунин заявил:
— Я ласкаюсь несомненною надеждою, что Комитет, руководствуясь справедливостью, приемлет в уважение причины, побудившие меня замедлить объявление имен моих друзей и братьев.
— Знал я вашего батюшку, — неожиданно обратился к Лунину на одном из допросов брат царя Михаил Павлович, — отличный был бригадир бабушкина веку, и я ума не приложу, как и когда у сына подобного отца мог сложиться образ мыслей, приведший его к столь плачевному положению.
Михаил Павлович вспомнил, что Константин просил его заступничестве за Лунина, и поэтому прибавил с осторожностью:
— Правда, уехав несколько лет тому назад в Варшаву, вы тем самым отошли от Тайного общества...
— Виноват, ваше высочество, — перебил Лунин, — я не ставлю себе в оправдание ни отдаление свое от Общества, ни прекращение моих с ним сношений, ибо я продолжал числиться в оном и при других обстоятельствах продолжал бы действовать в духе оного.
Члены Комитета переглянулись между собой, а Голеиищев-Кутузов даже руками развел от возмущения.
— Вот видите, ваше высочество, — сказал он Михаилу, — какого закоренелого преступника зрим мы перед собою. Недаром же его единомышленники предполагали поставить его во главе шайки головорезов, которая еще в двадцать третьем году собиралась убить благословенной памяти императора Александра Павловича. Это неисправимый разбойничий атаман, любимой мечтой которого было резать, резать и резать...
Лунин нахмурился:
— Я уже говорил о благородных мечтаниях нашего Общества. Впрочем, мне вполне понятно, почему мысль генерала Голенищева-Кутузова упорно возвращается к цареубийству: пример, видимо, еще очень свеж для его превосходительства.
Слова Лунина, как тяжелые удары, сыпались на побагровевшего генерала — участника убийства Павла I. Несколько мгновений стояла неловкая тишина.
— Я не сомневаюсь, что этому молодчику будет уготована вечная каторга... — прошипел, наконец, Голенищев-Кутузов.
— О какой «вечной каторге» может быть речь? — насмешливо спросил Лунин. — Большую часть своей жизни я уже прожил. А вообще же, к сведению вашего превосходительства, вечно только движение миров да, пожалуй, искусство...
Досталось в этот день и другому участнику убийства 1 марта 1801 года — председателю Комитета, военному министру Татищеву.
Когда он с негодованием стал упрекать допрашиваемого Николая Бестужева в том, что тот не постыдился обсуждать план убийства царя, Бестужев с подчеркнутым удивлением спросил:
— И это вы меня об этом спрашиваете? — причем сделал особое ударение на слове «вы».
Не повезло Татищеву и при допросе Пестеля.
— Вот вы все кичитесь своим образованием, сами законы, наподобие Ярослава Мудрого, сочиняете, уйму разного рода глубокомысленных книг перечитали. Я же, кроме французских романов и священного писания, никакого чтения не признаю, а между тем... — и Татищев многозначительно провел рукой по своей груди, украшенной звездами и орденами. — Нет, право, господа, — обернулся он к сидящему за столом синклиту, — я столько наслышался за время допросов о разных Бентамах, Констанах и прочих мудрецах, что решил ознакомиться хоть с одним из этих «авторитетов». Достал томик этого самого Детю де Трасси, о котором полковник Пестель так распространялся в своих письменных показаниях, и прочел его от начала до конца. И уверяю вас, что решительно ничего не осталось у меня в голове от этой книги....
— Но, может быть, в этом виновата не книга? — спросил Пестель.
Татищев грозно посмотрел на него, а Михаил Павлович откровенно рассмеялся. Уж очень он любил остроумие и себя считал удачливым каламбуристом.
— Нынешнему государю я не присягал уже по одному тому, — продолжал отвечать Пестель «по пунктам», — что был арестован еще до вступления его на престол.
Генерал Чернышев укоризненно посмотрел на чиновника писавшего «пункты» для Пестеля.
