Декабристы

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Декабристы » ЛИТЕРАТУРА » Мария Марич "Северное сияние".


Мария Марич "Северное сияние".

Сообщений 31 страница 40 из 109

31

— Ну, князь, — перебил Муравьев, — мы, коли помните, и на нашем прошлогоднем совещании не могли согласовать наши мнения с южанами, хотя Павел Иванович позволил себе стукнуть кулаком по столу и властно объявить: «Так будет же республика!» А ныне, скажу напрямик, горестные для меня, как для патриота, размышления возбудили во мне непреложную мысль: мне с Пестелем не по пути.
При этих словах он подошел к горящей на столе свече и зажег письмо.
Когда огонь дошел до его пальцев, он бросил в пепельницу обуглившуюся бумагу и придавил ее тяжелым пресс-папье.
— Я это особенно ясно понимаю теперь, после того как тщательно изучил проект вашей «Конституции», — со вздохом проговорил Трубецкой. — Он слишком разнится от пестелевой «Русской правды». Не удивляйтесь некоторым моим замечаниям, которые найдете в возвращаемой вам рукописи. И считаю, что уступки, сделанные мною Пестелю, всего лишь драпировка, за которой мы с вами можем строить наши батальоны.
Не желая продолжать этот разговор, Муравьев пригласил:
— А теперь пойдемте к маменьке. Вы знаете, что я с женой снова уезжаю завтра в Орловскую, к ее родне. Там, у Чернышевых, Alexandrine всегда хорошо себя чувствует.
За чаем, Карамзин рассказывал о своем трогательном прощании с императрицей Елизаветой, которая на днях выезжает в Таганрог, и о слухах об отъезде туда же государя.
Говорили о том, что спешно проводится новый тракт ввиду того, что Александр намерен ехать стороной от больших городов.
— Я убежден, — говорил Карамзин, — что в уединении таганрогской жизни государыня восстановит свое здоровье и исцелит свою душевную рану возобновлением нежной дружбы с любимым супругом.
Никита был молчалив, и гостей занимала его молодая жена. Очень миловидная, но слишком хрупкая и бледная, порывистая в движениях и словах, она оставляла впечатление какого-то болезненного беспокойства.
Екатерина Федоровна несколько раз заботливо оправляла на ее худеньких плечах соболью пелерину.
— Поедемте ко мне, князь, — попросил Анненков, как только они с Трубецким вышли от Муравьевых. И поспешно прибавил: — И Давыдовых повидаете.
Этим «и» он выдал себя.
«Не терпится ему показать свою красавицу, как дитяти новую игрушку», — подумал Трубецкой.
— Пожалуй, поедем.
Вороной рысак Анненкова понес их вдоль Мойки, казавшейся черной в осенней ночи.
В одной из женщин, встретивших их шумными восклицаниями и смехом, Трубецкой узнал Аглаю Давыдову. Другую, высокую, стройную, с лукавыми черными глазами и черными, по последней моде причесанными волосами, видел в первый раз.
— Моя... Pauline, — представил Анненков.
Что-то очень милое было в голосе француженки, когда она сказала:
— Друзья Ивана Александровича — мои друзья.
Трубецкой ответил ей любезностью и стал расспрашивать Аглаю о Каменке и всех многочисленных ее обитателях. Аглая отмахивалась:
— Ужасное место. Веселиться не умеют. Барышни до одурения зачитываются романами и декламируют стихи этого... — она покраснела, но все же докончила: — этого несносного Пушкина. А мужчины целые вечера — старые за зелеными столами, а молодые читают умные книжки и ведут ужасно таинственные разговоры. Впрочем, — оборвала она себя, — приедет муж, и он вам все, все расскажет. А теперь я помогу Pauline.„
Она выпорхнула в соседнюю комнату, и сейчас же оттуда донесся хохот и веселое канареечное щебетанье на французском языке.
Скоро приехал Александр Львович Давыдов с целой корзиной изысканных закусок и исполинским ананасом.
На кухне денщик Анненкова рубил лед и клал его в серебряное ведерко для шампанского.
Александр Львович, засучив до пухлых, как у женщины, локтей рукава мундира и завесив салфеткой все ордена, украшающие его грудь, собственноручно приготовлял необыкновенный салат, чему его когда-то научил пленный наполеоновский генерал.
На вопросы Трубецкого он отвечал:
— Сейчас, князинька, дай только с этим омаром справиться.
Или:
— Погодите моментик, а то желток свернется — и весь соус погиб...
Анненков и Давыдов хохотали, заставляя смеяться и Трубецкого.
Далеко за полночь князь Трубецкой медленно ехал по Невскому на сонном извозчике.
Навстречу промчалась запряженная тройкой коляска.
В высокой фигуре сидящего в ней военного с тускло белеющим во тьме плюмажем треуголки Трубецкой узнал царя.

Тройка пронеслась по пустынному Невскому и круто остановилась у ворот Александро-Невской лавры.
Царя встретил заранее предупрежденный о его приезде митрополит Серафим.
Монахи, как черные солдаты, стояли в две шеренги от ворот до церкви.
Ее двери были открыты настежь, и огни свечей в черноте ночи казались особенно яркими.
Пройдя в церковь, Александр опустился на колени перед ракой Александра Невского и во все время молебна, всхлипывая, отбивал поклоны.
После молебна Серафим пригласил царя в свои покои.
Александр зашел, но разговаривал стоя.
— Я уж и так полчаса по маршруту промешкал, — объяснил он свою торопливость.
— А у нас, государь, схимник в лавре живет. Благочестивый старец Алексий. Повидать не угодно ли?
Александр, поколебавшись, согласился.
Позвали старца.
— Коли посетил митрополита, то и меня не обессудь. Келейка моя рядышком, тебе ее все едино не миновать, — строго проговорил желтый, как покойник, старец.
— Как не миновать? — вздрогнул Александр.
— Да ведь к воротам-то пойдешь, а келейка моя рядышком. Зайди, не побрезгуй...
Александр опять колебался.
— Аль неохота? — испытующе спросил старец.
Втянув голову в плечи, как будто входил в студеную воду, Александр двинулся за схимником.
— Входи, не бойсь, — распахнул старик низенькую дверь.
Александр инстинктивно отпрянул назад.
Черный пол, черный потолок, черные безоконные стены. Черное деревянное распятие с тусклой лампадой. Холод могилы. И тишина склепа.
— Входи, — властно произнес схимник.
Александр шагнул через порог.
Старик пал на колени и потянул Александра за полу сюртука:
— Молись, царь.
Александр простерся на полу и вдруг услышал слова отходной молитвы себе, еще живому и будто уже мертвому от леденящего ужаса, сковавшего все его существо.
Старческий голос вывел его из забытья.
— Взгляни сюда, государь, — манил его схимник, приподняв край черного полога.
Александр, шатаясь, приблизился.
На черном столе в углу стоял черный гроб, в котором лежали какие-то одежды и пучок восковых свечей.
— Се ложе для сна моего — временного и вечного. И не моего, а всех нас. И твоего, царь. В нем воспримешь покой от трудов земных. А покуда ходишь в живых, долг твой — бдить над церковью и народом православным. Тако хощет господь бог наш. Тако хощет он... Ступай.
Бледный, с красными от слез глазами Александр прошел к воротам лавры.
Вслед ему монахи пели что-то мучительно-заунывное, а Серафим читал напутственные молитвы.
— Скорей, Илья, — проговорил царь разбитым голосом и тяжело опустился на мягкое сиденье коляски.
Лошади помчались...
У заставы Александр с тоской обернулся назад. В предрассветных сумерках начинали вырисовываться огромные мрачные контуры Петербурга.
В начале Белорусского тракта к царской коляске присоединились еще три. В одной ехали лейб-медик Виллье, начальник главного штаба генерал Дибич и князь Петр Волконский. Остальные занимали свитские офицеры, камердинеры и лакеи.
Царь никого не позвал к себе. Он как будто сбросил со своего духовного облика все причудливо разукрашенные одежды и никому не хотел показывать обнажившееся под ними убожество.

32


27. Русские завтраки

В доме «Американской компании» у Синего моста, в небольшой квартире, занимаемой отставным поручиком Кондратием Федоровичем Рылеевым, стоял обычный гул голосов, который всегда сопровождал его «русские завтраки». Русские они были не потому, что, кроме ржаного хлеба, квашеной капусты и чаю почти ничего на стол не подавалось, а потому, что в этих завтраках, как в фокусе, отражалось «клокотание умов» пробудившейся к жизни русской общественности.
Здесь спорили так, как умеют спорить только русские: подолгу, горячо, с упоением.
Пламенная любовь к отечеству, счастье России, неотъемлемые права человека и гражданина, свобода, вольность, борьба с самовластием, значение литературы и назначение русского писателя — были излюбленными темами этих споров.
Вокруг Рылеева, вдохновенного поэта, вождя Северного тайного общества, объединились все, кто страстно желал видеть Россию свободной и счастливой, вся передовая талантливая литературная молодежь от Пушкина до Кюхельбекера.
Грибоедов перед отъездом в Персию привел к Рылееву своего молодого друга, князя Александра Ивановича Одоевского.
В тесном кабинете Рылеева или за его обеденным столом Одоевский с большей охотой, чем в богатой гостиной своего отца, читал свои элегические импровизации, искренние и восторженные, как и он сам.
Глядя в его сияющие глаза, слушая его молодой, вибрирующий голос, Рылеев часто вспоминал слова Грибоедова об Одоевском: «Каков я был до отъезда в Персию — таков Саша Одоевский плюс множество прекрасных качеств, которых я никогда не имел».
Постоянными рылеевскими гостями были братья Александр, Михаил и Николай Бестужевы — все члены Тайного общества!
Старший из них — Николай, капитан-лейтенант 8-го экипажа, участник многих дальних плаваний, историограф русского флота, начальник Морского музея, талантливый художник и механик, всесторонне образованный, страстно ненавидящий крепостное право, установил такие отношения с матросами своего экипажа, что имел полное основание говорить: «Мои матросы за мной всюду пойдут».
В часы долгих споров и дружеских бесед у Рылеева он рисовал карикатуры, набрасывал портреты присутствующих, вызывающие общее одобрение.
Второй брат, Александр, штабс-капитан лейб-гвардии драгунского полка, в детстве любил воображать себя Карлом Моором и затевал с товарищами игры, в которых надо было выдерживать воображаемые бури на палубе тонущего корабля и отражать атаки пиратов.
Впоследствии ребяческие его мечты нашли осуществление в политическом заговоре и литературной работе. Герои его романов, которые он выпускал в свет под псевдонимом «Марлинский», обладали такими же мятежными, романтическими страстями, как и сам автор.
Александр Бестужев-Марлинский был одним из самых близких друзей и сподвижников Рылеева по Тайному северному обществу и по изданию «Полярной звезды».
На собраниях у Рылеева он обычно не любил читать свои произведения.
Это делал охотно — и часто против воли автора — младший из братьев, Михаил.
Михаил Бестужев блестяще начал карьеру во флоте, но из чувства солидарности к обиженному по службе своему товарищу Торсону, перешел в лейб-гвардии Московский полк, где сделался одним из тех офицеров, о которых солдаты говорили: «Хоть и барин, а душа человечья».
Михаил писал кудреватые и манерные стихи «в подражание лорду Байрону» и весело смеялся и над собственным творчеством и над своими критиками. Самым строгим из них был старший брат Николай.
— Побольше простоты, Миша, больше смысла, — требовал он. — Помни, что ни один серьезный человек не одевается московским франтом. Побрякушки и разноцветные банты его галстухов никак не заменят отсутствие ума...
Бестужевы часто привозили к Рылееву своего товарища, лейтенанта Михаила Кюхельбекера, похожего в одно и то же время и на свою красавицу мать и на своего некрасивого брата Вильгельма, поэта и литератора, лицейского товарища Пушкина, приятеля Одоевского и почитателя Рылеева.
Вильгельм Кюхельбекер, или, как его звали по-лицейски, Кюхля, чаще других появлялся у Рылеева, смешил его жену своей рассеянностью, своей долговязой фигурой и заплетающейся неуверенной походкой. А дочь Рылеева, шестилетняя Настенька, находила его самым интересным из всех посетителей. Ей он делал из одного и того же кусочка бумаги лодку, петуха, коробочку и даже лягушонка.
Вернувшись домой, Рылеев услышал еще в прихожей среди других голосов заразительный смех Пущина и так обрадовался что, забыв поздороваться с другими, бросился к нему на шею. Рылеев горячо любил Пущина, любил потому, что не любить его было невозможно.
Пущина любили в родной семье. Любили сверстники детских лет, в их числе и дворовые ребятишки. Любили товарищи по лицею. Любили в гвардейском полку, а когда он оставил блестящую военную карьеру, чтобы занять «с целью уничтожения лихоимства и улучшения нравственности» скромный пост надворного судьи, полюбили и товарищи по службе, и подчиненные, и загнанные, запуганные «сидельцы на скамье подсудимых». Но больше и нежнее всех любил его Пушкин.
Всякий раз, когда Пущин приезжал в Петербург, в квартире Рылеева становилось как будто веселей и уютнее.
— Давно ли из Москвы? Здоров ли? Долго ли ждал меня? — засыпал его вопросами Рылеев.
— «Чуть свет уж на ногах — и я у ваших ног». Не правда ли, Наталья Михайловна? — спросил Пущин жену Рылеева.
— Ах, как чудесно пишет Грибоедов, — откликнулась она и, сконфузившись от устремленных на нее взглядов, скрылась в свою комнату.
Рылеев за нею:
— Что же не хочешь посидеть с нами? Ведь я тебя с утра не видел, а там Пущин, и я не могу не быть с ним.
— Иди, иди к нему, — она быстро поцеловала его и отвернулась.
— Ты словно недовольна?
Наталья Михайловна положила руки к нему на плечи; из ее глаз так и брызнуло горячей нежностью.
— Кабы не ты, за Пущина пошла бы. Ты люб мне так, что выразить не умею. Но ты... ты не весь мой... Я это всем сердцем чую.
Рылеев ближе заглянул в большие темные глаза и улыбнулся непонятно: полугордо, полувиновато.
— Друг ты мой нежный, — проговорил он ласково и ушел в кабинет,
— Рылеюшка, прочти, что ко мне написал, — попросил Александр Бестужев, как только он показался в дверях. — Да утихомирьтесь вы! — окрикнул он расшумевшихся гостей

Стало немного тише.
Рылеев, положив руку на спинку стула, на котором сидел Бестужев, начал:

Моя душа до гроба сохранит
Высоких дум кипящую отвагу,
Мой друг, недаром в юноше горит
Любовь к общественному благу.

Пущин протянул рюмку.
— Чокнемся, милый. Ты — поэт. Истинный поэт. И ты не сердись на моего Пушкина. Он тебя хоть и бранит, но любя.
При упоминании о Пушкине все вдруг обратились к Пущину:
— Голубчик Иван Иванович, расскажите же нам о нем. Да подробней!
Всем было известно, что Пущин недавно был в Михайловском.
— Да что же, — задумчиво улыбаясь, начал он, — Александр Сергеевич стал как будто серьезнее.
— Нет, нет, — перебило его несколько голосов, — с самого начала. Как встретились?
Пущин снова улыбнулся как-то особенно задушевно.
— Как встретились? — повторил он. — Приехал я к нему рано утром. Он как был в кровати, так и выскочил на крыльцо — босиком, в одной рубахе. Смотрим друг на друга. Целуемся... Вот тут, — Пущин провел рукой по горлу, — у меня сдавило. У него тоже слезы на глазах. Схватил я его в охапку и почти внес в комнату. Комната поменьше этой. Знаете, как у него: повсюду книги, листы исписанной бумаги и огрызки перьев.
— Это у него с лицея привычка — огрызками писать, — вспомнил Вильгельм Кюхельбекер, и его голубые навыкате глаза подернулись нежностью.
— Погоди, не перебивай, — попросил Николай Бестужев.
— А потом началась кутерьма, — продолжал Пущин. — Вопросы без ответов. Восклицания, смех. Прибежала нянька — старуха Арина Родионовна, засуетилась с умываньем, угощеньем. Наконец, успокоились. Заставил он меня без конца рассказывать. И сам говорил. Вспомнил утверждение своего кишиневского друга, Владимира Раевского, о том, что Россия, восшедшая на высокую степень гигантской славы, требует скорейшего преобразования, ибо могущество отечества нашего, при зыбком основании на рабстве многих миллионов его граждан, может так же скоро обратиться в ничтожество, как и в степень возвышения. Пушкин, как заправский политэконом, веско доказывал, что свобода политическая необходима и для развития коммерческих действий русского государства и что просвещение, вторгнувшееся в умы, заставит многих устремить внимание на общее благоденствие отчизны. Не помню, в какой связи коснулись мы слухов о нашем Обществе. И я, каюсь, прямо сказал ему, что поступил в это новое служение отечеству.
— Что же он? — спросил князь Оболенский.
— Взволновался, но выпытывать не стал. «Верно, все это в связи с майором Раевским, которого все еще держат в Тираспольской крепости, — говорил он с грустью. — Я в Кишиневе успел тогда предупредить его о грозящем ему аресте, об этом из случайно услышанного разговора Инзова с генералом Сабанеевым». А потом вздохнул: «Может быть, говорит, вы и правы, что мне не доверяете. Верно, я такого доверия не стою — по многим моим глупостям».
Голос Пущина дрогнул.
— Потом читал он твои, Рылеев, «Думы».
Рылеев покраснел.
— Бранил их, мне уже сказывали.
— Да нет, милый, — ласково сказал Пущин. — Если ты насчет «Дум» и «dumm» [Игра слов: «dumm» по-немецки — глупый.] — так ведь он это для красного словца.
— Он и мне говорил, чтоб ты побольше писал, — вмешался Александр Бестужев. — Но его мнение таково, что коли ты хочешь «гражданствовать», то пиши прозой.
— Будто сам он не гражданствовал в стихах, — сказал Николай Бестужев, продолжая зарисовывать на клочке бумаги длинный профиль Кюхельбекера.
Рылеев строго поглядел на него:
— Не трогать нашего чародея! Он прав. Какой я поэт...
— Молчи, Рылеев, — перебил Александр Бестужев. — Твой «Войнаровский» по соображению и ходу стоит наравне с поэмами Пушкина. Обаяние Пушкина в его стихах, которые катятся жемчугом по бархату. Зато у тебя сила чувствований, жар душевный!
— Нет, в самом деле, — продолжал Бестужев. — Стоит перевести на иностранный язык любую поэму Александра Сергеевича, как прелесть его чудесного слога слабеет. Мощь же твоих мыслей, хотя и не столь изящно подчас выраженных, остается нерушимой...
И заспорили о назначении поэзии и о гражданском долге поэта...
— Пушкин очень интересовался, как обстоит дело с «Полярной звездой», — сообщил Пущин.
— Своенравие иных цензоров нестерпимо! — с жаром отозвался Рылеев. — А все Аракчеев! Его злобная, подозрительная политика, подобно лазутчику, вкрадывается во все отрасли жизни. Нет места, куда бы ни проник его подсмотр. Нет происшествия, которое не отозвалось бы в аракчеевском «дионисиевом» ухе...
— А вы слышали, за что закрыт «Дух журналов»? — спросил Оболенский. ~ Оказывается, за статью «Надежды англичан по случаю нового русского тарифа».
— Ну да, зачем свободу торговли превозносили? — с шутливой серьезностью сказал Александр Бестужев. — Опасаюсь, что и к тем пиесам, которые Пушкин прислал через тебя, цензура тоже прицепится.
— А каково ему самому приходится от наблюдателей, — рассказывал Пущин. — Я вам говорил, что привез ему в подарок рукопись «Горе от ума». После обеда стал он читать ее вслух. Да как читал! Как восторгался! Вдруг вкатывается рыжий монах и рекомендуется настоятелем соседнего монастыря. Извиняется, что помешал, юлит. А сам вынюхивает: нет ли, дескать, чего недозволенного?.. Пушкин немедля приказал подать чаю и рому, до которого монах оказался большим охотником. И так усиленно потчевал его Александр Сергеич, что монах вскорости совсем осоловел и едва дотянул ноги до своих саней... Как только мы остались вдвоем, Пушкин снова принялся за чтение грибоедовской комедии...
— А вообще скучает он в деревне? — с лаской в голосе осведомился Одоевский.
— Признался, что вначале очень тоскливо было. А нынче он много пишет. Сказывал он мне, что сбирается писать историю нынешнего царствования языком обличителя. Начал было читать мне свою трагедию о Борисе Годунове, потом раздумал. Зато какие нас ждут новые главы «Онегина»!
— А кто у него бывает? И сам ездит куда? — раздавались вопросы.
— Кроме рыжего монаха, никого при мне не было... Стихи свои он няне, Арине Родионовне, читать любит. Да говорил мне еще Александр Сергеич, что бывает часто у своих соседок в Тригорском. Очень расхваливал их... Заметил я еще среди девушек-кружевниц одну премиленькую... Олей звать...

