Декабристы

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Декабристы » ЛИТЕРАТУРА » Мария Марич "Северное сияние".


Мария Марич "Северное сияние".

Сообщений 41 страница 50 из 109

41


35. Прерванный маскарад

В одной из комнат, отведенных графиней Браницкой семье Давыдовых-Раевских, шло секретное совещание.
Молодой жене Базиля Давыдова, Сашеньке, нездоровилось. У нее то и дело кружилась голова и под сердцем, будто чугунная гирька перекатывалась.
Через спинку вольтеровского кресла свесилось приготовленное для маскарадного наряда белое атласное домино...
— Поверь, Элен, невозможность присутствовать на маскараде смущает меня главным образом потому, что я знаю, сколь огорчительно будет для Базиля не видеть меня среди масок. Он опять станет упрекать меня в капризах. Ведь он так настаивал, чтобы я сюда приехала. Даже странно, почему ему этого так хотелось...
— А ты ему объясни, что нездорова.
— Душенька, Элен, мое нездоровье связано с большою радостью... Но я хочу сообщить об этом Базилю в день его именин, в Новый год...
— Ах, вот что! — Элен чуть порозовела.
Груня, подаренная Екатериной Николаевной Сашеньке в горничные, положила на колени белые атласные туфельки, к которым пришивала муаровую ленту.
Поглядела, напряженно сдвинув золотистые брови, на Сашеньку, и вдруг всплеснула руками:
— Ох, родимые вы мои матушки, — зажурчал ее веселый голосок. — Да чего же я надумала! — Она вскочила с ковра: — Сей минутой Ульяшку кликну. Она парик седой пудрить побегла.
Всплеснулся розовый сарафан, и тугая коса с синей лентой закачалась по спине.
— Да в чем дело, сказывай.
— Сейчас, сей минутой!
Опрометью выбежала и скоро снова появилась в дверях. За ней вошла Улинька, тоже запыхавшаяся. В одной поднятой руке она держала серебристый пудреный парик. В другой — пульверизатор.
— Изволили звать? — спросила она, и глаза ее, как всегда, когда они обращались к Сашеньке, посветлели и блеснули так, как блестит синим утром первый тонкий ледок.
— Погоди, — заслонила ее Груша. — Извольте выслушать, каково я хитро придумала: Ульяша с барышней Еленой Николаевной точка в точку одного роста, а супротив вас, барыня, ежели и повыше, то самую малость. Мы ее заместо вас и обрядим. Барину Василию Львовичу и невдомек будет, что не вы. Ульяша заместо вас все танцы спляшет, а вы тем временем на постелюшке на мягонькой сладко почивать будете.
— А ведь недурно, Элен? — улыбнулась Сашенька.
— Чего уж лучше, — торжествующе проговорила Груша.
Елена внимательно поглядела на Ульяну.
Та без улыбки опустила глаза, и стало похоже, будто мохнатые шмели уселись у ее вздрагивающих век.
— В самом деле, Улинька, — сказала Елена. — Отчего бы тебе не поплясать? Ты ведь большая мастерица в танцах.
— А коли по голосу узнают? — тихо спросила Улинька.
— Чего сказала, по голосу! — насмешливо передразнила Груша. — Барышни нарочно орешек в рот берут, чтоб в машкераде разговорную манеру изменить.
— Так как же, Улинька? — спросила Александра Ивановна.
— Как вашей милости будет угодно, — ответила Уля, и розовые пятна выступили у нее на лбу и щеках.
Костюмированный бал у графини Браницкой не отличался пышностью ее обычных балов.
Многие из военных носили траур по императору Александре, а потому танцевали из них только те, кто был в маске.
Графиня Браницкая в седых буклях и пышном чепце, стоя в высоких дверях зала, оглядывала в лорнет стремительно несущиеся в grand rond'e маски.
«Любинька Шаховская — истая Аврора, — рассуждала она об одной из них, — но зачем бриллиантов столько понавесила? Даже головка под их тяжестью клонится. Кажись, все маменькины драгоценности в ход пошли».
Кто-то слегка прикоснулся к плечу графини. Она обернулась. Ее дочь, Елизавета Ксаверьевна Воронцова, устало облокотясь на руку Александра Раевского, проговорила:
— Я пройду к себе, maman, я очень утомлена. — И, высоко держа украшенную диадемой голову, она стала продвигаться среди танцующих. Раевский шел следом за нею.
У выхода из залы Воронцова что-то сказала ему. Он поклонился и, пропустив ее вперед, остался стоять у двери.
«И чем только все это кончится? — с беспокойством думала Браницкая, уже давно знавшая о связи дочери с Раевским. — Неужто. Воронцов так и не догадывается ни о чем? А ведь Павлик весь в Раевского», — вспомнила она о меньшем сыне Воронцовых. И ей вдруг захотелось сейчас же пойти взглянуть на этого своего любимого внука, который с вечера что-то слишком капризничал.
Но две маски — испанский монах и альпийская пастушка — остановились возле нее.
— Графиня, la mort ou la liberte? [Смерть или свобода? (франц.)] — спросил монах.
Его молодой взволнованный голос показался Браницкой знакомым.
— Что за карбонарийские вопросы! — упрекнула она,
— Умоляю вас, графиня, ответьте! — просил монах.
«Ну, конечно, это Мишель Бестужев, — узнала графиня, — экой сумасбродный!» И ответила холодно:
— Кому что полагается...
Монах звякнул шпорами под длинной черной рясой и, обняв свою даму, закружил ее в бешеном темпе загремевшей с хор мазурки.
Графиня, поджав губы, снова взглянула туда, где стоял Раевский. Тот с явно выраженным нетерпением слушал Базиля Давыдова.
— Сегодня сюда ожидался Пестель и братья Муравьевы, — говорил Давыдов. — Ты их не приметил среди масок?
— Нет, не приметил. Элен также осведомлялась о Пестеле. Странно, что у ангелов может возникать интерес к злым духам, — проговорил Раевский с сарказмом.
— А разве интерес демонов к добродетели менее удивителен? — намекнул Давыдов.
Раевский пошевелил тонкими губами:
— И ты приписываешь мне эту пушкинскую кличку? Кто же в сем случае добродетель, коей я интересуюсь?
Давыдов смешался.
— Все наши дамы добродетельны, — с поспешной шутливостью ответил он. — И первая из них вот то одинокое домино — моя супруга.
Он быстро заскользил в противоположный угол залы, где, опершись о золоченую спинку вычурного диванчика, стояла маска в белом атласном домино.
— Как я доволен, что ты, наконец, появилась, Сашетта! — сказал он. — Идем танцевать.
Маска молча положила руку ему на плечо.
Базиль, сделав несколько первых шагов, крепче обнял даму и вдруг почувствовал, как она вздрогнула и прильнула к нему.
— Сашетт, ты сегодня необычайна, — все ускоряя темп танца, говорил Базиль, — я не узнаю тебя...
А белое домино, едва касаясь паркета, тянулось к своему кавалеру и каждым своим ритмичным движением и еле уловимой под кружевом маски улыбкой.
Амур в розовом трико, блестя отороченными серебром кисейными крылышками, порхал вокруг альпийской пастушки. Блестящая стрела его колчана с шаловливой угрозой прикасалась к вееру, которым раскрасневшаяся пастушка — Олеся Муравьева-Апостол — прикрывала свою декольтированную грудь.
— Вы нынче так грустны, — шептал амур, — все ищете кого-то глазами, все вздыхаете. Успокойтесь, граф Капнист здесь...
— Ах, я вовсе не о нем беспокоюсь, — невольно вырвалось у Олеси.
Амур ближе нагнулся к ее маленькому ушку, алевшему меж гроздей черных локонов.
— Так неужто о князе Федоре? Экой он счастливец! Надо спешно передать ему такую весть. А то, глядите, какая у него постная физиономия. Скорбящий сатир, да и только...
— Полно болтать глупости, амур, — прервала Олеся. — Я не спокойна за братьев. Сережа и Матвей обещались быть сюда, а между тем...
— Ах, я упорхаю! — вскочил амур. — К вам приближается сатир, и мои крылья самовольно уносят меня прочь.
Амур быстро засеменил затянутыми в розовое трико крепкими ногами. Крылышки затрепетали, и их серебряные галуны загорелись радужными искрами.
К Олесе подошел князь Федор.
— Позвольте присесть?
Олеся молча указала веером на освободившееся кресло.
Князь грузно опустился в него, и Олеся почувствовала, как что-то пряное, густое и горячее стало обволакивать ее голову, плечи, всю ее, от соломенной пастушьей шляпки до красных сафьяновых туфель.
«Духи у него такие крепкие, — мелькнула у нее мысль, — или это оттого, что он так глядит на меня».
Князь провел языком по губам и шумно вздохнул:
— Зачем вы бежите меня, Олеся?
— Затем, что вы преследуете меня, князь.
В узких прорезях ее маски блеснули зеленоватые глаза. С маленьких губ слетел короткий смешок. Князь придвинулся ближе.
— Олеся, — заговорил он глухо, — Олеся, откажите Капнисту. Что даст вам этот мальчик? Олеся, вы знаете, что я могу значить при нынешнем дворе. Вам известно, сколь я богат. Всякое ваше желание станет для меня сладостным законом. По выражению вашего взгляда, по малейшему движению ваших губ я стану угадывать ваш каприз прежде, нежели вы успеете его выразить... Со мною вы узнаете...
— Простите, князь.
Олеся, приподнявшись, всматривалась в отдаленный конец зала.
Там, в дверях, возле графини Браницкой появились какие-то новые фигуры.
Испанский монах быстро подлетел к Олесе.
— Тур вальса, милая пастушка, — пригласил он.
Олеся положила руку ему на плечо, и они понеслись вдоль
— Мадемуазель, — тихо заговорил монах. — Там возле графини — жандармы. Не пугайтесь, мадемуазель Олеся. Они спрашивают о Сереже...
Лежащая в руке Бестужева-Рюмина маленькая рука Олеси дрогнула и похолодела.
— Я сейчас исчезну с бала, чтобы успеть предупредить Серёжу, — продолжал Бестужев.
— Мне дурно, мсье Мишель, — слабо проговорила Олеся. — Проводите меня на место и попросите ко мне Алексея Капниста. Он, вероятно, у карточных столов...
Мишель крепче охватил затянутый в черный бархат тоненький стан Олеси и осторожно повел ее к диванчику, стоящему неподалеку от графини Браницкой.
Взяв из рук Олеси веер, Мишель торопливо взмахивал им над ее белевшим из-под кружев лицом и в то же время жадно прислушивался к словам старухи Браницкой.
— Это так нелепо, господин Ланг, — говорила она жандармскому офицеру. — Право же, я сначала подумала, что кто-то из расшалившейся молодежи шутки ради вырядился в форму жандармов. Мыслимо ли в моем дому искать изменников государю?!
— Виноват, графиня, но по долгу службы я обязан, — сдержанно, но настойчиво возразил Ланг сиплым голосом. — Я сам никогда бы не...
— Я не позволю, — перебила графиня, — насильственно снимать маски со своих гостей. Но уверяю вас, что тех, кого вы ищите, у меня нет. А ежели были бы, я сама привела бы их к вам!
Ланг опять что-то возразил. Браницкая гневно повысила голос.
Вокруг них стали останавливаться пары.
Музыка перестала играть. Послышался тревожный шепот, возгласы. Торопливо зашаркали ноги, зашуршали шлейфы. Легкие туники вспархивали, как взметнувшиеся от ветра мотыльки...
Большой зал, только что такой шумный и многолюдный, пустел и затихал.
Граф Капнист подбежал к невесте.
— Олеся, не волнуйся, дорогая. Мерси, Мишель, — протянул он руку Бестужеву, но тот уже ринулся прочь.
Черным смятым крылом мелькнула в дверях его монашеская ряса,

Лакей князя Федора, Кузьма, передав кучеру Панасу приказание закладывать лошадей, побежал к старой господской прачечной, где жил его отец, много лет назад купленный графиней Браницкой у князя Федора за редкое уменье присвистывать песельникам в плясовых песнях.
— Рубаху бы мне чистую, тятенька, — глухо проговорил Кузьма.
— Что-то не во-время, сынок? — удивился старик.
— Самое время подошло, — таким тоном ответил Кузьма, что старик, приподнявшись на лежанке, пытливо уставился в его лицо, слабо освещенное тлеющей лучиной.
— Сказывай, что надумал.
Сын молчал.
Старик спустил отекшие, как колоды, ноги и, шаркая, подошел к лучине. Со стоном раздул ее и, взяв в руки, обернулся к сыну. Тот стоял, опустив голову.
Красный отблеск огонька заерзал по его землисто-серому с плотно сжатыми губами лицу.
— Видать, ты давешней своей думы-то не кинул. Так, што ли? — тихо спросил старик.
— И не кину!
Кузьма стукнул кулаком по столу. Чашка с отбитой ручкой с жалобным звоном стукнулась о брошенный на стол кнут.
— Неугомонный ты больно, Кузьма. На рожон-от прешь. Ну, чего надумал?
Старик снова подул на лучину. Несколько искорок упало на земляной пол. Лучина вспыхнула ярче.
— А то надумал, тятенька, что мы с Панасом порешили нынче же прикончить нашего князя. Как выедем с ним к оврагам, как почнем нахлестывать лошадей... Пущай и они сгинут, абы из старого пакостника дух вон...
— А как же сами-то вы с Панаской? — как стон, вырвалось у старика.
Кузьма тяжело опустился на лавку рядом с отцом.
— Мы-то? Останемся в живых — пути-дороги сыщем... А только лучше бы и мне конец...
Лучина, догорев, обожгла старика. Он растерянно уронил ее и поплевал на пальцы.
— Тебе, Кузьма, на покров двадцатый годок всего минула, а ты жизнь свою загубить сбираешься. Нешто мысленно такое... — с глубокой скорбью проговорил старик.
— Ни к чему мне теперь жизнь, тятенька, — простонал Кузьма.
— Чтой-то так, сынок?
— А то, что сбирался я Панасову сестренку Катюшку замуж за себя взять. И она согласна была. Спросил я у князя разрешения на свадьбу, а он: «Ладно, говорит, только покажь мне кака-така невеста твоя. Я и не упомню девки такой»
— Так-так, — настороженно произнес старик.
Кузьма глубоко перевел дыхание:
— Увидел князь Катюшку, за косы потрепал шутейно. «Золотые, говорит, у тебя, девушка, косы. Ну, что ж, говорит, иди замуж, да только допрежь свадьбы послужи в моих палатах...» И забрали Катюшку в господские хоромы. Попервоначалу все как будто ничего было. А в самый сочельник прибежала Катюшка вечером к буфетчику и спрашивает для барина моченых вишен. Расстроенная такая, рассказывал мне опосля буфетчик, сама не своя... Меня в ту пору дома не было — по приказу князя возил я муравьевской барышне в Бакумовку оранжерейные цветы. Вернулся я утром, а у нас по всей усадьбе переполох: Катюшка сгинула. Всю деревню обыскали — нету... По княжескому велению всю округу исколесили — нету! Под вечер прибегли из-под Бакумовки мужики и сказывают, будто видела бабка Лавриха на утренней заре у лесной опушки девку простоволосую. Бабка сунулась было к ней, а девка как заорет, как шарахнется от нее, вроде полоумная, в лесную гущу... — Кузьма перевел шумное дыхание. Оно обдало жаром склоненное к нему отцовское лицо.
— Ну-ну, сынок...
— Доложили обо всем князю, — продолжал Кузьма, перехватывая воздух. — Приказал он весь бор обыскать. Да разве бакумовский бор, обыщешь! В нем от гущины и днем темно, будто ночью... Кричали мы, свистели, аукали, да только белок напугали, и волк в чаще взвыл. Как стемнело, мужики пошли по домам, а я всю ночь напролет по лесу шарил и все кликал Катюшку, покуда голоса не стало. А она так и не отозвалась... — Кузьма не то всхлипнул, не то поперхнулся.
— Ну-ну, — опять произнес старик.
— Приплелся я в усадьбу, — после долгой паузы снова заговорил Кузьма, — кличут меня к князю. Вошел я. Он хмурый-прехмурый по комнате шагает, а на столе возле кровати блюдечко с моченым вишеньем... Эх... «Кузьма, — говорит князь, — найди Катюшку. Отыщешь — женись на ней хоть сегодня». Я молчу, знай, прибираю спальную. Сдернул с постели одеяло и будто мне кто песку горячего в глаза сыпнул: на простыне алая Катюшина ленточка, та самая, что я ей в Тульчине на ярмарке купил и своими руками в косу вплел...
— Вишь, дело какое... — выдохнул старик.
— Ну, дашь рубаху? — поднявшись с лавки, сурово спросил Кузьма.
— Сейчас, сынок. Дай огонек раздую. Кремень-от кудай-то запропастился...
Старик шарил вокруг себя. Хотел встать, но ноги не слушались.
— Возьми, сынок, сам. Под лавкой у печи сундучок. Под ремнем рубаха-то свернута.
Кузьма ощупью нашел сундук. Отбросил крышку. Пахнуло из сундука цвелью. Запустил руку. Сверху армяк, за ним полушалок покойной матери — его по родному запаху узнал Кузьма. Рядом холодная кожа ремня, а под ним на шершавом нестроганном дне рубаха колкого холста.
— Одна она у тебя? — спросил Кузьма.
— Одна-разъединая, касатик, — ответил старик. Да ништо, бери.
В темноте тяжело зашаркал к сыну. Нащупал его горячую всклокоченную голову и притиснул к своей худой груди
Не поднимаясь с колен, Кузьма охватил отекшие отцовские ноги и тихо проговорил:
— Прощенья прошу, тятенька...

42

36. Облава

Князь Сергей Волконский торопил кучера. Но полозья уходили глубоко в снег, и лошади с трудом влекли ныряющие, как челнок, сани.
Надвигался вечер. Снег синел. Из-за лесу поднялась красная, похожая на закатное солнце, луна.
Волконский плотнее закутался в медвежью шубу.
— А мы не собьемся с дороги?
— Никак нет, ваше сиятельство. Опосля энтого лесу выедем на большой тракт, что бежит на Киев. Левей пойдет проселочная на Белую Церковь, а вправо — к Тульчину.
Волконский закрыл глаза.
Суматоха последних дней, связанная с объездом полков для приведения к присяге новому государю, вызвала усталость не только физическую, но и душевную. И то, что ему пришлось заставлять людей присягать Константину, которого Волконский, наравне с другими членами Тайного общества, терпеть не мог, и смутные, но настойчивые слухи о предательстве Шервуда, Бошняка и в особенности Майбороды, к которому был так доверчив даже осторожный Пестель, и, наконец, отрывочные, как первые дуновения грозы, сведения о событиях четырнадцатого декабря в Петербурге — все это давило мозг, и мрачные мысли текли медлительно, как вода по дну илистого оврага.
Волконский был твердо уверен, что жестокая расправа, которую произвел в Петербурге Николай, была бы немыслима при Александре.
«Стыда ради европейского, — думал Волконский, — Александр не дал бы такой гласности делу, затеваемому против его власти. Ведь он хотел, во что бы то ни стало слыть в Европе обожаемым монархом! Сгноить нас в Шлиссельбурге — на это он пошел бы. Решил бы, что огонь, спрятанный под спудом, не только не виден, но и не опасен. Но он ошибся бы жестоко, ибо прав был Лунин, когда говорил, что от людей можно избавиться, а от их идей — никогда»:
При воспоминании о Лунине, перед волей, умом и образованностью которого Волконский преклонялся, в памяти его всплыл вечер, когда по дороге из Одессы в Варшаву Лунин заехал к нему, уже женатому, в Умань. В тот вечер Лунин вдохновенно играл на фортепиано, а потом по просьбе Марьи Николаевны с чувством спел арию из «Вильгельма Телля».
Лунин в свою очередь упросил застенчивую Марью Николаевну спеть, и, к удивлению Волконского, она в этот вечер пела так, как будто снова была в Каменке у Давыдовых: свободно и страстно звучал ее голос, а глаза сияли черным огнем.
В тот вечер она пела арию Розины из «Севильского цырюльника».
«Эта ария будто нарочно создана для голоса Маши, — вспоминал Волконский. — Но как давно она не поет... Ах да, в ее положении петь вредно. Но когда снова будет можно, непременно попрошу ее спеть мне эту арию».
В ушах Волконского явственно звучали певучие мелодии Россини. Под эти звуки ему вдруг привиделась Флоренция... Утопающая в цветах вилла... Томный взгляд и флейтоподобный голос певицы Каталани... Вот она встала навстречу Волконскому в белом платье, воздушном, как майское облако. Ее руки протянуты ему навстречу, и пышные рукава, как белые крылья, взлетают при каждом ее движении.
— Ессо alfin, mio carissimo! [Наконец-то, мой самый дорогой! (итал.)] — произносит она нежно.
Волконский склоняется над ее выхоленными, душистыми руками. Но Каталани быстро хватает его за плечо и уже не музыкальным, а испуганным мужским голосом настойчиво повторяет:
— Ваше сиятельство, а ваше сиятельство...
Волконский с изумлением открыл глаза.
Над ним близко белело лицо кучера. В темных впадинах его глаз светился ужас.
— Ты что, Василий?
— Ваше сиятельство, извольте-с проснуться.
Волконский распахнул шубу. Морозный воздух охватил шею, грудь. Струйкой проскользнул по спине. Прогнал сонное забытье.
— В чем дело?
— Как выбрались мы на тракт, проехали версты с две, заслышал я с той стороны — из-под Белой Церкви колокольчик. Обрадовался, обернулся к вашему сиятельству. Да вы задремать изволили. Ну, погоняю, а сам на козлах нет-нет, да и привстану. Нетерпеж разбирает поскорей встречного опознать. Уж будто и разглядел вдалеке тройку. А колокольчик так и вовсе явственно слышен стал. Да вдруг как закричит кто-то, не то конь ржаньем предсмертным, не то человек погибающий... и тройки как не бывало...
— Пустяки говоришь, — оглядываясь по сторонам, сказал Волконский.
— Никак нет, ваше сиятельство. Вот крест святой правду истинную сказываю. А ежели... — и вздрогнул всем телом.
Вздрогнул и выпрямился в санях и Сергей Волконский.
— Что-с, слышите?
Жуткий крик, в самом деле похожий не то на жалобное лошадиное ржанье, не то на отчаянный человеческий вопль, несся откуда-то из-за снежных сугробов. Лошади стали и тревожно прядали ушами.
— Оборотень, ваше сиятельство, — прошептал Василий, — как бы кони не понесли, — и стал крестить лошадей мелкими частыми крестами. — Места здесь овражные, крутые. Не ровен час...
Тот же крик еще раз прокатился по снежной холмистой равнине.
— Поезжай туда. Несчастье с кем-то, — велел Волконский.
— Помилуйте, ваше сиятельство! Нешто можно свертать, куда оборотень кличет. Место тутошнее лихое. Овраги, сказывают, ровно нечистой силой выкопаны.
Он вскочил на козлы, тронул вожжи, и лошади, чувствуя под снегом твердый накат большой дороги, побежали под звонкий напев колокольчика.
Месяц поднялся высоко и бросал на снег бесчисленные голубые искры. Лошадиные спины заиндевели, и шерсть, мохнато-белая, торчала на них, как клочья ваты.
«Напрасно все же я не отвез Машу к Раевским, — вспомнил о жене Волконский. — Время тревожное. Скорей бы Линцы. Там у Пестеля все разузнаю в точности».
Волконский снова плотно завернулся в шубу, вытянул, насколько позволяли сани, ноги и покорно отдался цепкому сну.
В Линцах у большого дома, в котором жил Пестель, Василий придержал лошадей. Волконский проснулся.
У Пестеля не видно было света, а на крыльце стояли солдаты.
«Неладно что-то», — тревожно подумал Волконский. И, приподнявшись в санях, громко спросил:
— Командир Вятского полка полковник Пестель дома?
Один из солдат медленно пошел от крыльца к воротам.
— А вы что за люди будете? — всматриваясь в приезжих, проговорил он.
Василий спрыгнул с козел.
— Их сиятельство князь Волконский осведомляются насчет господина полковника, а ты должен отвечать. Видишь, чай с морозу вовсе простыли, а ты — кто да что.
Часовой ближе подошел к саням.
— Так и есть — князь Волконский — тихо, будто про себя, проговорил он и, наклонившись к самому лицу князя, еще тише продолжал: — Полковник Пестель вчерашнего числа вызван в Тульчин и находится за караулом. Бумаги опечатаны. Спешите отсюда прочь, ваше сиятельство. Да прикажите кучеру подвязать колокольчик, как мимо штаба ехать будете. А то там генерал Чернышев с жандармами из Санкт-Петербурга. И приказ нам дан, чтобы всех, кто станет полковника спрашивать, препровождать неукоснительно в штаб.
Его лицо показалось Волконскому знакомым.
— Где я тебя видел? — спросил он.
— В Каменке, с поручиком Басаргиным приезжал из Тульчина, — скороговоркой ответил солдат. — Поспешайте, ваше сиятельство.
Василий что-то подтянул у дуги и высоко занес кнут. Лошади рванули, заскрипели полозья... И снова над Волконским темно-синее с мерцающими звездами небо, опаловый обруч вокруг зеленоватой луны, а внизу снежные поля, по которым рассыпаны мириады алмазных зерен.
Граф Витгенштейн принял от Волконского присяжные листы и молча выслушивал рапорт о состоянии 19-й дивизии. По лицу графа Волконский видел, что он чем-то расстроен и слушает невнимательно.
— А как здоровье вашей супруги? — неожиданно перебил Витгенштейн. — Я слышал, что она беременна и на сносях?
Волконский утвердительно наклонил голову.
— Княгиня в Умани?
— Да, граф, и я покорнейше прошу вашего разрешения позволить мне отлучиться из Умани, для того чтобы отвезти жену мою для родов к родителям в Болтушку.
Витгенштейн исподлобья коротко взглянул на Волконского.
— Наделали дел, — после некоторого молчания сердито заговорил он. — И куда только ваши горячие головы заносились?! Куда, я вас спрашиваю, а?
Волконский молча стоял перед ним с опущенными глазами.
— Конечно, конечно, поезжай за женой, — продолжал Витгенштейн уже более миролюбиво, — ее надо оградить от возможных волнений. Только один уговор: в Каменку к Давыдовым не заезжай!
— Слушаюсь, — тихо ответил Волконский.
«Значит, облава действительно началась», — подумал он и хотел идти.
Но Витгенштейн неожиданно взял его под руку и потянул к себе:
— А что, князь, ты кого признаешь государем? — тихо спросил он.
— Того же, кого и вы, граф.
— Я — Константина, — хмуро проговорил Витгенштейн, — на то и закон о престолонаследии...
От Витгенштейна Болконский прошел к Киселеву. Его пригласили в гостиную, где сидела хозяйка дома и какой-то офицер очень болезненного вида.
Киселева приветливо протянула Волконскому руку.
— А мы с monsieur Басаргиным нынче вспоминали вас,
Басаргин с трудом привстал с кресла и попытался улыбнуться, но его восковое лицо только искривилось болезненной гримасой.
«Так вот что сделала с ним смерть жены», — с жалостью подумал о нем Волконский. Но сказать Басаргину ничего не мог и только крепко пожал его худую холодную руку.
Минуту все трое напряженно молчали.
— Муж скоро будет, — первой заговорила Киселева. — И знаю, что он похвалит меня за то, что задержала вас. Впрочем, я пошлю точно узнать, когда он приедет.
Извинившись, она вышла.
— Итак, конец, князь? — тихо спросил Басаргин.
— Где Пестель? — так же торопливым шепотом вырвалось у Волконского.
— Пройдите к дежурному генералу Байкову. Павел Иванович под присмотром в его квартире. Попытайтесь свидеться с ним. И скажите, что... все кончено. Я третьего дня из Москвы.
— Ну, что там?
— Видел наших. Орлов все пошучивает. Говорит, что петербургский разгром — не конец, а только начало конца. Был у него и Якушкин. Орлов свел его с Мухановым. А тот, быв очевидцем четырнадцатого, настаивал на том, чтобы, во что бы то ни стало выручить плененных товарищей, и напрямик заявил, что поедет в Петербург и убьет царя. При этих словах Орлов взял его за ухо, потянул к себе и чмокнул в лоб. Затем направил нас всех на собрание к Митькову, а сам туда не приехал. Сказался больным, хотя был в мундире, при ленте и орденах.
Волконский глубоко вздохнул. О Михайле Орлове он не беспокоился. Знал, что его брат, Алексей Орлов имеет большое влияние на нового царя и в обиду Михаила не даст. Но страшила судьба Пестеля. И решил увидеться с ним непременно.
Как только Киселева возвратилась в гостиную, Волконский стал прощаться.
— Что же вы торопитесь, князь? Отужинайте с нами, — пригласила она. — Муж прислал сказать, что сейчас будет. Право, оставайтесь.
Но Волконский отказался.
Когда он выходил, Киселева печально покачала ему вслед головой.
Некоторое время она и Басаргин сидели молча.
— Князь Волконский, наверно, знает... — начала Киселева и умолкла.
— О чем? — Басаргин строго поглядел на нее.
Она покраснела до слез.
— Вы отлично знаете, мсье Басаргин, наше с мужем к вам расположение. И поэтому, прошу вас, не посчитайте мою откровенность за неуместную навязчивость... Я слышала некоторые разговоры мужа с генералом Чернышевым. Над вами, князем Волконским и вашими друзьями собирается гроза. Но вы можете спасти себя полным открытием тайны, связывающей вас с теми, кто уже во власти правительства...
Басаргин встал:
— Вы мне советуете сделать то, чего мне не позволит моя совесть.
— Но тогда вы погибнете! — с тоской произнесла Киселева.
Басаргин поднес к губам ее руку и спокойно проговорил:
— Если бы я услышал эти слова даже тогда, когда была жива моя жена и жизнь для меня была прекрасна, даже тогда я не нашел бы иного ответа.
— Я так и знала, иного ответа ни вы, ни ваши друзья дать не можете...
Киселева закрыла лицо руками и умолкла. Послышался звон шпор, и в гостиную вошел Киселев. Он пристально оглядел жену и Басаргина. Тот встал.
— Поручик Басаргин, — начал Киселев таким официальным тоном, каким раньше никогда не обращался к Басаргину.
Басаргин стал во фронт:
— Слушаю, ваше превосходительство.
— Извольте следовать за мной.
И круто повернулся к выходу. Басаргин, твердо ступая, шел следом.
У дверей кабинета Киселев остановился и приподнял тяжелую портьеру:
— Прошу.
В четком звяканье шпор, в том, как Киселев отодвинул кресло, и в жесте, которым он пригласил Басаргина садиться, подчеркивалась официальность.
— Вы принадлежите к Тайному обществу, — заговорил Киселев, отчеканивая слова. — Правительству все известно. Советую вам во всем признаться чистосердечно.
— Разрешите, ваше превосходительство, узнать, в качестве кого вы изволите меня допрашивать: как начальник штаба, которому я обязан давать официальные показания, или как Павел Дмитриевич, с которым я не могу не быть откровенным.
— Разумеется, как начальник штаба.
Басаргин поднялся:
— В таком случае, не угодно ли будет вашему превосходительству сделать мне вопросы на бумаге, дабы я мог письменно ответить на них? На словах же мне больно говорить с вами, как с судьею и смотреть на вас просто, как на правительственное лицо.
Киселев задумался.
— Хорошо, — сказал он, наконец, — вы получите вопросы.
Басаргин поклонился и пошел к двери.
— Постой, постой, либерал, — остановил его Киселев тем интимным тоном, каким обычно говорил со своими друзьями. — Останься отужинать с нами. Давно мы с тобой не виделись. — Подошел к Басаргину и обнял. — Любезный друг мой, — мягко продолжал он, — не знаю, до какой степени ты замешан в этом деле. Помочь я тебе ничем не могу. Но в одном могу заверить — это в моем к тебе уважении, которое не изменится, что бы с тобой ни случилось. Завтра я пришлю запечатать твои бумаги. По предписанию военного министра они должны быть отосланы к нему вместе с арестованными. Если ты еще не отдохнул с пути, можно денька два повременить.
— Нет, нет, Павел Дмитриевич, чем скорее, тем лучше. Ничего нет тяжелее неизвестности.
Киселев вздохнул и протянул руку:
— Мы, еще свидимся, друг мой.