— Я по общему образцу, ваше превосходительство, — шепотом оправдывался тот, — а образец дан свыше...
Пестель заглянул в допросный лист и продолжал:
— Что же касается лиц, коим я мог бы приписать внушение мне вольнодумных идей, то ни таковых лиц, ни времени, когда эти мысли начали во мне возникать, определить нельзя, ибо сие не вдруг сделалось, а мало-помалу и самым для меня самого неприметным образом. Я занимался чтением политических книг со всею кротостью и без всякого вольнодумства, с одним пламенным рвением когда-нибудь быть полезным моему отечеству. Я стал понимать, что благоденствие и злополучие народов по большей части зависят от правительства, и эта уверенность придала мне еще большую склонность к занятиям политическими науками. Чем дальше, тем больше находил я несообразностей между их утверждениями и тем, что творится в жизни моего отечества. И я пришел к глубокому убеждению, что в устройстве русской жизни необходимы коренные изменения, что участь нашего народа невыносима, что рабство крестьян, принижая их до скотского существования, позорит и самих рабовладельцев, допускающих подобное положение вещей, что бюрократия стоит стеною между монархом и его несчастными подданными, скрывая от него ради собственных выгод истинное положение дел. Так я пришел к мысли о необходимости представительного правления, единственного, которое вывело бы русский народ на путь благоденствия.
— И из любви к отечеству, — язвительно перебил Левашев, — вы тщились ввергнуть его в бездну революции?
— Я пришел к мысли о неизбежности революции, когда убедился в тщетности искания средств, кои помогли бы нам избежать событий, сопровождавших падение французской монархии.
Голос Пестеля потерял свою спокойную холодность, когда он продолжал:
— Каждый век имеет свои отличительные черты. Нынешний век ознаменовывается революционными мыслями и действиями. Дух преобразования веет по всему миру, и нет такой силы, которая могла бы противостоять его могучему дыханию. Он заставляет клокотать умы, горячей биться сердца. Его распространение достигло и России и охватило русские умы в несравненно большей степени, чем малочисленное Тайное общество.
Члены Комитета переглядывались в изумлении.
Генерал Адлерберг, обернувшись к чиновникам-писцам, чтобы проверить, записывают ли они и эти «преступные» слова, увидел, что все они с застывшими в руках перьями глядят на Пестеля и в их глазах, обычно невыразительных и робких, будто бы светится отблеск сверкающих глаз Пестеля.
— Виноват, — поспешно перебил его Адлерберг, — я хотел бы услышать от вас подтверждение такого факта: при вашем посещении принадлежащего вам именьица вы изволили бросить в огонь оброчные книги с записью накопившихся недоимок на ваших крестьян и, глядя, как эти книги пожираются пламенем, приговаривали: «Вот так их, подальше».
Пестель провел рукой по лбу и коротко ответил;
— Да, именно так было.
Татищев пошептался о чем-то с соседями и сказал:
— В остальном дадите письменные показания.

58

11. Узники

По причине ледохода на Неве заседания Следственной комиссии были перенесены в комендантское помещение Петропавловской крепости.
Устав от бесконечно длящихся в последние недели допросов, барон Дибич решил зайти к коменданту в тот час, когда генерал Сукин имел обыкновение завтракать.
Барон действительно застал генерала за столом, уставленным всякой снедью, среди которой выделялся убранный стружками из хрена розовый окорок с отогнутой кверху прозрачно коричневой жирной кожей.
Кроме хозяина, за столом сидели лекарь Смирнов и священник Мысловский, каждый по своей специальности обслуживающие гарнизон и узников крепости.
Разговор, как и большая часть в эти дни разговоров во многих домах столицы, шел все о том же — о деятелях 14 декабря в связи с приближением следствия к концу и об ожидающей их участи.
Гости были очень смущены появлением Дибича, но Сукин, усадив его за стол, сказал со своей обычной грубоватостью:
— Вот не угодно ли вашему превосходительству послушать, что рассказывают сии целители души и тела о заключенных. Валяй, эскулап! — обратился он к доктору.