33

28. «Кочующий деспот»

Любимым удовольствием Александра I во время жизни в Таганроге были поездки далеко за город в открытом экипаже вдвоем с Елизаветой. Сопровождающая их свита держалась во время этих прогулок в стороне.
Обычно серое Азовское море в ясные дни октября сливалось с прозрачной голубизной высокого неба. С необозримых окрестных степей веяло пряным запахом скошенных нив.
— Ах, какие очаровательные просторы! — восхищалась Елизавета Алексеевна. — Как жаль, что здесь нет садов! Они были бы, наверное, необычайно хороши под этим южным голубым небом.
Александр задержал взгляд на посвежевшем лице жены и слегка прижал к себе ее худенький локоть.
— Я сегодня же прикажу вызвать из Ропши садовника Грея и сам начертаю план сада, — мягко сказал он.
Елизавета покраснела, и ее поблекшие глаза на момент блеснули.
Александр увлекся своей ролью нежного, кающегося мужа и играл ее как талантливый актер.
Елизавета в течение долгих лет страстно ждала именно таких между ними отношений и не хотела замечать их искусственной теплоты. Она старалась быть сдержанной, боясь спугнуть призрак супружеского счастья, реющий в таганрогском дворце. Но все же ее нетерпеливая страстность иногда прорывалась и грозила нарушить идиллию спокойного житья.
В одиноких утренних прогулках Александр стал обдумывать выход из создавшегося положения.
Излюбленным средством, издавна применявшимся им в коллизиях семейной жизни, была разлука.
И Александр решил снова совершить хотя бы кратковременное путешествие. Надо было только придумать какую-либо уважительную причину, чтобы не расстроить начинающую поправляться жену. Для этого необходим был Аракчеев. Тот с полуслова поймет его желание и устроит все так, как ни Дибич, ни «старая баба» — Петр Волконский — придумать не сумеют.
Кличку «старая баба» царь дал Волконскому с тех пор, как тот, встретив однажды в дверях спальни императора молоденькую фрейлину, громко ахнул и бросился назад с такой стремительностью, что переполошил дремавшего камердинера и спавших лакеев.
Не успел Александр отправить Аракчееву приглашение приехать, как из Грузина было получено отчаянное письмо.
«Батюшка, ваше величество, — писал Аракчеев, — случившееся со мной несчастье, потерянием верного друга моего, здоровье и рассудок мой так расстроило и ослабило, что я одной смерти себе желаю и ищу, а потому и делами никакими не имею сил и соображения заниматься. Прощай, батюшка. Друга моего Настасью Федоровну зарезали ночью дворовые люди, и я не знаю еще, куда осиротевшую свою голову приклонить».
Царь уронил письмо на колени и долго сидел неподвижно, уставив глаза в одну точку. Дибич осторожно кашлянул.
— Ты знаешь? — не оборачиваясь к нему, спросил Александр.
— Так точно. Курьер рассказал подробности ужасного события. Говорит, что граф в полном расстройстве, от всех дел отошел. Ни одного человека к себе не допускает и все конверты, на его имя получаемые, в том числе равномерно и от вашего величества, повелел распечатывать генералу дилеру, а к нему ничего не пересылать.
— Непозволительное поведение, — нахмурился Александр. — И это делает верный слуга в такое, по его же словам, «бурное и опасное время». Ведь я ему передал все сведения и бумаги, добытые Шервудом о Тайном обществе. И так надеялся, что он возьмет нужные меры!
Заложив руки за спину, он несколько раз прошелся по небольшой комнате. Потом остановился против Дибича и долго смотрел в его полнокровное лицо с торчащими над лбом прядями жестких волос.
— Что ты сейчас думаешь? — вдруг спросил царь шепотом.
Дибич смутился:
— Трудно ответить, ваше величество. Мысли столь гибки и быстротечны...
Александр круто повернулся на каблуках и снова зашагал.
— Ах, кабы можно было, — заговорил он, — хоть на один кратчайший миг вскрыть человеческий череп и одним глазком поглядеть, как в нем ворочаются мысли. А то вечная загадка мучит душу, мутит разум. Я никому и ничему не верю ныне. Всюду фальшь. Всюду измена. Вот вчера за завтраком в простокваше попался какой-то твердый кусочек. Быть может, то был яд.
— Помилуйте, ваше величество. Кусочек глины, отпавшей при нагревании сосуда, Виллье отменно исследовал.
— Виллье, — сердито прервал царь.— А ты думаешь, Виллье... Впрочем, кухмистер изрядно наказан за свой проступок. Оставим это... — И, помолчав, продолжал: — А все же Аракчеева следует ободрить. Самовольное отрешение его от дел извиняется болезненным состоянием, вызванным пережитым горем. А знаешь, Дибич, я убежден, что Минкину убили по злобе на графа, а не на нее самое. И нет ли здесь наущения тех...
— Кого, ваше величество? — тихо спросил Дибич.
— Будто не знаешь. Тех, наших будущих Робеспьеров, Маратов и Дантонов. Ведь мои друзья — их враги. И, поражая Аракчеева, они наносят удар мне.
Дибич шумно вздохнул.
— Вот что, — снова остановился перед ним царь. — Ты объяви новгородскому губернатору мою волю, чтобы в грузинском преступлении он всеми мерами старался дойти — не было ли каких тайных направлений, или подущений... А к графу я сам напишу.
В тот же вечер Александр за полночь писал длинное письмо Аракчееву с уверениями в своей искренней любви и выражением «выше всякого изречения» сочувствия в постигшем его несчастье. Царь настойчиво звал Аракчеева к себе в Таганрог, чтобы «беседы с другом, разделяющим его скорбь, могли смягчить остроту оной». «Но заклинаю тебя всем, — заканчивал Александр письмо, — вспомни отечество, сколь служба твоя ему полезна и необходима. А с отечеством и я неразлучен. Ты мне необходим. Дай себе все нужное время на успокоение душевных и телесных сил. Вспомни, сколь много тобой произведено и сколь все оное требует довершения».
И когда запечатал конверт, взял другой лист, и снова быстрые строчки косыми зигзагами ложились на атласную бумагу.
«Отец архимандрит Фотий! Граф Алексей Андреевич находится в крайнем упадке духа, близком отчаянию. Вы, с помощью всевышнего, много можете подействовать на душевные его силы. Подкрепя их, вы окажете важную услугу государству и мне, ибо служение графа Аракчеева драгоценно для отечества».
Подписался. Положил перо, потом снова взял и прибавил внизу:
«Письмо сие хранить в тайне».
И понеслись экстренные курьеры с одного конца России на другой. Из Таганрога в Грузино, из Грузина в Таганрог. Скакали день и ночь, не щадя ни лошадей, ни собственных сил. Мчались по размокшим осенним трактам, сворачивали для сокращения пути на вязкие проселочные дороги, пробирались сквозь леса, прислушиваясь к голодным завываньям волков, радовались далекому лаю псов и истово крестились, завидев в непроглядной тьме желтые огоньки мужичьих изб. Передохнув за миской щей, снова бросались в черные дали, проклиная свою жизнь и тех, по чьей воле они сломя голову мечутся по бескрайним российским равнинам.
Александр несколько раз повторял в письмах Аракчееву свое настойчивое желание видеть его у себя. А тот упорно отказывался лично «облобызать колени своего высокого друга», ссылаясь на «лихорадку и биение сердца».
«И почему он не едет сюда?» — думали приближенные царя об Аракчееве и никак не могли найти ответа.
Этот вопрос решен был очень просто на кухне.
Курьер из Грузина проговорился о том, что «убивцы, комнатная девушка Настасьи Пашутка и ейный брат поваренок Васька, а с ними еще пять душ, пошли под суд, и, сказывают, положено их до смерти забить».
— Ну, знамо дело, — говорили в кухне, — граф и сидит там, ровно вурдалак на погосте. Кровушки свежей дожидается испить.

Одному из петербургских курьеров князь Петр Волконский вручил письмо к своей жене, в котором, говоря об Аракчееве, особенно сердито закручивал хвостики корявых букв:
«Сo временем государь узнает все неистовства злодея, коих честному человеку переносить нельзя, открыть же их нет возможности по непонятному ослеплению к нему государя. Между тем его величество растерял и еще более растеряет многих достойных своих приверженцев, а беспорядок в ходе государственных дел от сего только усилится. Аракчеев ныне сам раскрыл свой характер тем, что, когда постыдная история в Грузине приключилась, то, забыв совесть и долг отечеству, бросил все и удалился в нору к своим тварям. После сего гнусного поступка нетрудно угадать, какие низкие чувства у сего выродка ехидны.
Змей пресмыкающийся, которому императором столь много благодеяния оказано, пренебрегает опасностью, в которой, как тебе известно, в связи с разоблачениями о Тайном обществе, находится спокойствие государства, для дохлой, рябой, необразованной, дурного поведения бабы. Пусть вдумаются в сие те, кому надлежит».
И «вдумывались» в это и в Петербурге и в Москве. Вдумался, наконец, и сам Александр.
Сразу перестал не только писать, но даже и говорить об Аракчееве. И если Дибич, Волконский или кто-нибудь другой упоминал его имя, Александр чуть приподымал брови и отмалчивался. Но все же «грузинское несчастье» использовал.
— Лизанька, — сказал он однажды жене, — я очень потрясен несчастьем моего друга и хочу, по совету Виллье, рассеять нервы кратковременным путешествием. Новороссийский генерал-губернатор граф Воронцов, коего ты недавно у меня видела, считает крымский воздух весьма пользительным. Он полагает, что я еще до дождей и холодов успею вернуться в Таганрог.
Елизавета побледнела.
Но Александр продолжал с кокетливостью:
— Я бы призвал кого-либо из Петербурга разделить в мое отсутствие ваш досуг, кабы не знал, что, кроме меня, вы ни в ком не нуждаетесь.
Лицо Елизаветы просветлело:
— Я счастлива видеть вас убежденным, что вы составляете для меня все.
Князь Петр Волконский, сидевший с Дибичем в другом конце зала, украдкой поглядывал в сторону «царственной четы».
— Не налюбуюсь на наших «молодоженов», — сказал он.
— Бойтесь, как бы не сглазить, — улыбнулся Дибич.
Александр находился в самом веселом расположении духа, когда ему доложили о приезде из южных поселений графа Витта.
Царь сделал недовольную гримасу.
— Мне не хотелось бы заниматься серьезными делами накануне отъезда, — сказал он Волконскому.
— Как вам угодно, ваше величество. А только граф просил передать, что дело важности чрезвычайной.
— Ах, как меня утомили все эти чрезвычайной важности дела — вырвалось у Александра. — Двадцать пять лет я прослужил России. И солдату в этот срок дают отставку. Знаешь, князь я помышляю переселиться в Крым, зажить там частным человеком. А тебя, — уже шутливо продолжал он, — сделаю своим библиотекарем... Ну, зови Витта.
И снова в течение часа слушал Александр обширный доклад все о том же Тайном обществе и о лицах, стоящих во главе его. Всё новые фамилии, а некоторые из прежних упорно повторяются по нескольку раз.
— У заговорщиков уже даже приготовлены законы под именем «Русской правды», — докладывал Витт. — Капитан Майборода в своем доносительном письме сообщает, что законы эти, написанные полковником Пестелем, спрятаны в двух зеленых портфелях, которые хранятся в определенном месте и, коль скоро приказ об аресте Пестеля последует, могут быть оттуда извлечены.
Александр слушал Витта, как слушают рассказ о тяжелом, но чужом несчастье, и с болезненной морщинкой в углах рта ждал, когда тот кончит.
Когда граф умолк, Александр вяло пожал его руку, попросил пока продолжать свои расследования и подробно доносить ему об их ходе.
Витт уехал разочарованный. Он ожидал горячих выражений благодарности, повышения по службе и даже приказа о немедленной ликвидации Тайного общества. А вместо всего этого видел в лице царя рассеянность и нетерпение, с трудом скрываемые под обычной любезностью.
После отъезда Витта Александр долго перелистывал привезенные им бумаги и другие документы, хранившиеся в письменном столе.
В кабинете стало совсем темно. Вошел камердинер Анисимов с зажженными свечами.
— Должно, гроза будет, ваше величество. Небо вовсе почернело.
Александр продолжал разбираться в бумагах. Складывал их в ящики с таким удовольствием, как в отрочестве складывал свои ученические работы перед рождественскими и пасхальными вакациями, которые Лагарп, по примеру университета, ввел в свои занятия с Александром.
Снова вошел Анисимов и взял со стола свечи.
— Зачем? — удивленно спросил Александр.
— Извольте видеть, ваше величество, небо прояснилось. А сидеть при свечах днем на Руси почитается худой приметой.
— К чему же она? — спросил Александр дрогнувшим голосом.
— К покойнику, ваше величество.
Думал ли Александр, что меньше чем через месяц он, схватив в Крыму жестокую лихорадку, будет лежать в этой самой комнате, на смертном одре и коснеющим языком просить старика священника исповедовать его «не как императора, а как простого мирянина».

34


29. Смятение

— Serge, ты спишь? — услышал Трубецкой за дверью кабинета голос жены. И радостно улыбнулся.
Вчера долго ждал ее возвращения с бала, сам не поехал — чувствовал нездоровье, да так и уснул у себя в кабинете.
— Сейчас, мой друг.
Торопливо отдернул штору и запахнул халат. Княгиня Катерина Ивановна, маленькая, плотная и уютная, вошла быстрыми, мелкими шагами.
— Вообрази, Serge, из дворца прислали с известием о кончине государя.
Трубецкой побледнел. Вскочил, потом снова сел рядом с женой, взял ее пухлые ручки и сжал так, что она поморщилась.
— Это ужасно, Каташа, — проговорил он.
Катерина Ивановна смотрела на него с удивлением. Знала, что последний год он был раздраженно-недоволен императором, и эта бледность лица и горестное восклицание были ей непонятны.
Трубецкой заторопился:
— Я сейчас поеду во дворец.
Неуклюже задвигался по кабинету, натягивая мундир, не попадая в рукава.
Каташа рассказывала:
— Наши дамы «королевской крови» волнуются: «Как, простая полька, — то есть теперешняя жена Константина, — будет их императрицей?!» Конечно, для всех принцесс это ужасно.
Она улыбалась, показывая разом обе ямочки на щеках и одну, особенно веселую, на круглом подбородке.
— Дай я пристегну.
Помогла пристегнуть шпагу и заботливо повязала шею теплым шарфом.
— Да, да, конечно, — рассеянно проговорил Трубецкой, думая не о жене Константина, простой польке, которая шокирует принцесс, а о том, что надо скорее все узнать во дворце и спешить к Рылееву, к Оболенскому...
Помнил решение Северного и Южного обществ «положить за начатие действия естественную или насильственную, смерть императора».
— А все же жалко государя, Сержик? — заглядывая в тревожные глаза мужа, спросила Каташа.
Он посмотрел на нее, маленькую, сверху вниз и поцеловал в тонкий как белая ниточка на черном шелке, пробор.
— Нет, не жалко... Но перемена самовластительного правителя всегда вызывает тревогу...

— Пришли на молебен, а уходим с панихиды, — сказал один из адъютантов графа Милорадовича Трубецкому, когда он поднялся по комендантской лестнице Зимнего дворца.
— Сейчас будем присягать...
— Константину? — спросил Трубецкой.
Адъютант наклонился к уху Трубецкого:
— Великий князь Николай Павлович сказывал графу Милорадовичу о воле покойного государя касательно наследия престола.
— А именно?
— Будто не знаете, князь? Константин Павлович давно отказался от престола. И, следовательно, Николай...
Адъютант отскочил от Трубецкого: через комнату торопливыми и в то же время неуверенными шагами, никого не замечая, бледный, с растрепанными рыжеватыми волосами и бачками, проходил Николай.
— К маменьке советоваться, — подмигнул ему вслед дежурный офицер.
Комната постепенно наполнялась.
Звеня серебряными шпорами, самоуверенной походкой вошел Бенкендорф, сияющий орденами и золотой бахромой эполет.
Как большой магнит, он притянул к себе пестрые мундиры, шитые золотом и украшенные орденами.
Трубецкой хотел подойти, но показался Милорадович тоже в полной парадной форме. Он уже не подражал покойному Александру в походке и манере вскидывать голову. Шел, деловито и строго глядя прямо перед собой. За ним на бархатной подушке несли золотой ковчежец.
— Завещание покойного государя, — услышал Трубецкой чей-то шепот.
Милорадович, князь Голицын, Бенкендорф, Лопухин а за ними остальные сановники вошли в залу Государственного совета.
Тяжелые дубовые кресла с высокими спинками отодвинулись и, приняв шитые мундиры, густые эполеты, седины и лысины, снова сомкнулись вокруг покрытого пунцовым сукном стола.
Князь Александр Николаевич Голицын, показывая душевную скорбь голосом и движениями, первым взял слово:
— В бозе почивший государь император Александр Павлович оставил завещание с тем, чтобы оно было прочтено тотчас же после его смерти, прежде приступления к какому-либо действию, в том числе и к присяге...
Граф Милорадович хмуро оборвал его:
— Считаю долгом напомнить членам Государственного совета, что в отношении престолонаследия государь, по существующим в России законам, не может располагать престолом по духовному завещанию. А посему завещание из уважения к покойному императору прочтено быть должно, но исполнения по оному быть не может.
И, вынув из ковчега пакет, вскрыл его таким жестом, каким вскрывал конверты из модных лавок со счетами на имя танцовщицы Телешевой: крупные счета, но не платить по ним было нельзя.
Прочел, отделяя каждое слово, аккуратно свернул и оглядел неподвижных сановников.
— А теперь пойдемте присягать императору Константину Павловичу, — громко проговорил адмирал Мордвинов.
Но Бенкендорф, теребя шнур аксельбанта, запротестовал:
— Следовало бы все же пригласить его высочество Николая Павловича.
Милорадович насмешливо улыбнулся:
— Его высочество уже изволил присягнуть. Во всяком случае, считаю неудобным призывать его высочество в Совет.
Загорелся спор. Одни настаивали на приглашении Николая, другие были на стороне Милорадовича и законов о престолонаследии.
В комнатах Марьи Федоровны тоже горячились и ссорились.
— Если ты сам присягнул Косте, то, разумеется, теперь все кончено и воля нашего ангела попрана, — плаксиво говорила Николаю мать.
— Попробуйте не присягните, — почесывая редкие бачки, возражал Николай. — Нынче я с караульными солдатами сам беседовал. Они и Константину не хотели присягать. Насилу Потапов уломал их. «У нас, говорят, есть царь». — «Так ведь он помер», — объясняет им Потапов. А они в ответ: «Не верим. Мы не слыхали, чтобы он и больной был». Им, видите ли, не доложили. Рассуждают, подлецы... А Милорадович тоже подлец! «Что мне, говорит, воля покойного государя! Закон о престолонаследии — превыше чьей бы то ни было воли!» Ну и пусть давятся этим законом...
Забегал и заругался, как будто был не в бомбоньерочно-нарядном будуаре матери, а на фрунтовом учении в Гатчине, у покойного своего отца.
— А все эта нелепая таинственность... Братец домашними сделками думал ограничиться...
— «Наш ангел на небесах», — снова вспомнив вслух первые строки письма Елизаветы из Таганрога, всхлипнула Марья Федоровна.
Николай злобно передернул плечами.
— Один на небесах... другой в Варшаве... а я тут изволь распутываться...
Он сердито выхватил платок и высморкался так громко, что Марья Федоровна вздрогнула.
«Unser grosser Trompeter fangt schon wieder an...» [Наш высокий трубач опять начинает громыхать (нем.).] — подумала она, как всегда возмущаясь манерой сына оглушительно сморкаться.
— Вот даже Дибич пишет, что о кончине государя он, прежде всего, сообщил Константину, — развертывая перед матерью письмо, заговорил Николай. «Яко старшему брату покойного императора и, следовательно, по существующему закону, наследующему всероссийским престолом. Ибо, кроме сего закона, мне, как прежде, так и ныне, совершенно неизвестны никакие другие, государственные на сей предмет положения». Видите, вот и выходит, что я самозванец. Ну, уж и напишу я братцу!
Он схватил лист бумаги и перо и, навалившись на стол, начал:
«Брат Константин, если ты немедля не приедешь...»
«Нет, грозить ему не годится. Он, как покойный папенька, от этого только пуще взбеленится».
Изорвал лист в мелкие кусочки и взял другой:
«Любезный Константин. Ради бога, не покидай нас и не оставляй одних. Как мы все несчастны...»
Опять порвал.
«Его чувствительностью не тронешь», — подумал о Константине и снова взялся за перо.
Но доложили о приходе графа Милорадовича.
«Что ему нужно? Ведь знает же, что я присягнул», — обеспокоился Николай, но позвать велел.
— Государственный совет убедительнейше просит ваше императорское высочество, — заговорил Милорадович, — удостоить его своим посещением, единственно в том предмете, чтоб из собственных уст вашего высочества услышать вашу непреложную волю.
Николай ехидно осклабился:
— Ишь вы, скорые какие. Законники, а меня к беззаконию побуждаете. Я не член Государственного совета и посему присутствовать на его заседаниях права не имею. - И не мог удержаться, чтобы не прибавить ядовито: — Уж коли вы по канонам поступаете, так позвольте же и мне им следовать.
И отвернулся.
Когда Милорадович выходил, Николай прошептал сквозь стиснутые зубы:
— Законники без...
Через четверть часа Милорадович возвратился.
— Государственный совет послал меня испросить дозволения in corpore явиться перед лицом вашего высочества, дабы, приняв изустное приказание, немедленно исполнить оное...