Волконский, запорошенный снегом, путаясь в длинных полах медвежьей шубы, поднялся по ступенькам крыльца и постучал щеколдой. Дверь открыл денщик. Бросив ему на руки шубу, Волконский без доклада переступил порог соседней комнаты.
За столом, ближе к окну, сидел Пестель. Лицо его было по обыкновению, серьезно и замкнуто. Сухая рука рассеянно вращала ложечку в стакане с крепким, как пиво, чаем.
Генерал Байков у самовара курил длинную с бисерным чубуком трубку.
По замешательству генерала Волконский понял, что его приход был некстати, и решил сделать вид, что ничего об аресте не знает, а пришел поговорить о продовольствии дивизии.
Генерал слушал настороженно, догадываясь, что в словах Волконского относительно предстоящих посещений тех или иных пунктов для закупки продовольствия есть что-то важное для Пестеля, потому что при упоминании названий некоторых местечек и городов Павел Иванович делал едва заметные то положительные, то отрицательные движения головой.
Волконский уже терял всякую надежду обменяться с Пестелем хотя бы несколькими фразами наедине. Но неожиданно вошел денщик с докладом о прибытии экстренного фельдъегеря с депешами. Как только Байков вышел, Волконский быстро зашептал:
— Павел Иванович, ваш Майборода оказался подлым предателем. Мне доподлинно известно.
Пестель стиснул зубы так, что скулы обозначились под смуглой кожей, но ничего не ответил.
— Мы все заявлены, — продолжал Волконский, — вы взяты нынче, я — завтра.
— Смотри, — тихо и размеренно заговорил Пестель, — смотри, не сознавайся ни в чем! Я же, хоть жилы мне будут в пытке тянуть, ни в чем не сознаюсь. Одно только необходимо сделать — это уничтожить мою «Русскую правду». Она одна нас может погубить. Скажешь Юшневскому...
Генерал Байков вернулся в комнату, держа кипу бумаг.
— Просто голова кругом идет, — сказал он, опускаясь на табурет. — Ни-че-го не понимаю! В правительстве такое беспокойство, будто война с турками.
Расставаясь, Волконский и Пестель крепко пожали друг другу руки.
— Ты к своим? — тихо спросил Пестель.
— Да, отвезу жену к родителям.
— Прошу кланяться княгине и мадемуазель... Элен, — с некоторой заминкой добавил Пестель и застенчиво улыбнулся, обнажив ровные, крепкие зубы.

Княгиня Марья Николаевна неловкой походкой, переваливаясь, подошла к широкой кровати красного дерева с бронзовыми украшениями и, откинув одеяло, долго стояла неподвижно.
Потом снова вернулась к столу и взялась за шитье. Крошечный чепчик был почти готов. Оставалось только обшить его кружевом и прикрепить ленточки-завязки.
Спать не хотелось. И даже не то чтобы не хотелось, а в последнее время она боялась ночей.
— А вдруг роды начнутся, а я и не замечу? Как ты думаешь, нянюшка, может такое случиться? — наивно спрашивала она у приставленной к ней на это время старой няньки Волконского.
— Полно, княгинюшка, — с улыбкой успокаивала старуха. — В девичестве, известно, всякие небылицы в голову втемяшиться могут. А уж ныне должно тебе знать, что как придет твой час, так не токмо сама глаз не сомкнешь, а иной раз и всему дому вздремнуть не допустишь.
Мария Николаевна сжала кулак и надела на него чепчик, чтобы тогда наметить средину, где собиралась пришить голубой бантик.
«Неужели у него будет такая крохотная головка?» — подумала она об ожидаемом ребенке.
И вдруг ее собственный бледный кулачок порозовел, и на нем ясно стали обозначаться круглые глазки, беззубый младенческий улыбающийся рот... Сердце застучало в радостном испуге, а голова ближе и ближе клонилась, к столу, пока не коснулась лежащей на нем стопки нарядного детского приданого.
За окном яростно залаял цепной пес, и отрывисто звякнули бубенцы.
Марья Николаевна выпрямилась и затуманившимися глазами оглядывала ставшую вдруг как будто незнакомой комнату.
По всему дому слышались суетливые шаги, громкие голоса, мелькали зажженные свечи.
Марья Николаевна накинула длинную шаль, прикрывающую ее обезображенную беременностью фигуру, и поправила развившиеся локоны.
Вбежала Клаша.
— Их сиятельство пожаловали! — и сейчас же опрометью кинулась назад.
— Маша, здравствуй, — быстро входя, заговорил Волконский. — Здорова ли? — И, не ожидая ответа, торопливо прибавил: — Вели затопить камин. Озяб я в пути.
Марья Николаевна с беспокойством глядела на него.
— Озяб? Но ведь у тебя весь лоб влажен. — Она взяла свой кружевной, надушенный вербеной платок и провела им по лбу мужа. — Что с тобой, Сергей? Ты сам не свой.
— Никаких вопросов при людях, — быстро ответил Волконский по-французски. — Прошу тебя.
Пока разжигали камин, он нетерпеливыми шагами ходил по спальне и рассеянно слушал, что говорила жена:
— Я получила нынче записочку от брата Александра. Он пишет, что маскарад у тетушки Браницкой прошел неудачно. Многие из ряженых были сразу узнаны, и забавных интриг совсем не наблюдалось. И закончился костюмированный бал как-то неожиданно...
— Да, да неожиданно, — задумчиво повторил Волконский, — совсем неожиданно...
Когда они остались наедине, он на полуслове перебил жену:
— Да, Маша, маскарад окончен, и надо... Помоги-ка мне. — Он подошел к столу, открыл один ящик, другой и стал быстро просматривать лежащие в них бумаги. Одни оставлял, другие мял и, протягивая жене, коротко приказывал: — В огонь, в огонь...
С трудом наклоняясь, Марья Николаевна бросала их ка пылающие дрова и снова оборачивалась к мужу.
На одном из нераспечатанных конвертов, которые тоже надо было сжечь, она прочла: «Полковнику Пестелю от Михаила Бестужева-Рюмина», — и робко спросила:
— Может быть, этот все же надо передать по назначению?
Не оборачиваясь, Волконский велел:
— Сжечь! Немедленно сжечь!
Пакет задымился, и струйка растопленного сургуча, как кровь, потекла по белым листкам.
Приняв из рук мужа новую пачку бумаг, Марья Николаевна вдруг попросила:
— Сергей, позволь мне оставить это письмо Пушкина.
— Нет...
— Оно мне дорого, как знак нежной дружбы поэта ко всему нашему семейству...
Волконский пожал плечами.
— Ты дитя, Маша, и не понимаешь серьезности положения. Пестель арестовав.
— За что?
— После, после, Маша... А сейчас делай, что я прошу.
И вновь склонился над бумагами.
Марья Николаевна ближе пригнулась к накаленной: решетке камина. Бросила всю пачку, кроме одного письма. Его тихонько просунула за низкий на груди вырез платья. Это было письмо от Пушкина.
Утром Волконский отвез жену в имение Раевских — Болтушку.
Дорогой в туманных, непонятных выражениях старался объяснить ей свой внезапный приезд, уничтожение бумаг и необходимость скорее возвратиться в Тульчин.
В семье Раевских тоже было неспокойно.
Генерал получил известия из Петербурга и из штаба Второй армии. Запершись у себя в кабинете, он никого не впускал. Потом велел позвать Волконского и долго беседовал с ним наедине.
Прощаясь с женой, Волконский с большим усилием сохранял спокойный вид. Ему казалось, что в ее глазах, ставших еще больше от густой синевы под ними, он видит горький упрек.
— Ты мне не все сказал, Сергей, — тихо произнесла Марья Николаевна, когда он, уже в шубе, последний раз целовал ее руку.
Эта ее фраза тем же упреком и жалобой звучала в его ушах всю обратную дорогу в Умань.
Через неделю старик Раевский коротко известил зятя, что «Машенька разрешилась от бремени сыном, коего решено наречь Николаем».
Волконский бросился в штаб за разрешением на поездку в Болтушку.
— Разрешить не могу, — сказал дежурный генерал, — но на вашу отлучку, если она будет наикратчайшей, буду смотреть вот так, — генерал растопырил пальцы и прикрыл ими глаза.
На другой день утром Волконский, загнав лошадей, был уже в Болтушке.
В полутёмной от прикрытых ставней спальне жены ему протянули туго спеленатый сверток. На желто-розовом личике младенца по-стариковски мигали круглые глаза с припухшими веками. Волконскому показалось странным, что, держа в руках своего первенца, он ничего не испытывает, кроме любопытства, да еще страха как-нибудь не повредить этому крошечному тельцу, теплоту которого он ощущал сквозь плотный свивальник.
Волконский ближе поднес младенца к окну, как будто надеялся, разглядев его, почувствовать радость отцовства. Но обеспокоенный светом ребенок сморщился и заплакал, показывая розовый крошечный язычок.
Волконский испуганно передал его на руки теще и подошел к жене. Она лежала с закрытыми глазами. По ее пылающему лицу пробегали темные тени. Губы вздрагивали и шевелились, как будто она что-то шептала. Волконский вплотную приник ухом к этим потрескавшимся, сухим губам. Их жаркое дыхание опалило его. Он выпрямился, взял лежащее в тазу со льдом полотенце, отжал и приложил его ко лбу и щекам жены. Она перевела дыхание, но глаз не открыла.
Софья Алексеевна подошла к Волконскому с заготовленными упреками, но, увидев его лицо, отвернулась и заплакала.-
— Как она могла простудиться? — вполголоса спросил Волконский.
— Да все отец, — всхлипывая, ответила Софья Алексеевна. — Как начались схватки, я хотела уложить Машеньку в постель, а Николай Николаевич накричал на меня, чтобы я не вмешивалась. Будто не я семерых рожала, а он. Велел ей в кресле сидеть до самого конца. Повитуху из деревни привели. Он ее не допустил к Машеньке. За акушеркой послали в город, да кучера сказывали — заставы повсюду. Привезли ее, когда Машенька уже родила. Тогда только отец позволил уложить бедняжку. Простыни холодные были, что ли, или что другое, а только ее сразу в жар кинуло.

Во время обеда Раевскому подали экстренный пакет с сообщением о восстании Черниговского полка.
— Сыны Ивана Матвеича Мурвьева-Апостола все замешаны — взглянув поверх очков на Волконского, сказал Раевский. — Теперь пойдут хватать налево и направо...
Волконский написал жене несколько писем и просил, на случай его ареста, передавать их ей, будто бы полученными от него в разное время.
Когда он, попрощавшись со всеми, вышел на крыльцо, к нему с бокового выхода через калитку выбежала Элен. Придерживая обеими руками бархатную шубку, она, дрожа от волнения, проговорила:
— Я вас очень прошу, Серж. Коли вам придется свидеться с полковником Пестелем, то скажите ему, что он... что я... — Слезы повисли у нее на ресницах. Голос оборвался. Она несколько раз порывисто вздохнула. — Скажите ему... Нет, не могу... — и, зарыдав, скрылась за глухо стукнувшей калиткой.
Недалеко от Умани, у полузанесенной снегом мельницы, в морозном рассвете показался бегущий навстречу человек. Всмотревшись в него, Василий обернулся к Волконскому:
— Никак наш уманский повар Митька, ваше сиятельство. Так и есть — он...
Утопая по колени в снегу, Митька, сокращая расстояние, бежал по целине.
Василий остановил лошадей.
— Ваше сиятельство, — еще не добежав до саней, запыхавшись, закричал Митька, — не ездите в Умань: к нашему дому часовые приставлены, и вхожие двери запечатаны. Я с вечера убег, под ветряком дожидался вас...
— Спасибо, Митя, — Волконский откинулся к спинке саней и всей грудью вдохнул морозный воздух. — Садись, братец, подвезем тебя.
— Неужто не повернете назад?
— Нет, не поверну. Так надо, — и Волконский тронул Василия за плечо. — Живей в Умань!

43


37. Начало конца

Находясь постоянно через брата Матвея, живущего в Петербурге, в тесных сношениях с главными деятелями Тайного общества, Сергей Муравьев-Апостол пришел к заключению, что, хотя пропаганда свободолюбивых идей разрастается вширь и вглубь и число членов Тайного общества непрерывно увеличивается, время для победоносного восстания еще не пришло. Вожди отдельных его разветвлений еще не сговорились между собой о составе и местонахождении главного штаба революции; никто из них не мог указать точно количество вооруженных сил, на которые можно было бы положиться во время восстания; и основные лозунги, за осуществление которых предполагалось вести борьбу, еще не были выработаны.
Поэтому, получив письмо от Пестеля, в котором тот незадолго до своего ареста извещал о смерти Александра I и связанных с нею намерениях Северной директории начать восстание, Сергей Иванович пришел в страшное беспокойство. Прежде всего, он помчался в Киев к Трубецкому, чтобы просить отговорить Рылеева от безумной попытки произвести «выкидыш свободы». Но Трубецкого в Киеве не было: он отправился вместе с женою в Москву, а оттуда в Петербург, где собирался провести весь свой отпуск.
Старик Муравьев-Апостол и в особенности Олеся обрадовались скорому возвращению Сергея в Бакумовку и собирались вместе встретить рождественские праздники. Матвей тоже находился в эти дни дома. Олеся принялась учить братьев мелодичным украинским колядкам, уговаривая обоих принять участие в хождении со звездой по мужицким хатам, где к сочельнику заготовлялся «узвар» и «кильца ковбасы»...
Но за два дня до сочельника из Василькова прискакал нарочный с требованием от командира Черниговского полка Гебеля немедленного прибытия обоих братьев в штаб полка.
У себя в васильковской квартире Сергей застал Бестужева-Рюмина, Щепялу, Сухинова и Кузьмина. Все они находились в необычайном волнении — в этот день до них дошла весть об аресте Пестеля и о событиях в Петербурге 14 декабря. Все они требовали от Сергея указаний, как им следует теперь поступить, чтобы спасти Тайное общество от окончательного разгрома.
После бурного совещания Муравьеву удалось уговорить их обождать с решительными действиями до тех пор, пока он не выяснит истинного положения вещей, для чего немедленно отправится в Киев, а если понадобится, оттуда в Петербург.
— По дороге в Киев я обязательно побываю в Житомире у корпусного командира. Быть может, и тех сведений, которые я получу от него, будет достаточно, чтобы нам здесь поднять знамя восстания, — обещал Сергей своим товарищам.
— Мы сумеем возмутить весь Черниговский полк и приведем его в Киев в полной походной и боевой амуниции, — заверяли они, обнимая Сергея при прощании. — В Киеве мы соединимся с нашими другими войсками и грянем на Москву! То-то будет дело!
— Не забудь, Сережа, испросить для меня у командира корпуса разрешения съездить к маменьке, она очень плоха, — попросил Мишель Бестужев, слезы затуманили его глаза. — Ты ведь знаешь — я у нее один...