Тот налил себе рябиновой и, не опуская графина, вопросительно взглянул на Мысловского.
Священник закрыл свою рюмку рукой и решительно отказался:
— Больше трех не приемлю.
— Так вот-с, — заговорил лекарь, — на мое мнение — помещению в лазарет подлежат еще семеро: у Трубецкого вновь хлынула горлом кровь, Якушкин после свидания с женою и младенцем вовсе лишился сна и уже третьи сутки, как показывают наблюдающие его через оконце часовые, не переставая, шагает по каземату. Волконский не прикасается к пище и лишь настоятельно требует табаку. Лейтенант Завалишин, поначалу на редкость уравновешенный и спокойный, стал заносчив, и резок до такой степени, как будто явно домогается вывести из себя всех, кто с ним соприкасается. Розен, который еще недавно распевал свои песни так заразительно, что сторожа и караульные солдаты ему тихонько подтягивали, не только не поет больше, а перестал и разговаривать. Почернел весь, зрачки как у помешанного. Как бы не натворил того же, что покойный Булатов, раздробивший себе череп о стену каземата... Молодой Одоевский все улыбается чему-то, а между тем слезы потоком льются из его глаз и изнуряют его день ото дня. Полковник Лунин сделался схож со скелетом, однако ж, не перестает отпускать язвительные шутки и замечания...

— Да, уж это верно, — растирая на тарелке уксус с горчицей для придвинутого поросенка, подтвердил Дибич. — На шутки он горазд!
— Бестужев-Рюмин находится в крайней экзальтации, — продолжал лекарь, — то читает нараспев какие-то французские стихи, а то все пишет и быстро-быстро перелистывает книги...
— Он этими писаниями заработал себе пятнадцатифунтовые цепи на руки, — хмуро перебил его Сукин, — а книги, кои он листает столь быстро, суть не что иное, как французские лексиконы. Он, видите ли, должен писать на все вопросы следствия по-русски, а думать привык по-французски, ну, вот и переводит сам себя...
— Полковник Пестель по-прежнему все читает и пишет, — рассказывал лекарь. — Он спокоен, чего никак нельзя сказать о Каховском. Этот явно обуреваем черной меланхолией. И письма к государю уже перестал писать. Я его однажды спросил о причине сего, а он с такой злобой ответил: «Адресат обольстил и бросил нас, как бросает проезжий сорви-голова обесчещенную дуру-девку...»
— Каков язычок! — возмущенно произнес Дибич, наливая себе вина.
— У Каховского все острословие отдает горечью полыни, — вздохнул Сукин, — а вот Рылеев, видимо до крайности потрясенный, больше молчит.
— И он, и князь Оболенский, которого весьма растрогало свидание с престарелым родителем, с усердием читают евангелие, — добавил Мысловский. — Гляжу я на них и будто вижу их омытые страданием души. А мичман Дивов, вовсе еще отрок, жаловался мне, что его преследует одно и то же сновидение: будто он закалывает государя кинжалом, а тот...-
— Виноват, — обтирая усы подкрахмаленной салфеткой, перебил Дибич, — а все же считаете вы, господин лекарь, возможным, чтобы находящийся в настоящее время в крепостном лазарете преступник Басаргин дал нам нынче еще одно показание?
— Ввиду открывшегося у этого больного кровохаркания полагал бы необходимым оставить его в полном покое, но поелику...
— Так распорядитесь, ваше превосходительство, — обратился Дибич к Сукину, — чтоб ровно к трем был он в Следственной комиссии. А теперь мне пора. Спасибо за угощение. Ветчина у тебя на славу. У Милютина брал? Эдакую и к царскому столу подавать не зазорно. Прощайте, господа.

В двенадцать часов ефрейтор Егорыч вошел в лазаретный каземат с железным ведром, в котором изо дня в день разносил заключенным один и тот же обед: жиденький суп с плавающими в нем «отонками» — кусками студенистых, расползающихся клочьев переваренной говядины.