Николай не слушал далее.
«Ага! — ликующе пронеслось в его мозгу. — То мне свои законы навязывали, а то за приказаниями явились».
— Я сейчас выйду в приемную залу, — постарался он ответить совсем равнодушно.
К сановникам вышел той гордой поступью, какой позже приводил в восторг дам на придворных балах. Все черты бескровного лица были каменно-неподвижны.
И слова падали однообразно холодно, как взмахи сабли на солдатском ученье.
— Я вас... — на миг запнулся: «Прошу — нельзя, приказываю — рано». И нашелся: — Я вас убеждаю для блага государства немедленно, по примеру моему и войска, принять присягу на верное подданство государю императору Константину Павловичу. Я никакого другого предложения не приму и слушать не стану.
— Какой рыцарский подвиг! — прошептал князь Голицын с таким расчетом, чтоб Николай услышал.
— Ничего не вижу достойного похвалы, — продолжал Николай. — Простое исполнение долга и закона.
Голицын умоляюще сложил руки:
— Ваше величество... виноват, ваше высочество...
— Умело ошибся князь, — прошептал один сановник другому.
Голицын просил разрешения Государственному совету посетить Марью Федоровну. Согласие было дано. Выслушивая соболезнования, она старалась по лицам узнать о том, что произошло в зале. И осторожно заговорила:
— Мне совершенно известно положение, сделанное моим Александром в рассуждении Николая. И я вас уверяю, что все это сделано по доброй воле и по непринужденному согласию моего Константина...
— Это все ни к чему, maman, — шепнул Николай, подавая ей оброненный платочек. И еще тише: — Я приказал присягать Константину.
Глаза Марьи Федоровны блеснули злобой. Она поднесла к ним платочек и поспешила докончить:
— Со всем тем я одобряю поступок этого... этого... рыцаря.
Она взяла Николая за руку, точно так, как брала в детстве, чтобы в наказание за упрямство отвести к дядьке Адлербергу. Потом выпустила эти холодные пальцы и, не отнимая платка от лица, ушла во внутренние комнаты дворца.
По уходе членов Государственного совета Николай быстро подошел к столу и написал без единой помарки:
«Любезный Константин. Предстаю перед моим государем присягою, которую уже принес ему со всеми меня окружающими Ваш брат и ваш верный подданный
на жизнь и на смерть Николай».
И сейчас же, не вставая, другое письмо — к Дибичу в Таганрог:
«Гвардия, город — все присягнули, я сам привел Государственный совет к присяге. Все спокойно и тихо. Поцелуйте за меня, несчастного брата, гроб моего благодетеля».

35

30. Совершенное недоразумение

В тот день, когда Петербург узнал о кончине Александра, «русский завтрак» Рылеева, несмотря на то, что хозяин чувствовал недомогание, затянулся до поздней ночи.
Первым привез весть о смерти царя Пущин.
Не успел он досказать всех связанных с нею слухов, как примчались братья Бестужевы.
— Вы уже знаете?!
— Нынче в семь утра вбежал к нам Якубович. Думали — убьет. Зубами скрежещет: «Вы, говорит, вырвали его у меня. Не дали мне местью насладиться. Умер царь в Таганроге». Выбежал, через короткое время вновь ворвался, как оглашенный, с известием, что во дворце присягают Константину и будто есть слух, что это зря, ибо царем надлежит быть Николаю. Такова, дескать, воля покойного.
— Какая воля! — раздались голоса. — Кто ее слышал? Отчего Александр при жизни не оповестил страну? Вздор! Николай — узурпатор, самозванец.
Приехал Трубецкой:
— Ну, что? Как? Что во дворце?
Окружили. Оглушили вопросами. Затормошили.
— Да, все идет, как следует. Все присягнули Константину и Николай Павлович первым...
— Смутное время грядет! — вдруг раздался голос из прихожей.
Вбежал запыхавшийся князь Щепин-Ростовский
— Николай хочет быть царем! Требуем Константина! Во дворце никто ничего не знает. Все шушукаются. Трубецкой, Рылеев, говорите, что нам делать.
— Да, да, — поддержали его. — Приказывайте!
Трубецкой прислонился спиной к теплым изразцам печи:
— Погодите, друзья. Дайте нам поразмыслить над совершившимися событиями. Конечно, действие, которое представлялось нам в неизвестной дали, придвинулось. Буде слухи о намерениях Николая справедливы — согласимся, что никакой другой случай не будет столь благоприятен для приведения в исполнение наших целей...
— Правильно! Справедливо! Быть наготове! — покрыли его слова бурные крики.
— Поедем к тебе или к Оболенскому: здесь не дадут поговорить, — вполголоса проговорил Рылеев.
Но уехать им не пришлось.
Без конца входили и выходили все новые и новые люди. Одни, не снимая шуб, сообщали последние новости, подхватывали те, которые слышали здесь, и вновь исчезали. Другие присаживались к столу, обжигаясь, глотали горячий чай, спрашивали, отвечали, спорили.
Подросток, казачок Петрушка, и старая девушка Дуняша к вечеру с ног сбились. И колокольчик в прихожей звякал поминутно, и шубы подавать надобно было, и самовар подогревать, и калачей подкупать.
Наталья Михайловна помогала.
Перекинув через плечо полотенце, мыла чашки, колола щипцами сахар и улыбалась ворчанью Дуняши:
— Чистое светопреставление! День-деньской бестолочь. Где они и слова все разные находят... Кажись, ни разу еще эдакого содома не бывало. Ныне такие гости нашли, что впервой вижу.
— И все хорошие люди, — сказала Наталья Михайловна.
— Да уже наш-то дурного человека к себе не допустит, — с сердитой лаской проговорила Дуняша, не чаявшая души в Рылееве. — Оттого и идут все к нему, что уж больно душевный наш Кондратий Федорович. Такого-то человека поискать да поискать.
Наталья Михайловна повесила полотенце и направилась в детскую.
Проходя мимо столовой, заглянула в узенькую щель не совсем притворенной двери. Синий туман табачного дыма мешал рассмотреть лица. Ближе к двери сидело несколько человек, которые показались незнакомыми.
Один из них вдруг обернулся к ней лицом.
— Князь Оболенский! — обрадовалась Наталья Михайловна.
Она знала, что князя Евгения Петровича муж очень любил и рассказывал ей о нем много замечательных историй. В особенности поразил ее один поступок Оболенского: юноша Кашкин, единственный сын у матери, был вызван на поединок офицером, опытным дуэлянтом. Оболенский принял вызов на себя и убил на дуэли офицера. Мать Кашкина, считая Оболенского спасителем жизни и чести своего сына, целовала ему руки. А он не мог простить себе убийства человека, который ничего плохого ему, Оболенскому, не сделал. И с тех пор дух его быт всегда неспокоен: Оболенский искал для себя нравственных вериг. Его лицо с безукоризненно правильными чертами только изредка освещалось меланхолической улыбкой. По этой-то улыбке Наталья Михайловна сразу узнала его в клубах табачного дыма.
«Кондратий, наверное, рад-радешенек, что князь Евгений приехал», — подумала она, зная, что Рылеев очень ждал приезда Оболенского.
В детской был полумрак от горевшей голубой лампады. Настенька спала, крепко обняв желтую байковую собачку с тускло блестевшими бусинками вместо глаз.
Поздно вечером Рылеев на минутку забежал в комнату жены. Она сидела на низенькой скамеечке перед изразцовой печкой и помешивала кочергой нагоревшие угли.
— А Настенька спит? — спросил Рылеев.
— Давно, — коротко ответила Наталья Михайловна.
Рылеев вдруг опустился перед нею на колени.
— Ты что? — ласково провела она рукой по его темным густым волосам и, улыбаясь, заглянула в глаза.
Лицо ее, зубы и гладко зачесанные, за уши волосы — все отливало подвижным блеском раскаленных углей.
Несколько мгновений Рылеев молча смотрел на нее.
— Никак не привыкну я к твоей красоте, Наташа, — с серьезной страстностью проговорил он. — Каждый раз как будто впервой тебя вижу. А вот нынче при взгляде на тебя какая-то особенная сладостная боль охватывает.
Наталья Михайловна еще раз погладила его по голове.
— Полно, родной. Что это ты? Никак слезы на глазах?
— Нет, друг мой, нет, ангел-утешитель, — прошептал Рылеев и положил голову к ней на колени.
— Не жар ли у тебя? — встревожилась она, дотронувшись губами до его лба.
— Нет, ничего, погорячились мы там... — Рылеев чуть двинул рукой в сторону кабинета.
— Нынче новые у тебя. Кто это — глаза глубокие, высокий такой?
— О ком бы это? Что-то невдомек...
— А тот, что позже приехал, собою нехорош и на всех смотрит, как отец на расшалившихся ребятишек. Дуняша его шубу припрятала было: «Неровен час, стащит кто», говорит. А шуба, правда, целый клад, вся на черно-бурых лисах. Чудо как хороша!
Рылеев улыбнулся.
— Это Трубецкой.
— Тоже сочинитель?
— Да, ангел мой, только он... не стихи сочиняет.
Наталья Михайловна широко раскрыла глаза. Рылеев поцеловал их и, уходя, сказал:
— Ложись, милый друг. Я приду поздно.

Отвечая кому-то на один из бесчисленных вопросов, Рылеев вдруг взялся за горло, будто сдавленное сухими, шершавыми пальцами.
«Нет, видимо, Наташа права. Простудился я. Вот и озноб», — подумал он.
Хотел пройти к жене, чтобы взять ее теплый платок, но кто-то резко дернул его за полу фрака. Рылеев обернулся.
Сердитые глаза в упор смотрели на него.
— Ты что, Каховский?
— Послушай, скоро ли эти болтуны уберутся восвояси?
— Что ты, голубчик? Чего сердишься?
Наклонился и погладил по плечу, но Каховский сбросил его руку и продолжал тем же недовольным тоном:— Сам знаешь, о чем речь должна быть.
— Так ведь поутру с Трубецким обо всем условились...
— Ни о чем не условились. Ахали и всякие превыспренние речи произносили... Пусть уходят!
— Да ведь не выгнать же их?
Презрительная улыбка шевельнула сухие губы Каховского:
— Невежливо? От князей вежливостью заразился? Те и помереть готовы из вежливости.
Каховский отвернулся сердито и ни слова не сказал, пока не разошлись все те, при ком нельзя было говорить о самом главном.
Как только наступила эта минута, Каховский встал, подошел к столу и, не садясь, впился в Трубецкого взглядом. Трубецкой вдруг покраснел, но глаз не опустил.
— Нынче нам Рылеев сказывал, — медленно заговорил Каховский, — что Северная директория назначила вас, князь, в диктаторы. Отдавая всего себя служению на благо отечества моего, осмеливаюсь спросить, какими силами мы располагаем, какие действия решено предпринять для успеха затеваемого дела? И еще: что надлежит исполнить мне, человеку одинокому, без богатства и знатности, уволенному за болезнью от службы Астраханского кирасирского полка поручику Каховскому?
Рылеев пристально смотрел на него и не понимал, а сердцем чувствовал, что за этим нарочито деловым тоном Каховский прячет острую муку сомнения и в Трубецком, и в нем, Рылееве, и в Оболенском, и во всех тех, кто здесь только что спорил, восклицал и клялся заветными клятвами.
— Ну что же. Будем отвечать по пунктам, — снисходительно улыбнулся Трубецкой. — Наши силы... Морские... Лейтенант Завалишин принят в Общество. Но держится в стопине и успехов своих в распространении наших идеи среди матросов не объясняет. Но лейтенант Торсон завербовал изрядное количество лейтенантов и мичманов. Среди них Дивов.
— Дивов — мальчишка, ракета. Если и привлечет к себе внимание, то лишь на краткий миг, — сказал Бестужев.
— Но возмутить матросов он сумеет, — проговорил Рылеев, зябко поеживаясь. — А сменить начальство и захватить крепость сможешь ты, Бестужев.
— Ни меня, ни Завалишина матросы не послушают, — спокойно ответил Михаил Бестужев. — Им нужен приказ их же начальников.
— Пустяки вы говорите, — рассердился Рылеев. — Гвардейский экипаж будет наш.
— По причине того, что ты сего желаешь? — с иронией спросил Каховский.
— Ты, братец мой, ходячая оппозиция, — полусердито ответил Рылеев, — тебя не переговоришь.
— Итак, князь? — снова обратился к Трубецкому Каховский.
— За Московский полк можно ручаться. Не правда ли, Бестужев? — спросил Трубецкой.
Бестужев утвердительно кивнул.
— Финляндский и лейб-гренадерский тоже наши, — сказал Рылеев.
Трубецкой подробно пересчитывал батальоны и роты полков, в которых среди офицеров многие были членами Тайного общества.
Но, вслушиваясь в интонации его голоса, всматриваясь в длинное усталое лицо и, в особенности в очертания бесхарактерных губ, Каховский ничему из того, что тот говорил, не верил.
— Что же касается вооруженных сухопутных сил на юге, — после небольшой паузы продолжал Трубецкой, — то они давно готовы. Сергей Иванович Муравьев-Апостол и Бестужев-Рюмин надеются произвести военную революцию без малейшего кровопролития. Оба они убеждены, что угнетаемые помещиками крестьяне, притесняемые начальством солдаты и офицеры, а также разоренное дворянство по первому знаку возьмут сторону восставших. Павел Иванович Пестель сетовал, правда, что Сергей Муравьев больно скор и что ему с большим трудом удается сдерживать южан от их нетерпеливого стремления выступить. Но если это все же случится невдолге, Пестель, разумеется, тоже подымется, а за ним большая сила. Никита Муравьев недавно показывал мне письмо Павла Ивановича, в котором он напрямик спрашивал, готовы ли мы к выступлению, а ежели нет, то когда именно сможем выступить.
— А что ему ответил Никита? — спросил Оболенский.
— Никита прислал мне в Киев для окончательного согласования свой проект конституции. Мне не нравится излишняя его предосторожность и стеснение для народа... А сам Никита, к сожалению, снова повез свою супругу в орловскую деревню... Александра Григорьевна очень хворает после неблагополучных родов, — сочувственно проговорил Трубецкой.
— Так, — сказал Каховский. — Крысы начинают покидать корабль.
— Теперь касательно вашего третьего пункта, — делая, вид, что не слышал фразы Каховского, продолжал Трубецкой. — Меня, право, смущает ваш вопрос. Мы все положили отдать себя на служение отечеству. И я не понимаю... почему вы, Каховский...