Подливая Сергею Муравьеву замороженное шампанское, корпусной командир генерал Рот рассказывал:
— С нынешнею экстренной почтой получил я новые сведения о возмущении четырнадцатого декабря. Пишут ко мне, что в руках правительства уже почти все нити заговора и взяты самые энергичные меры для полного обнаружения его членов, где бы таковые ни находились.
Сергей с виду невозмутимо следил за золотыми пузырьками, которые поднимались со дна его бокала и таяли в белой пене.
Звон хрусталя заставил его вздрогнуть.
— Ваше здоровье, Сергей Иванович.
— Ваше здоровье, генерал.
— Из Москвы мне тоже пишут, — обсасывая смоченные шампанским усы, продолжал Рот, — будто бы Растопчин, прослышав о бунте, выразился весьма удачным каламбуром. — Генерал просунул руку за ярко-красный борт мундира и вытащил вскрытое письмо. — Хоть я каламбуров и стишков не любитель и не чтец, но растопчинские оглашу не без приятности. — Он водрузил очки на свой лиловый с красными жилками нос и, держа письмо в вытянутой, руке, прочел: — «En France les-cuisiniers ont voulu devenir princes, et ici les princes ont voulu devenir cuisiniers» [Во Франции повара захотели стать князьями, а у нас князья захотели сделаться поварами (франц.).]. Истинный балагур этот князь, — смеялся генерал. — Помню, когда в двенадцатом году пришлось ему Москву разгружать... Да вы что, Сергей Иваныч!
Сергей, откинувшись к спинке стула, закрыл глаза и крепко ухватился за край стола.
— Простите, ваше превосходительство, — медленно проговорил он. — Чувствую некоторое кружение головы и усиливающийся озноб. Позвольте отблагодарить и разрешите ехать далее. Опасаюсь, как бы нездоровье не застигло меня прежде моего прибытия домой.
— Как знаете, Сергей Иваныч. Вижу, что вы не в себе, и весьма сожалею по сему поводу. Да, едва не забыл. Я снова представил вас в полковые командиры и на этот раз, полагаю, успешно.
Сергей как сквозь туман видел лицо генерала. На миг ему показалось, что красные отвороты генеральского мундира прыгнули выше — к щекам и к носу. Он встряхнул головой.
— Так как же, ваше превосходительство, относительно моего ходатайства за поручика Бестужева-Рюмина?
— Ах, да, — поморщился генерал. — Уж и. не знаю, как быть. Ведь вам известно, что бывшие семеновцы лишены права отпусков...
— Но ведь обстоятельства, понуждающие Бестужева просить...
— А вы можете поручиться, что истинная причина действительно болезнь госпожи Бестужевой-Рюминой? — перебил генерал.
— Помилуйте, ваше превосходительство, болезнь горячо любимой матери никогда не могла бы быть для Бестужева только предлогом.
— Hy хорошо. Постараюсь.
Генерал Рот еще что-то рассказывал, но Сергеи взволнованный всем, что слышал, думал лишь о том, как бы поскорее известить обо всем своих друзей и принять совместные решения.
Едва дождавшись конца обеда, он поспешил распрощаться с генералом.
— Скорей, голубчик! Как можно живей в Троянов! — торопил он солдата, которого неизменно брал с собою за кучера не потому, что тот умел хорошо править, а потому, что у этого маленького рябого паренька был удивительный голос; ласка и печаль, смиренная тоска и разгул причудливо сочетались в переливах его песен.
Слушая их, Муравьев смотрел на тонкую шею певца, обмотанную домотканным шерстяным шарфом. Казалось невероятным, что из груди этого сидящего на облучке тщедушного солдата могли вылетать такие упоительные звуки.
Иногда, увлеченный пением своего кучера, Сергей Иванович начинал ему вторить. И тогда два голоса, первый — звонкий и летучий, как пение птицы, второй — мягкий и хорошо обработанный, сплетались под звон медных с нарезами бубенцов.
В Троянове Муравьев-Апостол зашел к одному из офицеров Александрийского гусарского полка, члену Тайного общества.
Выслушав сообщение о событиях в Петербурге, гусар взволнованно спросил:
— Должно полагать, что пришла пора и нам извлечь мечи из ножен?
Сергей щурил глаза, будто старался рассмотреть какой-то далекий предмет.
— Прежде всего, надо получить возможно точные сведения о состоянии умов среди нижних чинов и их готовности примкнуть к возмущению, — после долгого молчания ответил он.
— В моем эскадроне, куда ни кликну, все за мною пойдут, — уверял гусар. — У нас и среди нижних чинов есть «славяне».
— И многие проникнуты нашими устремлениями настолько, чтобы от слов перейти к делу? — недоверчиво спросил Сергей.
— У нас дисциплина крепка, а это самое главное, Сергей Иванович. Ведь пушки палят в ту сторону, куда их прикажут повернуть.
Муравьев все так же щурился, словно всматривался вдаль.
Вошел деньщик с подносом, на котором стоял кофейник, и шипела на сковороде яичница.
— Закусите со мною, — предложил гусар, замечая необычайную бледность гостя.
Муравьев отказался:
— Мне до ночи необходимо непременно поспеть в Любар...
У Артамона Муравьева Сергей застал брата и тотчас же передал обоим все, что слышал от Рота о трагедии, разыгравшейся в Петербурге 14 декабря.
Матвей изменился в лице, а Артамон, сжав кулаки, стал грозить и новому царю и генералам, которые участвовали в подавлении восстания:
— Подождите, мы вам покажем! Не уйти вам от народного суда! Не думайте, что наш народ останется навечно покорным рабом вашим. Не думайте, что русское дворянство обречено на вечный позор рабовладения. У нас есть совесть, и трепещите, тираны: она проснулась!
Матвей насмешливым взглядом следил за жестикуляцией Артамона.
Сергей молчал. Он всячески боролся с охватывающей его усталостью, но выспренние слова Артамона все же звучали как будто издалека.
Вдруг за окном раздалось лошадиное фырканье, стукнули двери с крыльца в прихожую, потом в смежных комнатах и в кабинет ворвался Михаил Бестужев-Рюмин.
— Сережа, милый мой друг! Как я счастлив, что застал тебя здесь! Жандармы ищут тебя. Есть приказ арестовать тебя и направить в Петербург. Они были у графини Браницкой, полагая, что ты там... — Он прижимался морозной щекой к щеке Сергея, обнимал его, гладил руки.
Матвей строго отстранил его от брата:
— Расскажите все толком, Мишель.
— Садись сюда, Миша, грейся и рассказывай, — попросил Сергей.
Артамон замер на месте.
— Я уже предупредил Щепилу, Соловьева, Сухинова и Кузьмина о случившемся. — Бестужев шумно передохнул: — Тут же мы держали совет. Наши напрямик заявили, что они тебя жандармам не выдадут. Они только не знали еще, где ты находишься. Стали высказывать различные планы оповестить тебя об опасности, как вдруг слышим стук в ворота, а затем в окна. Приказываем денщику отпереть, и... — вообразите! — вваливается наш Гебель с двумя жандармскими офицерами да прямо к тебе в кабинет. Перерыли все, забрали бумаги — и назад. Наши верхами им вслед по житомирской дороге. Сразу поняли, что за тобой, и порешили: Щепиле, Кузьмину и Сухинову немедля собрать свои роты и вести к тебе, а мне скакать на розыски, чтобы предварить обо всем...
— Значит, все кончено, — с глубокой скорбью произнес Матвей. — Нас ожидает та же участь, что и наших северных друзей...
Подперев голову, Сергей напряженно обдумывал, что ему следует предпринять в эти минуты.
Он видел, какой бледностью покрылись лица Артамона и брата.
— Да, да, — повторял Матвей, — мы погибнем, погибнем...
— Затем, чтобы дать отчизне дышать пленительным духом вольности, — патетически произнес Бестужев-Рюмин.
— Аминь! — с каким-то веселым отчаянием согласился Матвей — А посему я предлагаю не дожидаться, покуда с нами сделают то же, что сделали с нашими единомышленниками в Санкт-Петербурге, а самим убраться из жизни. А чтобы не было грустно умирать, вели, Артамон, подать шампанского!
Артамон курил, отвернувшись к окну. Густые струи табачного дыма подымались над его головой. Вся его фигура как будто ссутулилась.
— Рано ты, брат, заговорил о смерти, — произнес, наконец, Сергей, — мы не вправе располагать нашей жизнью по собственному усмотрению. Мы все поклялись отдать ее на благо отечества и эту клятву должны сдержать!
— Ты прав, Сережа. — Бестужев порывисто схватил руку Сергея и крепко пожал ее. — Ты прав. Не надо говорить о смерти, когда родина призывает нас к подвигам во славу...
— Постойте, Бестужев, — нетерпеливо оборвал Матвей. — Фраз достаточно. Что ты полагаешь делать, Сережа?
Сергей поднялся с кресла, подошел к Артамону. Он стоял все в той же позе, лицом к окну, синему от наступившего вечера.
— Артамон,— заговорил Сергей, слегка касаясь его руки. — Момент чрезвычайно серьезный. И ты можешь еще много помочь нашему делу. Тебе надлежит собрать Ахтырский полк и увлечь за собой александрийских гусар. Я нынче беседовал с одним из офицеров этого полка. Они наши. Затем с этими полками явитесь нечаянно в Житомир и арестуйте корпусную квартиру. Ведь ты не раз обещал нам решительную поддержку.

Артамон стоял все так же неподвижно.
— Я сейчас напишу две записки, — отходя от него, сказал Сергей.
Бестужев торопливо вырвал из своей записной книжки несколько листков и протянул Сергею.
Тот, не садясь, написал на каждом по нескольку строк и отдал Артамону.
— Вот одну отошли немедля Горбачевскому, другую в восьмую бригаду...
— Постойте, — перебил Артамон. — Я сейчас же скачу в Санкт-Петербург, к государю. Я расскажу ему все подробно о Тайном нашем обществе, представлю, с какою целью оно было составлено, что намеревалось сделать... Я уверен, что государь, узнав наши добрые и патриотические намерения, оставит нас всех при своих местах. И, наверно, вокруг него найдутся люди, которые примут нашу сторону. А посему записки твои надо... вот что... — Он поднес их к свече и разом зажег обе.
Сергей отступил на шаг. На его белом, как алебастр, лбу резко обозначились суровые морщины.
— Я жестоко обманулся в тебе, Артамон, — заговорил он с негодованием, — ибо поступки твои относительно нашего Общества заслуживают всевозможных упреков. Когда я хотел принять в Общество твоего брата, он, будучи прямодушен, откровенно объяснил мне, что образ его мыслей противен всякого рода революциям и что он не хочет принадлежать ни к какому противуправительственному Обществу. Ты же, коли помнишь, принял предложение с неописуемым жаром, осыпал нас обещаниями, клялся сделать то, чего мы даже не требовали. А ныне, в столь критические минуты, когда дело идет о жизни и смерти всех нас, ты не только отказываешься от помощи, но даже не хочешь уведомить наших членов об угрожающей мне и им опасности. После сего я прекращаю с тобой не только дружбу, но и знакомство. С этой минуты все мои сношения с тобой порваны.
Сергей быстро отошел в полутемный угол комнаты и что-то торопливо отыскивал среди своих бумаг. Бестужев кусал губы.
Матвей молча в упор, смотрел на Артамона. Тот вдруг заговорил извиняющимся тоном:
— Вот Сережа рассердился на меня. А что собственно я могу сделать? Полк я принял недавно. Ни офицеров, ни солдат не знаю. К такому важному предприятию полк, конечно, вовсе не подготовлен. А посему выводить людей на подобное дело — значит заведомо идти на неудачу.
Бестужев так и рванулся к Артамону:
— Я, господин полковник, думаю совершенно противное. Если бы вы проявили должную решимость и волю — все было бы хорошо. Ежели вы сами не желаете говорить с людьми, соберите полк к штаб-квартире, а остальное предоставьте мне.
Сергеи снова сделал движение к Артамону:
— Я еще раз обращаюсь к твоей чести и совести. Коли ты отступаешься в эту знаменательную, трудную минуту, не мешай нам делать свое дело. Отошли мои записки в восьмую бригаду. Это моя последняя к тебе просьба, Артамон. Единственная услуга, которую я от тебя требую.
— Экая беда, — проговорил Артамон. — И, как нарочно, Веруши нет дома. Опять ускакала в Москву, как говорят, «за песнями». — Он растерянно огляделся и встретился с тяжелым, немигающим взглядом Матвея. — Ну, хорошо, хорошо, пиши, пожалуй, — сказал он. — Записку Горбачевскому я отошлю.
Сергей снова набросал записки. Одну протянул Артамону, другую — Бестужеву-Рюмину.
— Отдай кому следует, — тихо проговорил он.
— Дайте мне лошадь, — обратился Бестужев к Артамону, — я сейчас же свезу записку в восьмую бригаду.
— С удовольствием бы дал, кабы она у меня была, — чуть-чуть покраснев, ответил Артамон, — а вы отпрягите от Сережиной тройки пристяжную и скачите куда угодно.
— Благодарю за совет, — холодно бросил Бестужев, — ведь я кажись, сказывал вам, что мой возок изломался и что я взял у еврея форшпанку, которую едва ли и тройка довезет. А как же уедет Сережа?
— Оставь, Миша. — Сергей стал натягивать шинель, — Ты с нами, Матвей?
— Ну, разумеется.

44

38. Зарево на юге

Бескрайний непроходимый лесной покров разорвался у небольшой деревни на три густо-синих бора. «Трилесы» назвал когда-то владелец-помещик эту захудалую деревушку. И будто забыл о ней. Толку от нее было мало. Мужики в ней рослые, крепкие, словно старые дубы, характером сучковаты. Бабы цепкие, как коряги, смуглые и молчаливые. Ребятишки, как грибы, все больше на опушке лесной возятся. И глушь и тишь в Трилесах такая, будто бескрайний бор только на время расступился и вот-вот снова сдвинет деревья и кусты и уберет в свою таинственную гущу избушки, похожие на пни и кочки, вместе с их одичалыми обитателями.
Сальная свеча мигала желтым огоньком. От этого миганья шаткие тени скользили по низкому потолку и закоптелым стенам избы, в которой квартировал поручик Кузьмин.
Самого Кузьмина не было дома, и братьев Муравьевых с Михаилом Бестужевым встретил подслеповатый, маленький, почти карлик, денщик.
— А их благородие в Васильков подались, — заявил он гостям. — Заходите, заходите, панове. Водицы согреть для чаю, чи в шинок сбигти за горилкой? — спросил он, когда приехавшие, сбросив шинели, уселись на лавках вокруг непокрытого скатертью стола.
— Покуда ничего не надо, голубчик, — ответил Сергей. — Поди, мы позовем, коли понадобишься. Надо скорее вызвать всех сюда, — продолжал он. И, придвинув к себе свечу, написал Кузьмину:
«Анастасий Дмитриевич! Я приехал в Трилесы и остановился в вашей квартире. Приезжайте и скажите Соловьеву, Щепиле и Сухинову, чтобы они тоже как можно скорее ехали в Трилесы.
Ваш Сергей Муравьев».
— Миша, пошли эту записку с кем-либо из здешних рядовых, — обратился он к Бестужеву-Рюмину.
Тот поднялся с лавки и стал застегивать шинель.
— Куда ты? — удивился Сергей.
— Записку твою отошлю, а сам поскачу в Радомысль к Повало-Швейковскому, а от него — по другим полкам.
— Останься до утра...
— Куда же, глядя на ночь, скакать, — пожал плечами Матвей. — Удивительная у вас стремительность в поступках.
Бестужев только укоризненно посмотрел на братьев.
Прислонившись затылком к стене, Сергей закрыл глаза.
Матвей хмуро следил за поспешными движениями Бестужева.
— Я скоро вернусь, — сказал тот, выходя.
— Пойди, Сережа, приляг, — ласково прикоснулся к плечу брата Матвей.
Сергей медленно поднял веки.
— Да, хорошо бы уснуть.
Он встал и потянулся. Потом прошел за перегородку. Рассмотрел в полумраке узкую кровать, прикрытую ковриком. От прикосновения к полотну наволочки мгновенный холодок пробежал по телу. Это было последнее ощущение яви. Затем пришел глубокий сон.

Полковник Гебель с жандармским офицером Лангом, войдя через час в эту избу, после того как вся она по их распоряжению была окружена квартировавшей в Трилесах ротой, несколько мгновений растерянно оглядывался.
— Ужели успели уйти? — сипло спросил Ланг. — Однако же шинели и фуражки здесь...
Гебель поднес палец к губам. В наступившей тишине слышалось ровное, глубокое дыхание спящих людей.
Гебель и Ланг шагнули на цыпочках за перегородку. Оба Муравьевы крепко спали; Сергей — вытянувшись на постели, Матвей — сидя у брата в ногах, с опущенной на спинку кровати головой. На табурете у изголовья тускло поблескивали дула пистолетов.
Гебель глазами указал на них Лангу. Тот бесшумно схватил их и рассовал по карманам.
Гебель громко кашлянул.
Матвей открыл глаза и сразу вскочил на ноги. От его резкого движения проснулся и Сергей.
— По высочайшему повелению вы арестованы, господа офицеры, — объявил Гебель.
Сергей закинул руки за голову и протяжно зевнул.
— Ну, и что же дальше, господин полковник? — спокойно спросил он.
— Утром вы вместе с братом будете отправлены при фельдъегере в Санкт-Петербург.
— Так до утра можно еще изрядно поспать, — улыбнулся Сергей, — с вашего разрешения, господин полковник? — Он повернулся лицом к стене и затих.
Гебель снова переглянулся с Лангом, и оба как-то неопределенно хмыкнули.
— Вам больше ничего не остается делать, как приказать подать чаю, — посоветовал Матвей
Всю ночь он не сомкнул глаз. Сергей же, спал или, делая вид, что спит, лежал в той же неподвижной позе, отвернувшись лицом к стене. Матвей подходил к столу, пил чай и беспрестанно набивал трубку крепким табаком.
Жандарм сначала следил за каждым его движением. Потом веки у него набрякли и перестали подниматься.
Гебель пробовал завязать разговор и с Лангом и с Матвеем, но Ланг отвечал все более и более невпопад, а Матвей сказал лишь одну фразу:
— Брат очень устал. Не будем мешать, ему спать.
И больше не проронил ни слова.
Гебель сердито прихлебывал чай, потом так же сердито тыкал вилкой в плохо зажаренную курицу. А часа через два сердито храпел, уронив седую голову на вытянутые по столу руки. Закинув голову к стене, храпел и Ланг.
Серо-голубой туманный свет пополз от окна и отогнал темноту в углы избы. Прокричал петух, ему ответил другой. По обледенелому срубу колодца звякнули ведра.
Матвей хотел подойти к Сергею, но в эту минуту явственно услышал скрип примерзших к снегу ворот, лошадиный топот и громкие голоса. Он приник к окну.
Два верховых офицера о чем-то говорили с караульными, оживленно жестикулируя.
Сгрудившиеся было солдаты расступились, и офицеры взбежали по шатким ступеням крыльца.
Через минуту в избе зазвучали взволнованные и гневные фразы:
— Сергей Иваныч где?
— Я сию минуту, — раздался голос из-за перегородки.
А вслед за ним начальнический окрик Гебеля:
— Поручик Кузьмин, объявляю вам строгий выговор за самовольную отлучку из роты. Поручик Сухинов, объявляю строгий выговор за неявку к новому вашему назначению.
— Ладно, ладно, — сквозь стиснутые зубы бросил Кузьмин. — После поговорим.
Дверь снова распахнулась.
— Здесь, голубчики, — быстро входя, заговорил Щепила. — Я тебе говорил, — обернулся он к следовавшему за ним Соловьеву.
— Убрать их следует немедля...
— Что это значит, господа офицеры? — задрожал от злости и страха Гебель.
Ланг тоже испуганно мигал глазами.
— Я требую повиновения. Немедленно отправляйтесь каждый по своим местам, — приказал Гебель.
— Помолчите, полковник, — холодно проговорил Сергей Муравьев.
И поманил к себе офицеров.
Несколько минут они шепотом о чем-то совещались. Затем Щепила и Соловьев выбежали к солдатам. Сергей, прильнув к стеклу, видел, как оживились и заулыбались лица солдат в ответ на слова офицеров.
— Ланг, распорядитесь, чтобы закладывали лошадей, — приказал Гебель.
Ланг вышел и столкнулся в сенях с Щепилой.
— А, подлая тварь! Подслушиваешь нашу беседу с людьми...
Щепила схватил солдатское ружье, стоящее в углу сеней.
— Не жаль тебе пули на эдакую дрянь, — отвел его руку подошедший Соловьев.
Ланг бросился бежать. На шум выскочил из избы Сухинов.
— Беги за ним! — велел Щепила. — Иначе он известит дивизионного командира о начале возмущения и тем пресечет наш успех.
Стреляя вверх, Сухинов бросился за жандармом.
— Что за шум? — раздался с порога обозленный окрик Гебеля. — Долго ли будут продолжаться подобные безобразия?!
В упор глядя исподлобья на Гебеля, Щепила пошел на него.
— Нет, господин полковник, — отчеканил он, — это не безобразие, а революция... — И, сжав приклад ружья, ткнул Гебеля штыком.
Тот завопил неожиданно визгливым голосом и схватился за штык. За окнами послышался шум, крики. Зазвенели разбитые стекла. Соловьев ринулся в избу. Она была пуста. Сквозь выломанное окно он увидел обоих Муравьевых-Апостолов без шапок и шинелей. Братья о чем-то возбужденно разговаривали с солдатами. Потом метнулась окровавленная фигура Гебеля, за ним ринулись Щепила, Кузьмин и Сергей Муравьев, Сергей первый догнал Гебеля и стал бить его прикладом.
— Сережа! Сережа! — оттягивал брата подбежавший Матвей.
Сергей был в исступлении.
— Так ему так! — кричали солдаты. — Всю ночь караула не сменял, немчура проклятый! Наскрозь, до самой души, на морозе простыли. Теперь и в избы погреться пойти можно бы...
И один за другим стали расходиться, не обращая внимания на вопли Гебеля.
Соловьев ударом штыка свалил его на землю. Подбежал Щепила, схватил Сергея за плечи, с усилием отнял у него ружье и вдвоем с Матвеем отвел в избу. Скоро вернулся Кузьмин.
— У меня есть ром, — сказал он. — Сейчас налью Сергею Ивановичу, — и, разбираясь в шкафу, говорил с одышкой: — Эдакий живучий этот Гебель. Лишь только вы отошли, он приподнялся и на карачках пополз к воротам. Я за ним. А тут ехал какой-то сердобольный монах. Подбежал к Гебелю, схватил в охапку его тушу, кинул в сани и хлестнул по лошадям.
— Это ужасно, — вырвалось из посиневших губ Сергея.
Кузьмин поднес ему стакан рому.
— Что ужасно, Сережа? — спросил Матвей.
— Упустили Ланга, покалечили и все же упустили Гебеля. Драка, а не революция.
Он залпом выпил ром и с усилием встал на ноги:
— Однако si le vin est tire, il faut le boir [Если вино откупорено, его надо пить (франц.).]. Поручик Кузьмин, соберите роту и следуйте с ней в Ковалевку. Я поеду ко второй гренадерской роте. Поручик Щепила и Соловьев отправятся через Васильков к своим ротам.
— Слушаем, господин подполковник, — с радостью встретили офицеры первое революционное распоряжение своего командира.

Генерал-майор Тихановский 1-й писал:
«Секретно. Командиру Кременчугского пехотного полка.
До моего сведения дошло, что полковник Гебель вчерашнего числа поутру, прибыв в селение Трилесы, хотел по высочайшему повелению взять находившегося там Черниговского пехотного полка подполковника Муравьева-Апостола с братом его, отставным подполковником же, под арест с присланными для препровождения его жандармами в Санкт-Петербург. Но бывшие при нем не в малом числе офицеры до того Гебеля не допустили и при неотступном оного требовании прибили его и изранили штыками, взяв под свой караул. Сам же подполковник Муравьев-Апостол, после означенного происшествия, собрав квартирующую там 5-ю мушкетерскую роту, выступил в город Васильков. При приближении к Василькову выставленная против него, Муравьева, цепь стрелков в 3 часа пополудни соединилась с восставшими с криками «ура». И мятежники беспрепятственно овладели местечком. Вступив туда с буйством и заряженными ружьями, Муравьев выпустил арестованных накануне по приказу майора Трухина офицеров и криминальных нижних чинов, посадив командующего полком майора Трухина под арест, взял в свое ведомство знамена и полковой казенный ящик, обольщая солдат свободою и уверяя их, что к ним других полков нижние чины будут присоединяться. Носятся слухи, что по принятии какой-то присяги мятежники выступят завтра в поход.