— Кушать извольте, сударь, — тихо окликнул он узника, лежащего на койке с закрытыми глазами.
— Уноси все, голубчик, — слабым голосом ответил Басаргин, — а коли хочешь, съешь.
Ефрейтор видел, что щеки больного горят лихорадочным румянцем и грудь вздымается порывисто и часто.
— Хоть малость отведали бы, — предложил он еще раз.
Басаргин открыл глаза и, повернувшись на бок, проговорил неожиданно горячо:
— Ах, Егорыч, чего бы я поел с превеликою охотой — так это нашей тульчинской малины или вишен. Кабы ты только знал, какие фрукты произрастают в наших благословенных украинских садах. Особливо малина! Такой душистой, такой сочной малины нигде в мире не сыскать... — больной провел языком по воспаленным губам и замолк.
Егорыч слил обратно в ведро дурно пахнущую похлебку и, потоптавшись на месте, заявил:
— А я тебе, Николай Васильевич, раздобуду этой самой фрукты. Ей-ей, раздобуду.
Слабая улыбка тронула губы Басаргина:
— Спасибо на добром слове, голубчик, а только ничего из твоей затеи не выйдет. Не сезон теперь на ягоды.
— Нынче пасха, — возразил ефрейтор, — а к сему празднику чего только не доставляют купцы в столицу на торжище...
— У меня и деньги вышли...
Егорыч вытащил из кармана несколько медяков и подбросил их на ладони:
— А нешто это не деньги?
Басаргин опять улыбнулся:
— За такие деньги не купишь.
— Ужо раздобуду, — упрямо сказал Егорыч и вышел из каземата.
Басаргин попытался было уснуть, но припадок мучительного кашля потряс все его исхудалое тело. Синими шнурами вздулись на шее жилы, от обильной испарины рубаха прилипла к груди и спине. Он спустил ноги с койки, стараясь отдышаться. На платке, которым он вытер рот, остались красные пятна.
Еще красными от напряжения глазами он взглянул на вошедшего в камеру плац-адъютанта.
— На допрос, — приказал тот.
Басаргин с трудом натянул на себя куртку и оправил гребенкой влажные от пота волосы. Как обычно, прежде чем вести заключенного на допрос, плац-адъютант завязал ему глаза холстинной тряпкой.
— Только крепче держите меня, — сказал Басаргин, — а то я нынче могу и споткнуться.
Плац-адъютант кивнул часовым и молча вывел узника из каземата.
При выходе из куртины кто-то накинул Басаргину на голову колпак, а на плечи шинель, потом его усадили в пролетку и привезли к комендантскому дому. Здесь — снова шествие по коридорам и ступенькам, и, наконец, кто-то проговорил:
— Снимите повязку...
Басаргин открыл, было, глаза, но тотчас же зажмурил их от яркого света.
За столом, покрытым алым сукном, в мундирах и регалиях сидели члены Комитета; всех их Басаргин не рассмотрел, но надменное лицо Чернышева, торчащий чуб Дибича и сонная физиономия старика Татищева сразу запечатлелись в его еще прищуренных от яркого света глазах.
Первым с Басаргиным заговорил генерал Чернышев.
— Вам предоставляется — и в последний раз, — подчеркнул он, — рассказать о вашей деятельности и о деятельности ваших сообщников все, что вы знаете. Настоятельно советую говорить только одну сущую правду.
— В таком совете я не нуждаюсь, ваше превосходительство, ибо лжи терпеть не могу. О себе я сказал все на прежних допросах. Если я умолчал о чем-либо, что касается моих товарищей, то, видимо, сделано это по той причине, что я полагал бесчестным нарушить данное мною слово.
Чернышев стукнул ладонью по столу:
— Вы, сударь, — не смеете говорить о чести, ибо не имеете о ней ни малейшего понятия.
Басаргин презрительно пожал плечами.
— Вас закуют в кандалы! — яростно крикнул Чернышев.