— Извольте, я изъяснюсь. Для блага моего отечества я готов бы и отцом моим пожертвовать. Но мне надо быть твердо уверенным, что я не паду жертвой ради тщеславия других.
— Экой ты, право, — вырвалось у Рылеева. — Бери пример с Якубовича. Тот, однажды доверившись нам, без рассуждений готов всячески жертвовать собой...
— Все это у него хвастовство, бравада, — хмуро прервал Каховский.
— Он давно предлагал убить государя, да мы не допустили, — продолжал Рылеев.
— Что же так?
— Время не пришло.
— А когда придет, тогда кого удостоите?
— Обстоятельства покажут, — в один голос сказали Трубецкой и Оболенский, переглянувшись между собой.
Каховский заметил это.
— Прошу вас, господа, — бледнея, заговорил он, — запомнить однажды и навсегда: если вы разумеете меня кинжалом, то, пожалуйста, не уколитесь. Я готов жертвовать собой отечеству, но ступенькой к возвышению ни даже тебе, Рылеев, ни кому другому не лягу.
Оболенский с жалостью глядел в его искаженное обидой и страданием лицо. Захотелось успокоить его.
— Чудной вы: то пожертвовать жизнью собираетесь, а то самолюбие ставите выше... Право, зря раздражаетесь, Петр Андреевич.
— Я не Андреевич, а Григорьевич! — бешено крикнул Каховский. — А жертвовать собой — не значит жертвовать честью. Памятуйте это, ваши сиятельства!
Резко повернулся и выбежал в прихожую. Там, оборвав вешалку на воротнике шинели, схватил ее и ринулся вон...
В то время как курьеры везли в Варшаву Константину письма из Таганрога и Петербурга, в то время как на монетном дворе чеканились рубли с изображением профиля этого нового царя и все витрины петербургских магазинов выставили наскоро отпечатанные портреты Константина, «похожего на папеньку, но в издании чудачествами дополненном», как выражались столичные остряки, — сам Константин неистовствовал от злобы и досады, запершись в кабинете своего варшавского дворца.
«Насильно с престолом лезете, — грозил он кулаком невидимым верноподданным, — а потом, как отца, задушите. Ведь я-то Николая знаю! Он ни перед чем не остановится. Еще неизвестно, не его ли рук дело, что Александр так внезапно к праотцам отбыл. Уж больно невтерпеж Никсу на трон усесться... И письмо, какое любезное прислал! Все для того, чтобы потом всякие подозрения отклонить. Посмотрим, посмотрим», — часто перемигивая коротенькими светлыми ресницами, теребил он оставшиеся вокруг лысины волосы. И вновь хватал письмо Николая, в котором тот умолял: «Arrivez аи nom de Dieu». [Бога ради, приезжай! (франц.)].
«Сейчас, сию минуту поскачу к вам удавливаться! — кривлялся Константин. — И матушка кличет. Будто моих писем об отречении престола ни Дибич, ни Волконский, ни сам братец Никс не получали. Ведь я же велел Михаилу категорически передать, что никакая сила не может поколебать моей решимости. Дядьку Опочинина присылали. Думали растрогать воспоминаниями юности».
В дверь осторожно постучали.
Константин замер.
Стук повторился.
— Кто? — испуганно крикнул Константин.
— Флигель-адъютант его высочества Лазарев с эстафетой из Санкт-Петербурга.
Константин на цыпочках приблизился к двери и приложил ухо. Несколько голосов шушукались, но о чем — разобрать нельзя было.
Так же бесшумно отошел и приказал:
— Просунь, что привез, под дверь внизу.
Зашелестела бумага, и невидимая рука продвинула конверт, Константин схватил его обезьяньим движением.
«Его императорскому величеству государю Константину Павловичу от председателя Государственного совета князя Лопухина», — увидел он на конверте.
«Так, так...» — и, не читая, разорвал в куски.
Как дразнящий язык, высунулся из-под двери другой длинный конверт.
И снова:
«Императору Константину от великого князя Николая».
Этот вскрыл. Снова уверения в верноподданстве и братских чувствах и во имя всего этого настойчивые уговоры прибыть в столицу, «ибо упорство твое оставаться в Варшаве будет причиной несчастий, которых последствий я не отвечаю, но в которых, по всей вероятности, сам первый паду жертвой...»
— Трусит братец! Ах, как явно трусит! — бросая письмо на стол, презрительно проговорил Константин.
Но, вспомнив, что и сам сидит запершись, вспыхнул весь и ринулся к двери. Ключ щелкнул.
— Ну-с, пожалуйте, ваше превосходительство, — широко распахнул дверь Константин перед Лазаревым.
Тот вздрогнул и, шагая по-военному, переступил порог.
— Честь имею явиться, ваше императорское величество!
— Как, как, как?! — скороговоркой переспросил Константин.
Лазарев выпятил грудь и вздернул плечи:
— Ваше императорское вел...
Но Константин, быстро сложив два кукиша, поднес их к самым губам генерала.
— А это видал?! Я тебе покажу «величество»! — он затопал ногами и забрызгал слюной парадный генеральский мундир. — Я вам всем покажу такое «величество»... Узнаете вы у меня, как моей воли ослушиваться!
Лазарев дергал головой, как взнузданный конь, и выпученными глазами водил за бегающим по комнате Константином.
— Я тебя под арест засажу! И всех, всех под арест! Ступай в комендантскую! Скажи, чтоб немедля под арест, дабы одумался в одиночестве. Все вы прохвосты! Все кобели...
Генерал щелкал шпорами.
— Прочь! Чтоб глаза мои не видели...
Генерал спиной пятился от наступающего на него Константина.
Константин хотел снова запереться на ключ, но послышались легкие шаги, шуршанье шелка, и мягкий женский голос попросил по-польски:
— Позволь войти. Нельзя же так.
— Входи, не заперто.
Вошла жена Константина, княгиня Лович, статная, полногрудая, с круглым выхоленным лицом, которое немного портил слишком высокий лоб. Но княгиня знала этот недостаток и закрывала лоб целой гирляндой подстриженных густых завитков. К тому же золотисто-карие глаза ее казались еще ярче из-под этих доходящих почти до бровей кудряшек,
— Ты все еще сердишься, коханый мой? — спросила она.
— Надоели, покою не дают. С «величеством» лезут...
— Послушай, может быть... Ведь я знаю, что русские цари должны непременно жениться на принцессах. И то, что я... Одним словом, ты сам понимаешь, о чем я хочу сказать.
Константин остановился перед ней, растопырив ноги и наклонив голову. Круглые навыкате глаза его зашныряли по ее осанистой, красивой фигуре. Кустики его бровей казались совсем белыми на покрасневшем лбу.
«Опять не верит», — подумала Лович.
— Да, я вас хорошо понимаю, княгиня, — заговорил Константин по привычке перемигивая короткими выцветшими ресницами. — Вы сначала надеялись, что я сяду на трон и посажу вас рядом русской государыней. Затем вы убедились из дальнейших событий, что сему не бывать. Теперь вы положили освободить себя от уз с полковником Константином Романовым, ибо сей несчастный не то что царем быть не может, а даже и супружеские обязанности по причине своего тщедушия не всегда исполнять в силах...
Лович поджала румяные губы и возмущенно повела полными плечами.
— Ну что, угадал?
Она молча повернулась к выходу.
— Постой!
Константин хотел схватить ее за плечо, но рука скользнула по шелковому платью и зацепила длинное жемчужное ожерелье, на котором висел лорнет. Ожерелье порвалось, и жемчужные бусинки рассыпались по паркету.
Лович повернула голову через плечо и смерила Константина презрительным взглядом с головы до узких, с кисточками ботфорт.
В прошлом Лович знала много мужчин, а натуру своего нынешнего супруга изучила в совершенстве. Она знала, что когда он разбушуется, робость и подобострастие бывали только маслом, подливаемым в огонь его самодурства. В этих случаях нужен ушат холодной воды. И таким ушатом облила:
— Ты цо зробил? Пся крев...
Константин заползал по ковру и паркету, собирая бусинки и каждый раз, когда клал их в теплую, надушенную ладонь Лович, терся щекой о шелестящий шелк, покрывающий ее колени.
— Ну-ну, кисанька, не сердись, — лебезил он, — прости своего котика, погладь по шерстке, а то все против... против...
— Давай вместе напишем Николаю, — примирительно предложила Лович.
Она была не злопамятна. А жизнь любила всякую: и прежнюю, когда была маленькой актрисой с большим числом поклонников, и нынешнюю — жены наследника российского престола. Она не прочь была надеть на свои по-мальчишески подстриженные кудри корону русской императрицы, во-первых, потому, что очень любила крупные бриллианты, а во-вторых, такие головные уборы можно видеть не на многих женщинах.
Но если этого почему-то нельзя, то и не надо. В Варшаве можно жить даже веселей, чем в холодном и чопорном Петербурге да еще будучи императрицей, у которой вся жизнь на виду.
— Ну, хочешь, напишем?
— Хорошо, хорошо, — обрадовался Константин. — Только условие: официальное письмо с тобой. А частное уж я сам. Хочу душу отвести.
Через час Лазарев был снова позван в кабинет Константина.
— Вот, дорогой генерал, — нарочито вежливо заговорил Константин, — письма: князю Лопухину — одно, брату Николаю — другое.
Протянул, но сейчас же отдернул.
— Впрочем, это частное вслед за вами свезет мой курьер. Это — августейшей родительнице. А третье, — Константин помахал перед самым носом генерала большим конвертом, — его величеству государю императору. Понял?
— Так точно, ваше императорское...
— Ну?
— Высочество! — выпалил Лазарев.
— То-то же, да чтоб больше меня не беспокоили, а то я вас всех пошлю... — и выругался так крепко, что стоявший по ту сторону дверей часовой невольно крякнул.

Через неделю Николай Павлович слушал проект нового манифеста к народу по поводу своего восшествия на престол.
Карамзин и Сперанский каждый представили свой текст, но Николаю не нравился ни тот, ни другой.
— Уж очень много у вас о любви да о сердцах невинных, Николай Михайлович.
Царь обиделся на Карамзина за то, что в тексте манифеста он написал: «Да благоденствует Россия истинным просвещением умов и непорочностью нравов, плодами трудолюбия и деятельности полезной, мирною свободою жизни гражданской и спокойствием сердец невинных». И далее: «Да исполнится все, чего желал тот, коего священная память должна питать в нас ревность и надежду стяжать благословение божие и любовь народа...»
— Точно о своей «Бедной Лизе», которая при всей своей непорочности и невинном сердце стяжала любовь Эраста, а потом утопилась из-за нее, — презрительно усмехнулся Николай.
Но Сперанский подправил манифест, подчистил, влил в карамзиновскую превыспренность и чувствительность строгую деловитость, усвоенную при управлении Сибирью, где народ независим, крепок и в случае чего прет на рожон, как медведь в тайге. В общем, вышло так, как хотелось царю.
Николай взял перо.
— Какое нынче?
— Тринадцатое, ваше величество, — разом откликнулись оба сановника.
— Не люблю этого числа, — и царь опустил перо.
— Ах, кабы его высочество Константин Павлович изволил прибыть и лично отречься, то сего совершенного недоразумения не произошло бы! — вздохнул Карамзин.
— Кабы, кабы, — передразнил Николай. — Прочтите вот — и он протянул письмо Константина.
Сановники столкнулись над ним лбами.
«Приглашение ваше приехать не может быть принято мною, и я объявляю вам, что удалюсь еще дальше, коли все не устроится согласно воле покойного императора...»
Сановники вздохнули с облегчением.
— Осмелюсь спросить, ваше величество, — заговорил Сперанский, — слышно было, что экстренный курьер привез еще одно письмо частного характера. Быть может, обнародование сего последнего...
Деревянная колотушка вдруг заколотила в горле Николая.
— Уморил, Михайло Михайлыч, право, уморил, — хохотал он. И стал шарить в карманах.
Наконец, достал измятый лист бумаги, покрытый шутовским, прыгающим почерком Константина:
— Нате обнародуйте!
Сунул к серьезным голубым глазам Сперанского набор остроумных, но цинично-грубых фраз, пересыпанных самой изысканной руганью по адресу престола, Государственного совета, митрополита, войск и всех тех, кто поспешил с присягой на верность ему, Константину.
Сперанский протянул листок Карамзину. Тот по старческой дальнозоркости, стал читать его, держа в вытянутой вперед руке.
— Это вам не сентиментальный бульончик, коим изъясняются героини романов, — тяжело дыша от смеха, проговорил Николай. — А как Лопухина отбрил? Читали? Ведь Константин прав: Государственный совет не смел присягать, не спросись его воли, а лишь по моему приказанию. Где ж это видано, чтобы по распоряжению наследника присягали царю? Ну, дело прошлое. А теперь.
Взял перо. Обмакнул и подписал:
«Дано в С. – Петербурге. Декабря 12, в лето от Р. X. 1825.
Николай».

36

31. Чрезвычайные обстоятельства

Трубецкой, узнав от своего шурина, австрийского посла Лебцельтерна, о решительном отказе Константина от престола, поспешил из дворца к Рылееву.
В столовой было, как всегда, шумно и людно. Трубецкого будто не заметили. Он прошел прямо в маленький кабинет. Князь Оболенский выжимал в тазу салфетку, снятую с горячего лба больного Рылеева.
— Обстоятельства чрезвычайные и для видов наших решительные, — заговорил Трубецкой, подходя к дивану, на котором лежал Рылеев. — Цесаревич отрекся бесповоротно. Нынче поутру прибыл курьер...
Рылеев быстро спустил ноги.
— Постой, Евгений, — отстранил он руку Оболенского с влажной салфеткой. — Коли так, нам надлежит непременно воспользоваться этими обстоятельствами. Такого случая упустить нельзя. Когда переприсяга?
— Манифест уже заготовлен Карамзиным совместно со Сперанским. Завтра будет присягать двор, а на четырнадцатое — войска.
Рылеев, вскочив с дивана, почувствовал головокружение, но преодолел его. Схватил из рук Оболенского салфетку, быстро провел ею по лицу и шее, отбросил и с неожиданной силой крепко обнял, стиснул разом обоих — Оболенского и Трубецкого.