По сему важному случаю предлагаю вашему высокоблагородию собрать все наличные роты вверенного вам полка в полковую штаб-квартиру и наистрожайшим образом приказать батальонным и ротным командирам внушить нижним чинам в случае чего, помнить внедавне данную его императорскому величеству государю Николаю Павловичу верноподданническую присягу, и не соглашаться ни на какие обольщения. И если бы случилось проходить с батальоном или полком подполковнику Муравьеву-Апостолу, не верить никаким предъявлениям повелений. Стараться офицеров и солдат убедить оставить его, Муравьева, как ложного начальника. А его, равномерно, как и штабс-капитана Соловьева, поручиков Кузьмина, Сухинова и Щепилу, подпоручика Бестужева-Рюмина и рядового, разжалованного из полковников, Башмакова, велев арестовать, доставить за строжайшим караулом в дивизионную квартиру в местечко Белую Церковь. Между тем предваряю вас всеми мерами стараться узнавать о движении означенного подполковника с полком хотя бы в отдаленности от полковой вашей штаб-квартиры. И мне доносить наиподробнейше, не медля нимало.
Ежели вы осведомитесь, что мятежники близко от вас, то двиньтесь на них и поражайте.
Внушите всем подчиненным воинам всю глупость поступка мятежников, но не разглашайте оного заблаговременно».
Генерал написал секретную бумагу, запечатал пакет пятью полковыми печатями.
А все же бумага эта попала в руки 5-й мушкетерской роты фельдфебелю Шутову.
Отдав ее Сергею Муравьеву, Шутов полным веселого задора взглядом следил за выражением лица Сергея, пока тот читал ее.
— А генерал Тихановский видел, кто тебе ее передал? — складывая лист, спросил Сергей.
Шутов лукаво улыбнулся:
— Где там видеть! Он на меня окрысился, когда узнал, что я веду команду в Васильков. «Ты, спрашивает, знаешь, что делается в полку?!» — «Так точно, говорю, знаю, затем туда и идем». — «Ворочайтесь, говорит, назад, на ротный двор. Марш в дивизионную квартиру!» А мы все в. один голос: «Никак нет ваше превосходительство, не можем мы вертаться, потому как от нашего батальонного командира имеем приказ прибыть в Васильков!» Генерал ажно побагровел весь, глаза рачьими стали, кулаки сжал, бранью так и сыплет. Наши придвинулись было к нему, по-сурьезному вроде отнестись хотели. Генерал давай по-иному разговаривать, улещать стал. «06 тебе, Шутов, приказ, говорит, есть, что должен ты в офицерский чин быть произведен...» — «Спасибо, отвечаю, за милость ваше превосходительство, а только пусти с дороги...» Хотел, было, я арестовать его, и ребята подмигивают, что, мол, бери, мы не препятствуем. Но, не имея на этот счет никакого приказания, поддался я шаткости мыслей...
— Хорошо, Шутов, — похвалил Сергей. — Веди команду на площадь. Я сейчас сам туда буду.
Шутов сделал под козырек и вышел.
Легкий и стремительный, с мальчишескими прядями белокурых волос, вбежал Бестужев-Рюмин. Его светлые глаза сияли восторгом, руки так и поднимались, как будто затем, чтобы обнять каждого встречного: ведь здесь, в Василькове, все — и офицеры, и солдаты — все были свои, родные, близкие...
— Площадь полна воинами, Сережа! — захлебываясь от счастья, быстро говорил он. — Все в полной походной амуниции. Музыканты — и те явились. Все взяли оружие из цейхгауза и стали в ряды. И вообрази, — он расхохотался по-ребячески заливчато, — вообрази, одной из первых на площадь пришла шестая мушкетерская рота, которую еще вчера Трухин поставил караулить арестованного Сухинова. Ха-ха-ха!— закатывался Бестужев. — А сам арестованный шествует впереди роты и тоже хохочет, вот так же счастливо, как и я...
Сергей улыбнулся.
За дверью раздался голос Матвея:
— Сережа, тебя ждут.
Молодой священник, отец Даниил, вызванный Муравьевым на площадь для совершения молебна, стоял у походного аналоя бледный и растерянный. Беспрестанно оглядываясь на выстроившиеся колонны солдат, он скользил по их лицам изумленным взглядом. Выглянувшее из-за темного бора солнце казалось красным диском, поднятым в клубах морозного воздуха над стройными рядами войска. От такого ли солнечного света, или оттого, что бодрые, новые слова и шутки оживляли улыбкой обычно унылые лица солдат, но отец Даниил не узнавал их.
«Будто на светлый праздник вышли», — думал он.
— Выслушайте меня со вниманием, батюшка, — обратился к нему Сергей Муравьев. — Русское духовенство в трагические моменты русской истории, во времена бедствий нашего отечества, издревле являлось смелым и бескорыстным защитником прав народных. Я уже объяснил вам давеча цель восстания и наши намерения. И ваша обязанность перед этими людьми, — Сергей вытянул руку в направлении солдатских рот, — ваша обязанность содействовать нам в этом благом деле молитвою и крестом. Готовы ли вы, отец Даниил?
— Я не о себе думаю, Сергей Иваныч. Коли помру... — отец Даниил поднял палец, Бог рассудит! Но у меня жена, дети... Что будет с ними, если ваше предприятие не удастся? Бедность, нищета и поругание ожидают сирот моих...
Сергей обернулся к Сухинову:
— Мой приказ об изъятии полковой кассы выполнен?
— Так точно, господин подполковник, — отрапортовал Сухинов, — казначей ни за что не хотел отдавать деньги, и мои люди едва его не прикончили за это.
— Выдайте семейству отца Даниила двести рублей, — приказал Муравьев, — а вы, батюшка, будьте уверены, что ни Россия, ни я никогда не забудем вашей услуги.
Отец Даниил молча оглянулся на дьячка. Тот подергал себя за ворот длинного подрясника, откашлялся и скороговоркой сообщил:
— Молебная книжица и катехизис при мне.
Сергей о чем-то советовался по-французски с братьями и Бестужевым, потом сказал по-русски:
— Прошу вас, батюшка, начинайте.
Священник не спеша надел облачение и подошел к аналою. При первых словах молебна голос его звучал тихо и неуверенно. Но, подхваченное сильными солдатскими голосами, к которым присоединились мужские и женские голоса горожан, окруживших плотным кольцом стройные колонны воинов, пение это ширилось, крепло, выливаясь в мощный хор.
Белый пар от людского дыхания, клубясь над поющими, заалел от лучей уже высоко поднявшегося солнца.
Сергей смотрел на серьезные, просветленные лица солдат и думал о том, какими словами возможно выразить значение этих исторических минут в судьбе каждого из них и всех примкнувших к ним — женщин, детей и стариков.
Он не хотел читать им свое заранее написанное обращение. Теперь оно казалось ему слишком церковным и выспренним.
И когда священник умолк, Сергей выступил вперед и заговорил просто и задушевно. Его слова доходили до каждого солдата, стоящего даже в последних рядах:
— Судьба ли, бог ли умилосердился над нашей отчизной, послав смерть главнейшему из наших тиранов. Все бедствия русского народа проистекали от самовластного правления. Всем вам ведомо, что творилось в нашем отечестве до сего дня. Хлебопашцы, чьим трудом живет государство, — бессловесные рабы своего господина. Многострадальное и многомиллионное крестьянство наше невыразимо угнетено податями, барщиной и оброками. По жизни трудового сего люда невозможно выключить его из числа каторжников. Не менее бедственен жребий русского солдата, не огражденного никакими законами от самовластия любого начальника, от самого наиболъшого до того, кто лишь одною ступенею стоит выше угнетаемого. Четверть века несет каждый солдат свою жалкую участь, а когда седовласым старцем возвращается в лоно оставленного семейства своего, не находит он зачастую даже родных могил... Ум его и сердце, истерзанные зловластием больших и малых тиранов, напрасно ищут, чем утолить душевную скорбь сиротства.
В толпе слышался женский плач, вздохи. Лица солдат стали еще серьезней и строже.
— Какие минуты, Сережа! — сквозь слезы восторга шепнул Бестужев Муравьеву.
А тот продолжал, повышая голос:
— Отныне злостное сие правление рушится. Россия станет свободной! Забудем многолетнее раболепствие наше, не покусимся ни на какие злодеяния и междоусобные распри! Российское воинство грядет установить правление народное, основанное на справедливых законах, равно обязательных для всех граждан российского государства. Да пребудет отныне русский народ в мире и спокойствии! Да отдаст он свой свободный труд на созидание благосостояния и могущества своего отечества. Да охранит он свою обновленную отчизну и свою волю всеми своими помыслами и силами всегда, ныне и присно и вовеки веков!
— Аминь... — тихо проговорил отец Даниил.
— Ура! Ура! Ура! — провозгласили солдаты.
— Ура! — подхватили люди, одетые в сермяги, кацавейки, армяки и полушубки.
Из толпы этих людей вышел степенный старик, держа в руках лоснящийся запеченной коркой и посыпанный солью каравай.
Низко поклонившись солдатам, он сказал:
— Хлеб-соль нашу примите, солдатушки.
За ним подошла молодая женщина с большим ситом, в котором лежали еще теплые украинские пышки и «перепечки».
Солдаты делили между собою угощение. А им подносили еще и еще.
— Теперь читайте мой «Катехизес», батюшка, — сказал Сергей Муравьев, подавая несколько исписанных четким почерком листов.
Священник смотрел на них с недоумением.
— Читайте, читайте, — настойчиво повторил Сергей.
Первые вопросы и ответы «Катехизиса», составленного Муравьевым-Апостолом, отец Даниил читал быстро и невнятно.
— Надбавь духу! — послышались требования.
— Громче, батя! Громче!
«Что значит, быть свободным и счастливым? — усилил голос священник. — Без свободы нет счастья. Апостол Павел говорил: «Ценою крови куплены есте, не будете рабы человекам...» Для чего же русский народ и русское воинство несчастны? — Оттого, что цари похитили у них свободу. Стало быть, цари поступают вопреки воле божией? — Да, конечно. — Должно ли повиноваться царям, когда они поступают вопреки воле божьей? — Нет! Оттого-то русский народ и русское воинство страдают, что покоряются царям...»
— Слышишь, Максимов, — подтолкнул один солдат другого, — слова-то те самые, что под Бакумовкой слышали...
— То-то и оно, — строго ответил Максимов.
— А то как же, — поддержали еще двое.
— Цыцте, ребята, — зашикали на них, — дайте послушать.
И снова наступила напряженная тишина.
В тишину эту, нарушаемую только голосом отца Даниила, ворвался вдруг заливчатый звон бубенцов. Из-под горки взлетели на площадь небольшие открытые сани. В них, держась рукой за плечо кучера, стоял молодой офицер.
— Ипполит! — радостно крикнул Матвей, первым узнав младшего брата, и бросился к нему навстречу.
— Я все, все понимаю, — блестя зелеными, как изумруд, глазами, целуя братьев, говорил Ипполит. — Эти люди и эти войска! Боже мой, как все это прекрасно! Это то же, что было в Петербурге? Ну, разумеется, то же, я все знаю! И как славно, как удачно, что в сию торжественную минуту я с вами!
Сергей погладил Ипполита по румяной щеке с темнеющими шелковистыми бачками.
— Не правда ли, он очень похож на Олесю? — спросил он у Матвея и тотчас же обратился к Ипполиту: — Только не вздумай здесь оставаться... Поезжай к отцу и сестре. Воображаю, как они о нас беспокоятся!
Ипполит прижался к Сергею:
— Как, оставить вас в такое время! Ни за что! Я чувствую, что все окончится удачей, потому что такое прекрасное дело не может не увенчаться полным успехом...
— А если нет? — тихо спросил Сергей. — Вспомни, что у отца не останется ни одного сына.
— Если неудача, — проникновенно ответил Ипполит, — если мы ошиблись в своих надеждах, то честью клянусь пасть мертвым на этом роковом месте.
Подошел Кузьмин. Услыхав последние слова Ипполита, он протянул ему руку:
— Дайте свою. Я тоже сказал себе: «Свобода или смерть». И клянусь, что и меня не возьмут живым!
Они крепко обнялись.
— Давай обменяемся пистолетами, — предложил Ипполит.
— Я готов с радостью!
Когда прозвучал последний ответ «Катехизиса»: «Для освобождения страждущих близких своих и всей родины надлежит сплотиться всем вместе против тиранства и установить свободу в России, а кто отстанет, тот, как Иуда-предатель, будет, анафема, проклят», — Сергей снова обратился к окружившим его со всех сторон людям:
— Всем ли вам теперь понятно, на что мы идем? У всех ли хватит мужества оставаться стойким до конца? Отважитесь ли вы на великий подвиг?
И на каждый из этих вопросов слышал дружный многоголосый ответ:
— На все готовы!
— Все за тобой пойдем!
— Верим тебе! Верим!
К ясному морозному небу взлетали картузы, шапки, треухи...

Вечером Сергей Муравьев чертил на белом листе бумаги план своего похода. Оба брата, Сухинов, Щепила и Кузьмин внимательно слушали каждое его слово. Бестужев красными от бессонных ночей глазами следил за движением карандаша в руках Сергея.
— Я полагаю вести полк из Василькова через Бердичев к Житомиру, — говорил Сергей. — У Житомира и произойдет соединение с полками восьмой пехотной дивизии.
— Конечно, — сказал Матвей, — хорошо бы воспользоваться лесистой местностью, но по разведке Сухинова путь этот прегражден уланским полком.
— Тогда свернем на Житомир кратчайшей дорогой и пойдем через Фастов и Брусилов таким путем.
Он стал соединять точки деревень, выпрямляя только что намеченную линию.

— Но эта местность не обладает никакими природными прикрытиями для пехоты, — возразил Матвей. — И если иметь в виду, что, по разведкам, против нас собираются значительные силы...
— Откуда они возьмутся? — прервал Бестужев. — Будто вам неизвестно, что во всех окружных полках у нас свои люди
Матвей иронически улыбнулся:
— Вы уверены, что мгновенные порывы и пылкие уверения некоих лиц на деле не окажутся праздным пустословием?
Сергеи глубоко вздохнул:
— Увы, я горько убедился в этом. И в поступке Артамона и в том, что мне доносят о других наших единомышленниках. Мне невольно идут на мысль слова Пестеля: «В решительный момент, когда надо будет доказать, что мы не шутили, не развлекались совещаниями, многие отрекутся, не дождавшись даже, когда пропоет петух». Ну, да что толковать! Нашему выбору представляется смерть или заточение.
— А если так, — вмешался в разговор Кузьмин, — то не ясно ль, что лучше умереть с оружием в руках, нежели всю жизнь прожить в железах!
— Мы обязаны довершить дело, начатое в Петербурге, — продолжал Сергей. — Так или иначе, но наше выступление отвлечет некоторым образом внимание царя, сосредоточенное ныне на расправе с нашими северными товарищами и, быть может, в какой-то степени смягчит их участь... Нам надлежит положить: держать людей в строгой дисциплине, тотчас же по окончании восстания образовать в городе временное правление и выдать прокламации об освобождении крепостных. Часть революционной армии должна охранять порядок. Другую, поведем за собою на соединение с иными восставшими войсками... А затем двинемся к. столице.
— И если солдаты не пойдут за нами добровольно, — хмурясь, прибавил Матвей, — то будем гнать их силой.
— Что?! Что вы такое сказали! — бросился к нему Бестужев-Рюмин. — Голубчик, отрекитесь наипоспешнейше от таких выражений! Для завоевания вольности не должно быть никакого принуждения. Нужен только один энтузиазм! Энтузиазм все разрушает и все создает! Ныне решается судьба деспотизма. Ненавистный тиран, по чьему приказу Сенатская площадь обагрена чистейшей жертвенной кровью... тиран, бросивший наших друзей в каменные мешки Петропавловской крепости... Слышишь ты, тиран, трепещи! Дни твои сочтены!
— Не шумите, Мишель, — остановил сердито Матвей Бестужева, потрясающего пистолетом. — Ипполит задремал...
Понизив голос, Сергей отдавал приказание Модзалевскому, который должен был ехать к генералу Раевскому.
— Вы должны очень спешить, дабы передать генералу, ежели он не арестован, сведения о нашем восстании, расспросить его о том, что он думает предпринять. Объявить ему о наших надеждах на Киев, где так много членов нашего и Польского общества. Сверх того, не забудьте узнать о мерах, принятых правительством против нас. Какие полки назначены воспрепятствовать нашим успехам и кто будет ими командовать. Далее, старайтесь по дороге распространять мой «Политический катехизис». Переоденьте для сего расторопных рядовых в партикулярное платье и пустите их в народ...

Разбросанные по белой бумаге черные точки намеченного Сергеем Муравьевым пути в дни 30 и 31 декабря 1825 года ожили в виде деревень и местечек с народом, изумленно и радостно встречающим своих избавителей: одних — от мук солдатчины, других — от крепостного рабства. Весть о походе Муравьева о его замыслах доходила каким-то непонятным образом в самые глухие уголки Черннговщины. Будто те струи свободы, которые колебались над его полком, были легче воздушных слоев и потому стремительней разносились над белыми полями к занесенным снегом деревням. Не «Политический катехизис» был тому причиной, а из уст в уста передавались среди крестьян и солдат слухи о том, что Муравьев обещает народу волю, что в нем, Муравьеве, совесть «не господская, а барин он душевный».
— Надысь у нас, — рассказывали солдаты, — рядового при нем секли, так в их благородии душа обмерла. Глаза под лоб закатились. Будто неживой стал. Сердце, значится, зашлось. Насилу водой отпоили... Во какой он, наш Сергей Иванович!
И встречали Муравьева хлебом-солью, просили защиты, жаловались на обидчиков. И обещали:
— Всем миром за тобою пойдем. Живот свой за тебя положим, избавитель ты наш!

В канун Нового года настала последняя дневка. Революционные войска стояли в селении Мотовиловке.
— Зачем эта дневка? Что нам медлить? — рассуждали между собой солдаты. — Лучше б идти маршем до самого Житомира. А то с неделю валандаемся, ни друзей, ни недругов не видать...
Услыхав один из таких разговоров, Соловьев подошел к солдатам.
— Муравьев знает, что делает, — старался он успокоить их. — Надобно немного обождать, а тем временем проведать, какие полки идут против нас, какие с нами...
— Какие-никакие — все едино, — возражали солдаты. — Картечь да пуля у всех одинаковы. Вон, слыхать, которые из унтеров скрылись невесть куда. И из наших рядов иные больно часто по сторонам озираются.
Соловьев передал Муравьеву о недовольстве солдат.
Сергей тотчас же вышел к ним. Солдаты, не разместившиеся по избам, разложили костры и топтались вокруг них, грея спины и ноги. От костров окружающая темнота казалась сажей. Небо нависло тяжелой периной, из которой падали крупные, как рваное перо, снежинки. В воздухе пахло кашей и дымом.
Сергей подошел к костру, и сейчас же вокруг сдвинулись солдаты.
— Не страшитесь ничего, друзья мои, — говорил им Сергей, неотрывно глядя в пылающий костер. — Вас не должно смущать бегство подлых трусов, недостойных разделить с нами трудности и страдания, неизбежные в свершаемом нами великом и благородном предприятии. Если кто-либо из вас столь малодушен, что из бегства ничтожных людей делает невыгодные заключения о нашем деле и желает покинуть своих товарищей, пусть сейчас оставит ряды и, покрытый позором, идет куда хочет...
Среди солдат слышались негодующие фразы:
— Пусть только осмелятся! Брюхами на штыки нанижем.
— Расходитесь по квартирам, братцы, — сказал Муравьев. — Утром выступаем.
Бодрое, сочное «ура» прокатилось над деревней и шарахнулось вдаль по смутно белеющим снежным полям.
Эти поля были еще затянуты предзаревой бледностью, и темные деревеньки казались родимыми пятнами на лице земли, когда полк быстрым маршем двинулся к Белой Церкви.
Муравьев предполагал соединиться в этом местечке с 17-м егерским полком, но посланный вперед Сухинов узнал от казаков, охранявших именье графини Браницкой, что полк этот уже выступил оттуда. И Сергей решил еще раз изменить маршрут на Житомир, где, он был уверен, его ждет Горбачевский и другие «славяне» с их ротами.
Сергей не знал, что не успел он выехать от Артамона, как тот снова сжег оставленную для Горбачевского записку.
Два дня шли солдаты, не только не требуя длительного отдыха, но, наоборот, торопили скорей продолжать путь. А между тем многих на перекличках уже не досчитывалось, и песельники, заведя песню, не встречали дружного подхвата и присвиста.
На третий день снова подошли к разорванному на три части синему бору у Трилес. Оставив в стороне деревню, Муравьев построил взводы, замкнул полк в густую колонну и продолжал путь.
Молча вышли за выгон и свернули прямо в поле.
Вдруг где-то громыхнуло.
— Пушки, — гулом пронеслось по рядам.
Прошли еще с полверсты. Внезапно из-за пригорка слева метнулись огненные языки, и грянуло еще несколько орудийных выстрелов.
В рассеявшемся дыму показались конные гусары.
Муравьев приказал готовиться к бою.
Лица солдат мгновенно изменились: стали сосредоточенны, и в глазах засветился ясный и острый блеск.
Защелкали ружейные курки. А оттуда, из-за пригорка, где уже ясно виднелись жадные хоботы пушек, снова рев... и грохот картечи, разорвавшейся в густых рядах солдат.
Упали первые воины. И среди них первым упал Щепила.
С мертвого лба слетела шапка, и густые черные волосы венчиком обрамили глубоко ушедшую в снег голову.
Этот черный венчик у лица Щепилы и красный от крови снег под его откинутой в сторону рукой было последнее, что ясно видел Сергей Муравьев. Потом будто кто-то ударил его по голове бутылкой, и из нее по лицу потекло горячее красное вино. Он вытер это липкое вино рукавом и командой пытался восстановить боевой порядок.
Но солдаты падали под частыми разрывами ядер, разбегались в стороны.
Быстро, как в сказке, набегали сумерки. Темнело, и в этом неумолимо надвигающемся мраке метались фигуры Кузьмина, Сухинова, Соловьева, брата Матвея.
Потом подбежал Ипполит и прорыдал:
— Сережа, ты умираешь? Я за тобой...
Близкий щелчок пистолетного выстрела. И перед глазами... кажется... Олеся с зажатым в высоко поднятой руке цветком настурции. Но все это мелькнуло и исчезло.
Три леса сдвинулись и поглотили все...

На краю Трилес в придорожной корчме большая русская печь потрескалась, и из щелей тонкими струйками пробивался дым.
— Нельзя ли открыть дверь? Сережа снова впал в беспамятство, — попросил Матвей Муравьев, боясь пошевелиться, чтобы не побеспокоить тяжело раненного брата, приникшего к его плечу.
Соловьев пошел к двери.
— Куда? — выросла перед ним фигура часового.
— Открой дверь, здесь душно.
— Не приказано.
Соловьев медленно побрел к лавке.
— Подойди ко мне, — позвал его из затененного угла Кузьмин.
Соловьев повернул к нему, но Матвей окликнул:
— Сереже дурно. Помоги мне положить его на лавку.
— Иди, иди, — проговорил Кузьмин. Вытащив из-под рубахи припрятанный под раненой рукою мокрый от крови пистолет, он вложил дуло в рот и нажал курок...
Изба наполнилась часовыми.
— Волоките и этого туда же, к тем двоим, — сердито приказал офицер из охраны.
У одного солдата валенки пропитались кровью и онучи промокли.
— Пятки зазнобишь по такому холоду, — сердито бормотал он.
Поскользнувшись у порога, офицер гадко выругался.
— Не сметь браниться над покойником! — сурово остановил его кто-то из темноты.
— Да еще над каким покойником! — сказал сквозь слезы другой голос.

Наступил хмурый рассвет. В углу, на земляном полу, белели три трупа. С них сняли одежду, и они были похожи на статуи античных героев.
Ипполит улыбался мертвыми губами. К этим губам приникли вздрагивающие губы Сергея.
— Прощай, прощай! — шептал он, и несколько горячих слез упало на лицо покойника.
Матвей поцеловал руку Ипполиту, потом Щепиле и Кузьмину.
От дверей раздался окрик:
— Арестованные! Следуйте за мной!
Матвей помог Сергею подняться с колен.
Еще раз оглянулись на распростертые тела и, шатаясь, пошли за конвоиром.

45

КНИГА ВТОРАЯ

1. Инквизитор

Заняв прародительский престол, вчерашний бригадный командир Николай Павлович Романов с ожесточенным рвением принялся за разгром Тайного общества.
Уже с вечера 14 декабря, когда с площадей и улиц Петербурга еще не успели убрать трупы убитых и соскоблить кровь, ознаменовавшую начало нового царствования, когда по всей столице еще продолжалась облава на разбитые части восставших войск, к Зимнему дворцу со всех концов города в санях, каретах и пешком доставлялись под конвоем участники заговора, бывшие и не бывшие в этот день на площади у памятника Петру.
Сквозь расставленные по дворцовым залам пикеты, под бряцание оружия, топот солдатских сапог, звон офицерских шпор и начальнические окрики арестованных приводили к комнате, у дверей которой стоял усиленный караул от лейб-гвардии саперного батальона.
В этой комнате новый царь лично допрашивал арестованных и сам набрасывал пункты допросных листов для генерала Толя, которому поручал дальнейшие допросы своих пленников. Здесь же Николай собственноручно писал записки коменданту Петропавловской крепости генералу Сукину, отдавая приказания, как кого содержать, из направляемых в крепость «арестантов».
Уже в самом начале следствия Николай пришел к твердому убеждению, что списки членов Тайного общества, которыми он располагал по доносам Шервуда, Майбороды и Бошняка, а также объяснительные записки Бенкендорфа, Васильчикова и Витта, в свое время поданные покойному Александру и известные ему, Николаю, еще до событий четырнадцатого декабря, далеко не отвечают действительности и раскрытый заговор гораздо шире и глубже.
За убитыми на Петровой площади и улицах столицы, за новыми и новыми арестованными, за этим разгромленным передовым отрядом мятежников расстроенному воображению царя мерещился неведомый, но страшный своей силой арьергард, вся простонародная, мужицкая и солдатская Россия, взбудораженная этими «канальями фрачниками и закоренелыми злодеями из военных», которые заразили ее «буйным своеволием дерзновенных своих мыслей и намерений...»
Первые часы своего царствования Николай создавал всевозможные планы и выискивал разные средства, с помощью которых он решил, во что бы то ни стало добиться полного проникновения в тайны заговора и до конца истребить Тайное общество со всеми его разветвлениями и корнями.
Он завел для себя «особую тетрадь» в лиловом кожаном переплете с медным затвором, в которую заносил все приходящие ему по этому поводу иезуитские мысли.
Первой записью в этой тетради был набросок правил, по которым следует вести допросы:
«Всякое арестованное лицо, здесь или откуда привезенное, должно доставляться на главную гауптвахту.
Дежурный флигель-адъютант доносит об этом Толю или Левашеву, они — мне, в котором бы часу ни было, хотя бы во время обеда или сна. После сего, оное лицо приводить ко мне под конвоем...
Допрос начинать увещанием говорить сущую правду, ничего не убавляя и не скрывая. Уверять, что не ищу виноватого, а желаю дать возможность оправдаться. Предостерегать от усугубления виновности ложью или запирательством. Обещать прощение за откровенность. Ответы записывать со слов возможно полнее, а затем требовать обширных письменных показаний. О каждом знать слабые стороны души и через них действовать».