От этого крика дремавший в кресле Татищев поднял голову и поспешно повторил несколько раз:
— Да, да, милый мой, в кандалы, в кандалы...
— Ваше превосходительство, вероятно, не слышали, о чем мы говорили с генералом. Насколько я заметил, вы были сильно утомлены, — с иронией проговорил Басаргин.
Татищев заерзал на месте, не зная, что отвечать. До Басаргина долетели слова, сказанные Дибичем вполголоса:
— Всех, ваше превосходительство, стращать кандалами не стоило бы...
Великий князь Михаил Павлович тоже недовольно отвернулся и, наматывая на концы пальцев выхоленные усы, думал о Чернышеве:
«Усердие этого парвеню перекрывает границы благопристойности. Сказать брату. Впрочем, брат и сам в своем обращении зачастую походит на капрала».
— А ваши ответы на вопросные пункты Комитета вы сами писали? — спросил Дибич.
— Так точно, генерал.
— И добровольно? — задал вопрос и Адлерберг только для того, чтобы не подумали, что он вовсе безучастен к тому, что делается вокруг.
— В моем положении ни о доброй, ни о злой воле говорить не приходится, — ответил Басаргин.
Вернувшись в каземат, Басаргин кружил по нему до изнеможения. Затем, охватив руками голову, ничком упал на узкую железную койку.

59

Едва только голова его коснулась жесткой подушки, как ему показалось, что он проваливается в темную расщелину, которая образовалась между отходящим от него ощущением действительности и приближающимся забытьем.
Но вдруг его сердце забилось от радости. Он почувствовал, что опустился в легкий, покачивающийся гамак и, оглядевшись, увидел, что рядом в палевом кисейном платье стоит жена. Она весело смотрит на него и говорит: «Вот видишь, и ничего страшного не случилось. И мы вместе, и кругом наш сад, и так много цветов и спелых ягод. Смотри, сколько малины!»
Густой, захватывающий аромат свежей малины защекотал ноздри так явно, что Басаргин мгновенно пришел в себя.
«Вот они, галлюцинации, — с ужасом подумал он, — вот она, граница безумия, к которому все мы придем, если с нами так или иначе не покончат».
— Ваше благородие, — услышал он осторожный голос, — ваше благородие...
Басаргин заставил себя открыть глаза.
В полушаге от него стоял Егорыч, а в руках у него на оловянной тарелке алела свежая малина с сизоватым налетом, кое-где переложенная зелеными листиками.
Басаргин потер руками лоб, глаза...
— Неужто и впрямь малина? — проговорил он с непонятною Егорычу робостью.
— А то как же, она самая, — ответил ефрейтор с гордостью. — Раз сказал, что добуду, значит добуду... Да и свет не без добрых людей...
Басаргин осторожно взял ягоду и только тогда поверил в ее реальность, когда почувствовал во рту ее нежную мякоть и аромат.
— Да на какие же такие средства купил ты эдакую роскошь?
И пока Басаргин с наслаждением ел ягоды, Егорыч торопливым шепотом сообщал, как он отправился со своими медяками на Сенной рынок, как, увидав в одной лавке парниковую малину, стал упрашивать отпустить ему на четвертак «хоть сколько-нисколько сей ягодки», как подняли его на смех приказчики, и как услышал его, Егорыча, сам хозяин и стал расспрашивать, для кого и для чего понадобилось старику на четвертак малины, и как, узнав все, приказал молодцам подать лукошко, в которое чего только не положил: и яблок и лимонов, а главное — малины столько, что он, Егорыч, по собственной своей воле ею и еще кое-кого из узников наделил.
Басаргину казалось, что с каждой съедаемой ягодой в него вливается все больше и больше целительной силы. Слушая Егорыча, он не замечал своих слез.
— А уж как обрадовались мои арестантики гостинцу, — рассказывал Егорыч, — особливо Михаил Павлович Бестужев! Услышав, как я эти самые фрукты получил, пришел прямо-таки в полное расстройство чувств. Обнял меня, облобызал... Чудной!.. Да, не забыть отдать вам записочки.