— Четырнадцатого и начнем...
Сказал тихо и просто, но Трубецкой вздрогнул и побледнел, как будто над ним громыхнуло.
— Что вы, Кондратий Федорович! Так сразу и начинать?.. А как же... А как же?.. — обернулся растерянно, как будто отыскивая что-то, и обрадовался, — нашел: — Как же начинать, когда еще ни один из проектируемых законов для будущего государственного устройства России не получил окончательного согласования...
Рылеев отмахнулся от этих слов:
— Наше дело допрежь всего разрушить ныне существующее деспотическое правление, а уже Великий Собор, руководствуясь единым стремлением — гражданственного благоустройства россиян, решит какой государственный устав принять!
— А как же без южан? — так же недоумевающе спросил Трубецкой.
Рылеев, торопливо переодеваясь, продолжал:
— Пора, друзья! Пора! Сейчас выйдем к ним, — он кивнул на запертую дверь столовой, — и объявим, что пробил час. Я убежден, вспыхнет и на юге зарево мятежа...
— При моем последнем свидании с Пестелем он, правда, сказал, что и у них, за начатие действия, положена смерть императора, однако... — помогая Рылееву завязать шейную косынку, все с той же растерянностью проговорил Трубецкой,
— Я опасаюсь Пестеля. Куда бы лучше Михайло Орлов, — сказал Рылеев. — Сами знаете, что Пестеля по многим его чертам у нас побаиваются.
Трубецкой вспомнил Орлова, каким видел его недавно в Киеве: «Сидит в кругу семьи Раевских-Волконских на низенькой скамеечке у ног своей жены «Марфы Посадницы». На растопыренных пальцах держит моток розового гаруса, с которого Екатерина Николаевна наматывает клубок. За целый вечер ни разу не спросил о делах Общества. Был серьезно занят обсуждением вопроса, в каких костюмах кому быть на предстоящем костюмированном балу у графини Браницкой.
И решил прямо сказать:
— Для нас Орлов потерян. Его взяла в плен семья Раевских, но я послал письмо к Сергею Ивановичу Муравьеву-Апостолу через его брата Матвея.
Когда вошли в столовую, Рылеев коротко, как военный приказ, объявил:
— Четырнадцатого сего декабря выступаем!
Гул голосов на миг утишился. Так замирает костер, в который подбросили хвороста, только на миг, чтобы снова вспыхнуть ярким пламенем.
— Наконец-то! Дожили!
— Вольность грядет! Вот она, Россия! Vivat!
Жали друг другу руки. Обнимались. В смехе прятали слезы радости.
— Послушайте вы, дон-кихоты российские, — захлебывающимся от счастья голосом крикнул Александр Бестужев, — вы представляете, как четырнадцатого сего декабря народ русский всесокрушающей лавиной двинется ко дворцу добывать себе, волю! И с ним вместе русское воинство, приносящее свою жизнь на алтарь благоденствия отечества... А мы с вами идем впереди и кликами свободы...
— Hy уж клики выкликать ни к чему! — резко оборвал Каховский. — Русский народ не мыслит свободу абстракцией. Скажите ему: «Братцы, царевич Константин за народ! Не выдавать его Николаю!» — и народ не пустит Николая на трон. Скажите ему: «В Сенате воля спрятана», — и это сделает большее действие нежели сто катехизисов, сочиняемых Сергеем Муравьевым-Апостолом, твердящих о свободе, равенстве и братстве. Да еще надобно, чтобы народ видел, что среди нас есть люди, значащие в государстве, достойные уважения!
— Ты еще азиатец, Каховский, — улыбнулся Рылеев. — Тебе обязательно нужны звезды да седые кудри.
Каховский провел языком по сухим губам:
— Мне, Кондратам Федорович, этого не нужно. Я-то хорошо понимаю, что и под седыми волосами могут быть пустые головы.
— Ладно, ладно, не волнуйся. У нас есть и звезды и седины: Ермолов, старик Муравьев-Апостол, Сперанский, Раевский...
Каховский недоверчиво взглянул на Рылеева:
— Сперанский и Раевский наши?
— В генерале Раевском я не сомневаюсь, — ответил Рылеев, — он истинный патриот и, наверно, примкнет к нам, когда придет время действовать. И Сперанский тоже. Как вы думаете, Гавриил Степанович, — обратился он к Батенкову, — встанут эти замечательнейшие русские патриоты во главе народа, когда он двинется на штурм твердынь самовластия?
Батенков, сблизившийся со Сперанским во время его генерал-губернаторства в Сибири, по возвращении Сперанского в Петербург был сделан членом Совета военных поселений, но долго на службе у Аракчеева не удержался: с детства не мог без слез видеть птицу в клетке, а аракчеевский едикуль приводил его в полное расстройство. В степенном Батенкове жил чувствительный энтузиаст.
Это почуял в нем Рылеев с первой встречи и без колебаний принял в Тайное общество.
— Что вам сказать о Сперанском? — попыхивая трубкой, ответил Батенков. — Разве у этого старика выведаешь, что он думает. За годы изгнания Сперанский научился глубоко таить свои мысли и чувства. При одном частном разговоре по поводу будущего состава Тайного общества, он полушутя сказал: «Одержите сперва верх, а тогда многие на вашей стороне будут». Нечто подобное пришлось мне слышать и от Мордвинова: «Сперва одолейте противника, а там уже кому, чем быть покажут обстоятельства».
— Народ сам укажет своих избранников, — твердо произнес Каховский.
Батенков быстро обернулся к нему:
— Вы все о народе да о народе. А я скажу, что перевороты снизу, от народа, опасны. Зачем нам французский восемьдесят девятый год? Лучшее средство — овладеть самым важным пунктом в деспотическом правлении, сиречь верховной властью. Для этого надо употребить, если нет достаточной силы, ловкую интригу. И вы, Каховский, правы, предлагая выдумку с актом о воле, хранящимся в Сенате. А уж ежели Сперанский и иже с ним увидят себя окруженными приведенными в борение народом и войском, то подпишут тот манифест, который мы им поднесем.
Князь Щепин-Ростовский с шумом отодвинул стул, обежал вокруг стола и схватил большую руку Батенкова обеими горячими руками: «Как хорошо сказали, Гавриил Степанович! Все меры для свержения тирании хороши. Интрига так интрига. Убийство так убийство...»
— Что вы, князь! — испуганно остановил его Трубецкой.
Но Щепин отмахнулся. Его лицо так и пылало. Голос срывался:
— По-моему, убить цесаревича и пустить в народе слух, что это сделано по наущению Николая Павловича.
За Щепиным повскакали другие.
— Дело! А тем временем в Польше извести Константина!
— А с прочими членами императорской фамилии что делать?
— Истребить в Москве во время коронации!
— Нет, лучше раньше захватить у всенощной, когда будут в церкви Спаса. У нас все дворцовые перевороты происходили ночью.
— Я предлагаю, — громче других раздался голос Каховского, и все обернулись к нему, — я предлагаю всеми силами идти ко дворцу, а то как бы нас всех не перецапали поодиночке, покуда мы будем здесь разглагольствовать.
— Да мы уже и заявлены, — сказал Рылеев. — Ростовцев сам признался мне и Оболенскому, что он изустно и письменно уведомил Николая о нашем заговоре.
— Видите, я прав, — проговорил Каховский, — нас арестуют прежде, нежели мы успеем сделать что-либо значительное.
— Сейчас не арестуют, — с уверенностью возразил Пущин. — Николай теперь в рассуждении охотника: ему хочется выследить, чтобы захватить целиком весь выводок...
— Но каков Ростовцев! Попадись мне этот подлец! — Щепин-Ростовский поднял кулак.
— Ростовцев уверял меня, что никого не назвал, а только предупредил Николая о возможном кровопролитии — сказал Оболенский.
— А ты и поверил, — усмехнулся Николай Бестужев — Ростовцев ставит свечи и богу и сатане. И Николай использует его донос, когда найдет нужным.
— Что вы все с царями возитесь, — хмуро проговорил Каховский. — Будто в них дело. Придет время — ужо возьмем меры.
— Якубович давно рвется посчитаться с Романовыми, — сказал Оболенский. — Только я почему-то вовсе не верю ему.
— Не веришь этому храброму кавказцу? – удивился Рылеев.
— Кавказец, может быть, и храбр, да одно дело храбрость бретера и дуэлянта, а другое — храбрость заговорщика, — ответил Оболенский.
— Да и вы, Каховский, сколько мне известно, пожалуй, не прочь сыграть русского Брута? — спросил Николай Бестужев.
Каховский вспыхнул:
— Как прикажете вас разуметь, милостивый государь?
— Что вы, Петр Григорьевич, горячитесь! — успокаивающе опустил к нему на плечо руку Пущин. — Мы все против самодержавной власти. Бестужев просто пошутил. У него юмор в характере.
— Юмор висельника, — сердито бросил Каховский и вновь уселся в темном углу на стуле, втиснутом между шкафом и стеной.
Рылеев встал. Похудевшее за болезнь лицо его с резко обозначившимися скулами стало покрываться неровными пятнами румянца. Глаза засветились огнем вдохновения.
«Попробуй описать эти пламенеющие звезды», — пронеслось в мыслях Александра Бестужева, засмотревшегося на рылеевские глаза.
— В силу стекшихся обстоятельств, — начал Рылеев, — надлежит нам отбросить все фразы и принять такое решение: арестовать всю императорскую фамилию и задержать ее в крепости до съезда Великого собора. К народу от имени Сената написать манифест, в котором изложить, что Константин и Николай от престола отказались, а посему он, Сенат, почел необходимым задержать императорскую фамилию и созвать представителей всех сословий, которые должны будут решить судьбу Российского государства. К сему присовокупить, что для сохранения порядка общественного устройства Сенат передает власть Временному правительству. Способнейшим для написания такого манифеста я почитаю старейшего из членов Тайного общества — Владимира Ивановича Штейнгеля, которому и предлагаю это препоручить.
— Позволь, Кондратий Федорович, — сказал Пущин, — разве тебе неведомо, что над проектом этого манифеста давно работает Трубецкой? Что же вы молчите, Сергей Петрович? — обратился он к Трубецкому.
— Он у меня все еще в наброске, — покраснел тот, — но мы можем заняться им вместе с Владимиром Ивановичем. Тем более что мы все знаем вкус и изящество его письма по его отличным журнальным статьям...
— Полно льстить, — отмахнулся Штейнгель. — Однако если уж мне оказывается такая честь, я и сам сочиню манифест. Вы тут договаривайтесь, а я пойду писать.
Он поднялся и, отвесив низкий поклон, пошел к выходу.-
— А если нас ожидает неудача? — спросил Трубецкой, наклоняясь через стол к Батенкову.
— Если неудача — тогда ретироваться на военные поселения — ответил тот. — Многие из вас знают, что поселения являют собой страшную картину несправедливостей, притеснений, все виды отъявленного деспотизма. Я провел в них несколько лет и знаю, какой ненавистью к существующему строю дышат поселенцы. Там и ждать, покуда подойдет Пестель со Второй армией и Ермолов с Кавказским корпусом.
— Неудачи быть не может, — таким тоном произнес Рылеев, что все обернулись к нему. Подавшись вперед, он продолжал с величавым спокойствием: — Что почитаете неудачей? Ежели возможность быть неподдержанными войсками, то такая возможность вероятна. Ежели мыслите, что мы падем жертвами наших замыслов, скажу, что и это возможно. Что полковник Пестель не откликнется на наш призыв? Что убиение царской фамилии не сходно ни с нашими правилами, ни с сердцем? Что неизбежный акт этот бросит тень на святое дело вольности? Сие ли почтем неудачей?
«Так, должно быть, течет с огнедышащей горы расплавленная лава», — думал о речи Рылеева Александр Бестужев.
— Ежели все перечисленное постигнет наше начинание, — говорил Рылеев, — все же это не будет неудачей. И, повинуясь вещему чувству, я провозглашаю: начинать! Непременно начинать!
Как будто вместе с этими словами в душную комнату ворвался вихрь. Пахнул, сорвал всех с мест, закружил, завертел. И возгласы один другого зажигательней взлетали, как языки пламени над пылающим костром:
— Начинать, непременно начинать! Если хоть один взвод солдат придет, и то начинать! Искра рождает пожар! Уничтожим тирана! Истребим дворцовую нечисть! За вольность и умереть не жаль!
— Ах, как славно мы умрем! — в упоении воскликнул Одоевский.
— Нет, нет! — крикнул Вильгельм Кюхельбекер. — Мы не умрем! Мы будем очевидцами высочайшей степени благоденствия Руси! Бог не вотще даровал русскому народу его чудесные способности!
— Итак, ножны изломаны и сабли спрятать некуда, — торжественно проговорил Рылеев. — Сбор наших войск назначаем на Петровой площади, против Сената, коего не допустим до присяги Николаю и заставим выдать манифест о созыве народных представителей от всех сословий.
— Какие войска будут выведены на площадь? — спросил Николай Бестужев.
— У нас есть сведения, что полки Измайловский, Финляндский, егерский, лейб-гренадерский и Московский не будут присягать Николаю, — с уверенностью ответил Рылеев.
Бестужев вздохнул, но не сказал, что командир второго батальона Финляндского полка, несколько дней тому назад бывший «в наилучшем расположении» к предстоящему восстанию, утром пришел к нему с заявлением, что «не намерен принимать участия в таком деле, где голова нетвердо держится на плечах».
— Выведя измайловцев из казарм, мы пойдем с ними к московцам, — продолжал Рылеев, — и, увлекая одни воинские части примером других, будем направлять их на Петрову площадь. Как ваша рота, Сутгоф?
— Я непременно приведу ее на площадь, — по-военному вытягиваясь перед Рылеевым, отвечал Сутгоф, ротный командир лейб-гвардии гренадерского полка. — Мы с лейтенантом Арбузовым займем дворец. Я был нынче в Морском экипаже и удостоверился в полной готовности людей следовать за своими командирами.
При последних словах Сутгофа вошел Якубович, черноусый, черноволосый, с черной повязкой на глазу. Его не любили за многие неблаговидные поступки.
«У него и душа будто черная», — заключил Александр Бестужев, когда услышал, что Якубович, зная, что Грибоедов отличный музыкант, намеренно прострелил ему на дуэли руку.
— Завтра я приведу артиллерию, — заявил Якубович с важной непреложностью.
— Он нас погубит, — шепнул Бестужев Оболенскому.
— Сейчас уже за полночь, друзья, пора расходиться, — закончил Рылеев, — а завтра...
— Завтра...
— Завтра...
— Завтра...
Когда остались впятером, Трубецкой стал записывать названия полков, которые завтра будут выведены на площадь, и против каждого ставил фамилии тех офицеров, которые за эти части отвечали.
— За Финляндский, лейб-гренадерский и Московский полки ручаюсь. Они присягать не будут, — заглядывая в записку, еще раз подтвердил Рылеев.
— Но ежели увидим, что на площадь выходят мало, рота или две, то мы не должны идти туда и не должны действовать, — кладя карандаш, проговорил Трубецкой.
— Не должны действовать?! — угрожающе произнес Каховский. — Всё будете разговаривать? Мне эти филантропические разговоры до смерти надоели. Дела хочу, а не слов.
Рылеев пристально посмотрел на него и взял из рук Трубецкого список полков.
— Мало, очень мало, — вздохнул он. — Но это ничего. Все будет ладно. И мы сумеем показать, что дух вольности уже реет над родной землей...
— Хорошо сказал, милый друг, — обнял его Пущин. — И если завтра мы ничего не предпримем, то во всей силе заслужим название подлецов.
Трубецкой вздохнул:
— А знаете, я уверен, что полки на полки не пойдут и междоусобие не возгорится. Сам царь не захочет кровопролития, отступится от самодержавной власти. И все обойдется без огня...
Говорил так, будто уговаривал сам себя. Как уговаривал себя в детстве не бояться грома: « Не дрожи, Serge, не дрожи. Ведь учители изъяснили тебе, что грохот этот сам по себе не опасен», — но все-таки голову под подушку прятал.
— Мы должны действовать с обдуманной постепенностью, — продолжал он. — Сосредоточив войска на площади перед Сенатом, мы поставим их под ружье и попытаемся добиться переговоров с властями.
— А если с нами не пожелают разговаривать?! — спросил Каховский, сдерживая гнев.
— Оставим войска на бивуаках и сделаем ту же попытку на второй день и при этом заявим, что хотим дождаться приезда Константина. Нам чрезвычайно важно сохранить в наших действиях вид законности.
— А если Константин не приедет? — выкрикнул Каховский.
— Ну, как не приедет? Обязательно приедет. Вы его не знаете, — не замечая тона Каховского, ответил Трубецкой.
— А все же?! — спросил Рылеев.
— Обстоятельства покажут, что тогда делать, — сказал Трубецкой, обматывая вокруг шеи Каташин шарфик.
— А твоя тактика, Кондратий? — с отчаянием спросил Каховский.
— Моя тактика заключается в одном слове — дерзай! — медленно, но твердо проговорил Рылеев. — Это тактика революции. Итак, до завтра, Трубецкой?
И никто не понял, был ли то ответ на вопрос, или Трубецкой по рассеянности повторил:
— Обстоятельства покажут, — и стал застегивать шубу на черно-бурых лисах, заранее принесенную из прихожей, чтобы нагрелась.
Пожав руки Рылееву и Оболенскому, Трубецкой поклонился Каховскому.
«Этот, пожалуй, может не протянуть мне руки, — подумал Трубецкой, — Уж больно злобно он на меня глядит. Ну и бог с ним.»
— Чудной он какой-то, — сказал Оболенский, как только за Тррубецким закрылась дверь. — Точно из ваты сделан, право...
— А в деле храбр до самозабвения, — с улыбкой проговорил Пущин. — Под Бородином он полсуток под ядрами и картечью провел. В другой раз без единого патрона с одной ротой прогнал французов из лесу.
— А все же для диктатора он слишком мягок. Право же, из ваты, — повторил Оболенский.
— Зато в случае успеха в Наполеоны не сыграет, — возразил Пущин.
— Да, это не Пестель, — усмехнулся Оболенский.
— Я пойду, — проговорил Каховский, когда Рылеев, проводив Трубецкого, вернулся в кабинет. — Распоряжения какие будут на завтра? — он коротко исподлобья взглянул на Рылеева.
Тот медленно подошел к нему. Обнял за плечи и заглянул в мрачные глаза.
— Ты все дела хочешь, Каховский? Слушай. Я знаю твою самоотверженность. Знаю — ты сир на сей земле. Так вот, сделай завтра дело: истреби императора.
— Удостоили! — выдохнул Каховский и снял со своих плеч руку Рылеева. — Убить царя — мудреного ничего нет. И всех их зарезать нетрудно. Я льстил себя мечтой убить тиранство, а не единичного тирана. Но... может ли положение России при каком бы то ни было перевороте быть хуже, как теперь? А потому... Много не рассуждаю и соглашаюсь.
Рылеев вынул из кармана кинжал и, держа его в руке, снова обнял Каховского. За ним потянулись остальные.
— Пустите, — резко освободился Каховский. — Что задабриваете? Небось думаете: «Не наш он. Пришелец со стороны. А мы, дескать, люди чистые». Рано радуетесь. Кинжал оставьте при себе, у меня свой найдется, — и ринулся прочь из теплой комнаты в холодно-мутную темь декабрьской ночи.

37


32. Силы морские и сухопутные

Роты Московского полка кончали ужинать. Солдаты аккуратно разложили вокруг опустевших мисок деревянные, блестящие от постного масла ложки и стали размещаться по нарам.
В темноте переговаривались вполголоса:
— Завтра, слышь, с утра сызнова на присягу погонят...
— Беспременно погонят. Старшой сказывал.
— Эх, цари, цари!.. И от живых от них беспокойства не оберешься, а помрут — и того хуже. Молись, чтоб его господь бог в ад не упек, а опосля на верность новому присягай...
— Да еще то одному, а то другому. Вроде как ныне.
— Ничего, новым веником париться будем.
— Эт-то так. Да кто ж все-таки будет окончательный? — Микола заместо Константина править будет.
— Аль не поладили братья?
— Вестимо. Константин между поляков обжился, полячку, пыхать, за себя замуж взял. Когда под Калишем стояли, я го самолично видал. Обрядность на нем вся польская. Обличьем в батюшку Павла Петровича, такой же курносый, рыжий и росточком мал...
— И я видал — чистый Павел, — подтвердил кто-то.
— А Миколай тоже небось штука.
— Одна сатана, — ответил тот же голос.
— Вот кабы который из них срок солдатчины урезал, — вырвалась из глубины души чья-то заветная мечта.
— Да кабы насчет воли...
— Вишь, чего захотели, — с горечью откликнулись с дальних нар. — Держи карман шире...
— О-хо-хо, хо-хо, — сокрушенно вздохнул кто-то.
Настала тишина, долгая и напряженная. Потом послышался зевок. Другой. Третий.
Вдруг голос, уверенный и твердый, проговорил:
— А куда бы лучше было, братцы, кабы царей вовсе не было.
— Видно, без них невозможно, — послышалось насмешливое возражение. — Французы вот, к примеру, десять годов тому назад Бонапарта сбросили, а заместо него Людовика Дизвитова [Dix huit (XVIII) (франц.).] поставили.
— Что ж, братцы, — зазвенел совсем молодой тенорок, — выходит, без царей никакая держава стоять не может?
— Походил бы с мое по белу свету, знал бы, что без царей люди куда почище нашего живут, а которые дурни...
— Слышь, Яригин, ты того, полегче, братец, — шепотом остановил товарища солдат Колокольцев, — забыл, как поручик Бестужев наказывал, чтоб до утра побереглись. Завтра делов хватит... А коли нас заране сцапают...
— Ладно, дождем утра...

На полковом дворе в полумраке утренних сумерек строились роты московцев.
Поправляли кивера, пристегивали сумки с патронами.
Михаил Бестужев, торопясь к казармам полка, столкнулся у калитки с Каховским.
— Ну как? — спросил тот.
— Сейчас выйдем. Я уже на рассвете был здесь. Люди, брат, золотые. Поняли с полуслова.
— Смотрите же, не погубите лейб-гренадеров. — Каховский погрозил пальцем. — Они тоже выходят.
— Рады стараться, — отдал честь Бестужев и вошел в калитку.
Вместе с Щепиным-Ростовским отдавал последние распоряжения:
— Не забывать же присяги, ребята. Заверяем, что никакой облигации от Константина Павловича не было, и присяги ему до тех пор не изменять, покуда он сам лично не потребует.
— Чего там, — говорили меж собой солдаты, — как присягнули Константину, так тому и быть. А то повадятся, словно в чехарду друг через дружку на трон скакать, а на наших спинах рубцы останутся.
— Это как пить дать...
— Знамя где?
Над полком взвилось боевое знамя.
— Сюда подай! — крикнули из пятой роты.
— Ишь вы, больно прытки, — ответил знаменный унтер.
Рядовой Колокольцев подбежал к нему:
— Подай, тебе говорят.
Схватился за древко. Другие подбежали на подмогу. Завязалась борьба. Древко затрещало.
Щепин с обнаженной саблей протиснулся в гущу. Ткнул в плечо рядового. Тот отскочил:
— Да ведь я за вас, ваше благородие! За Константина!
— Не безобразь! — скомандовал Щепин. — Стройся колонной в атаку!
— Колонной в атаку! — скомандовал у ворот и Бестужев. — Шагом марш!
Двинулись к воротам, но навстречу генерал Фредерикс.
— Стой! Куда? — крикнул он багровея.
А в ответ такое же грозное:
— Вы за кого, генерал?!
— Я присягнул государю Николаю Павловичу. Что за... — и не договорил: сверкнуло лезвие сабли в руках Щепина, и Фредерикс упал.
— Шагом марш! — снова прозвучала команда.
Солдаты двинулись. Но опять раскаты начальнических окриков, громкий спор, какая-то возня. Снова раненые — генерал Шеншин и полковник Хвощинский. Кто-то захлопнул тяжелые ворота. Часть полка осталась во дворе, другие роты двинулись. И пошли... пошли. Знамена распущены, мерная дробь барабана бодрила, ускоряла шаг. Вот уже Фонтанка.
Московцы шли по запорошенным снегом улицам туда, к каменной площади, где Медный Всадник вздыбил уздой могучего коня.
И как снежный ком, двигаясь, обрастает снегом, так обрастал, разбухал и ширился Московский полк от все большего и большего числа примыкавших к нему людей...
Батальон Гвардейского экипажа, собранный возле казарм, приготовили к присяге. Принесли аналой. Пришел полковой священник. Заняв было место возле аналоя, он вдруг отошел сторону и растерянно переминался с ноги на ногу.
Генерал Шипов, бригадный командир, держа царский манифест вытянутыми вперед руками, читал его, зычно повышая голос в начале каждой фразы.
Матросы хмурились: только что стало известно, что двух мичманов, которые отказались присягать новому царю, увели на гауптвахту.
— Погляди-ка, как у бригадного командира руки дрожат, — шепнул один матрос другому.
— Краденое держит, — пожал тот плечами.
Издали послышалась ружейная пальба. Матросы насторожились.
Шипов очень торопился дочитать манифест и все же не успел: с шумом распахнулись ворота, вбежал Николай Бестужев:
— Ребята! Наших бьют! Не выдавать! За мной!
Матросы, как один, ринулись за ним.
«Орудия захватить бы из арсенала», — на бегу вспомнил Бестужев, но остановиться не мог.
Он уже перестал ощущать себя отдельным» существом от бегущих рядом с ним. Он стал частицей человеческого потока, несущегося с гулким топотом и громкими криками к Неве и дальше, на Петрову площадь, где Медный Всадник вздыбил медного коня...
Прямо через Неву поручик Сутгоф и батальонный адъютант Панов вели по льду три роты лейб-гренадеров. Вскарабкавшись по обледенелым гранитным ступеням, они вышли против Зимнего дворца и быстрым маршем направились в его внутренний двор.
Комендант Башуцкий, выбежав навстречу, стал пожимать офицерам руки:
— Сколь радостно видеть усердие молодых командиров и вас, молодцы гренадеры, к защите престола.
— Стой! — отшатнулся Сутгоф.
Среди саперов, стоящих у входов во дворец, раздался хохот.
— Вот ускочили, так ускочили! — пошутил взводный.
— Назад, ребята, это не наши, — скомандовал Сутгоф — И бегом за ворота.
— Мерзавцы! — вырвалось у Башуцкого
— Эх, — с сожалением вздохнули саперы, а молодой подпоручик из французов недоуменно пожал плечами.
— За мной, ребята! — командовал Сутгоф.
— Здорово, гренадеры! — раздался вдруг оклик Николая.
Не сразу узнали его голос. Совсем не тот, что бывал на ученье. Вместо грубой властности — вибрирующая неуверенность.
Ответили сдержанно:
— Здравия желаем, ваше императорское высочество.
Николай проглотил «высочество», но оно холодным комом застряло в груди.
«Значит, не за меня». И уже совсем смирно проговорил;
— За меня — направо. Нет — налево.
— Налево! — приказали Панов и Сутгоф.
— Налево! — откликнулись гренадеры и маршем зашагали к каменной площади, к Медному Всаднику.

Рано утром генерал Воропанов, собрав всех офицеров лейб-гвардии Финляндского полка, поздравил их с новым императором и прочел, особенно внятно отчеканивая каждое слово, об отречении Константина и манифест Николая.
Белокурый поручик Андрей Розен вдруг отделился от вытянувшейся шеренги офицеров и еще по-юношески звонким голосом спросил:
— Если все читанные вашим превосходительством бумаги тождественны подлинникам, в чем имею причины сомневаться, то почему нам не приказали сразу же после кончины государя императора Александра Павловича присягать Николаю Павловичу?
Генерал оторопел. Не сводя налившихся кровью глаз с белокурого поручика, он отступил на несколько шагов и, глубоко забирая воздух после каждого слова, проговорил:
— Поручик Розен, о том думали и рассуждали люди и постарше и поумнее нас с вами...
Услышав насмешливое покашливание, генерал вовсе побагровел.
— Господа офицеры! — по-начальнически крикнул он. — Вы неприлично ведете себя. Да... да... неприлично... Неблагопристойно... Ступайте по своим батальонам и приводите людей к присяге. И чтоб все было, как подобает! Иначе...

— Иначе вот что, — проговорил Розен, когда, вернувшись домой, прочел оставленную ему Рылеевым записку: «Вас ждут у вашего полка...»
— Распорядись, Анюта, чтобы не распрягали, — попросил он жену, которая с тревогой смотрела в его как будто внезапно постаревшее лицо. — Я должен сейчас же ехать...
— Андрюша, почему ты не глядишь на меня? — спросила Анна Васильевна, бледнея. — Должно быть, началось то, о чем ты мне рассказывал?
— Да, Анюта, то самое...
— А мне можно с тобой?
— Нет, мой дружок, нельзя тебе...