Ко времени ареста Рылеева «слабые стороны души» его, в результате старательнейших розысков, уже настолько были известны царю, что он считал вполне возможным воспользоваться ими на предстоящем допросе.
Николай уже знал, что святыней рылеевской души была его любовь к родине, к поэзии, к красавице жене и к маленькой дочери; знал, что доброта и необычайная доверчивость свойственны его сердцу.
«Рылеева называют рыцарем «Полярной звезды», — прочел царь в донесении одного агента. — Рылеев является не только издателем сего модного альманаха, но и сочинителем пиес «Войнаровский» и «Думы», кои привлекли к себе внимание обширнейшего круга восторженных почитателей. В писании сих и им подобных сочинений господин Рылеев видит свое служение общественному просвещению России и ее преуспеянию в деле политической свободы».
«В квартире Рылеева, — доносил другой сыщик, — на собраниях, именовавшихся «русскими завтраками», не только проходили неоднократно совещания членов злоумышленного общества, но даже самый план действий 14 декабря и диспозиция боевых сил были обсуждены именно в кабинете Рылеева».
Царь внимательно прочел еще одну характеристику Рылеева, которая была записана, как на это указывал сам доносчик, со слов писателей Греча и Булгарина:
«Господин Греч, издающий журнал «Сын отечества», — стояло в этой тщательно проштудированной царем характеристике, — сам сбирается подать по начальству верноподданническую записку о причинах гнусного нынешнего и пагубного взрыва. О хорошо знакомом ему Рылееве он отозвался в следующем духе: Рылеев — небогатый дворянин, воспитывался в кадетском корпусе, учился хорошо, но был непокорен и дерзок с начальниками, за что бывал сечен нещадно. Однако в продолжение оных экзекуций не произносил ни жалоб, ни малейшего стона и, став на ноги, снова начинал грубить старшим. Кратковременно побывав в военных походах, посетил он Дрезден и Париж, откуда осенью 15-го года побрел обратно в Россию и вышел в отставку подпоручиком. Не получив, таким образом, никакого совершенствования в науках, стал служить по гражданскому ведомству и, увлекшись вместе с тем стихотворством, напечатал в «Невском зрителе» предерзостные стихи, будто бы в подражание Персиевой сатире к Рубеллию, а на самом деле об Аракчееве, коего назвал неистовым тираном, жестоким временщиком и подлецом. Откуда залезли в его голову либеральные идеи — сказать затруднительно. Ведь большинство прочих заговорщиков было воспитано за границей, а сей неуч, коего и господин Греч и господин Булгарин называли «цвибелем», был ослеплен идеями республиканских доблестей, видимо, понаслышке от своих образованных товарищей — каковы бывшие воспитанники Лицея: Пушкин Кюхельбекер, Дельвиг, а также сочинители Александр Бестужев и Грибоедов. Господин Булгарин вспомнил, что еще в январе сего года Рылеев сказал ему: «Когда случится революция, мы тебе на «Северной пчеле» голову отрубим», а сегодня, имея насчет Рылеева темные предчувствия, господин Булгарин зашел к нему в восьмом часу пополудни на квартиру, где находились также барон Штейнгель, Бестужев и некто Каховский. Рылеев тотчас же взял Фаддея Венедиктовича Булгарина за руку и выпроводил в переднюю, говоря: «Ступай домой, тебе здесь не место». Господин Прокофьев, директор Русско-Американской компании, в которой Рылеев служил в должности правителя дел, отметил, что в начале своего служения Рылеев трудился ревностно и с большою пользой, но потом, одурев от либеральных мечтаний, охладел к службе и валил через пень-колоду».
Эта характеристика Рылеева казалась царю особенно заслуживающей внимания. Он даже приказал доставить себе упомянутую в доносе «сатиру» и, прочтя ее, долго размышлял, почему Аракчеев нашел более удобным не узнать себя в ней, чем разделаться с ее автором со всею жестокостью, какую он проявлял неизменно ко всем своим врагам.
«При случае надо будет спросить у него самого», — решил Николай и подсел к письменному столу, чтобы продолжать ранее начатое письмо к Константину. Но едва он набросал несколько строк, как явился обер-полицмейстер Шульгин с рапортом о том, что сочинитель Рылеев доставлен во дворец.
— Как он держался при аресте? — с любопытством спросил царь.
— Весьма прилично, ваше императорское величество. Взят он был флигель-адъютантом Дурново около 11 часов вечера из квартиры, где лежал в кабинете на диване в полной дневной одежде. Благословив наскоро дитятю-дочь, Настенькой назвал ее и, облобызав изнемогшую под бременем горести жену, арестованный спокойно предался в руки властей.
— Говорил ли он что-либо в назидание семейству? — спросил Николай.
— Никак нет, ваше императорское величество. Лишь служанке, заливавшейся горючими слезами, сказал: «Гляди за Настенькой прилежно, Дуняша». Вот и все слова. Да еще во время следования ко дворцу слышал Дурново неоднократно горестные восклицания арестованного: «Все погибло, все кончено...»
Отрапортовав, полицмейстер стоял все так же, вытянувшись в струнку, и не сводил верноподданнических глаз с царя, вновь принявшегося за письмо:
«Обрываю, дорогой брат, так как в это время мне докладывают, что привели Рылеева. Эта поимка из наиболее важных».
Николай решительно отложил письмо в сторону и приказал:
— Ввести арестованного.

— Кондратий Федорович Рылеев? — спросил Николай в ответ на молчаливый поклон вошедшего.
— Так точно, государь.
— Род занятий?
— Литератор.
— Слышал, но не могу этому верить, — строго проговорил царь, — ибо, насколько я понимаю, в обязанности сочинителей не входит рысканье по казармам на предмет подстрекательства солдат к неповиновению начальникам.
— В наш век, государь, и поэт не может оставаться равнодушным зрителем бедственного состояния его отчизны, — ответил Рылеев, избегая пытливо устремленного на него взгляда.
Несколько минут длилась пауза.
— Говори со мною откровенно, — почти просительно произнес царь. — Будем помнить одно: ты — сын отечества, я — его отец...
Он решительно шагнул к Рылееву и, приподняв за подбородок концами пальцев его опущенную голову, заглянул в большие скорбные глаза.
— Нет, нет, — медленно, с облегченным вздохом произнес царь — зеркало души твоей ясно... И лицо простое и открытое. Я рад, что мое представление о тебе как о человеке добром и честном, но лишь по тягчайшему стечению обстоятельств замешавшемся в столь кровавое дело, видимо, было правильным. Ты не мог жаждать крови, которая по вашей вине была пролита нынче на улицах столицы.
— Мы полагали, что дело обойдется без кровопролития, — тихо промолвил Рылеев, — мы много надеялись, что солдаты не станут стрелять в своих братьев.
— К чему же собственно вы все стремитесь? — с показным участием спросил царь. — Чего, к примеру, не хватает в жизни всем этим господам? — при последних словах он постучал острым ногтем по лежащему перед ним списку членов Тайного общества. И неожиданно протянул его Рылееву.
Тот взял его дрогнувшей рукой. Перед глазами, как будто начертанные раскаленным металлом, замелькали фамилии:
«Трубецкой... Пущин... Рылеев, Бестужевы... Пестель... Муравьев...» И снова: «Бестужевы... Оболенский...»".
«Все, все заявлены... И если нас всех ждет крепость или даже смерть — дело наше погибнет. Если не навеки, то очень, очень надолго. Как же мне спасти хоть немногих... Как не дать с корнем вырвать посеянные нами семена вольности?!» — в отчаянии думал Рылеев.
Николай как бы невзначай положил перед ним письмо Ростовцева, полученное им за два дня до восстания
Рылеев знал об этом письме от самого Ростовцева, который признался, что лично передал его царю.
Ростовцев писал Николаю, что он зря доверяется льстецам и наушникам, чем многих честных людей против себя раздражил. Умолял подождать царствовать и настоятельно советовал вызвать из Варшавы Константина и, если он действительно не хочет вступать на престол, заставить его всенародно на площади заявить об этом.
— Да государь. Убиение одного императора могло не только произвести никакой пользы, а наоборот, оно могло быть пагубно для сокровеннейшей цели нашего Общества, ибо вопрос о новом преемнике престола, как уже не однажды бывало в истории, мог разделить умы, породить междоусобия и привести Россию к ужасам Смутного времени. А уж если бы ни одного претендента на престол не осталось, вопрос об образе российского правления должно было бы волей-неволей предоставить разрешить Великому собору...
Царь прерывал Рылеева неоднократными: «так, так» и «говори, говори...»

46

И Рылеев, увлекаясь все больше мыслью воздействовать на царя, который искусно облекался в личину «отца отечества», потрясенного разразившимися событиями, говорил о пламенном желании членов Тайного общества видеть Россию на высочайшей степени благосостояния для всех в ней проживающих и в особенности для «многомильонного русского крестьянства, находящегося в уничижительном для всей русской нации крепостном состоянии». Он говорил о великих заслугах русского народа в войне с Наполеоном, о необходимости просвещения, отсутствие которого мешает России занять подобающее ей место в ряду других государств. Он старался убедить царя, что прогресс невозможен без свободомыслия, а преследовать людей за то, что они хотят свободно мыслить, так же несправедливо, как бить слепого за то, что тот, излечившись от слепоты, стал вдруг различать предметы.
Николай долго и, казалось, внимательно слушал Рылеева.
Потом стал задавать ему вопросы о характере и отдельных поступках того или иного участника заговора. Рылеев восторженно отзывался о своих товарищах. В особенности превозносил он «истинно рыцарскую натуру» Каховского, который «предан родине до крайних пределов самоотвержения».
— А что тебе говорил этот патриот сегодня ввечеру? — неожиданно спросил царь.
— Он с полной искренностью сокрушался о совершенных им злодеяниях, но что именно он говорил, я не помню, ибо находился в сильном волнении духа и был занят судьбою моей семьи. Мысль, какие средства пропитания найдет для себя и малютки дочери жена моя, и в сии минуты угнетает меня тягчайшим образом.
Едва Рылеев проговорил эти слова, Николай дернул сонетку и, как только дежурный офицер показался на пороге, приказал:
— Передать моему казначею, чтобы завтра же отослал от моего имени две тысячи рублей госпоже Рылеевой.
Когда он снова обернулся к Рылееву, тот сидел, уронив голову на спинку стула. Плечи его вздрагивали.
Заметив, что взгляд Рылеева скользит уже по последним строкам письма, Николай перевернул его на другую страницу, где рядом с подписью Ростовцева было написано:
«Подпоручика лейб-гвардии егерского полка Якова Ростовцева произвести в поручики. За откровенное признание награжу дружбой. Николай».
Рылеев прочел эти слова.
«А что, если царь и в самом деле способен оценить откровенное признание. Да нет, не может быть... А вдруг?» — мучительно колебался Рылеев.
А Николай, придавая голосу проникновенную печаль, говорил:
— Подумай сам, Рылеев, — каково мне было узнать, что подобное дело затеяли главным образом военные, которые верой и правдой призваны служить отечеству... А разве Рылеев не воевал с Наполеоном? Разве не встречался ты в битвах за родину лицом к лицу со смертью... — царь сделал вид, что у него перехватило дыхание, и умолк.
— Я верно служил отечеству, когда оно нуждалось во мне, как в воине, — прямо глядя в лицо царю, ответил Рылеев. — Ныне наступил для России век гражданского ее мужества, и она требует от своих верных сынов гражданских подвигов. За счастье своих соотчичей, страждущих под жестоким скипетром самовластья, за свободу моего отечества я отдам свою жизнь с тою же готовностью, с какою отдал бы ее на поле брани!
— И они, эти твои сподвижники, так же понимают свой гражданский долг? — спросил Николай.
— Чистота и святость наших намерений едины, — твердо произнес Рылеев.
— А что бы вы сделали, если бы сегодня все полки перешли на вашу сторону? — после долгой паузы снова спросил Николай.
— Когда все войска перешли бы на нашу сторону, мы предложили бы вашему величеству собрать Великий собор выборных от каждой губернии и каждого сословия.
— А если бы я на это не согласился? — и, не дождавшись ответа, продолжал: — Тогда вы решили всех нас зарезать? Знаю и об этом, Рылеев, знаю: дворцовые перевороты не новость в нашей истории...
— Люди, совершавшие такие перевороты, имели свои корыстные, властолюбивые цели, — возразил Рылеев, — мы же хотели блага народного и во имя сего блага готовы принести любые жертвы. И прежде всего себя самих, — чуть слышно добавил он.
— А затем меня и всю нашу фамилию, не так ли? Зачем вам понадобилось истребление всей царской фамилии? Тоже, скажешь, для блага родины?
Царь на цыпочках подошел к другой двери и, приподняв тяжелую портьеру, шепотом сказал генералу Толю:
— Продолжайте допрос. Дайте ему бумаги, пусть господин литератор побольше пишет. А я займусь другими. Многих привезли?
Толь стал называть фамилии.
— А, очень хорошо, — кивнул Николай. — Сейчас я набросаю записку коменданту Петропавловской крепости. Ее отослать вместе с Рылеевым.
Присев к столу, он написал:
«Присланного Рылеева посадить в Алексеевский равелин, но не связывать рук, без всякого сообщения с другими. Дать ему бумагу для письма. И что будет писать ко мне собственноручно — мне присылать ежедневно».
Царь протянул записку Толю и, застегнув мундир на все пуговицы, направился в эрмитажный зал, где ожидали допроса новые арестованные.

Недавно назначенный флигель-адъютантом молодой князь Голицын получил от нового царя первое поручение — разыскать и немедленно доставить во дворец полковника лейб-гвардии Преображенского полка князя Сергея Трубецкого, захватив найденные у него при обыске бумаги подозрительного содержания.
Голицын щелкнул шпорами и, скользя по паркету с легкостью и грацией постоянного распорядителя танцев, не пропускал ни одного зеркала, чтобы не полюбоваться хоть на ходу своими флигель-адъютантскими аксельбантами и всем своим молодцеватым видом.

То и дело ему приходилось раскланиваться перед генералами и офицерами в парадной форме и с лицами, крайне озабоченными.
Почти у всех дверей стояли часовые. Много солдат было и в комнатах, ведущих во внутренние покои дворца.
Голицын сбежал по винтовой лестнице в конюшенный двор и через несколько минут уже мчался в санях по Английской набережной к дому Лаваля.
Но и на этом коротком пути его несколько раз останавливали конные патрули, спрашивали, кто он и куда скачет, и отпускали только после того, как Голицын предъявлял соответствующие документы.
У богато украшенного лепными барельефами особняка Голицын приказал кучеру остановиться, выпрыгнул из саней, и крепко потянул за бронзовую ручку звонка.
— Их сиятельств никого нет дома, — сказал открывший дверь швейцар.
— Проводи в кабинет князя Трубецкого, — приказал Голицын.
Швейцар нерешительно переступал с ноги на ногу.
— Уж не знаю, возможно ли сие в отсутствие их сиятельств...
— Позови кого-нибудь поумнее, — обозлился Голицын.
Старик сделал несколько шагов, стуча по мраморным плитам вестибюля своими тяжелыми башмаками. Сверху на шум разговора по широкой, застланной алым ковром лестнице торопливо сходил камердинер Трубецкого.
— По высочайшему повелению я должен изъять у князя Трубецкого некоторые бумаги, — строго проговорил Голицын.
Слуги коротко пошептались меж собой.
— Пожалуйте, — нерешительно пригласил камердинер.
— Подай ключи, — потребовал флигель-адъютант, как только переступил порог роскошно обставленного кабинета...
— Князь Сергей Петрович, — степенно возразил старик, — не имеют обыкновения держать под замком не токмо бумаги, коих вы изволите домогаться, но даже золото и ассигнации.
И, прислонившись к притолоке, не спускал глаз с проворно шарящих по ящикам рук флигель-адъютанта.
— Все не то, не то, — бормотал офицер, — какие-то счета, афиши, стишки.
К своей большой досаде, кроме нескольких театральных и концертных на атласе афиш, пачки розовых записок, перевязанных обрывком серебряного аксельбанта поверх надписи: «Письмеца моей Каташи», тетради французских стихов и переписанного рукою Екатерины Ивановны пушкинского «Узника», Голицын ничего не находил. Он небрежно перелистал страницы стихотворного альбома в синем бархатном переплете. Из альбома выпала пожелтевшая гроздь засушенной белой сирени. Камердинер бережно поднял ее и положил возле чернильного прибора.
Голицын уже задвинул, было, последний ящик секретера, как неожиданно заметил сбоку высунувшийся кончик исписанного листа. Он потянул его и... ахнул: вверху листа четким, слегка наклонным влево почерком было написано: «Проект манифеста к народу от имени Сената», а ниже перечислялись пункты, целых пятнадцать пунктов! Голицын прочел только некоторые — об учреждении Временного правительства, об уничтожении цензуры, о свободе «тиснения», об уничтожении права собственности на людей, о равенстве всех сословий перед законом...
Одного такого документа было достаточно, чтобы понять образ мыслей его автора. А к манифесту был еще прикреплен довольно длинный перечень лиц с точными указаниями, что каждому из них надлежит делать на Сенатской площади 14 декабря.
Очень довольный таким результатом обыска, Голицын не стал рыться в других ящиках и, спрятав бумаги во внутренний карман мундира, ринулся обратно по широкой мраморной лестнице.
— Где же может быть князь в столь позднее время? — спросил он с трудом поспевающего за ним камердинера.
— Княгиня изволила выехать к сестрице, что за австрийским посланником. Я, когда полсть на санях застегивал, слышал, как княгиня приказывала об этом кучеру. Еще за попонкой для собаки изволила Катерина Ивановна меня посылать. Собачка у них имеется, Кадошкой звать...
— Я тебя о князе спрашиваю, а не о собачке, — оборвал Голицын.
— А про их сиятельство не могу-с знать, — строго проговорил камердинер.

— Документы ценные, — сказал Николай, просмотрев привезенные Голицыным бумаги. — Это нам многое откроет. А где же сочинитель всей этой мерзости?
— Мне удалось установить, ваше императорское величество, что князь Трубецкой с супругой находятся сейчас в доме австрийского посланника графа Лебцельтерна.
— Почему же Трубецкой не взят до сих пор?
— Жилище иностранного посланника... — замялся Голицын, но царь понял его.
— Напрасно Трубецкой надеется на неприкосновенность за этими стенами. Скачи к Нессельроде. Как министр иностранных дел он сообразит, что надо сделать, чтобы и в подобном случае выполнить мое приказание.
И Голицын вновь заскользил сперва по дворцовому паркету, потом в легких дворцовых санках по запорошенным снегом улицам Петербурга на Миллионную, к дому австрийского посланника.

Впечатлений и слухов за день было столько, что, оставшись наедине в отведенной им у Лебцельтернов диванной, Трубецкие долго не ложились спать. Накинув на плечи теплую сестрину шаль, Каташа сидела у ног мужа на низеньком пуфе и смотрела, как Сергей Петрович перебирал белую, как вата, длинную шерсть Кадо, лежащего у него на коленях. Собаке, видимо, тоже передалось настроение хозяев: при малейшем шорохе она вздрагивала и настороженно напрягала острые, как у лисицы, уши.
— Я, Сержик, понимаю, — говорила Каташа, — ты слишком расстроен сегодняшними событиями. Но почему... почему бы тебе не поделиться со мною своими мыслями? Уж я, наверно, смогу тебя успокоить...
— Мне, дружок, и самому многое неясно, — задумчиво ответил Трубецкой, — что же я стану смущать тебя понапрасну.
Они помолчали.
— А вот мне так все, все ясно, — серьезно сказала Катерина Ивановна, поднимая на мужа темные, опечаленные глаза.
— Что же тебе ясно, Каташа?
— А то, что я люблю тебя и что жизни наши связаны так, как говорится при брачном обряде у англичан: «For best andlor worse» [На радость и на горе (англ.).].
Трубецкой нагнулся и поцеловал жену в пробор, надвое разделяющий пряди ее блестящих, как черный шелк, волос.
Кадо вдруг спрыгнул с колен Трубецкого и с пронзительным лаем бросился к дверям: он раньше хозяев услышал приближающиеся к диванной чужие шаги.
Сквозь лай послышался настойчивый стук в дверь.
Вскочив с дивана, Трубецкой смотрел на жену растерянно умоляющим взглядом. Губы его дрожали.
— Ничего не поделаешь, мой друг, — тихо проговорил он, — надо открыть... — и повернул дверной ключ.
В глаза перепуганной Катерине Ивановне, прежде всего, бросился расшитый мундир графа Нессельроде, аксельбанты Голицына и нахмуренное лицо австрийского посланника Лебцельтерна...

Едва Трубецкой переступил порог, Николай встал из-за стола с такой стремительностью, что стул, на котором он перед тем сидел, с грохотом опрокинулся. Оттолкнув его ногой, царь сделал несколько широких шагов и почти вплотную подошел к Трубецкому.
— Гвардии полковник князь Трубецкой, — медленно и тихо проговорил Николай, — что было в этой голове, — он дотронулся длинным указательным пальцем до лба Трубецкого, — что было в этой голове, когда вы, с вашей фамилией, вошли в такое дело? Как вам не стыдно быть вместе со всякой швалью...
Трубецкой, чуть откинув голову, смотрел в искаженное злобой лицо царя.
— Ваша участь будет ужасна, — продолжал тот, понижая голос до шипения. — Ужасна, ужасна...
Трубецкой так же молча смотрел перед собой, как бы не замечая, где он и кто перед ним стоит.
— Что же молчите?
— Спрашивайте, государь, я буду отвечать. Право, я не знаю, что я должен говорить, — спокойно произнес Трубецкой.
— Вы не знаете? — передразнил Николай, все так же упорно и зло глядя на Трубецкого. — Но вам, конечно, известно о происходившем вчера, и вы не станете отрицать, что не только были участником этого подлого заговора, но должны были им предводительствовать. Улики против вас — и самые ужасные — у меня в руках. Вы — преступник, а я — ваш судья. Я могу вас расстрелять.
Трубецкой тоже сложил руки на груди и, невольно копируя тон царя, проговорил:
— Расстреляйте, государь.
— Расскажите, что вы знаете, — едва сдерживая бешенство, приказал Николай. — Это единственный для вас способ уменьшить степень вашей вины.
— Я ничего не знаю, — раздельно проговорил Трубецкой.
— Толь, — позвал царь. И тотчас же из-за портьеры показался генерал Толь с насупленным лицом и темными от усталости кругами у глаз. — Прочтите этому... — Николай сдержался, и ругательство, уже готовое сорваться с его языка, не было произнесено. — Прочтите ему то, что лежит возле канделябра.
— Знаю, ваше величество! — Генерал сразу нашел нужную бумагу.
Приблизив ее к свечам, он стал читать вслух, отчетливо произнося каждое слово:
— «В России уже более десяти лет существует и более и более увеличивается Тайное общество либералистов, которое уже имеет приготовленные законы, сочинением коих занимаются полковник Пестель на юге, гвардейского генерального штаба капитан Никита Муравьев в Санкт-Петербурге, а также дежурный офицер лейб-гвардии Преображенского полка полковник князь Трубецкой, находящийся ныне в Петербурге...»
— Это Пущиным писано? — спросил Николай.
Толь ответил утвердительно, хотя Трубецкой, знавший почерк Пущина, видел, что он лжет.
— Что скажете на это, князь? — спросил царь.
— Чьи бы показания это ни были, они лживы, государь, — ответил Трубецкой.
— Ах, так! — вскрикнул Николай и, схватив несколько листов из лежащих на столе пачек, стал по очереди совать их к самому лицу Трубецкого: — А это тоже ложь? И это ложь?! — спрашивал он с кривой гримасой. — И, может быть, и это ложь?! — он показал Трубецкому бумаги, захваченные в его столе. — Все лгут, и только вы изволите говорить правду.
— Я всегда говорил, — вмешался Толь, — что Четвертый корпус — гнездо тайных обществ и почти все полковые командиры к оным принадлежат, но покойному государю не угодно было верить...
— Ваше превосходительство имеет неверные сведения, — сказал Трубецкой.
— Вы будете говорить, когда вас спросят, — оборвал его царь. — А сейчас мне противно вас слушать. Дайте ему бумаги, Толь пусть ответит на всё помеченное в допросных пунктах. Покажите их ему. А еще лучше, если вы сами запишете с его слов. — И вышел, громко хлопнув дверью.
Толь долго и настойчиво убеждал Трубецкого в бесполезности таиться в чем бы то ни было, что касается Тайного общества.
Он показал ему обширные доносы Майбороды, Шервуда, Бенкендорфа, Васильчикова и еще чьи-то и даже дал прочесть несколько отрывков из них.
Наконец, он протянул ему кольнувшую Трубецкого в самое сердце страницу из показаний, написанную так хорошо ему знакомым почерком Рылеева.
Трубецкой взял ее похолодевшими пальцами. На момент глаза застлались какою-то туманной пленкой, потом перед ними до боли ослепительно зачернели размашистые строки:
«Князь Трубецкой должен был принять начальство на Сенатской площади. Он не явился, и, по-моему, это главная причина всех беспорядков и убийств, которые в сей несчастный день случились.
Тайное общество точно существует. Цель его, по крайней мере в Петербурге, была — конституционная монархия. Трубецкой, когда был здесь, Оболенский и Никита Муравьев, а по отъезде Трубецкого в Киев, я составляли Северную директорию, Дума — тож. Каждый имел свою отрасль. Мою отрасль составляли Бестужевы два и Каховский. От них шли Одоевский, Сутгоф и Кюхельбекер. Общество уже погибло вместе с нами. Опыт показал, что мы мечтали, полагаясь на таких людей, каков князь Трубецкой. Страшась, чтобы подобные люди не затеяли чего-нибудь подобного на юге, я долгом совести и честного гражданина почитаю объявить, что около Киева в полках также существует Общество. Трубецкой может пояснить и назвать главных. Надо взять меры, дабы и там не вспыхнуло возмущения. Открыв откровенно и решительно что мне известно, я прошу одной милости — пощадить названных мною моих единомышленников, вовлеченных в Общество и вспомнить, что дух времени — такая сила, пред которой они не могли устоять. Они все люди с отличнейшими дарованиями и прекрасными чувствами. Твое милосердие, государь, соделает из них самых верных твоих верноподанных и обезоружит тех, кто пожелает идти по нашим следам. Государь, совокупив великодушие с милосердием, кого не привлечешь ты к себе навсегда?..
Трубецкой не верил собственным глазам:
«Боже мой, что сталось с Рылеевым? Чем обольстил его царь? Как он мог обмануть этого подвижника? Не Рылеев ли всего сутки тому назад умел с такою непостижимой силой зажечь в каждом из нас неукротимое желание действовать, действовать во что бы то ни стало?»
Трубецкой тяжело опустился на стул и закрыл лицо руками.
Рылеев, каким он был накануне вечером, с пламенеющими, как звезды, глазами, с высоко поднятой рукой, встал в его воображении, и Трубецкому казалось, что он слышит его патетическую речь: «Ежели вы мыслите, что мы падем жертвой замыслов наших, что ни полковник Пестель, ни Сергей Муравьев не откликнутся на наш призыв, что неизбежное убиение царской фамилии может бросить тень на святое дело вольности — сие ли почтем за неудачу?..»
«И вдруг эти покаянные строки... Рылеев взывает о милости и великодушии... Рылеев поверил царю?! Или это отчаянная попытка спасти товарищей, друзей?» — думал Трубецкой, не отрывая рук от лица, не открывая глаз, как будто из боязни увидеть вместо того Рылеева, которого он знал, его страшный призрак.
— Ну что, князь, надумали? — раздался вопрос генерала Толя.
Трубецкой долго смотрел на него, словно припоминая, где и когда он видел это вытянутое до уродства лицо. Потом, пробормотав какое-то извинение, утвердительно кивнул головой.
— Я весь внимание, — с готовностью сказал Толь.
— Я дам письменные показания, — медленно проговорил Трубецкой, — и хотел бы, чтобы мне дали возможность сосредоточиться.