Егорыч полез за пазуху и, зорко оглянувшись на дверь, вытащил много раз сложенный листок бумаги.
— Вот извольте почитать. А я бегу, а то уж очень задержался у вас. Хоть нынче караул из бывших семеновцев, а все ж...
«Друг Басаргин! — писал Мишель. — Вот тебе мой перевод из Томаса Мура, коего помню наизусть по-английски. Переложи его на стихи, коли будет охота:
«О музыка, как слаб наш дар слова перед твоими чарами! Сладкая речь дружбы может быть притворна, слова любви бывают ложны. Одни только твои звуки, о музыка, услаждают наше сердце без обмана».
Нынче при кратковременной прогулке моей услышал я в отдалении звуки музыки, они-то и вызвали в моей памяти сии чудесные строки из муровской «Музыки»...»
Вторая записка была от Пестеля. В ней стояло:
«За откровенные показания нам обещают жизнь. Романов хитер. Но мы должны перехитрить его. Любыми мерами, любым путем нам надо остаться жить, чтобы продолжать борьбу во имя счастья отчизны. Истребить нас — значит надолго залить возженный нами пламень свободы. Кто подымет ее пылающий факел в ночи самодержавного бесправия и гнета? Передайте это нашим, кому только сможете...»

Ломоть плохо выпеченного ржаного хлеба прилип к оловянной тарелке. Из его податливого, как глина, мякиша Рылеев скатал несколько шариков, потом вытянул один из них в валик, из другого вылепил лошадиную голову с торчащими ушками, приладил из третьего хвост и четыре ноги и засмотрелся на свое творение.
«Вот бы эдакого скакуна Настеньке, то-то порадовалась бы...» И до боли в сердце почувствовал острое желание поглядеть на дочь, потрогать ее тугие косицы, потрепать по упруго-розовой щеке.
Он стиснул зубы, вскочил с койки и заметался по каменной клетке, сумрачной, безмолвной и холодной... Метался долго. До головокружения. Тогда снова присел на край койки и тяжело перевел дыхание. Бессильно свесившаяся рука обо что-то больно укололась. Рылеев нагнулся и в сером полумраке камеры рассмотрел обрывок проволоки, обмотанный вокруг ножки железной койки. Он стал крутить его из стороны в сторону, пока не отломал кусочек. Это занятие изменило ход его мыслей. Он стал шептать какие-то слова, фразы, рифмы... Потом схватил оловянную тарелку и кончиком проволоки стал выцарапывать буквы на ее тусклом дне.
Слабый свет белой ночи заглянул в замазанное мелом; крохотное оконце, когда Рылеев вывел последние слова своего четверостишия. Спина ныла, пальцы, державшие проволоку, свело от напряжения, но Рылеев почувствовал удовлетворение: его стихи были запечатлены на тусклом металле тарелки, которая, Рылеев знал, непременно переживет его.
Придерживая кандалы, Рылеев взобрался на табурет, поднял тарелку ближе к забеленному оконцу и с чувством прочел вслух начертанные на ней строки:

Тюрьма мне в честь, не в укоризну.
За дело правое я в ней...
И мне ль стыдиться сих цепей,
Когда ношу их за отчизну...

После нескольких дней нездоровья Рылеева вновь вывели на прогулку в крошечный дворик при Алексеевском равелине...
Здесь его ждала неожиданная радость: невысокий клен, растущий в углу этого дворика, еще немного дней тому назад едва приоткрывший набухшие почки, зеленел молодыми, блестящими листьями, уже бросающими легкую узорчатую тень. Два воробья, залетевшие в этот огражденный от всего живого, похожий на колодец тюремный дворик, перекликались на ветвях клена по-весеннему задорно и весело,
Жив-жив-жив, — щебетал один.
Жив-жив-жив, — чирикал другой.
Рылеев смотрел на них со слезами восхищения.