Она глубоко вздохнула:
— Ну, поезжай, господь с тобой... — Перекрестила и поцеловала в лоб, — только помни: я тебя жду.
На Исаакиевском мосту кучер обернулся.
— Ты что?
— Не проехать, ваше благородие. Народ валом валит.
Розен приподнялся в санях. Взглянул и вздрогнул.
От самого моста, по которому он ехал, и дальше вплоть до Исаакиевской площади и по самой площади, — всюду двигались и перекатывались с места на место густые толпы.
Пестрели шляпки, платочки, картузы, шапки, шали, блонды чепцов, купеческие кафтаны, армяки и кацавейки.
А в середине, у самого памятника Петру, над стройным четырехугольником по-военному одетых людей развивалось боевое золотисто-зеленое знамя Московского полка.
— Поезжай домой, — выпрыгивая из саней, приказал Розен кучеру и, придерживая длинную шпагу, звякавшую по булыжнику мостовой, стал пробираться к московцам.
У самого каре кто-то взял его за плечо.
— Пущин...
— Здравствуй, Розен. Видишь — маловато нас... Если можно, достань еще людей.
— А где же Трубецкой?
— Пропал... А может быть, спрятался... Так, если можно, достань помощи. А нет — и без тебя тут довольно жертв.
— Я сейчас, — и Розен бросился назад, в свой Финляндский полк. Запыхавшимся голосом он торопил солдат:
— Проворней, проворней! Вложить кремни. Взять патроны. Должно спешить, ребята. Нашей помощи ждут.
Батальон выстроился. Офицеры стали у своих рот. В это время от корпусного командира Воинова прискакал адъютант с приказанием вести батальон к Зимнему дворцу.
Двинулись колоннами.
На набережной граф Комаровский передал тот же приказ от имени царя.
Посредине Исаакиевского моста раздалась команда;
— Ружья заряжай!
Солдаты стали креститься.
Розен оглянулся назад: за его стрелками стояло еще шесть взводов, а впереди только один — карабинерский.
И, когда граф Комаровский скомандовал: «Впе-ред!» Розен, набрав полные легкие крепкого, холодного воздуха выдохнул всей грудью:
— Стой!
Никто не шевельнулся.
Напрасно командиры взводов пускали в ход все испытанные средства: окрики, ругань, угрозы... Солдаты стояли без движения.
— Подлецы! Мерзавцы! — кричал на них Комаровский. — Не слушаетесь команды, прохвосты!
— Всех не наслушаешься! Уж больно вас много, — неслось по солдатским рядам. — Небось наш командир знает, что делает...
А по обеим сторонам шумел народ и ободряюще поддерживал стрелков:
— Молодцы ребята! Ай да молодцы! Что супротив своих идти! Часок подержитесь, а там по-своему повернем!
Комаровский в бешенстве стегнул своего коня и поскакал ко дворцу. И как бросают камнями в злого пса, так вслед ему понеслись насмешки:
— Гляди, шею свернешь — век плакать заставишь!
— Миколаю почтеньице передай!
Командиры взводов тоже разбежались.
Капитан Вяткин уговорил было карабинеров. Но лишь только они тронулись, снова раздалось грозное: «Стой!»
— Стой смирно и в порядке! — подняв шпагу, крикнул Розен. — Вы оттого не идете вперед, что присягали Константину. Так стой же! Я отвечаю за вас. И мою команду слушать!
— Рады стараться! — пронеслось по рядам карабинеров.

38

33. Четырнадцатое

В семь часов утра к Рылееву приехал его товарищ еще по кадетскому корпусу полковник Булатов.
Ночью Рылеев был у него и уговорил взять на себя командование теми войсками, которые перейдут на сторону восставших без своих начальников.
У Рылеева уже был князь Трубецкой.
— Вот вам, Трубецкой, помощник, — взяв Булатова за руку, сказал Рылеев. — Его, как храброго участника. Бородина, знает и любит весь гарнизон столицы и особливо гренадерский полк. Так помните же, друзья, — всем быть на площади и у всех одно стремление: привести как можно больше людей. Ну, ступайте...
Уже на улице Трубецкой и Булатов столкнулись с Михаилом Бестужевым.
Обменялись короткими словами.
— За ним?..
— Да. И вместе на площадь.
Рылеев вышел к Бестужеву в кафтане простолюдина поверх фрака и в смушковой шапке.
— Что это ты так странно вырядился? — улыбнулся Бестужев.
Рылеев смущенно оглядел себя.
— Пусть этот русский кафтан сроднит солдата с крестьянином при первых шагах их гражданской свободы, — проговорил он с чувством.
— Оставь эту затею, милый друг, — засмеялся Бестужев — уверяю тебя, что русский солдат не понимает таких символических тонкостей. А заметив из-под полы твоего кафтана фрачную фалдочку, примет тебя за лазутчика и, чего доброго, огреет прикладом.
Рылеев стал послушно снимать кафтан:
— Ты, пожалуй, прав. Это по-мальчишески как-то у меня получилось. Итак — без затей! Мечты наши близки к осуществлению. Но что ожидает нас самих? — как бы подумал он вслух.
— Меня ждут в Гвардейском экипаже, — вдруг заторопился Бестужев. — Пора идти, Кондратий.
Рылеев встряхнулся:
— Я только на момент к жене... Ты подожди, пожалуйста!
Он метнулся в комнату Натальи Михайловны. Оттуда послышался ее испуганный вскрик, потом быстрый взволнованный разговор. И Рылеев снова появился на пороге.
— Ну, я готов. — Он был очень бледен и оттягивал обмотанный вокруг шеи шарф, как будто тот был слишком туго завязан.
С распущенной косой, в вышитых бисером туфлях на босу ногу, еще розовая от сна, но вся дрожащая от страшной яви, следом за Рылеевым вбежала Наталья Михайловна. Не поздоровавшись с Бестужевым, она схватила его за рукав шинели и потянула в угол, где теплилась лампада.
— Вот перед образом скажите правду — куда вы уводите моего мужа? Ведь на погибель... Чует мое сердце, чует...
Бестужев молчал. Она бросилась к мужу:
— Не уходи, Кондратий, светик мой, не уходи!
Забыла, что рядом стоит чужой, прильнула всем телом — целовала губы, лоб, руки. И молила глазами и словами:
— Не уходи, не уходи!
Рылеев гладил ее по голове, старался успокоить ободряющей улыбкой. Но губы не слушались, а глаза не умели лгать.
Наталья Михайловна разрыдалась.
Из детской выбежала Настенька, босая, в длинной ночной рубашонке. Остановилась. Мгновение недоумевающе смотрела на родителей. Потом подбежала к матери, обняла и с упреком сказала:
— Папенька, вы что же маменьку огорчаете?
— Проси его, Настенька, проси, чтобы не уходил.
Девочка хотела рассердиться на отца, но не могла. Было что-то такое в его лице, отчего она тоже бросилась к нему со слезами:
— Папенька, миленький папенька...
Бестужев, стиснув зубы, поспешил из комнаты.
Рылеев с трудом разжал цепкие звенья нежных рук и выбежал вслед за ним.
До Фонтанки шли молча.
— Ну, я в казармы к солдатам, — вздохнув, как после слез, сказал, наконец, Рылеев. — Выпровожу их к Сенату, а сам в другие полки... А ты к матросам?
— Да.
И расстались.
Пройдя несколько шагов, Бестужев обернулся. Силуэт Рылеева быстро удалялся, чуть темнея в утреннем снегопаде.
Во второй роте Преображенского полка день начался так же, как вчерашний, позавчерашний и все иные... И вдруг, когда вся рота встала на молитву, распахнулась дверь, и в клубах морозного воздуха появился кто-то в штатском и в смушковой шапке. На бледном лице видны звездами сияющие глаза.
Мягкий, но настойчивый и уверенный голос зазвучал в тишине:
— Ребята, нынче начальство погонит вас на клятвопреступление. Не присягайте новому царю. Новый царь — новая кабала. Требуйте Константина. Ждите его, он идет из Варшавы...
Фельдфебель приблизился кошачьим шагом.
— Вы, сударь, кто такой будете?
— Я ваш доброжелатель, ребята. Поверьте, что искренняя любовь к вам заставляет меня говорить такие речи.
— Эва что, — протянул фельдфебель и кинулся к дежурному командиру.
А солдаты с жадностью слушали торопливые, горячие слова:
— От вас будет зависеть облегчение вашей жизни. Константин любит ваш полк. Николай ненавидит его. Константин уменьшит срок службы. Николай замучит муштрой. Константин обещает волю...
Дежурный офицер подкрался к говорящему, повернул его лицом к свету. И вдруг смутился:
— Простите, Кондратий Федорович, не узнал.
Еще несколько фраз, и Рылеев так же внезапно исчез, как и появился.
Дежурный офицер вышел вслед за ним и больше к солдатам не возвращался.
Во взбудораженной роте по адресу фельдфебеля раздавались:
— И послушать не дал как следовает, доносчик! Погоди ты у нас, лазутчик...

Пущин пил крепкий, как пиво, чай, когда к нему вошел Рылеев
— Я был в казармах. Потом на площади, там никого нет. Поедем к Трубецкому.
— Да ведь рано еще. Впрочем, поедем, коли тебе не терпится.
Пущин надел длинную шинель с бобровым воротником.
Взял мягкую шляпу.
— А ты что же налегке? — заботливо спросил он Рылеева, на котором сверх фрака было накинуто коротенькое пальтецо.
— Так удобнее.
У подъезда богатого особняка графа Лаваля — отца княгини Трубецкой — долго звонили, покуда старик швейцар в синем сюртуке с позументом открыл тяжелую дверь.
— Князь Трубецкой дома?
— Рано утром выходить изволили, но вскорости вернулись и послали кучера в Сенат к его превосходительству сенатору Краснокутскому. Должно с приглашением, ибо господин сенатор тотчас же на наших санях к нам пожаловали.
— Он и сейчас у князя? — нетерпеливо спросил Рылеев.
— Никак нет, отбыли. А князь Сергей Петрович в опочивальню пошли. Камердинер сказывал, что...
— Нам незамедлительно надобно видеть князя Трубецкого, — перебил Рылеев старика.
Тот пристально оглядел гостей и развел руками:
— Уж и не знаю, как быть...
Из буфетной вышел лакей с серебряным подносом, на котором стояли кофейный прибор, сливки и вазочка с печеньем.
— Их сиятельству завтрак? — спросил старик,
— Князь Сергей Петрович приказали подать, — ответил лакей.
— Голубчик, — обратился к нему Пущин, — доложи, что желаем его видеть.
Лакей неторопливо поднялся по лестнице.
Через несколько минут Рылеев и Пущин вошли к Трубецкому.
Увидев их у себя в этот час, он весь засветился радостью:
«Значит, там на площади никого нет. И ничего не будет. И все будет хорошо. И завтра можно будет так же, как сейчac, тихонько, на цыпочках, зайти к Каташе, поцеловать теплое плечо, прикрыть одеялом крохотную ножку, а потом выйти в кабинет пить кофе и беседовать с этими милыми умниками о чем-нибудь хорошем, возвышенном».
— Очень рад вас видеть, — приветливо заговорил Трубецкой, — а у меня только что был наш Краснокутский. Оказывается, Сенат полностью уже присягнул Николаю и все сенаторы разъехались по домам. Так что, если бы мы захотели осуществить намерение в отношении передачи нашего манифеста Сенату, то и передавать-то его, выходит, некому...
Трубецкой проговорил все это с добродушно-насмешливой улыбкой и засуетился с угощением:
— Садитесь сюда, поближе к столику. Я велю подать завтрак. У меня чудесный ром, вывезенный еще...
— Виноват, князь, — Рылеев шагнул к Трубецкому. — Вы, кажется, изволите шутить. А ведь мы за вами пришли...
Трубецкой смутился.
— Но ведь... но разве на площади есть кто-нибудь? — спросил он упавшим голосом.
— Пока нет, но мы должны быть первыми.
Трубецкой смотрел на Рылеева и не узнавал. Смугло-желтое лицо его было сурово, глаза блестели холодным сухим блеском.
Обернулся к Пущину. У того во взгляде была обычная ясность, но строгость необычайная...
От этих устремленных на него глаз Трубецкой густо покраснел, отставил поднос, запахнул халат. И заговорил, торопясь и путаясь:
— Ах, какие вы, право. Ну, предположим, придет рота, другая или даже несколько батальонов... Впрочем, я ничего не говорю... Вы не сердитесь, друзья, а только подумайте сами...
Рылеев, стиснув кулаки, кусал губы.
«Ведь он его ударит», — испугался Пущин и крепко взял Рылеева под руку.
— Пойдем, князь выйдет следом за нами. Не правда ли, Трубецкой?
— Ах вы, чудаки, чудаки! Через полчаса меня здесь не будет.
— Виляет, — со вздохом сказал Пущин, когда они вышли на улицу.
Рылеев хмуро молчал.
Прошли до угла Офицерской и вдруг явственно услышали многоголосый гул и отчетливую барабанную дробь.
Рылеев весь затрепетал и ринулся вперед.
Пущин едва поспевал за ним.
На углу Гороховой остановились. Густая толпа преградила путь.
— В чем дело?
— Гвардия бунтует.
— Почему?
— Не хочет присягать Николаю. За Константина идут...
— Ур-ра! Ур-ра, Константин! Гляди, войска!
И расступились шпалерами вдоль тротуаров.
— А ведь началось! — с восторгом вырвалось у Рылеева. Он потащил за собой Пущина. — Скорей туда, к ним!
По мостовой скорым шагом, переходящим в бег, с развевающимся знаменем, под барабанный бой и крики «ура» двигались по направлению к Сенату солдаты Московского полка.
Прорвалась плотина, зорко оберегаемая самодержавной властью, и бурные людские потоки устремились к Сенатской площади.

У памятника Петру Михаил Бестужев остановил своих московцев и роты поспешно построились в каре. Щепин-Ростовский, опершись на татарскую саблю, шумно переводил дыхание.
Из толпы показался Рылеев. Подбежал к Бестужеву. Обнял, трижды поцеловал. И сквозь слезы шепнул:
— Со светлым праздником, милый друг.
Пущин, проходя мимо солдат, перекидывался с ними шутливыми замечаниями.
Рылеев подбежал к нему.
— Мало, ах, как мало! Но я побегу, я приведу... измайловцев. Я уговорю лейб-гренадер...
И исчез в людской гуще.
— А Якубовича видел? — тихо спросил у брата Александр Бестужев.
— Как же, — с насмешливой улыбкой ответил Михаил, — когда мы подходили к Синему мосту, откуда ни возьмись он. Обнаженной шашкой над головой машет. Ну, точно на черкесов идет...
— Тс... вот он.
— Что ж, — подходя, начал Якубович, — ведь я говорил, что затеяли вы неудобоисполнимое дело... Войска-то маловато...

— Я не помню, чтобы ты это говорил, — ответил Бестужев. — А вот, что ты вчера сулил артиллерию привести, — помню твердо.
Якубович сердито поправил черную повязку и хотел что-то сказать, но в это время с Галерной улицы послышались звуки музыки, крики «ура» и барабанная дробь.
Подходил батальон Гвардейского экипажа во главе с Николаем Бестужевым.
— Ура! — встретили матросов московцы.
— Ура! Ура! — подхватила толпа.
Батальон выстроился в колонну позади Московского полка. Моряки и солдаты переговаривались:
— Что-то ваши не все будто?
— Подойдут, дайте время! Только глядите, ребята, чтоб дружней!
— А то будто сами не знаем...
Из-за Исаакиевского собора донеслось звонкое цоканье подков, и тотчас же из солдатских рядов раздались радостные крики:
— Кавалерия к нам скачет! Ур-ра!
— Ур-ра, Константин! — подхватили и матросы.
Но конная гвардия пронеслась мимо и стала строиться у Адмиралтейства.
На Дворцовой площади один за другим появлялись полки Кавалергардский, Преображенский, Семеновский и позже часть Московского полка, которая не пошла за Бестужевым. Эту часть удалось уговорить остаться в казармах прискакавшему туда великому князю Михаилу Павловичу, который был шефом Московского полка.
Чтобы убедить солдат в законности требуемой от них новой присяги, Михаил Павлович прибегнул к тому же приему, который имел успех в казармах конной гвардии: сам подошел к аналою и первым присягнул Николаю, заставляя солдат повторять за собою торжественную клятву.
— Наши-то хороши! — презрительно кивали стоящие у памятника московцы на своих однополчан, выстроившихся на Дворцовой площади, — супротив своих пошли, сукины сыны...
— Ты был в конной артиллерии? — спросил Оболенский Пущина.
— Да, но Сухозанет не пустил в казармы.
— Однако нас, видимо, считают серьезным противником, — сказал, подходя, Бестужев. — Смотрите, какие силы стягивают.
— А вон и наших прибывает, — радостно указал Оболенский на роты приближающихся лейб-гренадер.
Снова загремело ликующее, многократное «ур-ра!»
Гренадеры стали строиться налево от московцев, не обращая внимания на уговоры полкового командира Стюрлера, прискакавшего им вслед. /
Каховский подошел к нему:
— Прошу вас немедленно удалиться!
— Прочь пошел! — топнул на него ногой Стюрлер.