Толь положил перед ним «вопросные листы» со многими пунктами — об имени, отчестве, фамилии, воспитании, образовании, вероисповедании, присяге «на верность подданства ныне царствующему государю императору». Каждый из этих пунктов разбивался в свою очередь на ряд вопросов: часто ли бывает у исповеди, кто были учители и наставники, в каких предметах старался более усовершенствоваться и т. п.
На большинство вопросов Трубецкой отвечал коротко.
Подробнее остановился он на своем' образовании: «Более всего я сперва прилежал к математике. По вступлении в военную службу еще до войны 1812 года я обратил все мое внимание на науки военные. После войны я стал усовершенствоваться в познании истории, законодательства и вообще политического состояния европейских государств, а в бытность мою за границей я занялся естественными науками и особенно химией. Я слушал у профессора Германа особую лекцию российской статистики и политической экономии. Он преподавал в здешнем университете. В Париже я слушал почти всех известных профессоров из любопытства, исключая профессоров естественных наук, у которых я слушал полные курсы.
На пункт 7-й, спрашивающий «с какого времени и откуда заимствовали вы свободный образ мыслей, то есть от внушения других, или чтения книг, или сочинений в рукописях и каких именно и кто способствовал укоренению в вас сих мыслей?» Трубецкой ответил, что на его образ мыслей повлияло чтение многих книг по истории и законодательству различных государств, события, происшедшие во время Отечественной войны и после нее в Европе и России, установление конституционного образа правления в некоторых европейских государствах, речь покойного государя на сейме в Варшаве, когда он даровал конституцию Польше и обещал привести в такое же состояние и Россию. В этом мнении, казалось, утверждалось освобождение крестьян в остзейских губерниях и возвращение прав Финляндии.
«А укоренился во мне оный свободный образ мыслей, — заканчивал Трубецкой ответы, так нажимая на перо, что чернильные брызги рассыпались во все стороны, — глубоким моим убеждением, что состояние России таково, что неминуемо должен в оной последовать переворот. Сие мнение основываю на частых возмущениях крестьян против помещиков, на продолжительности оных, равно как и умножении таковых возмущений и на всеобщих жалобах на лихоимство чиновников государственных учреждений».
Торопясь как можно скорее отделаться от мучительной необходимости изложить требуемые от него признания, Трубецкой путанно и неумело написал историю Тайного общества, которое «некогда существовало, а потом разрушено». Признался, что к Обществу этому он действительно принадлежал и ему даже навязывали роль диктатора, главным образом потому, что нужно было имя, «которое бы ободрило», но что сам он в успех затеваемого дела не верил, о чем могли заключить и Пущин и Рылеев в самый день бунта, когда они приходили звать его на площадь. А когда, выезжая с Невского проспекта он увидел «большое на оном смятение и услышал что Московский полк кричит «ура» императору Константину Павловичу почувствовал себя так дурно, что едва доплелся до канцелярии дежурного генерала». О том, что делается в Четвертом корпусе, Трубецкой отозвался полным неведением, «но если правительству угодно знать, что за Общество существует во Второй армии, то об этом лучше может рассказать полковник Пестель».
«Я недостоин никакой пощады, — заканчивал свои первые показания Трубецкой, — за то, что не употребил всех сил моих к предупреждению вчерашних несчастий, и здесь, более гнева государя моего, страшусь гнева всемогущего бога...».
Трубецкой хотел прибавить еще что-нибудь в этом же роде, но вошедший Толь из-под рук выдернул его показания и скрылся с ними за портьерой.
Из-за прикрытой двери Трубецкой слышал сначала какой-то негромкий разговор, потом слова стали доноситься явственней, и вдруг совершенно отчетливо прозвучал гневный окрик царя:
— Я тебя спрашиваю, слышишь ты, разбойник...
— Не трогайте, ваше величество, — также громко и угрожающе послышалось в ответ, — не прикасайтесь, а то я... больно щекотлив...
— Я знал наперед, — исступленно кричал царь, — я знал, что ты будешь среди этих негодяев, потому что ты сам негодяй, сам подлец и изменник своему государю... — голос царя сорвался, и на момент за стеной наступила тишина.
«Кого это он пушит? — подумал Трубецкой. — Голос донельзя знакомый».
— Ну, что же вы остановились? — прозвучал снова со злобной насмешкой этот донельзя знакомый голос: — Ну-ка еще, ну-ка...
— Вязать его, вязать!.. — топая ногами, закричал царь.
— Помилуйте, государь, — послышался чей-то возмущенный бас, — ведь здесь дворец, а не съезжая.
Затем уже нельзя было понять, кто и что кричит. Наконец, все стихло.
Через некоторое время дверь приоткрылась, и Толь знаками пригласил Трубецкого войти.
Николай, красный и растрепанный, стоял среди комнаты, держа в руках показания Трубецкого.
— Эк что нагородил, — с брезгливой гримасой проговорил он, — а самого нужного и не сказал!
— Больше мне нечего сказать, — ответил Трубецкой.
— В крепости многое вспомнится, — нехорошо усмехнулся Николай, — а сейчас пишите записку жене. Такая милая жена и должна страдать из-за подобного супруга.
Трубецкой, как от боли, поморщился оттого, что царь упомянул Каташа в этом кабинете, откуда на горе этой «милой жене» ее мужа повезут в Петропавловскую крепость.
Держа перо в, словно парализованной руке, Трубецкой не знал, с чего начать. Когда он вывел, наконец, первые слова: «Друг мой, будь спокойна...», царь заглянул через его плечо и грубо приказал:
— Что тут много писать! Напишите — «я буду жив и здоров». И баста...
Трубецкой обмакнул перо и написал: «Государь стоит возле меня и велит написать, что я жив и здоров».
— Я же сказал: «Буду жив и здоров», — раздраженно поправил царь. — Припишите вот здесь, наверху, «буду».
Трубецкой приписал.
Николай взял у него записку, присел рядом и написал на другом клочке бумаги:
«Генералу Сукину, коменданту Петропавловской крепости. Трубецкого, при сем присылаемого, посадить в Алексеевский, равелин. За ним всех строже смотреть, особенно не позволять никуда не выходить и ни с кем не видеться».
Выведя Трубецкого в ту самую прихожую, в которую он был доставлен часа два тому назад, Голицын приказал дежурному офицеру нарядить конвой для сопровождения Трубецкого в крепость.
— А вы что же не одеваетесь, князь? — спросил он, видя, что Трубецкой стоит в одном мундире.
— Мою шубу, видимо, украли, — пожал тот плечами.
— Быть не может, чтобы во дворце! — возмутился Голицын. — Чтоб шуба была немедля! — грозно приказал он придворным слугам.
Но как ни строг был приказ, великолепная на черно-бурых лисах шуба пропала бесследно.
— Поедемте так, — равнодушно предложил Трубецкой, — ведь от дворца до крепости рукой подать, — прибавил он с иронической улыбкой.
Но находившийся здесь же, в прихожей, какой-то военный снял с себя шинель и набросил ее Трубецкому на плечи:
— Простудитесь, князь. Уж не побрезгуйте моей шинелишкой, она хоть и не больно тепла, а все же ватная.
— Благодарю, — и Трубецкой с чувством пожал ему руку.

47

2. «Аромат двора»

Когда увели Трубецкого, Николай прилег здесь же, возле заваленного допросными листами стола, на маленьком, обитом темно-малиновым шелком, диванчике и закрыл глаза.
Его длинные в лаковых ботфортах ноги, перекинутые через выгнутую ручку дивана, почти касались пола. Покатый лоб отливал желтизной усталости. Веки, полуприкрывающие выпуклые глаза, нервически подергивались.
Во дворце, таком шумном и тревожном весь этот день и вечер, наступила настороженная тишина, нарушаемая треском дров в топящихся печах и осторожным позвякиванием шпор дежурных офицеров.
— Государь прилег отдохнуть. Государь задремал, — передавалось шепотом от маленького кабинета, в котором лежал Николай, по всем дворцовым залам, гостиным, лестницам и коридорам до комендантских комнат и сеней, куда продолжали поступать все новые и новые арестованные.
Но царь не мог забыться даже дремотой.
В его взбудораженном воображении стремительно проносились события минувшего дня, которые теперь представлялись ему гораздо более страшными, чем в те часы, когда они происходили в действительности.
«А что было бы со всеми нами, если бы артиллерия, прибыв ко дворцу, тоже перешла на сторону мятежников? — думал царь. — А что если бы этот черный одноглазый Якубович или полковник Булатов не струсили в последний момент и выпалили бы в меня из пистолета, когда я имел неосторожность подпустить к себе этих негодяев так близко? А... а если бы подлец Трубецкой не улепетнул от своего диктаторства и проявил бы на Сенатской площади ту же храбрость, как под Бородином и Люценом? А мои тоже хороши, — стиснул Николай пальцы так, что затрещали суставы, — к примеру, Милорадович! Вот и получил по заслугам!»
Николай как будто заново возмутился сообщением о том, что в то время как мятежные войска стекались к Сенату, военного генерал-губернатора Милорадовича видели у ворот дома, в котором жила его возлюбленная, танцовщица Телешева.
«Обер-полицмейстер Шульгин — круглый идиот, — продолжал царь свои злые думы, — я распорядился убрать с улиц и площадей убитых, а он во исполнение этого приказа ничего лучше не придумал, как прорубить на Неве от Исаакиевского моста до Академии художеств множество прорубей и спустить в них сотни трупов. Да заодно, судя по рапорту его помощника, велел валить туда и раненых. Вот и вышло, что на Неве до глубокой ночи толклись какие-то простолюдины и выли бабы. А весной, когда Нева вскроется, все эти трупы всплывут... и воображаю, какие пойдут толки... Нет, он совершеннейший болван, этот Шульгин, и надо его прогнать с приказом, хотя бы для того, чтобы жители столицы знали о моем недовольстве тем, что он натворил».
От полицмейстера мысль царя снова метнулась к тем нынешним его подданным, которые не хотели, чтобы он царствовал. Они проходили перед его воспаленными от бессонной ночи глазами то в виде весело-злобных и бесстрашных «хамов», бросающих с лесов строящегося Исаакиевского собора кирпичи, доски и меткие шутки навстречу подскакивающим к мятежному каре генералам, то похожие на солдат лейб-гвардии гренадерского полка, которые так дерзко ответили ему сегодня утром: «Мы налево...»
— Нет, здесь заснуть мне, видимо, не удастся, — вслух произнес Николай. — Пойдука в спальню.
Легкий стук в дверь заставил его вздрогнуть так, как будто над его головой внезапно прогремел гром.
— Кто?! — крикнул Николай, вскакивая.
Дверь приоткрылась, и Михаил Павлович, просунув голову, елейным голосом сказал:
— Рыжий Мишка, дважды присягнувший на верность вашему величеству, всеподданнейше просится войти.
— Ты все паясничаешь, — со вздохом облегчения проговорил Николай, вновь валясь на диванчик.
Михаил запер за собою дверь и, став во фронт, по-солдатски «пожирал» брата выпученными глазами.
— А, между прочим, твоя шефская батарейная рота не сразу вывезла орудия, — с укоризной сказал Николай.
— Какой-то прохвост перерезал постромки, — пожал плечами Михаил и поспешил перевести разговор. — Это все показания арестованных? — спросил он, дотрагиваясь до груды бумаг мизинцем, на котором горел в перстне овальный рубин.
— Показания, — буркнул Николай. — И это только начало.
Михаил протяжно посвистал.
— Я чертовски устал, — продолжал царь. — Впрочем, все мы за этот день стали похожи на тени. Толь тоже допрашивал до глубокой ночи — начал с этих негодяев — Сутгофа и Щепина-Ростовского. Устал бедняга. Я решил дать ему в помощь Левашева. Этот, несомненно, будет с усердием и сметливостью выполнять труднейшую обязанность допроса преступников.
— Левашев очень ловок и хитер, — согласился Михаил.
— А главное — он ни по каким мотивам, — подчеркнул Николай последние свои слова, — не отступит никогда от указанного мною направления. Вообще же не подлежит уже никакому сомнению, что для тщательнейшего изыскания о злоумышленных обществах следует в ближайшие же дни учредить комитет, которому надлежит немедленно принять деятельнейшие меры к обнаружению соучастников этого гибельного Общества, рассмотреть и определить предмет намерений и действий каждого из них ко вреду государственного благосостояния. А по приведении всего в надлежащую ясность комитет должен будет поставить свое заключение, как о наказании виновных, так и о последующих в дальнейшем мерах истребления и недопущения возникновений подобных преступных явлений...
— Прекрасная мысль, ваше величество, — одобрил Михаил и, присев на край стола, вытащил из кармана записную книжку. — Не угодно ли наметить членов сего затеваемого вами ареопага?
Николай молча кивнул головой, и братья начали обсуждать кандидатуры будущих следователей и судей над членами Тайного общества.
Довольно скоро оба пришли к решению назначить председателем комитета военного министра генерала Татищева; не спорили и о составе комитета. Наметили даже текст указа военному министру об образовании этого следственного комитета. Под диктовку царя Михаил записывал:
«Чтобы искоренить возникшее зло при самом начале, признали мы за благо учредить комитет под вашим председательством, назначив членами оного: его императорское высочество великого князя Михаила Павловича, действительного тайного советника князя Голицына, генерал-адъютанта Голенищева-Кутузова, генералов Бенкендорфа, Левашева, Дибича, Чернышева...»
— Компания солидная, — одобрил Михаил. — Я бы рекомендовал еще Потапова, затем весьма делового чиновника Ивановского и... догадайся, кого еще? — сделал Михаил хитрую гримасу.
— Перестань дурачиться, — оттопырил Николай губы.
Когда Михаил назвал Аракчеева, царь не мог удержаться от усмешки.
— Несколько дней тому назад, — сказал он, — я в бумагах покойного брата нашел его переписку с Аракчеевым по поводу доноса Шервуда о Тайном обществе. Заинтересовавшись подробностями, я тогда же послал к Аракчееву Милорадовича, чтобы он обо всем расспросил его...

— Ну и что же? — с любопытством спросил Михаил.
— А то, — с возмущением продолжал Николай, — что этот любимец в бозе почившего братца нашего, несмотря на то, что Милорадович приехал к нему от моего имени, не изволил его принять.
— Не может быть!
— Аракчеев высунул голову из приотворенной двери своего кабинета и напрямик заявил: «По смерти незабвенного друг моего и благодетеля государя императора Александра Павловича, в знак глубочайшей моей скорби, принял я за правило никого и нигде не видеть, даже у себя, даже по служебным надобностям...» И тотчас же захлопнул дверь и заперся на ключ. Каков отшельник!
— Прохвост, — выругался Михаил. — А ныне, когда возле дворца гремели пушки, он сидел у маменьки в гостиной и, вместо того чтобы успокоить ее, молчал все время, как сыч...
— Нет, — Николай сделал презрительную гримасу, — на Аракчеева я смотрю как уже на ушедшего вслед за своим благодетелем жителя иного мира. Но, конечно, состав комитета придется расширить. Посоветуюсь об этом с Бенкендорфом. Кстати, мы с ним собираемся потолковать о необходимости учреждения высшей полиции.
— Вроде бабушкиной «Тайной экспедиции»? — ехидно спросил Михаил Павлович. — Шешковский недурно кнутобойничал в ней. Или нечто вроде Петровой «Тайной канцелярии для перебирания людишек»...
— Ты не можешь без неуместных шуток, — строго сказал Николай.
Михаил, сидя на краю стола, болтал затянутой в лосину ногой и с веселой улыбкой сверху вниз смотрел на нахохлившегося брата.
— Да! — воскликнул он, коротко засмеявшись. — Я ведь шел к тебе затем, чтобы рассеять твое мрачное настроение историей, которую мне рассказал сейчас Левашев. У него в Патриотическом институте есть племянница, прехорошенькая, к слову сказать, девчонка. По дороге во дворец он заехал узнать, что там у них творится нынче. И, вообрази, что ему рассказала эта девица... — Михаил Павлович опять засмеялся, закинув голову и балансируя для равновесия ногами. — Когда началась пальба из пушек, пичужки эти, институтки, перепугались насмерть и кинулись к начальнице института. А та, не растерявшись, дает им такое объяснение: «Это господь бог наказывает вас, девицы, за ваши грехи. И самый тяжкий и самый главный ваш грех тот, что вы редко говорите по-французски, а, точно кухарки, болтаете по-русски...» Поняв весь ужас своего грехопадения, девчонки распростерлись перед иконами, принося торжественную клятву никогда не употреблять в разговоре русского языка...
— Ничего нет смешного, — остановил царь хохочущего Михаила, — а как фамилия начальницы института?
— Дай бог памяти, — приложил тот палец ко лбу, — фамилия не русская, это я точно помню... Ах да, мадам Биссингаузен. Вот видишь — вспомнил.
— Пометь в записной книжке, — велел Николай.
— Ай да Биссингаузен! — покачал головой Михаил. — Карьеру, шельма, сделала!
И уже официально спросил:
— Угодно вашему императорскому величеству выслушать рапорт о положении в войсках столичного гарнизона?
Николай спустил ноги, достал из внутреннего кармана золотой, похожий на часы пульверизатор и обрызгал себе голову и лицо душистой пылью «Parfum de la Cour» [«Аромат двора» — название духов (франц.).].
— Hy-c? — коротко проговорил он.
Михаил, вытянувшись во фронт, начал рапортовать:
— Многие нижние чины из числа увлеченных мятежными офицерами частей сами воротились в казармы и принялись за свои обычные занятия. Из расспросов выявилось, что некоторые из них жалеют, что обманом своих начальников впали в заблуждение. Виновность среди солдат разная: в Московском полку...
— На последнем учении в этом полку, — прервал брата Николай, — я заметил, что вынос ноги у солдат развязен, шаг ровный. Только в первой фузелярной роте у некоторых из людей корпус при маршировке несколько качается.
Михаил немедленно занес это замечание Николая в свою записную книжку и продолжал рапортовать:
— Ослушание и бунт среди московцев произошли в присутствии старшего начальника гарнизона Шеншина и полкового командира генерал-майора Фредерикса, в присутствии всех штаб-офицеров полка. В лейб-гренадерском было того хуже. Поручики Сутгоф и Панов...
— Я этих мерзавцев встретил утром у самых ворот дворца, — опять перебил царь с раздражением.
— Эти поручики, — докладывал Михаил, — в присутствии полкового командира, штаб и обер-офицеров, увлекли за собой весь полк, а полковой командир, при попытке остановить солдат, был убит. Наконец, в Гвардейском экипаже люди были обмануты своими офицерами — участниками заговора. Капитан-лейтенант Николай Бестужев...
— Все братья Бестужевы — разбойничий выводок, — опять перебил Николай. — Из них Александр и Михаил уже взяты... А как обстоит дело с поимкой остатков мятежных войск?
— Бенкендорф командовал войсковыми частями, преследующими мятежников на Васильевском острове, куда некоторые из них бежали через Неву. Остатки Московского и Преображенского полков, окруженные войсками Бенкендорфа, целыми партиями направлялись, по приказанию начальства, в Петропавловскую крепость. Вооруженных столкновений при этом не возникало. Князь Васильчиков доносит об успешном выполнении приказа о ликвидации мятежных групп солдат и офицеров в черте города и на Сенатской площади.

48

Эту площадь заняли полки лейб-гвардии Преображенский и Измайловский. Несколько взводов Семеновского полка было послано для отыскания мятежников, укрывшихся в домах и подворотнях. Преследование бежавших отрядов мятежных войск с успехом выполнили коннопионеры. Ими было захвачено до пятисот солдат и офицеров. Для предупреждения покушения на возобновление уличных беспорядков на площадях Сенатской, Адмиралтейской, около Зимнего дворца и вдоль набережной Невы стоят полки пехоты и артиллерии. На дворе Зимнего дворца стоит батальон лейб-гвардии, саперный батальон и рота его величества лейб-гвардии гренадерского полка, а также наряжены в караул от Финляндского полка...
— А каково настроение у людей в казармах? — спросил Николай.
— Из взбунтовавшихся полков большая часть солдат возвратилась на места и там с покорностью ожидает решения своей участи. Огорчение у людей искреннее и желание заслужить прощение столь нелицемерно, что...
— Не верю я этому, — снова перебил царь, — все врут, все притворяются... Вот, например, твой любимчик Бистром держался крайне подозрительно. Егерский свой полк он, правда, привел, но ходил возле него пеший и командования не принимал.
— Это потому, — заступился за Бистрома Михаил, — что полк его колебался, и он боялся, как бы не пристал к заблудшим. А вообще солдаты любят своего Быстрова, как они переиначили его фамилию. И ты напрасно его подозреваешь.
— У него адъютант Оболенский. Этот изверг ткнул штыком Милорадовича и на допросе держался так нагло, что я приказал немедленно увести его, настолько сильно было у меня желание избить каналью...
— А как вел себя Трубецкой? — спросил Михаил.
— Сперва петушился, — Николай протяжно зевнул и прибавил небрежно: — А когда я сунул прямо в его лошадиную физиономию привезенные Голицыным бумажки, уличающие его со всею ясностью, он повалился мне в ноги с воплями: «Пощады, государь, пощады...»
Сообщая свою выдумку, Николай не смотрел на брата, но, почувствовав на себе его недоверчивый взгляд, повторил уже раз сказанную фразу:
— Я никому не верю — ни титулованным князьям, ни генералам, ни солдатам, ни канальям штатским, ни всему этому люду, который шумел и зубоскалил, когда сам митрополит...
Михаил неожиданно рассмеялся.
— Ох, как же он был смешон, этот святой отец! Рясу подобрал, как девка-маркитантка, когда за ней гонятся подгулявшие прапорщики... Косица трепыхается, как хвостик у...
— Довольно! — крикнул Николай.
Михаил, увидев, что брат не на шутку сердится, подошел к окну и отдернул штору.
— Глядите, ваше величество, — сказал он, — утро ясное. Город спокоен, и эти бивакуирующие войска совсем ни к чему. Даже отсюда видно, что люди замерзли. Держать солдат без нужды на эдаком морозище — зря только их раздражать. Мой совет: извольте незамедлительно обрядиться в преображенский мундир, — в нем вы весьма авантажны; повяжите поверх него голубую андреевскую ленту и в таком виде явитесь войскам во всем, так сказать, царственном величии и спокойствии. Ваше обращение к ним должно быть строго, но милостиво...
— Например? — спросил Николай и, задув догорающие свечи, тоже подошел к окну.
На мраморном подоконнике лежала оставленная со вчерашнего дня подзорная труба. Царь навел ее на Дворцовую площадь. В разных ее местах еще горели зажженные с ночи костры, тускло-желтые и ненужные, как только что потушенные свечи. Темные неподвижные силуэты солдат можно было бы принять за статуи, если бы не белые клубы пара, равномерно вздымающиеся от их дыхания.
Сквозь арку Главного штаба видны были кирпичные стены зданий с окнами, в которых отражалось малиновое пламя поднявшегося солнца. Царь подошел к другому окну, повел трубу вправо, где в морозном тумане темнели контуры всадника на вздыбленном коне.
Вот она — площадь перед Сенатом, такая мертвенно-спокойная сейчас и такая многолюдная и грозная всего сутки тому назад... Дымящиеся костры... Пикеты... пикеты. Конные разъезды с мохнатыми от инея лошадиными гривами.
— Надо выйти к людям и сказать, — продолжал Михаил, — сказать им, примерно, так: «Ребята, я хочу забыть ваше минутное заблуждение и в знак нашего примирения я возвращаю вам полковое знамя. От вас будет зависеть смыть с него позорное пятно вчерашнего бунта...» Ну и еще что-нибудь в эдаком же роде...
Николай отшвырнул трубу и, круто повернувшись, решительно проговорил:
— Отправимся...
Когда, они приближались к боковой лестнице, навстречу им, медленно ступая между конвойными с шашками наголо, показался князь Евгений Оболенский.
Увидев Николая, он сделал было инстинктивное движение отдать ему честь, но руки его были туго связаны за спиной, и он только слегка наклонил свою красивую голову с копной золотисто-русых волос. Николай смерил его взглядом и обратился к брату по-французски:
— Полюбуйтесь, ваше высочество, на этого молодца. Это тот самый Оболенский, о котором мы только что говорили. Следив давно за подлыми его поступками, я как бы предугадал и подлую его душу...
Михаил Павлович знал, что в бытность бригадным командиром Николай был подчинен начальнику гвардейской пехоты генералу Бистрому, старшим адъютантом у которого был Оболенский. И возможно, что сейчас Николай вспомнил о какой-нибудь неприятности, причиненной ему Оболенским по службе.
Михаилу Павловичу была также известна история дуэли Оболенского, когда он дрался вместо единственного сына старухи матери, и тот душевный перелом, который с ним произошел после убийства противника.
«Нет, чего-чего, а подлости у этого святоши никак не найти, — мысленно поспорил он с разгневанным братом. — Если он и вступил в Тайное общество, то, конечно, на предмет спасения своей души».
— Гляди, какое зверское у него лицо, — продолжал Николай.
Оболенский покраснел, и синие, отрочески чистые глаза его загорелись гневом.
— Вам легко оскорблять меня, государь, — тоже по-французски произнес он.
— Каков негодяй! — обернулся Николай к брату.
— У меня связаны руки, государь, — с негодованием проговорил Оболенский и резко шагнул вниз через несколько ступеней.
Конвой торопливо двинулся за ним.