Нагретый солнцем весенний воздух, свежая зелень клена и жизнерадостное щебетанье этих двух сереньких птичек пробудили в его сознании, угнетенном ожиданием смертного приговора, уже оставившую его надежду на помилование.
«А что, если и вправду царь не лгал, когда обещал многим из нас, и моей Наташе, и жене Трубецкого, и отцу Оболенского, что он помилует нас, непременно помилует? Что, если Мысловский имел основание говорить: «Конфирмация — декорация»? Что, если инвалид Егорыч сказал правду, будто достоверный человек сообщил ему, что «суд — за смерть, да царь не согласен». Что, если я точно буду жив?»
— Жив-жив-жив, — утверждали воробьи, и Рылеев с замиранием сердца, как сладчайшую музыку, слушал их незатейливое чириканье...
«Буду жив — значит, буду ходить под этим необъятным небом, буду видеть солнце, много солнца, а не проникающий в каземат мимолетный луч, буду смотреть в полные любви и нежности глаза Наташи, буду ласкать круглую Настенькину головенку; когда захочу, открывать и закрывать дверь своего жилища и уходить и возвращаться в него, сообразуясь только с моими собственными желаниями». Воображаемое вспыхнуло таким ярким светом, что Рылеев инстинктивно закрыл глаза рукой.
Зазвонили куранты. Часовой прикоснулся к плечу Рылеева:
— Прогулка кончилась...
— Иду, иду, — оглядываясь по сторонам, как пробужденный от сна, ответил Рылеев, — только позволь мне унести с собою немного этих милых вестников весны, — он сорвал несколько клейких листков и бережно понес их в свой сырой и мрачный каземат.
Оставшись один, он попытался условным постукиванием в стену передать своему соседу по каземату охватившие его радостные мысли. Но сидевший рядом с ним нетерпеливый и горячий Саша Одоевский так и не научился за все время пребывания в равелине понимать придуманную Бестужевым азбуку тюремного языка.
Тогда глаза Рылеева остановились на обломке той самой проволоки, кончиком которой он написал стихи на оловянной тарелке.
Осторожно, чтоб не разорвать нежную ткань листьев, он пунктиром выкалывал на них этой самодельной булавкой бодрящие слова:
«Шитые кафтаны горячатся и хотят присудить нам смертную казнь. Но за нас бог, царь и благомыслящие люди...»
Когда ефрейтор-сторож принес ему обед — миску пустых щей и тарелку каши, Рылеев указал ему взглядом на кленовые листья и чуть слышно попросил:
— Снеси в номер пятнадцатый Бестужеву или соседу.
Гремя деревянной ложкой о край оловянной миски, ефрейтор, тоже едва шевеля губами, прошептал:
— Положь их в миску, как опростаешь...

60

12. Сочинитель Грибоедов

Еще раз вызвали на допрос Грибоедова. Тщательно протерев стекла очков, он смотрел на Ивановского, слегка приподняв голову.
— Итак, — загибая угол лежащего перед ним допросного листа, говорил Ивановский, — отрицаясь от принадлежности к числу членов злоумышленного Тайного общества, вы изъяснились на прошлом допросе, что, будучи знакомы с Бестужевым, Рылеевым, Одоевским, Оболенским и Кюхельбекером, слышали от них смелые суждения в отношении правительства, в коих вы сами принимали участие, осуждали, что казалось вредным, и желали лучшего?
Грибоедов утвердительно наклонил голову:
— Я и в настоящий момент имею честь полностью подтвердить мое показание.
— Та-а-к-с, — протянул Ивановский. — В таком разе, не припомните ли вы, в чем именно состояли те суждения насчет правительства, в коих вы участвовали.
— Суждения мои касались до вещей всем известных.
— Не уточните ли вы каким-либо примером, что именно находили вы достойным осуждения в нашем правительстве и в чем собственно заключались ваши желания лучшего?