39

Каховский выстрелил. Два гренадера отнесли в сторону смертельно раненного Стюрлера.
— Мы с батальонным командиром Пановым уж и надежду стали терять, — рассказывал Сутгоф, блестя синими, от шведа-отца унаследованными глазами. — И вдруг... Саша Одоевский вызывает меня и говорит, что люди готовы. Мы к ним: «Ребята, за нами, впе-е-ред!» И все семь рот хлынули
...Снова появился Каховский. Подошел и слушал молча. Боком, цепляясь одной ногой за другую, приблизился Кюхельбекер:
— Оболенский, где же наш диктатор?
— Не знаю, почему Трубецкого нет, — развел тот руками.
— Но послушайте, ведь нельзя же без начальника!
— Конечно, конечно, — поспешно согласился Оболенский. — Никоим образом невозможно...
Подошли другие.
— Так как же быть?
— А будьте вы, Бестужев, начальником.-
Николай Бестужев решительно отказался:
— На море — с удовольствием, а на сухом пути я, лейтенант, понятия в командовании не имею.
— Тогда вам, Оболенский, — Кюхельбекер взял его за руку и подвел к солдатам. — Вот вам, братцы, новый начальник.
Оболенский застенчиво улыбнулся, постоял минуту перед каре и вернулся к Бестужеву.
— Так как же быть? — снова повис тревожный вопрос.
— Подождем, — попробовал успокоить Оболенский.
— Чего ждать?
— Где Рылеев?
— Где Трубецкой?
— Трубецкой пропал куда-то, Рылеев мечется по полкам, уговаривает, людей, — сказал Пущин.
— Нашел время. Теперь уже только один язык возможен — язык оружия.
— Но ведь Трубецкой сказал — без него огня не начинать.
— Трубецкой, Трубецкой! — сердито передразнил кто-то. — А сам он где?
Каховский полными муки глазами смотрел на своих товарищей, переходящих с одного места на другое. Их растерянный вид и суматошные движения заставляли его страдать.
Он видел, что и солдаты с удивлением смотрят на своих новых начальников, которые то и дело сходятся группами, шепчутся, переглядываются и вытягивают шеи, всматриваясь в даль проспектов.
Одоевский и Пущин время от времени подходили к солдатам.
«Точно в светском салоне занимают гостей разговорами», — с горечью подумал о них Каховский.
— Смотрите, Анненков наш, с кавалергардами стоит. Вот и ладно, не пойдет же он против нас. Однако кавалерия в атаку идет.
— Пущин, командуйте вы.
— Да я в штатском, а впрочем... — он быстро подошел к солдатам:
— Ребята, я бывший военный, будете слушаться моей команды?
— Рады стараться, — оживились солдаты. — Только командуйте. А то что зря стоять.
Кто-то подал Пущину саблю.
— Го-товьсь! — раздалась его звучная команда.
Лошадиные морды конной гвардии вплотную придвинулись к каре. Клубы морозного пара от дыхания коней смешались с людским дыханием.
Зазвучали ружейные выстрелы.
— Ур-ра! — громыхнуло по всей площади, перекатилось за Неву и по окрестным улицам.
Лошади, скользя и спотыкаясь, шарахнулись назад ко дворцу.
— Спасибо московцам... Поверх голов стреляли, а то бы многих положили, — говорили кавалеристы.
И снова атака, такая же нестройная, спотыкающаяся. И переговоры между нападавшими и мятежниками:
— И чего прете, дуралеи? Ведь не за себя одних стоим. За всех...
— Попрешь, коли посылают, — отвечали с коней. — А вы держитесь, ребята.
И снова затишье с обеих сторон. Подскакал, было, генерал Сухозанет.
— Ребята, государь надеется, что вы образумитесь. Он жалеет вас.
Сухозанет, — крикнул Оболенский, — давай конституцию!
Сухозанет тряхнул султаном. Чей-то кирпич попал в этот султан, и из него посыпались перья. Раздался дружный хохот и свист. И генерал галопом вернулся ко дворцу.
Еще несколько генеральских султанов — и снова свист, крики и комариное нытье пуль.
— Озябли, ребята? — подошел к каре Александр Бестужев.
— Есть маленько, ваше благородие.
Бестужев, сам не зная для чего, отдал приказание лейб-гренадерам стать на фасы, а московцам — внутрь каре.
— Эдак в господских залах кадриль танцуют, ей-богу, — сказал усатый гренадер.
— Ума не приложим, чего топчемся на одном месте! — раздавались голоса. — Ноги отекли. Руки ружей не держат, пальцы свело. Есть охота!
Из толпы кто-то передал солдатам краюху хлеба. Потом другую, третью. Солдаты ломали их и ели. К Каховскому подошел Якубович.
— Стоим? — спросил он со злорадством.
— Стоим, — отрезал Каховский.
Якубович засвистал было что-то бравурное, но, взглянув в лицо Каховского, оборвал и спросил:
— А признайтесь, Каховский, что, если бы вы все согласились с моим предложением — разбить кабаки, захватить в церквах хоругви да двинуть всенародным крестным ходом, не стояли бы мы здесь так бездейственно, не морозили бы людей. Так ведь испугались рылеевского moralite [Нравоучение (франц.).]: «Подвизаемся, дескать, делу великому, и средства должны быть чистейшие...» Не по этой ли причине и ты не исполняешь того, о чем просил тебя Рылеев и чего он не допустил поручить мне?!
Каховский мрачно смотрел в устремленный на него насмешливый глаз.
— Нет, не поэтому, — проговорил он резко. — А потому, что, ища случай нанести удар Николаю, я должен был бы покинуть площадь и шататься возле Зимнего дворца. А это считаю бесчестным.
— Так-с. Ну, вы постойте,— дерзко улыбнулся Якубович, — а мне что-то неохота, к тому же голова изрядно болит. — И он скрылся.
Александр Одоевский нервно потирал руки.
— И Булатова нет, и Трубецкой пропал, — повторял он шепотом. — Булатов сам рассказывал мне, что попрощался со своими детьми и готов на все. А вот... и вовсе не явился. Что же это?!
Братья Бестужевы тихо разговаривали между собой.
— Ты обижался на меня за мои шутки по поводу затеваемого дела. А ведь так и вышло: ну, разве с эдакой малостью хотя бы и преданнейших солдат можно надеяться на успех? — говорил Михаил.
— Погоди еще крест ставить, — сам до глубины души огорченный ходом дела, все-таки возразил Александр.
— Как только стемнеет, многие к нам перейдут, — утешал Пущин.
— А вот и еще помощь, — указал он на небольшую группу юношей в кадетской форме.
Четким шагом они приблизились к каре и, отдав честь, остановились.
Один из них выступил вперед и доложил по-военному:
— Мы, посланцы Морского и Первого кадетского корпусов явились испросить разрешения сражаться в ваших рядах за счастье нашего отечества, — в его еще ломающемся голосе звучала твердая решимость...
Лица у кадет были еще совсем по-детски округлы, но в глазах светилось подлинное мужество.
Пущин вдруг почувствовал, что вот-вот заплачет растроганными слезами. Он низко нахлобучил шляпу и отошел в сторону.
Бестужевы переглянулись. У обоих сердца наполнились гордостью.
Они крепко пожали юношам руки.
— Благодарите своих товарищей за благородные намерения, — с чувством проговорил Михаил Бестужев, — а себя поберегите для будущих подвигов.
Будто темная тень упала на молодые лица. Несколько минут кадеты стояли неподвижно, как бы в нерешительности.
— Молодцы кадеты! — бодро и дружелюбно произнес Николай Бестужев. — Запомните: если нас постигнет неудача — вам надлежит довершить в будущем начатое нами дело. А сейчас, налево кругом! Шагом марш! — как на ученье приказал он.
Посланцы дрогнули и, подчиняясь приказанию, замаршировали прочь.
— Присутствие этих милых птенцов рядом с усатыми гренадерами, поистине, оригинально окрасило бы наше восстание, — глядя им вслед, со вздохом сказал Михаил Бестужев.
— Участие детей в таком деле — небывалый факт в летописях истории, — задумчиво откликнулся старший брат.
— Но каковы русские ребята! — восторженно воскликнул Александр. — Напиши о таких — скажут выдумка...
— Смотрите-ка! — раздался чей-то удивленный возглас. — Попы зачем-то к нам!
Из придворной кареты, остановившейся у главного штаба, вышли два старика священника. Один, осанистый и русобородый, остался у кареты, держась за открытую дверцу. Другой, щуплый петербургский митрополит Серафим, придерживая полы длинной тяжелой рясы, шел прямо к каре.
Толпа расступалась. Солдаты ждали, что будет. Некоторые сняли шапки. Другие только подтянулись. Кругом погашало.
— Воины, — задребезжал в морозном воздухе старческий голос. — Воины! Вы против бога и отечества поступаете: Константин Павлович письменно и словесно трикраты отрекся от российской короны. Синод, Сенат и народ присягнули государю Николаю Павловичу. Вы только одни дерзнули восстать супротив вашей священной обязанности. Я, первосвятитель церкви, умаливаю вас — успокойтесь! Не пролейте крови одноземцев ваших. Отказался, точно отказался царевич. Коли не верите мне, — он высоко поднял над головой золотой крест, — сему кресту поверьте...
— Вы так же можете быть обмануты, как и мы, — прозвучал в настороженной тишине голос Каховского. — И зачем только нас уговариваете не приступать к кровопролитию? Силой слова и креста убедите противную сторону не проливать нашей крови. Поглядите туда, владыко. Видите, что затевают там. Пушки против нас выкатывают.
— Ступай к ним! Тут тебе нечего делать, — послышались негодующие возгласы.
Солдаты надели скинутые шапки. Из их рядов раздавалось:
— Ступай прочь, николаевский калуфер. Не верим тебе. Пора тебе помирать, а не морочить народ!
— Ты сам за две недели двум царям присягал!
Кто-то дернул его за длинную рясу:
— Поворачивай оглобли, старик!
— Да попроворней, чего оробел!
— Безбожники, исчадия ада... — шептал Серафим трясущимися губами и, пугливо пятясь, отступал.
На груде камней и досок, возле лесов строящегося Исаакиевского собора, мещанин в расстегнутом кафтане, с грязно-малиновым шерстяным шарфом на шее рассказывал:
— Видя такое варварское на все российское простонародье притеснение, Константин Павлович и вознамерился уничтожить оное. Съездил он к австрийскому королю. «Одолжи, говорит, тысяч сто войска, а то мои господа благородные первеющими мерзавцами и подлецами объявились. С престола меня вон долой, чтоб я за простой народ не стоял...»
— Господа — первеющие подлецы и есть, — уверенно послышалось в толпе.
— Не все подлецы, — сказала женщина, повязанная платком, с заячьей муфточкой в руках, — поглядите хоть на этих, что перед солдатами расхаживают. Явно — господа: погоны золотые, обличье тоже благородное. И разговор, сама слышала, учтивый. А ведь вот, забыв высокое свое положение и богатство, грудь под пули подставляют. И за кого, спрашивается? А ну-ка, рассудите!
Мещанин заглянул женщине в лицо:
— Чего ты, сударыня, в военном деле понимаешь?
— Дело не военное, а народное, — заступился за женщину парень с топором за ременным поясом.
— Эт-то так. Ишь, народу и впрямь сколько привалило...
— Держись, Микола! — звонко и насмешливо крикнул кудрявый каменщик в фартуке, сидевший верхом на толстой балке постройки. И, подбросив шапку, поймал ее на лету концом сапога.
— Дядь, дай ружжо подержать, — попросил мальчик в огромном картузе, закрывающем его лицо до румяных щек
Гренадер улыбнулся в бороду.
— Подержь...
Мальчишка стал на цыпочки и старался заглянуть в дуло.
— Нет, что ж, бывают и господа, за народ которые, — примирительно начал было обстриженный в скобку, судя по «оканью», ярославец.
— Ух ты, разжалобился... господский заступник, — подбежал к нему сухопарый человек в поношенной шинели. И лицо его было сухонькое, с белокурой бородкой, и взгляд серо-голубых глаз острый, хватающий. — Под пулями стоят, дескать, господа благородные. Скажи, отвагу нашел в чем. Нет, кабы хоть одного из них кнутом отодрали, вот бы я поверил, что поравняли они себя простому народу.

— Долго ль, коротко ль, а сего им не миновать, — поддержал его въехавший в толпу извозчик.
— Константин, сказывают, народ у господ не дольше, как на шесть месяцев оставит, а там под себя возьмет. Царские будем.
— Смышлен, видать. Башка на плечах не зря болтается, — ухмыльнулся кудрявый парень.
— Робя, гляди, генерал расскакался больно! — крикнули с верхних лесов, и над головами пролетели камни, щепки и палки в генерала Воинова, подскакавшего к переднему ряду каре.
— Не галдите! Чевой-то лопочет, не слыхать...
— Гони его, улю-лю...
Ловко брошенная палка сбила генеральскую шапку с кокардой. Лошадь взвилась. Седок пригнулся и ускакал ко дворцу.

В небольшом выходящем окнами на Неву кабинете новый император всероссийский Николай Павлович суетился вокруг стола, на котором лежал план Петербурга.
Генерал-адъютант Бенкендорф и назначенный петербургским военным генерал-губернатором граф Милорадович с лицами, будто запорошенными пылью, стоя навытяжку, слушали отрывистые приказания царя:
— У главного входа во дворец поставить девятую стрелковую роту лейб-гвардии Финляндского полка. Общую охрану дворца поручить саперам. Первый и второй взвод преображенцев, а также кавалергардский полк построить на Дворцовой площади. Вот здесь, — он хотел отчеркнуть карандашом, но нажал так, что кончик сломался. Николай швырнул карандаш на пол и властно продолжал: — Мост у Крюкова канала и Галерную улицу занять павловцам. Конной гвардии обогнуть Исаакиевский собор и выстроиться до Невы. К Конногвардейскому манежу послать Семеновский полк. Измайловскому полку быть здесь, — он провел ногтем от Синего моста до Адмиралтейского проспекта.
— Его высочество с генералом Толем находятся при этом полку, — доложил Бенкендорф.
— Знаю. Финляндский полк...
— Государь, — перебил Бенкендорф, — с этим полком также неблагополучно...
— Этот полк из моей второй дивизии, — запальчиво возразил Николай. — И я, командир, знаю своих людей...
— Ваше величество, — продолжал Бенкендорф, — имеется донесение что, когда первый взвод этого полка дошел до середины Исаакиевского моста, поручик Розен скомандовал «стой», и люди не пошли дальше.
— Розен? — Николай метнулся к столу, где лежал доставленный Дибичем из Таганрога список членов Тайного общества.
— К черту финляндцев, — выругался он, пробежав взглядом по фамилиям. — Я сам с первым батальоном преображенцев встану на углу Вознесенского и Адмиралтейского проспектов. Сюда мне и доносить...
Он снова наклонился к карте:
— Смотрите.
Генералы нагнулись.
— Видите, круг почти замкнут.
В кабинет быстрыми шагами вошел князь Васильчиков.
— Ну? — выпрямился Николай.
— Ваше величество, — Васильчиков перевел шумное дыхание. — Атаки конной гвардии и кавалергардов успеха не имеют...
— Измена? — хрипло спросил Николай.
— Гололедица, ваше величество... Лошади падают... Подковы без шипов, гладкие...
«И сам я как по гололедице вступаю на престол. Вот-вот упаду», — мелькнула у Николая мысль, и будто увидел себя, жалкого и смешного, карабкающимся на ступени трона.
Хрустнул пальцами, хотел что-то сказать, но только лязгнул зубами, как голодный волк.
— Еще раз осмелюсь посоветовать вашему величеству, — тем же вкрадчивым голосом, каким недавно предлагал Александру душеспасительные беседы с Фотием, Васильчиков в третий раз предложил двинуть против мятежников артиллерию.
— Я сейчас буду туда сам, — не глядя ни на кого, сказал Николай.
— Слушаюсь, ваше величество.
Крутой поворот к выходу, но на пороге задержка.
Генерал, генерал Алексей Орлов. За ними генерал Сухозанет — и все с одним и тем же:
— В офицерах неповиновение.
— В людях беспокойство...
— Дело идет дурно.
— Прикажите...
— Повелите...
— Разрешите...
И назойливые советы:
— Артиллерия необходима.
— Картечи бы им!
А в дверях опять звон шпор, золото мундира, а выше красное лицо и тревожно насупленные брови. И снова обрывистый рапорт:
— Ваше величество, Московский полк в полном восстании. Шеншин и Фредерикс тяжело ранены. Мятежники идут к Сенату. Я едва их обогнал. Ради бога, прикажите двинуть против них первый батальон Преображенского полка.
— Генерал-майор Стрекалов, распорядитесь на фланги батальона поставить стрелков, — приказал Николай.
Один Левашев порадовал:
— Измайловский полк в полном порядке и ждет ваше величество у Синего моста.
— Сейчас, сейчас выйду. Оставьте меня одного. Да, граф, — задержал Николай Милорадовича, — какова цена вашим уверениям о спокойствии столицы? Вот вам и «мальчишки, альманашники»...
Милорадович выпятил грудь колесом.
— Я отправлюсь к бунтовщикам и уверен, что мне удастся уговорить их.
Николай язвительно усмехнулся:
— Вы, граф, так долго командовали гвардией, что вам, конечно, скорее поверят, чем кому-либо иному.
Милорадович щелкнул шпорами.
Оставшись один, Николай заломил руки на затылок, пригнул голову к холодному мрамору столика с исчерканной вдоль и поперек картой Петербурга и несколько минут оставался неподвижен.
Потом вскочил, взял колокольчик и от его дребезжания вздрогнул всем телом.
Влетел адъютант.
— Ты к шталмейстеру, князю Долгорукову, отправишься в Аничкин дворец. Скажешь, чтоб взял детей с обеими императрицами и привез их, если возможно будет, сюда. Если нет — в Царское Село. Придворных карет не брать, найми извозчичьи. И чтоб ни-ни. Головой ответишь. Понял?
— Не извольте...
— Ступай, ступай...

Свист, хохот, улюлюканье, кирпичи, камни неслись из толпы навстречу каждому царскому посланцу, который отваживался приблизиться к мятежным войскам.
— Батюшки, глядите — сам генерал-губернатор прет...
— Где? Где? Братцы, дайте же взглянуть.
— Да вон, в санках стоймя стоит. За кучерово плечо держится.
Граф Милорадович, как был на присяге во дворце, в одном мундире с голубой андреевской лентой через плечо, промчался к казармам и через несколько минут подскакал к самому каре на белом тонконогом коне. Выхватив из ножен золотую саблю, он высоко поднял ее над головой:
— Ребята! Сабля сия подарена мне цесаревичем Константином в знак крепкой его ко мне дружбы. Изменю ли другу своему вовлечением вас в злостный обман? Истинно говорю вам — Константин Павлович отрекся по доброй воле...
— Слышали такое! Не верим! — отозвались из каре. — Пускай сам нам об этом скажет.
— Неужели среди вас нет никого, кто бывал со мной в боях против внешних врагов?! Пусть смело скажет: обманывал ли я когда своих солдат?
Солдаты молчали.
Милорадович ближе подъехал к цепи, выставленной Оболенским впереди каре, и уже по-начальнически крикнул:
— Ну, детушки, побаловались и хватит! Марш по казармам!
Старший в цепи унтер-офицер фузилярной роты Луцкий выставил перед лошадью Милорадовича штык.
— Ты что делаешь, мальчишка? — грозно крикнул Милорадович.
— Отъезжайте, граф, — подойдя, строго сказал Оболенский.
— Куда нашего шефа девали? — гневно спрашивали из солдатских рядов. — Не будем менять присягу. Эдак каждому заезжему принцу присягать заставите...
— Вот вам истин... — начал, было, Милорадович, занося руку ко лбу.
Но в этот момент где-то совсем близко щелкнул пистолетный выстрел. Оболенский обернулся. Каховский медленно заносил за спину еще дымящийся пистолет.
Милорадович, как-то неловко клонясь к лошадиной шее, цеплялся пальцами за длинную разметанную гриву. Оболенский ткнул лошадь штыком. Она рванулась и, не доскакав до угла Дворцовой площади, сбросила с себя, как мешок с кладью, обмякшее тело, затянутое в шитый золотом мундир с голубою андреевской лентой.
Золотая сабля, блеснув мгновенным лучом, уткнулась в снег.
Рядовой Яригин выбежал из строя и поцеловал Оболенского.
— Ты что?
— А что начали бой...
— Это не я...
Каховский пожал плечами.
— Вот теперь бы самое время в атаку идти, — настойчиво заговорили солдаты. — Ишь как у них закопошились.
— Пушки подкатывают ближе. И чего ждем? В военном деле не полагается зря время убивать. Гляди, сам Микола возле пушек вертится, а братца к нам шлет.
Действительно, Михаил Павлович приближался к памятнику. Остановив коня шагах в двадцати, он стал рассказывать то же, что говорил артиллеристам и московцам. Уверял, что Константин и ему заявлял о нежелании принимать корону. Но в ответ слышал упорное:
— Пусть сам Константин объявится!
— Надоели, — вдруг услышал Бестужев ленивый голос Кюхельбекера.
— Кто?
— Да они, — ткнул пистолетом Кюхельбекер в сторону дворца и прицелился в Михаила.
Бестужев схватил его за руку. Но выстрел раздался. Михаил Павлович, втянув голову в плечи, галопом поскакал назад.