Когда конвойный офицер передал коменданту Сукину суровую записку царя, генерал распорядился тут же заковать Оболенского в кандалы и велел плац-майору Подушкину отвести его в Алексеевский равелин.
Плац-майор хотел было завязать Оболенскому глаза своим носовым платком, но арестованный попросил:
— В боковом кармане моего мундира имеется чистый платок. Если можно, завяжите им...
Плац-майор молча кивнул головой, молча достал платок тонкого полотна и, сложив его наискось, туго завязал Оболенскому глаза. Придерживая арестованного за рукав, Подушкин, после многих поворотов, привел его в каменный коридор, где, кроме гулкого мерного шага конвойных, не было слышно ни одного звука.
Ефрейтор долго не мог попасть ключом в замочную скважину, оттого ли, что у него дрожали руки, — он был из молодых солдат, недавно назначенных в гарнизонные крепости, — или потому, что коптящий в его руках фонарь едва светил.
Наконец, тяжелая дверь заскрипела на ржавых петлях, и Оболенский переступил порог каземата.
Ему развязали руки. Сняли с глаз повязку, но и без нее он ничего не видел.
Скрежет засова и сверлящий звук ключа глухо прозвучали за вновь закрытой дверью. Тишина склепа охватила Оболенского. Он сделал три шага вперед и лбом коснулся холодного и сырого свода. Простер руки вправо и влево, и пальцы его уперлись в такие же холодные и влажные стены. Шагнул к одной из них и больно ударился коленом о железную койку. Сел на нее и долго не мог собрать воедино обрывки вихрем кружащихся мыслей.
Сколько прошло времени с тех пор, как его заперли, он не знал. Может быть — минуты, может быть — часы.
Мрак, одиночество, гробовое молчание вокруг казались и безначальными и бесконечными. Но вот тишина нарушилась тем же ржавым скрежетом затворов, и темноту разорвал тусклый язычок фонаря в руке солдата-инвалида.
В другой руке он держал оловянную миску с положенным па нее в виде крышки куском ржаного хлеба.
— Скажи, мой друг, — обратился к нему Оболенский, — здесь вовсе нет света?
Солдат-инвалид, ничего не отвечая, поставил на край высокого табурета миску с чем-то жидким.
— Ты разве глухой? — спросил Оболенский.
Инвалид молча что-то делал у стола.
— Или ты не понимаешь по-русски?
Ответа не последовало.
Тогда Оболенский схватил его за плечо:

— Ты, верно, глухонемой?
Инвалид вздрогнул и завопил:
— Караул, сюды, бра-а-тцы!..
В каземат вбежал унтер с двумя солдатами.
— Ты что это забиячишь, барин? — сердито сказал унтер Оболенскому. — Здесь этого не полагается — мигом уймут.
— Почему же он не отвечает? — еще задыхаясь от гнева, спросил Оболенский.
— Почему? — переспросил унтер. — А потому, что здесь келья-гроб, дверью хлоп. И баста. Баить здесь от начальства запрещено. И не забиячь, а то мигом уймут... — угрожающе повторил он, уходя из каземата вместе со всеми солдатами.
Через несколько дней, тот же солдат-инвалид, заметив, что подаваемая Оболенскому пища остается нетронутой, неожиданно сказал ему шепотом во время уборки камеры:
— Што, сударь, не покушаешь малость? Пошто себя голодом морить? Ну, хочешь, я тебе кашицы знатной предоставлю, а то и сбитня раздобыть сумею.

Покончив с церемонией присяги и «примирения» с войсками, которые не выразили ожидаемого восторга и в ответ на «монаршую милость» провозгласили «ура» ровно столько раз, сколько прокричали их командиры, царь приказал, как бы для очищения от вчерашних событий, окропить святой водой отнятые у мятежников знамена и возвратить их полкам.
Перед тем как пропустить собранные перед дворцом войска церемониальным маршем, Николай обратился к ним с краткой речью. Для придания этим минутам особой «чувствительности» он почел уместным помянуть об умершем государе — «отце, благодетеле и сотруднике русского воинства в его бессмертных подвигах на поле брани».
— В знак нашей к вам любви и в вознаграждение по заслугам вашим вам, полки гвардии Преображенский, Семеновский, Измайловский, Финляндский, — возвышая голос до хрипоты, говорил Николай, — жалую я те самые собственные его величества мундиры, кои государь, ваш благодетель, сам носить изволил. Примите сей залог, и да хранится он в каждом полку как святыня, как памятник и для будущих родов незабвенный. Сверх сего повелеваю также в ротах, носивших название рот его императорского величества полков Преображенского и Семеновского, и в эскадроне его величества Польского конно-егерского носить всем чинам на эполетах и погонах вензелевое изображение имени государя императора Александра Первого. Да хранится между вами, храбрые воины, священная память Александра Первого, да будет она страхом врагов, надеждою отечества и залогом вашей верности и любви ко мне.
— Я вижу слезы на глазах у людей, — шепнул Михаил брату, когда тот заканчивал речь.
Николай зорким взглядом окинул близ стоящие ряды солдат.
«Истуканы как истуканы, — сердито подумал он, — а если кое у кого глаза действительно красноваты, так это явно от стужи, а отнюдь не от чувств».
И хмурая морщина, пересекшая его лоб, не исчезала все время, пока войска проходили церемониальным маршем.
Вернувшись во дворец, Николай прошел во внутренние комнаты, чтобы успокоить жену, которая не переставала волноваться со вчерашнего утра, когда он перед выходом из дворца сказал ей:
— В Московском полку шалят, я хочу выйти к ним.
Увидав мужа, она положила ему на плечи свои руки и сказала влюбленно:
— Ах, ваше величество, я только об одном жалела и вчера и сегодня: зачем я женщина!
Николай поцеловал ее и важно проговорил:
— Если в эти дни я видел изменников, то я видел также людей, преданных мне душой и телом...
Завтракали у Марьи Федоровны, где, кроме своей семьи, присутствовали воспитатель старшего сына царя — Александра — поэт Василий Андреевич Жуковский и историк Карамзин.
Марья Федоровна несколько раз повторила за завтраком:
— Ах, что скажет Европа? Что там скажут?..
— Судя по тому, что врали английские газеты о смерти нашего Александра, вероятно, будут всякие нелепые толки, — небрежно откликнулся Николай и вдруг обратился к Карамзину: — А вот что думает по поводу вчерашнего наш знаменитый историк, очень хотелось бы слышать.
Карамзин так и замер с миндальным сухариком в руке. Он оглянулся на Жуковского, как бы спрашивая совета, но тот внимательно смотрел на дно уже выпитой чашки, приблизив ее к своим близоруким глазам.
«Гадает на кофейной гуще», — с досадой мысленно сострил Карамзин, а вслух сказал со вздохом:
— Нелепейшая трагедия наших безумных либералистов. Дай бог, ваше величество, чтоб истинных злодеев нашлось между ними не так много... — Сердце его сжималось при мысли, что среди мятежников уж кто-нибудь из Муравьевых, наверно, захвачен. — Во всяком случае, — прибавил он в раздумье,— это стоило нашествия французов.
Заметив на лице царя выражение неудовольствия, Карамзин захотел поправиться:
— Замечательно то обстоятельство, что во время ужасного вчерашнего смятения, когда решительные действия заговорщиков, возможно, могли бы иметь некоторый успех, милосердный господь погрузил их в какое-то странное недоумение и неизъяснимую нерешительность...
Но ссылка на бога, якобы покровительственно вмешавшегося в пользу победы Николая на Сенатской площади, не сгладила неприятного впечатления от слов Карамзина, и, отвернувшись от него, царь спросил Жуковского:
— А вы что скажете, Василий Андреевич?
Жуковский оглядел всех добрыми, печальными глазами и тихо, как бы декламируя, проговорил:
— Все жаждут власти, явно или тайно, и каждый украшает свою жажду именем патриотизма и любви к человечеству. Но в то время как земные минутные события принадлежат столь же бренным листам истории, проявления высоких порывов души бессмертны в веках.
Царь, а с ним все присутствующие с недоумением смотрели на Жуковского, а он, как бы не замечая этих взглядов, продолжал в том же высокопарно-меланхолическом тоне:
— В природе бывает так, что прекрасный день начинается бурей и смерчем. Да будет так и в начавшемся царствовании вашего величества!
После томительной паузы, последовавшей за этими словами, Николай по-деловому заговорил с Карамзиным о тексте манифеста к народу, который надо было выпустить в связи с событиями 14 декабря, и уж больше ни разу не обращался к Жуковскому. Потом он прошел в свой кабинет, чтобы продолжить письмо к Константину, которое скорее напоминало записи в дневнике, заносимые с четырнадцатого по нескольку раз в день.
«15 декабря в 12 часов пополудни.
Все спокойно, и аресты продолжаются своим порядком. Захваченные бумаги дают нам любопытные сведения. Большинство возмутившихся солдат уже возвратилось в казармы добровольно, за исключением около 500 человек из Московского и гренадерского полков, схваченных на месте и которых я приказал посадить в крепость. Прочие — в числе 38 человек Гвардейского экипажа — тоже там, равно как и масса всякой сволочи, почти поголовно пьяной. Я надеюсь, что вскоре представится возможность сообщить вам подробности этой позорной истории. Трое из главных предводителей находятся в наших руках, между прочим, Оболенский. Кажется, именно он стрелял в Стюрлера, ранив того смертельно. Показания писателя Рылеева и Трубецкого раскрывают все планы Тайного общества, имеющего широкие разветвления внутри империи. Всего любопытнее то, что перемена государя послужила лишь предлогом для этого взрыва, подготовленного с давних пор с целью умертвить нас всех, чтобы установить республиканское правление. У меня уже имеются придуманные ими на сей случай конституции. Сочинением этих бредовых планов занимались здесь — Никита Муравьев и Трубецкой, на юге — полковник Вятского полка Пестель. Сверх сего мне сдается, что в деле убийства Милорадовича мы откроем еще нескольких каналий-фрачников...»
Николай отложил перо, перечел написанное и нашел нужным добавить еще что-нибудь сентиментальное, до которого и он сам и Константин временами бывали охотники.
Подумав немного, он решил, что самым подходящим для этого будет сообщение о том, что, умирая, Милорадович вспомнил о шпаге, некогда подаренной ему Константином, и просил передать ее ему, Николаю.
Заперев письмо в бювар, Николай переоделся в длинный темно-зеленый сюртук и направился в Эрмитаж, чтобы допрашивать новых арестованных.
По дороге он заглянул в классную комнату сына. Жуковский, дававший в это время урок «из русской словесности», выпрямившись, выжидательно смотрел на царя.
Тот, ничего не сказав ни учителю, ни сыну, удалился, напугав обоих каменной неподвижностью лица и выражением мутно-голубых выпуклых глаз.

Это лицо совершенно исказилось яростью, едва только начался допрос Михаила Бестужева.
Выслушивая грубые упреки царя, Бестужев старался, во что бы то ни стало сдержать себя, чтобы не стонать от невыносимой боли в руках, скрученных за спиной и перевязанных веревкой так туго, что судорожно сжатые кулаки стали похожи на багровые гири.
В разгаре царской брани Бестужев в изнеможении опустился на стул.
— Не смей садиться, когда государь стоит перед тобой! — рявкнул Николай.
Бескровные губы Бестужева дрогнули усмешкой:
— Садитесь и вы, государь. А я устал стоять...
— Встать, мерзавец! — ринулся к нему Николай.
— Советую проверить, надежно ли связаны мои руки, — угрожающе произнес Бестужев.
Бешеная злоба царя вылилась в неистовые крики и ругань. Разносясь по дворцовым залам, они привлекали общее внимание.
Генералы Чернышев и Левашев, стоящие у дверей, за которыми шел допрос, решили, что им пора войти.
— Видите, как молод и каков злодей! — кивая на Бестужева, с пеной у рта проговорил Николай. — Без него такой каши не заварилось бы. Ведь он первый привел к Сенату мятежных солдат... И подумать страшно, что этот молодчик всего только несколько дней тому назад сменял ночью у меня во дворце караул...
Чернышев и Левашев жестами и мимикой старались показать царю свое сочувствие.
«Эти придворные больше похожи на дворню расходившегося буяна-хозяина», — с презрением подумал о них Бестужев, И больше не проронил ни слова.
Николай оторвал лоскуток бумаги и дергающейся от ярости рукой написал:
«Заковать в железа! В Алексеевский равелин!»
Старший из братьев Бестужевых — Николай — держался на допросе с таким хладнокровием и достоинством, что царь постарался не показать ему той лютой ненависти, которую он питал ко всем участникам восстания 14 декабря, а к братьям Бестужевым в особенности. Усевшись в кресло, царь разрешил сесть и Бестужеву.
На требование рассказать без утайки все, что ему известно о деятельности «злоумышленного Тайного общества и особливо на флоте», Николай Бестужев спокойно ответил:
— Если вам, государь, угодно, чтобы развязался мой язык, прикажите, прежде всего, развязать мои руки.
Когда эти измученные руки с синими браслетами веревочных следов упали к нему на колена, Бестужев так взглянул на царя, что тот инстинктивно поспешил отойти подальше.
— Извольте слушать, государь, — после долгой паузы начал Бестужев.— Ваш великий пращур император Петр Первый собственноручно написал в предисловии к Морскому уставу: «Была убо Россия в древние времена мужественна и храбра, но не довольно вооружена. И как политическая пословица сказует о государях, морского флота не имеющих, что те токмо одну руку имеют, а имеющие флот — обе», к концу своего царствования, то есть сто лет тому назад, Петр создал для укрепления «российского потентата» флот из ста кораблей...
Страницу за страницей пересказывал Бестужев славную историю русского флота, начиная с победы под Азовом, открывшей России доступ к Черному морю. С увлечением историка-патриота говорил он о победе при Гангуте, заставившей Швецию заключить Ништадтский мир, по которому Россия вернула себе искони принадлежащие ей земли Эстляндии, Лифляндии, Ингрии, части Карелии и Финляндии. Напомнил царю о Каспийской флотилии, которая присоединила к России Дербент и Баку...
— Не русские ли корабли заставили под Очаковом отойти Турецкий флот к Константинополю? Не наша ли эскадра одержала победы при Чесме и Патрасе? Не она ли утвердила за Россией незыблемое господство над Крымом, Новороссией и Кавказским побережьем? Не показали ли наши моряки чудеса храбрости в Средиземном море? Не флот ли помог нашим сухопутным войскам во время Семилетней войны взять прусскую крепость Кольберг?
Слушая вдохновенную речь Бестужева, Николай время от времени прерывал ее одобрительными репликами:
— мно! Резонно... Весьма резонно...
Он даже приказал подать Бестужеву чаю. Выпив залпом весь стакан, Бестужев продолжал:
— Именно благодаря выросшему могуществу своего флота Россия смогла продиктовать другим морским державам свои «Правила для освобождения морской торговли от притеснений»... Но государь Александр Павлович, наметивший в начале своего царствования много преобразований к улучшению государственного управления и в том числе и к управлению морским флотом, в дальнейшем отступился от своих благих предначертаний...
— Разве не им было создано министерство военно-морских сил? — перебил царь.
— Так точно, государь, им. Но вместо всеми уважаемого адмирала Мордвинова государь поставил во главе министерства сухопутного поручика Чичагова, который, пользуясь высокой протекцией, причинил флоту много бедствий, чем вызвал чувство возмущения у наших моряков. За ушедшим в отставку Чичаговым морским министром стал француз де Траверсе — ставленник Аракчеева. Его сменил немец Моллер. Этим чужестранцам не было и нет никакого дела до процветания русского флота. И он приходит все в больший упадок не только физический, но и моральный. Все лучшие наши флотоводцы уходят в дальние вояжи на судах Русско-Американской компании. Наиболее образованные морские офицеры, видя, какое лихоимство и казнокрадство царит в морском ведомстве, оставляют службу на флоте и спешат перевестись в сухопутные войска...
— То-то хороши они на службе в гвардии, — перебил царь с язвительной усмешкой. — Твой брат Михаил, к примеру... Но продолжай, продолжай! Я вижу, сколь ты сведущ в морском деле. Ты мог бы быть полезен в проведении намечаемых мною преобразований во флоте. Ты умен, изрядно образован. И, если пообещаешь мне быть моим истинно верноподданным, я, пожалуй, смогу вовсе помиловать тебя.

Бестужев вежливо поклонился:
— Благодарю вас, государь. Но принять ваше помилование мне не разрешает моя честь.
Николай даже привстал от изумления.
— Ведь одной из целей поднятого нами восстания, — невозмутимо продолжал Бестужев, — было установление такого порядка, при котором судьба россиян зависела бы от законов, а не от прихоти или каприза царя.
Николай вспыхнул. Дернул сонетку и, когда на пороге появился дежурный офицер, приказал, ткнув пальцем в Бестужева:
— В крепость!