Губы Грибоедова дрогнули, лукавый огонек зажегся за стеклами его очков, но голос звучал все так же до равнодушия спокойно:
— Я, например, не одобрял подражание французским модам и отдавал преимущество русскому платью, которое и красивее и спокойнее фраков и затянутых в рюмочку талий... Я полагал также, что русское платье сблизило бы нас с простотою отечественных нравов, сердцу моему чрезвычайно любезных.
Ивановский быстро перелистал протокол письменного показания Грибоедова.
— А для чего вам понадобилась свобода книгопечатания? — спросил он.
Лукавый огонек в глазах Грибоедова сменился злым. Тонкие пальцы, как по клавишам, пробежали по краю стола.
— Я говорил не о безусловной свободе книгопечатания, — ответил он. — Я только высказывал пожелания, чтобы она не стеснялась своенравием иных цензоров, что избавило бы нас, сочинителей, от напрасных злоключений...
— К примеру? — прищурился Левашев.
— Могу сказать и пример, однако при условии, чтобы мои слова не были занесены в протокол допроса, ибо они являются лишь пояснением к высказанной мною мысли.
— Извольте говорить...
— Ваше превосходительство не можете не знать, что моя комедия «Горе от ума» широко известна образованному русскому обществу в рукописных списках. Кабы не цензура, по милости которой моя комедия до сих пор полностью не видит света, даже вы, господа следователи, наверное, уже ознакомились бы с ее идеями, о коих слышите только сегодня от меня. Я это сужу по роду некоторых ваших вопросов.
— K примеру? — спросил Ивановский, который помнил просьбы друзей Грибоедова и его влиятельной родни сделать все от него, Ивановского, зависящее, чтобы «вызволить Александра Сергеевича из беды». Ивановский и сам благоволил Грибоедову, но хорошо знал, что показывать этого не следует.
— Да вот хотя бы о фраках, — улыбаясь только одними своими выразительными глазами, ответил Грибоедов, — у меня сказано: «Хвост сзади, спереди какой-то чудный выем — рассудку вопреки, наперекор стихиям».
Делопроизводитель Боровков невольно одернул фалдочки своего фрака, как два хвостика, свешивающиеся со стула, на котором он сидел.
Заметив, что Ивановский хотел еще что-то спросить, Левашев прикоснулся к его локтю и сам задал вопрос:
— Известно ли вам, что комедия «Горе от ума» была использована бунтовщиками по части приготовления умов к революционным правилам наряду с сочинениями Пушкина и Рылеева, из коих немало тоже в рукописном виде ходит по рукам?
Грибоедов выше поднял голову:
— Я писал «Горе от ума», побуждаемый духом чистейшего патриотизма. Обличая пороки, я тем самым бичую их носителей и в сем не вижу преступления ни моего, ни тех, кто признает эту мою пиесу полезной для России...
«Эк юлит!» — подумал Левашев и веско, как крупный козырь, выложил:
— А вот князь Оболенский напрямик показал, что именно по причине написания вами сей комедии незадолго до отъезда из Петербурга вы были приняты в Общество!
Сказал и, опершись обеими руками о стол, впился взглядом в лицо Грибоедова.
Быстрая тень скользнула по этому лицу. Вертикальная складка резко пересекла открытый лоб. Но через мгновенье Грибоедов сделал привычное движение: снял очки, подышал на них и, протерев платком, снова надел.
— Да, да, князь прав, — согласился он, — незадолго до отъезда из столицы я действительно был принят в «Общество... любителей российской словесности». Причем от вступления даже в это Общество долго отговаривался.
— Ну, это уж излишняя осторожность, — не заметив явно саркастического тона Грибоедова, проговорил генерал. — Названное вами Общество состоит под высочайшим покровительством, и участие в нем может принести вам даже некоторые выгоды.
— Я, ваше превосходительство, — едва сдерживая смех, ответил Грибоедов, — поэзию почитаю истинным услаждением жизни, а отнюдь не ремеслом.


Вы здесь » Декабристы » ЛИТЕРАТУРА » Мария Марич "Северное сияние".