— Ваше величество, прикажите послать за шинелью, — заботливо предложил Бенкендорф, когда увидел Николая на Дворцовой площади в одном мундире. — Ветер становится резким, и мороз усилился.
— Ты советуешь — за шинелью, Васильчиков — за артиллерией. Вижу, дело предстоит жаркое...
— Совсем одурели, канальи, — кивая в сторону Сенатской площади, поддакнул Бенкендорф. — Генерала Милорадовича ранили.
«Допрыгался хвастунишка», — подумал Николай.
— Послать к нему моего... — спохватился и «медика» не прибавил. «Может быть, для меня самого пригодится», — подумал с опаской.
Но Бенкендорф догадался:
— Не беспокойтесь, ваше величество. Врач Петрашевский уж и пулю вынул. Граф обрадовался, что она оказалась не солдатской. Разумеется, ее пустил кто-либо из каналий фрачников.
— А ты в артиллерии уверен? — перебил Николай.
— Абсолютно, ваше величество.
— Когда она прибудет, прикажи Сухозанету построить правым флангом к бульвару, а левым — к Невскому проспекту, — и царь поскакал к измайловцам.
Он старался держаться особенно молодецки. И когда спросил у батальона: «Пойдете за мной?» — внешне вопрос прозвучал почти спокойно.
Батальон молчал, а за него во все горло гаркнул генерал Левашев.
— Рады стараться, ваше императорское величество!
— Ежели есть среди вас такие, которые хотят идти против меня, — продолжал Николай, — не препятствую. Присоединяйтесь к мятежникам.
— Ишь ты, смиренный какой, — сказал насмешливо кто-то в задних рядах.
— Ежели таких среди измайловцев нет — к атаке в колонну! Первый и второй взвод, вполоборота нале-во!
— Ур-ра! — опять неистово закричал Левашев и, как дирижер, взмахнул рукой.
— Ур-ра! — нестройно ответили измайловцы и двинулись к Адмиралтейству.
А им навстречу гремело:
— Ур-ра-а, Константин! Ур-ра-а!..
Откуда-то — не понять откуда — запели и зажужжали, как злые осы, пули...
— Ты рискуешь головой, — Михаил Павлович потянул Николая за угол.
Генерал Толь неотступно следовал за ними.
— Государь, прикажите очистить площадь или... — проговорил он угрюмо.
— Или что? — лязгая зубами, спросил Николай.
«Трусит он так или замерз?» — подумал Толь.
И, глядя прямо в будто замороженные глаза Николая, отрубил:
— Или откажитесь от престола.
— Я послал за артиллерией...
— Она прибыла с замедлением и без снарядов, — сообщил Михаил.
— За снарядами послать в артиллерийскую лабораторию и привезти их хотя бы на извозчиках! — исступленно крикнул Николай и так вонзил шпоры в коня, что тот взвился на дыбы и, как бешеный, понесся к бульвару.
Едва удалось осадить его у самой ограды. На всем скаку подлетел генерал Комаровский:
— Ваше величество, извольте...
Но Николай перебил с испугом:
— Кто этот белокурый полковник? Он сегодня уже несколько раз попадается мне на глаза. Смотрите, как он подозрительно держится.
Заметив, что говорят о нем, Булатов сделал быстрое движение, словно собираясь достать что-то из бокового кармана. Потом резко отдернул руку и юркнул в толпу.
Николай отъехал на несколько шагов.
— Ваше величество... — снова начал Комаровский и опять не договорил: прямо перед самой мордой царского коня откуда-то появился высокий драгунский офицер с черной повязкой на одном глазу, черноусый, черноволосый. В правой руке он держал обнаженную саблю, на острие которой был надет его головной убор с белым султаном. Выпуклый черный глаз дерзко уперся в лицо царя.
— Что вам надо? — вздрогнул Николай.
Офицер вытянул руку с саблей в сторону Сената и с чувством проговорил:
— Я был с теми, государь. Но оставил безумцев и явился к вам. Примите блудного сына, ваше величество! — трагическим шепотом докончил он.
— Как вас звать, капитан? — спросил Николай.
— Якубович, ваше величество.
— Спасибо, вы знаете ваш долг, — и, наклонившись с седла, Николай протянул драгуну два пальца.
— Довожу до сведения вашего величества, что мятежники дерзновенны и жаждут крови. Они...
Николай остановил его движением руки:
— Я осведомлен обо всем, господин... Якубовский...
— Якубович, — поправил драгун.
Но Николай уже отвернулся к подскакавшему генералу:
— Ну что, Сухозанет?
— Снаряды привезены, и орудия заряжены картечью, ваше величество.
— Хорошо, Сухозанет. Попытайтесь там в последний раз, — царь движением подбородка указал в сторону памятника Петру, уже окутывающегося сумерками.
Сухозанет стрелой помчался туда.
— Мало тебе Стюрлера и Милорадовича, — упрекнул Николая Михаил.
На Сенатской площади вспыхивали молнии ружейных залпов. Из белых дымков прибойно хлынул грозный многоголосый гул.

40

34. «Диктатор»

В Главном штабе старший адъютант дежурного генерала Яковлев прочел только что полученный из Сената манифест о вступлении на престол Николая, сложил его аккуратно и задумчиво посвистал.
«Выходит, что слухи о волнении в гвардии и о каком-то заговоре — вымысел праздных умов», — думал он, шагая по комнате.

Задержавшись у окна, он оглядел площадь и ахнул:
— Батюшки! А ведь и впрямь неблагополучно! Люди, войска! Пойти узнать...
В коридоре встретил князя Трубецкого и поразился его болезненным видом.
— По нездоровью вам и выходить не следовало бы, ваше сиятельство. Прошу в кабинет его превосходительства, — он распахнул дверь и пропустил вперед Трубецкого. Присядьте на диванчик. Вот манифест с приложением, извольте почитать. А я пойду разузнаю... — и Яковлев быстро удалился.
Трубецкой опустился на клеенчатый диван, уставился в еще пахнущий типографской краской манифест, но читать не мог. Буквы слились в черные полоски, и от этих черных по белому строк рябило в глазах. В кабинете было тихо, так тихо, что Трубецкому вдруг стало жутко. Он вытащил золотые на вычурной цепи часы. Взглянул на них и снова положил в карман.
«Однако который же все-таки час?»
Он опять достал часы и долго смотрел на стрелки.
«Что-то странное происходит со временем или со мною самим», — подумал он и вдруг прислушался: неясный гул долетал со стороны Дворцовой площади.
Трубецкой быстро подошел к окну, протер затуманившееся от его дыхания стекло рукавом мундира и увидел Дворцовую площадь, заполненную различными войсковыми частями: эскадроны конной гвардии в железных кирасах и касках, кавалергарды в белых колетах... Роты Измайловского полка, батальон егерского, гренадеры, семеновцы...
Дальнозоркими глазами Трубецкой жадно всматривался в эти войска и узнавал знакомых ему начальников полков.
Перед родным ему Преображенским полком мерно шагал его приятель, весельчак и картежник Славка Исленев.
Возле левофлангового павловца, круто выпятив грудь, стоял граф Ливен. Князь Мещерский что-то кричал своим гренадерам. Командир полка граф Апраксин гарцевал перед кавалергардами...
«Но почему же все они в одних мундирах? — удивленно отметил Трубецкой. — Ах да, ведь все сегодня утром были приглашены для присяги во дворец, а вместо дворца очутились на морозе... А рядом с Апраксиным... Нет, не может быть... Анненков?! Но он же наш...»
В воображении Трубецкого всплыла последняя встреча с Анненковым: Полина Гебль, Аглая Давыдова, исполинский ананас в руках Александра Львовича...
— Боже мой, и этот полк! — Трубецкой отшатнулся, протер глаза и снова прильнул к стеклу.
На Дворцовую площадь входили со стороны Невского проспекта стройные шеренги Московского полка с Михаилом Павловичем во главе.
Навстречу полку двигалась кавалькада всадников. В одном них Трубецкой сразу узнал Николая, в других – генералов Бенкендорфа, Васильчикова, Толя, Комаровского. Трубецкой не спускал глаз с Николая. Вот он поднял руку и что-то говорит солдатам. Вот отъехал с Михаилом в сторону, и сейчас же возле них очутился Толь. Генерал что-то сказал, и Николай, как бешеный, помчался к бульвару, Комаровский следом... Вот царь остановился, и перед ним...
«Нет, не может быть... Я, конечно, обознался... Якубович! Он, он! Его черная повязка, его усатое лицо. Что-то белое на кончике его сабли... Так вот оно что! Вместо обещанного предводительства артиллерией — парламентер! Николай протягивает ему руку, значит мир заключен», — проносились у Трубецкого отрывистые мысли. И когда рассмотрел в стороне одинокую фигуру полковника Булатова, уже не удивился: Булатов предупреждал, что если увидит у Сената мало войска, «не станет себя марать». — «А у Сената дела, видимо, совсем плохи... Да и сам диктатор хорош! — упрекнул себя Трубецкой, чувствуя, как кровь горячим потоком прихлынула к лицу. — Гляжу на площадь, как на шахматную доску, и мечтаю, как бы сыграть хотя бы вничью...»
Словно в ответ на эту мысль, за окнами загремели пушечные выстрелы...

Батарея артиллерии, тускло освещаемая мерцанием сумерек, повернула жерла пушек к Сенатской площади.
— Больше нельзя терять ни минуты, — категорически заявил царю князь Васильчиков. — Немедленно картечь!
— Хорошо начало царствования, — поморщился Николай. — Картечь против подданных...
— Для того чтобы спасти престол, — торопливо подсказал Васильчиков. — Смотрите...
Без шапки, с растрепанными волосами, белый, как мел, галопом примчался Сухозанет.
— Сумасбродные! Требуют конституции, — едва мог он выговорить и закашлялся до синевы.
Николай скрипнул зубами.
— Батарея, орудия заряжай! — зычно раздалась его команда. — За-ря-жай!
А оттуда, из серого предвечернего тумана с чернеющим силуэтом вздыбленного коня, грозный отклик рокочущего:
— Ур-ра! Ур-ра! Ур-ра-а-а!
— Пальба орудиями по порядку! Правый фланг начинай! Первая!
— Первая, первая, первая! — пронеслось от Адмиралтейства и замерло у Невского проспекта.
Но выстрела не было. Пальник Серегин бросил уже зажженный фитиль в снег и придавил сапогом.
Николай пригнулся с седла к поручику Бакунину:
— Так вот как у вас...
— Виноват, ваше величество.
Бакунин метнулся к пушке.
— Ты что же? — встряхнул он пальника за грудь.
— Свои, ваше благородие.
— Я тебе, сволочь... Если бы я сам стоял перед дулом — и то должен палить.
Схватил фитиль. Серегин успел подтолкнуть дуло вверх. Грянул выстрел. Первый снаряд попал в сенатскую стену под крышу. Многократным эхом откликнулись ему ружейные выстрелы.
Николай спрыгнул с лошади и сам подбежал к пушке. Пригнул дуло. И снова скомандовал:
— Вторая, жа-ай — пли! Третья, жа-ай — пли!
Царь уже не смотрел туда, где падали люди, корчась в лужах крови с выкатившимися от ужаса и боли глазами. Он все повторял, притопывая правой ногой:
— Жа-ай! Пли! Жа-ай! Пли-и!
У Дворцового моста, куда кинулись обезумевшие толпы, тоже зарявкали пушки. Часто, оглушительно.
— Пали, пали! — орал фейерверкеру Левашев. — Жай! Пли!
— И наводить не надобно! — кричал на ухо Николаю Васильчиков. — Расстояние — рукой подать...
— Вся эта шваль стадом держится! — вопил в другое царское ухо Толь. — Давно бы так...
Николай приказал выкатить пушки на набережную, и картечь завизжала вдоль Невы. Рвала лед и взметала его острыми зеркальными осколками. Люди падали в мутно-черную воду, окрашивая ее струями крови.
«Ишь разгулялся как!» — с невольной брезгливостью подумал Михаил о брате, который не переставал топать ногой и, как одержимый, с пеной на посиневших губах, неистово вопил:
— Жай-жай! Пли-и-и!

В Главном штабе вздрагивали стены и окна дребезжали и звенели.
— Значит, все-таки началось! И началось страшно! — шептал Трубецкой, вытирая со лба капли холодного пота.
Постоял несколько минут в остолбенении, потом схватился за голову и ринулся вон. А навстречу — испуганная стая военных чиновников. Лица бескровные, хохолки на головах торчком, фалды мундиров, как петушиные крылья при переполохе.
— Куда вы, ваше сиятельство! Не ходите! На Петровой площади бунт! Слышите, пушки палят?
Но Трубецкой, крепко держась за перила, спустился с лестницы,
У самого выхода столкнулся с правителем канцелярии:
— Не ездите, ваше сиятельство, — схватил тот Трубецкого за рукав. — Ужас что творится... На Морской, у Сената, у Адмиралтейства да, кажется, по всей столице пальба! Всюду войска, народ, убитые... Я своими глазами лужи крови видел... Слышите — пушки!
— Я тут неподалеку, к полковнику Бибикову, — отвечал Трубецкой. — Он должен быть в курсе...
У Бибикова пробыл несколько минут. Невпопад отвечал на вопросы и ничего не понимал из того, что говорил полковник. Извозчик отказался везти на Миллионную:
— Помилуйте, вашбродь, что ж под пули ехать! — И, хлестнув мерина, свернул в переулок.
И снова двор Главного штаба. Какие-то ящики, обитые железными обручами. Замерзшие лужи, кирпичи. Потом витая лестница и открытая дверь в канцелярию. А там суетящиеся люди, бледные и говорливые. И все о том же, о том:
— Убитых сотни!
— А сколько потопленных в Неве!
— И всех хватают, всех тащат в крепость!
— Не в крепость, а во дворец!
— Стюрлера, говорят, — наповал!
— А Милорадович еще жив, но помрет не нынче-завтра. Арендт, говорят, рукой махнул, как увидел рану...
Трубецкой прислонился к стене. Перед глазами поплыли оранжевые круги, сердце забилось где-то около горла, и темное забытье обморока заволокло сознание.
Он пришел в себя в какой-то каморке, на деревянной скамье. Возле него суетился старик, — должно быть, сторож или дворник.
— Вот и очнулись, ваше благородие. Я вас и водицей сбрызгивал. Вишь, сердце зашлось как...
— Да, я очень нездоров, — слабым голосом ответил Трубецкой и стал застегивать шинель. — Помоги, братец, спуститься да кликни извозчика.
— Сейчас-то, пожалуй, можно и ехать. Пальба вовсе утихомирилась. А куда прикажете нанимать?
— На Миллионную, к дому австрийского посольства.
— Тогда пущай через Аглицкую набережную везет, а то иначе не проехать: пикетов наставлено видимо-невидимо...

Как Трубецкой и надеялся, Катерина Ивановна, едва только узнала, что он ушел из дому, а в городе беспокойно, тотчас же поехала к своей сестре — жене австрийского посланника Лебцельтерна, который обычно обо всем знал.
Здесь с волнением обсуждали события, и отсутствие Трубецкого всех тревожило.
Когда он, наконец, появился, Каташа бросилась ему навстречу, хотела попрекнуть за то, что заставил ее так беспокоиться, но, взглянув на него, только спросила:
— Что с тобою, Сержик? Ты очень бледен...
Трубецкой устало опустился на близ стоящее кресло.
— Тоска, Каташа... Лютая тоска...
— Пойдем в гостиную, мой друг, — звала Катерина Ивановна. — Там папа, мсье Воше и секретарь французского посольства. Мсье Легрен и мсье Воше были сами очевидцами того, что творилось на Сенатской площади...
— Мне никого не хочется видеть, Каташа...
— И напрасно, Сержик. Пойдем — на людях развлечешься.
— Что за ужасная история, князь? Отчего она вдруг возникла? — встретили Трубецкого возмущенными вопросами Лаваль и Легрен. — Почему бунтуют гвардейцы?
— Вероятно, в некоторых ротах забыли прочесть завещание покойного императора относительно его преемника, — не глядя никому в глаза, ответил Трубецкой.
— Полно, князь, — возразил Легрен, — дело совсем не в нескольких ротах. На мой взгляд, у мятежников было не менее трех тысяч штыков и при этом из привилегированных полков и Гвардейского экипажа. Да и среди тех, кто стоял у дворца, тоже было немало колеблющихся. Я собственными ушами слышал, как некоторые солдаты говорили: «Вот стемнеет, и мы туда перейдем», то есть к мятежным войскам.
— Но у мятежников не было артиллерии, — сказал Лаваль.
— Я знаю точно, что и артиллерия колебалась, — заявил Лебцельтерн. — У двух батарей при выезде оказались перерезанными постромки, а у тех, что прибыли на Дворцовую площадь, не было снарядов... Мой атташе видел, между прочим, перед каре противу правительственных войск также и штатских, которые держались весьма воинственно.
— Да, да, я с графом Шварценбергом проходил близко и узнал среди этих штатских некоторых молодых людей, которых встречал у вас, князь, — обратился Воше к Трубецкому. — Все они точно ожидали чего-то,
Трубецкой покраснел, а Воше, принимая из рук Катерины Ивановны чашку душистого чая, продолжал:
— Я видел там и князя Александра Одоевского. Он был очень оживлен. Мне, между прочим, говорили, что два эскадрона конной гвардии на быстром аллюре прорвались между Сенатом и мятежниками и сразу же стали их окружать. В общем слухов масса — и все такие ужасные...
— Да, тяжелый день, — вздохнул старик Лаваль. — Несомненно, что у мятежников был какой-то замысел, но что-то мешало им проявить должную инициативу.
— Вероятно, они убедились, что их средства несоразмерны их замыслам, — глухо произнес Трубецкой.
«Он совсем болен», — с беспокойством всматриваясь в лицо мужа, решила Катерина Ивановна.
— Que diable! — с сердитой насмешкой проговорил секретарь французского посольства. — Si on a voulu faire une revolution, се n'est pas comme cela qu'il fallait s'y prendre! [Черт возьми! Если уж захотели сделать революцию, то не так надо было за это браться! (франц.)]
— А быть может, неудача произошла оттого, — возразил Воше, — что у них не было смелого и энергичного военачальника.
Трубецкой поперхнулся чаем и закашлялся. Потом извинился перед хозяйкой и, ссылаясь на сильную головную боль, вышел вместе с Каташей.

В квартире Рылеева стояла необычайная тишина. Хозяин и гости устало обменивались словами. Горела одна свеча, кем-то небрежно сдвинутая на край стола.
— Не могу забыть глаз Яригина, — сжимая виски, с тоской говорил Бестужев. — Когда мы добежали до середины Невы, уже против самой Петропавловской крепости я остановил людей. Я решил занять крепость. Стали строиться. И в этот момент ядро — в самую гущу. Огонь, кровь... Вдруг лед стал опускаться, и жадная вода... Нет, не могу... — он опустил голову и замолк.
— Чудо, что из нас никто не ранен, — проговорил Пущин.
— Как не ранен? — откликнулся Рылеев. — Дух мой смертельно ранен. А это хуже, тяжеле ран телесных!
— А вы, Владимир Иванович, так и не дописали манифеста? — насмешливо спросил Каховский.
— Да ведь оказалось, что и дописывать было не к чему, — теребя очки, ответил Штейнгель.
— Так, так, — Каховский пристально рассматривал свой кинжал.
Штейнгель тоже посмотрел на его клинок и, не подумав, сказал:
— Впрочем, и вы не выполнили порученного. — А сказавши, тотчас же пожалел; по худому, за один этот день постаревшему лицу Каховского прошла болезненная гримаса.
— Будет с меня... Стюрлера и Милорадовича на душе имею, — глухо произнес он и протянул кинжал: — Возьмите эту вещицу на память обо мне. Ведь вы-то спасетесь...
Штейнгель взял кинжал и положил возле себя на стол.
Помолчали.
Рылеев опустил руку Михаилу Бестужеву на плечо:

— Я написал нынче Сергею Ивановичу Муравьеву-Апостолу, предваряя его, как все получилось у нас и чтобы они же не натворили. И чтобы осторожно полагались на таких людей, каким оказался Трубецкой, — как будто с трудом выговорил он последние слова.
Штейнгель собрался уходить. Каховский заметил, что он прикрыл кинжал салфеткой и оставил лежать на прежнем месте.
Каховский промолчал и вскоре после ухода Штейнгеля тоже стал прощаться.
— Увидимся ли, Петя, друг? — крепко сжимая его руку, спросил Рылеев.
Каховский сунул кинжал в карман. Постоял у порога.
— Поклонись от меня Наталье Михайловне и Настеньке.
И ушел.
Всю ночь он бродил по улицам, пустынным и тихим. Костры, зажженные расставленными пикетами, горели, как погребальные факелы над одетым в снежный саван Петербургом. Надрывно завывала поднявшаяся метель. Каховскому хотелось скрежетать зубами, как скрежетал кто-то невидимый там, у памятника Петру.
— Ужели я лишаюсь рассудка? Но нет же, нет, — я явственно слышу скрежет... — И Каховский быстро побежал к памятнику.
— Что же это? Кто там скрежещет так страшно? — крикнул он, и сам испугался своего голоса.
А из темной амбразуры ворот кто-то ответил:
— Это, батюшка, кровь соскоблить велено. Чтоб к утру и следов не осталось. Вот саперы да хожалые и стараются... работают...

«Дорогой, дорогой Константин! Твоя воля исполнена, но, боже мой, какою ценой! — писал брату Николай. — Будем надеяться, что этот ужасный пример послужит к обнаружению страшнейшего из заговоров. События вчерашнего дня все же лучше безъясности, в которой мы находились. Революция была на пороге России. Но она не проникнет в нее, пока во мне сохранится дыхание жизни, пока я буду императором. Мне доносят, что Милорадович скончался, Стюрлер тоже в отчаянном положении. Какие чувствительные потери. Временным военным генерал-губернатором я назначил Голенищева-Кутузова. Он единственный человек, на которого я могу положиться в настоящий критический момент.
У нас имеются доказательства, что все велось неким Рылеевым, статским, и что много ему подобных состоят членами этой гнусной шайки...»


Вы здесь » Декабристы » ЛИТЕРАТУРА » Мария Марич "Северное сияние".