49

3. Моральная пытка

Обер-полицмейстер Шульгин изогнулся дугой перед распекающим его царем.
— Прошли сутки после того, как я отдал приказание об аресте Каховского и Кюхельбекера, — стуча пальцем по краю стола, распекал полицмейстера Николай, — а где они? Такого нерадения полицейских чиновников к их главнейшим обязанностям я не потерплю!
— Ваше императорское величество,— оправдывался Шульгин,— я самолично объехал по всем домам, где оные преступники имели обыкновение бывать. Не глядя на столь поздний час, я посетил только что Николая Ивановича Греча, в квартире которого вплоть до нынешней осени проживал Кюхельбекер и где частым гостем бывал и Каховский...
— Ну, и что же?..
— Господин Греч подтвердил, что не далее как вчерашнего дня в полдень, когда сидел он за кофеем со своим другом, господином Булгариным, вбежал к нему Кюхельбекер в крайне расстроенном состоянии и, не отведав никакой пищи, ринулся, как оглашенный, вон. Актер Каратыгин также свидетельствует, что встретил его вчерась неподалеку от Исаакиевской площади около часу пополудни и что в ответ на предупреждение, чтоб не шел он далее, ибо там бунт, Кюхельбекер дико захохотал и опрометью помчался именно к сему опасному месту.
— По указанному господином Гречем адресу я тотчас же отправился по местожительству и одного и другого преступника. В квартире, где до позавчерашнего дня проживал Вильгельм Кюхельбекер, узнал я, что в последнее время он и ночевать-то редко домой являлся. У гостиницы «Неаполь», где отставной поручик Каховский занимал номеришко из наидешевеньких, я распорядился поставить засаду из казаков. Побывал я еще во многих домах, где, по слухам, оные молодые люди хоть и изредка, а являлись. Но покуда безрезультатно. Родственники и знакомцы их все, как один, отзываются категорически полнейшим, на сей счет, неведением.
— Скрывают? — злобно спросил Николай.
Шульгин развел руками:
— Весьма возможно, ваше величество, что, нашед тайное пристанище, Каховский и Кюхельбекер точно утаивают его от своих приятелей. Однако ж смею уверить, ваше величество, что взятые мною меры непременно поведут к тому, что никто из злоумышленников не уйдет от карающей десницы закона. И будь они оба хоть на дне морском, — выпятив мощную грудь, заявил Шульгин, — все едино сыщутся...
— Смотри у меня, — грозно сжал кулак Николай. — Следует немедленно повсеместно расклеить объявление об их розыске с указанием подробнейших их примет.
— Господин Булгарин отличнейшим образом изложил приметы и все обличье Кюхельбекера, — сообщил Шульгин, — а господин Греч сделали то же в отношении Каховского. Человек он, говорят, невзрачный, с лицом ничтожным и оттопыривающейся губой, придающей ему вид предерзостный...
— Я сказал, — строго перебил царь, — составить и повсеместно разослать объявление о розыске с тем, чтобы привлечь к этому делу не только полицию, но и добровольных радетелей облавы, чинимой нами на участников бунта.
Объявление о розыске Кюхельбекера гласило:
«По распоряжению полиции отыскивается здесь коллежский асессор Кюхельбекер, который приметами: росту высокого, сухощав, глаза навыкате, волосы коричневые, рот при разговоре кривится, бакенбарды не растут, борода мало зарастает, сутуловат и ходит немного искривившись, говорит протяжно, от роду ему около 30 лет. Почему поставляется в непременную обязанность всем хозяевам домов и управляющим оными, что если таких примет человек у кого окажется проживающим или явится к кому-либо на ночлег, тотчас представить его в полицию. В противном случае с укрывателями поступлено будет по всей строгости законов.
С.-Петербургский обер-полицмейстер Шульгин».
Однако, несмотря на то, что распоряжение о поимке Кюхельбекера было передано военным министром Татищевым «наместнику Царства Польского» Константину, губернаторам, генерал-губернаторам и прочим чинам полицейской и военной иерархии, Кюхельбекер был арестован только почти через месяц. Он был опознан в Варшаве унтер-офицером Волынского полка Григорьевым.
В специальном по этому поводу приказе генерал Дибич сообщал, что царь произвел унтера Григорьева в прапорщики, повелел выдать ему единовременную награду в тысячу рублей, а также довести «о похвальном поступке его до сведения всего военного ведомства».
Меры, предпринятые Шульгиным для розыска Каховского, дали результаты, — Петр Григорьевич был доставлен в Зимний дворец через двадцать часов после разговора обер-полицмейстера Санкт-Петербурга с российским императором.
Прежде чем впустить арестованного к себе, Николай открыл свою «особую тетрадь», в которую уже успел записать первые заметки о Каховском, основанные на ранее изученных доносах:
«Каховский — из мелких помещиков Смоленской губернии. Крайне беден. Не раз одолжался у Рылеева. Дерзок беспредельно (история с разбитием в детстве бутылки о голову неприятельского солдата). На военной службе неоднократно бывал в штрафах за разные шалости по армии. В походах не участвовал. Смел, умен, но скрытен и склонен к меланхолии. Последнее, возможно, от круглого сиротства или же по причине неудачного его сватовства к мадемуазель Салтыковой, пренебрегшей его любовью. Одержим неистовой страстью к свободе, мня ее необходимою для процветания отечества. Свыше меры начитан литературами, из коих античною больше других, что видно из стремления подражать ее героям. Особливо Бруту».
Последняя запись была сделана совсем недавно. Она гласила: «Пылкий характер, готовый на самоотвержение». А в скобках стояло: «Отзыв Рылеева на допросе».
После прочтения этих строк Николаю стало совершенно ясно, как ему следует держаться с Каховским, и он приказал ввести его.
Даже веселый и легкомысленный адъютант Голицын был поражен переменой, происшедшей в лице и фигуре царя за несколько минут, которые понадобились на исполнение полученного от него приказания.
Николай сидел на маленьком диванчике, удрученно склонив голову на грудь. Обе руки его безжизненно повисли, а под опущенными ресницами трепетала — и, казалось, вот-вот прольется слезами — глубокая печаль.
— Ваше величество, — подождав немного, окликнул Голицын.
Николай провел рукой по глазам и, подняв их на Каховского, медленно проговорил:
— Так вот он каков, Каховский, а я-то представлял себе, что человек, стрелявший по Милорадовичу и Стюрлеру, должен выглядеть устрашающе и иметь какие-то особенные руки... Покажи-ка мне твои.
— Они скручены, государь.
— Ай-ай-ай! — сокрушенно покачал головой царь. — Кто же это посмел, как разбойника, вязать русского Брута? Убрать веревки! — велел он Голицыну.
Тот поспешно пошарил по карманам и, не найдя ничего подходящего, распутал тугой узел своими крепкими, молодыми зубами.
Каховский несколько раз взмахнул затекшими руками и облегченно вздохнул.
Царь сделал Голицыну знак удалиться.
«А ведь в физиономии этого штафирки и в самом деле есть что-то донельзя дерзкое», — подумал Николай, но вслух проговорил озабоченно:
— Ты, видимо, изрядно устал. Садись вот сюда, поближе к огню, — и сам поправил начищенными медными щипцами горящие в камине дрова.
«Ишь-какой ласковый», — недоверчиво пронеслось в голове Каховского, но с его бледных губ слетели слова:
— Спасибо, государь.
— Садись, садись, — повторил царь, — мне надо о многом говорить с тобою.
Каховский опустился в кресло. Оба молчали.
— Прежде всего, — заговорил, наконец, царь, — я хотел бы знать, почему вы, господа бунтовщики, люди зачастую отменно образованные, умные и смелые, — да, да, умные и смелые, — настойчиво повторил он, — почему вы для достижения своих целей не ищете никаких иных средств, кроме тех, коими пользовались политические деятели едва ли не две тысячи лет тому назад?
Каховский поднял на царя тяжелый, вопрошающий взгляд.
— Вот тебя в вашем обществе называли русским Брутом... — продолжал, было, царь, но Каховский перебил его:
— Такой клички я ни от кого не слыхивал...
— А вот поглядим, — и Николай стал перебирать лежащие на столе бумаги. — Видишь, сколько за эти два дня написали о своей деятельности в Тайном обществе многие из твоих сообщников? Вот этот, к примеру, почерк узнаешь? — И он, близко поднеся к глазам Каховского показания Рылеева, задержал их ровно настолько, чтобы тот успел прочесть только выделенную карандашом фразу: «Совокупив же великодушие с милосердием, кого, государь, не привлечешь ты к себе навсегда...»
— Узнаю, — чувствуя в груди ледяной холод, вымолвил Каховский.
— Кажется, именно Рылеев говорил мне о такой твоей кличке, — сказал царь. — Но это не столь важно. Знаменательно же то, что, поручая истребить меня, он подал тебе кинжал, то есть то самое оружие, которым еще до нашей христианской эры Брут поразил Цезаря. Чему же, позвольте спросить, научила вас история за девятнадцать столетий?
— История являла немало примеров, когда истребление тирана приводило лишь к тому, что убитого сменял другой властелин, зачастую еще более жестокий, — глухо произнес Каховский. — Но мы хотели истребить не тирана, а тиранство, под игом которого страждет мое отечество...
— Так ведь я же сам есть первый гражданин сего отечества, — с такой искренностью проговорил царь, что Каховский вздрогнул и в упор посмотрел ему в глаза.
В этих глазах, показалось Каховскому, стояли слезы.
— Сейчас я прошу тебя забыть, что ты говоришь со своим государем. Говори так, как говорил со своими единомышленниками. Ибо в сии минуты и мной и тобою владеет лишь единая мысль о благоденствии нашего с тобой отечества. Ах, Каховский, — горячо перебил царь сам себя, — от скольких несчастий была бы избавлена Россия, кабы и Рылеев, и Трубецкой, и Оболенский, и ты сам, прежде, нежели браться за оружие, поделились бы со мною вашими прожектами о счастье родины. Я убежден, что тогда не произошло бы страшного несчастья третьего дня...
Горькая улыбка искривила губы Каховского.
— Государь Александр Павлович знал о существовании и целях нашего Общества, — возразил он. — В начале своего царствования он даже называл себя республиканцем. Но подобные «республиканцы», видимо, способствуют приходу к власти деспотических правителей.
Николай сделал вид, что пропустил мимо ушей последнюю фразу Каховского, и со вздохом сказал:
— Да, брат много ошибся, что оставил без внимания все, что ему было известно о Тайном обществе. Но я-то чем виноват? — воскликнул он, заломив руки. — Едва ступив на престол, я уже истерзан душевными муками от кровавой ссоры со своими подданными. А ведь я так хочу быть в полной совокупности со всей своей державой и с лучшими, с самоотверженнейшими ее людьми...
Он замолчал и, прикрыв глаза рукой, незаметно, сквозь пальцы, наблюдал за Каховским.
— Кабы я мог вам верить, государь! — с тоской проговорил тот после долгой паузы.
Николай не изменил позы, а, только, отвернув лицо, вынул носовой платок и провел им по своим сухим глазам.
По худому, измученному лицу Каховского как будто прошла судорога. Он стиснул кулаки и уперся в них острым подбородком. Яркая краска стала заливать его щеки, лоб...
«Кажется, удалось, наконец, повлиять и на этого, — не переставая наблюдать за Каховским, подумал с удовлетворением царь. — Еще несколько моих чувствительных фраз, горестных вздохов и сожалений — язык и этого заговорщика развяжется, как это было с Рылеевым».
И сентиментальные фразы об отеческом чувстве к своим заблудшим сынам, о безграничной любви к России, ради которой он сам готов идти на любые жертвы и которую хотел бы довести до такого благосостояния, чтобы все европейские народы завидовали бы счастью россиян, о тяжести «Мономаховой шапки» и жгучей обиде на деятелей «четырнадцатого», за их недоверие к нему были произнесены с такой искренностью, что этой искусной игре мог бы позавидовать лучший из трагических актеров императорских театров.
Заметив, что слезы то и дело застилали изумленно глядящие на него глаза Каховского, Николай неожиданно приблизился к нему и положил руку на его худое, сутулое плечо.
— Мне много рассказывал о тебе Рылеев и другие. Ты еще и в детстве отличался большим чувством патриотизма, — с мягкой усмешкой проговорил он. — Помнишь, как ты в двенадцатом году разбил бутылку о голову французского солдата? Ну-ка, расскажи мне об этом сам. История эта так значительна, что я хотел бы еще раз услышать ее от тебя самого. Я даже предполагаю передать ее моему сыну, чтобы он имел представление о проявлении столь горячего патриотизму юного русского дворянина...
Каховский смущенно отмахнулся рукой.
— Нет, нет, — почти дружески настаивал Николай. — Ну, я начну сам: дело было в Москве, когда ее заняли французы. Все убежали из дому, кроме маленького Петруши Каховского. Вот он видит, как в комнату вошли несколько неприятельских солдат. Вошли и стали требовать, чтобы мальчик дал им поесть. Так?
— Не совсем так, ваше величество. Они взломали буфет и, нашел в нем несколько склянок с ягодами, засыпанными сахаром, потребовали, чтобы я откупорил их. Штопора не было, и я попытался просунуть пробку внутрь. При этом палец мой застрял в горлышке бутылки, и я никак не мог извлечь его оттуда. Французы стали смеяться надо мной и спрашивать, как же я теперь освобожу мой палец. «А вот как!» — воскликнул я и, размахнувшись, ударил бутылкой по голове одного из обидчиков с такой силой, что бутылка разбилась вдребезги. Меня жестоко избили. Но, боже мой, как я был горд, как счастлив...

— Молодец, ах, какой молодец! — похвалил царь и по-отечески просто протянул Каховскому свой надушенный платок. — Не стыдись слез, они смягчат твое сердце, облегчат душу... Воспоминания юности всегда чрезвычайно чувствительны...
Отойдя к окну, царь повернулся к Каховскому спиной, как бы предоставляя ему полную возможность выплакать накопившиеся страдания.
— В ту пору мне было только четырнадцать лет, государь, — слышал он прерывающийся голос, — я был отроком. Но прошедшие с тех пор еще четырнадцать лет неизмеримо усилили чувство моей любви к отчизне. И только ею, только единой этой любовью я руководствовался, и буду руководствоваться во всех моих поступках до последнего часу моей жизни... Внемлите же мне, государь...
И долго в царском кабинете звучала взволнованная речь Каховского, изредка прерываемая короткими репликами Николая.
Было уже далеко за полночь, когда царь, отсылая Каховского в крепость, передал через него сопроводительную записку коменданту Сукину:
«Каховского содержать лучше обыкновенного содержания. Давать ему чай и прочее, что пожелает, но с должной осторожностью. Содержание Каховского я принимаю на себя».
— Все, что я слышал от тебя, столь значительно, — сказал царь Каховскому на прощанье, — что я хотел бы видеть это запечатленным на бумаге. Пиши ко мне...
И Каховский стал ему писать из крепостного каземата:
«Судьба моя решена, и я безропотно покоряюсь, какой бы ни был надо мною произнесен приговор. Жить и умереть для меня почти одно и то же. Мы все на земле не вечны. На престоле и в цепях смерть равно берет свои жертвы. Человек с возвышенной душой живет не роскошью, а мыслями — их отнять никто не в силах. И я, приговоренный к каторге, лишусь немногого: если тягостна, то одна разлука с милыми моему сердцу.
Не о себе хочу говорить я, государь, о моем отечестве, которое, пока не остановится биение моего сердца, будет мне дороже всех благ мира и самого неба. Хочу говорить о собственной вашей пользе, о пользе человечества.
Намерения Тайного общества открыты. Мы были заговорщиками против вас, цель наша была: истребить всю ныне царствующую фамилию и, хотя с ужасным потоком крови, основать правление народное. Успеть в первом мы весьма легко могли — людей с самоотвержением было достаточно. Я первый за благо считал не только жизнью, честью жертвовать пользе моего отечества. Умереть на плахе, быть растерзану и умереть в самую минуту наслаждения — не все ли равно? Но что может быть слаще, как умереть, принеся пользу! Человек, исполненный чистотою, жертвует собою не с тем, чтобы, заслужить славу, строчку в истории, но творит добро для добра, без возмездия. Так думал я, так и поступал. Увлеченный пламенной любовью к родине, страстью к свободе, я не видал преступления для блага общества... И пишу я вам не из боязни наказания: я мог быть врагом вашим, но подлецом быть не могу.
Что было причиной заговора нашего? Что, как не бедствие отечества? Я видел слезы сострадания на глазах ваших. Вы человек, вы поймете меня. Можно ли допустить человеку, нам всем подобному, вертеть по своему произволу участью пятидесяти миллионов людей? Где, укажите мне страну, откройте историю, — где, когда были счастливы народы под властью самодержавной? Как вы думаете, государь, если бы вас не стало, из окружающих теперь вас много ли нашлось бы людей, которые истинно об вас пожалели? Кто не предан всей душой пользе отечества, тот никого и ничего не может любить, кроме своей выгоды. Цари самовластные много благотворят в частности. И покойный император много раздавал денег, орденов, чинов. Но составляет ли это пользу общую? Отнимается у множества людей последний кусок хлеба, чтобы бросить, его в гортань ненасытного. Нет, государь, не в частности надо благотворить, но благотворить всему народу, и правление ваше будет счастливо, спокойно и безмятежно...
Император Александр много нанес нам бедствия, и он собственно причина восстания 14 декабря. Не им ли раздут в сердцах наших светоч свободы, и не им ли она была после так жестоко удавлена, не только в отечестве нашем, но и во всей Европе?..
Простите, ваше величество, я буду говорить совершенно откровенно: когда вы были великим князем, мы не могли судить о вас иначе, как по наружности; видимые ваши занятия были фрунт, солдаты, и мы страшились иметь на престоле бригадного командира... Дайте права, водворите правосудие, не иссушайте бесполезно источники богатства народного, покровительствуйте истинному просвещению — и вы соделаетесь другом и благотворителем нашего доброго народа. Кто смеет подумать, чтобы сей народ не был одарен всеми способностями, принадлежащими и прочим нациям...
Россия не в столице, народ ее не заключается у двора. Льстецы придворные редко скажут правду — им страшен царский гнев и милость царская дороже пользы общей. У нас в государстве они большею частью иностранцы. Проживая в роскоши весь век свой в столице, когда им было обратить внимание на положение народное и зачем... Дай бог, чтобы вы, государь, властвовали не страхом, а любовью, — народ устрашить невозможно, а привязать к себе легко... Лишь бы правительство не считало его тварями ничтожными, видело бы в нем людей, а народ всегда готов в добром государе чтить отца и благодетеля.
Чувствую сам, что письмо мое смело, но одно желание пользы обладает мной. Говоря вам истину, исполняю святую обязанность ревностного гражданина и не страшусь за нее ни казни, ни позора, ни мучительнейшего заключения.
Простите, что я смею еще просить вашей милости. Увлеченный чувствами, я сделал открытие о Тайном обществе, не соображаясь с рассудком, но по движению сердца, и, может, то сказал, чего бы не открыли другие члены оного... Я преступник пред людьми несчастными, мной в Тайное общество принятыми. Легко погибнуть самому, но быть причиной гибели других — мука нестерпимая. Свобода обольстительна: я, распаленный ею, увлек офицеров лейб-гвардии гренадерского полка поручиков Сутгофа, Панова, подпоручиков Кожевникова и Жеребцова и генерального штаба прапорщика Палицына. Все они имеют отцов, матерей, семейства, и я стал их убийцею. Не зная меня, они были бы счастливы. Я всему причиною, пусть на мне и кончатся их мучения. Вы сами отец, вы человек — спасите их, и я умру, благословляя ваше милосердие. Может быть, выражения мои неприличны. Простите мне то: я не рожден у двора и следовал движению сердца...»

50

4. Между честью и бесчестьем

Комендант Зимнего дворца Башуцкий, к которому из Главного штаба направили привезенного из Москвы Якушкина, поместил его в одной из комнат нижнего этажа и поставил у дверей двух часовых с саблями наголо.
Утомленный дорогой и тяжелыми думами о будущей судьбе жены и двух малолетних сыновей, Якушкин прилег на жесткую с мочальным тюфяком постель. Ощущение провала в бездонную пропасть мгновенно охватило его, и он забылся сковавшим его сознание глубоким сном.
Он не знал, сколько времени проспал, но разбудивший его дворцовый служитель держал в руке горящую свечу.
В открытую дверь заглянул тот же молоденький офицер, который возглавлял конвой, приведший арестованного в эту комнату, а за ним по-прежнему стояли солдаты с саблями наголо.
— Одевайтесь скорее, — приказал Якушкину офицер.
Служитель воткнул свечу в настольный канделябр и, поплевав на пальцы, оборвал ими обгоревший фитилек. Потом, грустно вздохнув, помог Якушкину попасть рукой в рукав сюртука.
— Спасибо, братец, — поблагодарил Якушкин, — а теперь подай мне шпагу.
Но офицер перехватил ее:
— Шпагу приказано от вас отобрать.
Как только Якушкин переступил порог, конвойные стали по его левую и правую руку, а офицер, скомандовав: «Шагом марш!», поднял вверх только что отобранную шпагу и замаршировал впереди. Вскоре он свернул в узкий коридор, в конце которого виднелся просвет: это была потайная дверь на главный вход в Эрмитаж.
Великолепие его вестибюля, его широкая, уходящая ввысь мраморная лестница, античные мраморные и бронзовые скульптуры, пушистый и мягкий, как луговая трава, исполинский зелено-розовый ковер, величественная колоннада, подпирающая лепной, в квадратах, потолок, отполированные, как зеркало, стены из переливчатого каррарского мрамора — все это было залито светом свечей, горящих в бронзовых люстрах со множеством радужных хрустальных подвесок.
Конвоиры Якушкина были явно ошеломлены этой никогда не виданной, блистательной роскошью и, невольно, затаив дыхание, старались ступать с особой осторожностью.
Проходя по галерее копий ватиканских лоджий Рафаэля, Якушкин вдруг почувствовал, как душевная тяжесть, не покидавшая его с момента получения в Москве известий о событиях 14 декабря, под влиянием созерцания этих великих творений искусства становится легче. Он невольно замедлил шаги.
Конвойный офицер оглянулся.
— Не правда ли, как все это прекрасно? — поведя вокруг заблестевшими глазами, спросил Якушкин.
— Ничего прекрасного в вашем положении быть не может, — резко ответил офицер. — Прошу не отставать. А вы чего глаза пялите! — окрикнул он солдат.
Те подтянулись и выровняли шаг.
Когда вошли в «Итальянский зал», освещенный только одной свечой, горевшей в углу на ломберном столе, офицер приказал остановиться.
Всмотревшись в полумрак, Якушкин увидел неподалеку от стола высокого генерала, разглядывающего какую-то картину.
— Ступайте к его превосходительству генералу Левашеву, — приказал офицер.
Услышав приближающиеся шаги, Левашев сел за стол и жестом пригласил сесть и Якушкина.
— К Тайному обществу принадлежали? — спросил генерал, как только они остались наедине.
— Принадлежал, — ответил Якушкин.
Радостное мгновенное удивление скользнуло по лицу Левашева.
— Какие действия сего Общества можете назвать? — с живостью спросил он.
— Действий Тайного общества никаких не знаю.
Левашев досадливо поморщился.
— Знаете, Якушкин, начало нашего разговора мне весьма и весьма понравилось. Вот, наконец, подумал я, вижу перед собою умного человека, который не хочет зря отнимать времени ни у себя, ни у меня! И вдруг это ненужное запирательство! Нам ведь отлично известно, что еще в тысяча восемьсот восемнадцатом году, на совещании ваших единомышленников, посвященном вопросу о цареубийстве, на вас пал жребий совершить оное.
— Вы ошибаетесь, ваше превосходительство, — после некоторого раздумья сказал Якушкин.
— Ну вот, опять запирательство! — недовольно протянул Левашев.
— Позвольте мне договорить, — продолжал Якушкин, — я хочу сказать, что вас неправильно осведомили об этом совещании. Жеребьевки на нем никакой не было, а я сам вызвался нанести удар императору, обманувшему наши лучшие чаяния, вверившему судьбу родины гнусному Аракчееву. Я никому не хотел уступить чести истребить тирана.
Левашев несколько мгновений изумленно глядел на Якушкина, потом схватил перо и, разбрызгивая чернила, стал торопливо записывать только что слышанные слова.
— Вы сказали, что не хотели уступить чести... — не отрываясь от бумаги, как бы, между прочим, спросил он, — чести свершения этого ужасного намерения... кому? Не припомните ли?
— Нет, ваше превосходительство, не помню, да и припоминать не стану, ибо, вступая в Тайное общество, я дал обещание никогда никого не называть...
— Вас связывают эти дурацкие масонские клятвы над шпагой? — презрительно усмехнулся генерал.
— Нет, меня связывает честное слово, которое...
— Не назовете? — грозно перебил Левашев. — Так вас заставят назвать! Я должен вам напомнить, что в России есть пытка.
Якушкин поклонился:
— Весьма благодарен, генерал, за это напоминание. Благодаря ему, я еще более, нежели прежде, сознаю обязанность никого не называть.
Левашев вскочил с места и стал шагать взад и вперед мимо ломберного столика. И так же быстро скользила по залу его огромная тень, ломаясь у стены и подползая к самому потолку.
Якушкин внимательно всматривался в висящий напротив портрет какого-то католического духовного лица. В этой бритой физиономии, в пронизывающем взгляде жестких глаз, в сухом складе рта было что-то напоминающее Левашева.
«Это, должно быть, какой-нибудь из римских пап», — подумал Якушкин и сделал движение к портрету, чтобы прочесть медную дощечку, прибитую на нижнем крае бронзовой рамы.
— Куда вы? — быстро подходя к нему, спросил Левашев.
— Я хотел узнать, кто это здесь изображен, — кивая на портрет, ответил Якушкин.
Левашев сам нагнулся над надписью, поблескивающей от света свечи.
— Это папа Климент Девятый, — проговорил он.
— Я так и думал, — улыбнулся Якушкин, — этот папа, насколько я помню, всю жизнь трусливо лавировал между честью, и бесчестьем, и, в конце концов, его политика привела к тому, что...
— Послушайте, Якушкин, — перебил Левашев, — меня в весьма малой степени интересует биография этого папы...
— Очень жаль, генерал, — она крайне поучительна для любого государственного деятеля.
Левашев вдруг взял Якушкина за локоть и заговорил по-французски:
— Вот что, Якушкин, сейчас я говорю с вами не как судья, а как дворянин с дворянином. Я не вижу никакого смысла в том, что вы хотите принести себя в жертву людям, которые вас назвали и предали.
Якушкин освободил свой локоть от генеральской руки и проговорил невозмутимым тоном, тоже по-французски:
— Мне кажется, что я присутствую здесь совсем не затем, чтобы обсуждать поведение моих товарищей.
— Однако все ваши товарищи показывают, что цель вашего Общества была заменить самодержавие представительным правлением.
— Возможно, — согласился Якушкин.
Левашев задал еще несколько вопросов, из которых было видно, что ему уже были известны и конституция Никиты Муравьева, и «Русская правда» Пестеля.
Якушкин отзывался полным их неведением.
— Ну, а вы сами, как член Общества, делали что-нибудь сообразное с вашими убеждениями? — наконец, спросил Левашев с нетерпением.

Якушкин утвердительно кивнул головой:
— Я много занимался отысканием способа уничтожить крепостное состояние в России.
— Что вы можете сказать об этом? — уже устало спросил Левашев.
— То, что это такой узел, который должен быть развязан правительством, или, в противном случае, насильственно разорванный, он может иметь самые грозные последствия.
Не добившись более никаких признаний, Левашев дал подписать Якушкину запачканный чернилами, неразборчиво заполненный лист его показаний и предложил ему выйти в соседний зал.
Здесь тоже были часовые, а возле широкого подоконника стояла какая-то фигура в форме дворцового ведомства.
Якушкин подходил то к одной, то к другой картине, Часовые следили за каждым его шагом.
Особенно долго стоял он у полотна Сальватора Роза «Блудный сын». Его занимала не фигура коленопреклоненного сына, а ощущение стихийной силы, какою веяло от неба, облаков и всего пейзажа, изображенного на этой замечательной картине.
— Ваше благородие, — окликнул его фельдъегерь, которого он раньше не заметил, — пожалуйте-с обратно!
Когда Якушкин возвратился в «Итальянский зал», кроме Левашева, у ломберного стола стоял еще кто-то, высокий и прямой.
Подождав некоторое время, Левашев осторожно окликнул:
— Ваше величество!
Царь резко обернулся и поманил к себе Якушкина.
— Ближе, ближе. Да ну же! Нарушить присягу не боялись, а подойти боитесь!
Якушкин подошел так близко, что ему стали видны колючие зрачки царских глаз.
— Вы знаете, что вас ожидает на том свете? — негромкой скороговоркой спросил царь. — Вас ожидают муки проклятья. Мнение людей вы, конечно, презираете. А то, что ожидает вас на том свете, должно ужаснуть даже вас... Но я не хочу вас губить, я пришлю вам священника, которому вы откроете душу...
Якушкин едва удержался, чтобы не улыбнуться этой хитрости. Ему захотелось сказать царю о своем неверии в загробную жизнь, но он решил молчать.
Припугнув его страшным судом и адскими муками, Николай спросил запальчиво:
— Что же вы мне ничего не отвечаете?
— Что вам от меня нужно, государь? — тихо спросил Якушкин.
— То есть как это «что нужно»? — вспыхнул Николай. — Вам, кажется, довольно ясно сказано, что нам от вас нужно: если вы не хотите губить ваше семейство, — повышая голос, продолжал он, — вы должны во всем признаться. Слышите?!
Он с ненавистью смотрел в усталое, но спокойное лицо Якушкина.
— Я дал слово никого не называть, — так же твердо, как и Левашеву, ответил Якушкин царю. — Все, что касается меня, я уже сказал его превосходительству.
— Что вы мне суете его превосходительство и ваше мерзкое слово! — крикнул Николай.
— Назвать, государь, никого не могу, — ровным голосом повторил Якушкин.
Царь попятился на несколько шагов и, указывая на него пальцем, проговорил сквозь стиснутые зубы:
— Заковать его так, чтоб он пошевелиться не мог.
Это приказание подтвердил и запиской к коменданту Петропавловской крепости:
«Присылаемого Якушкина заковать в ручные и ножные железа, поступать с ним строго и не иначе содержать, как злодея...»


Вы здесь » Декабристы » ЛИТЕРАТУРА » Мария Марич "Северное сияние".