XXI. АНАСТАСИЙ КУЗЬМИН
Офицеров посадили в сани и под конвоем гусар повезли в Трилесы.
Солдаты должны были идти туда же пешком. Их согнали в кучу, как стадо. Они стояли в стороне от дороги прямо в снегу, окруженные живой изгородью всадников, и унылыми взглядами провожали проезжавшие мимо них по дороге офицерские сани. Неизвестно, что выражалось в этих взглядах: сожаление или тревожное ожидание собственной участи. Во всяком случае, в них не было никакого укора.
Кузьмин ехал вместе с Соловьевым. Кузьмин сидел слева, а Соловьев рядом с ним по правую руку.
Всю дорогу Кузьмин был странно весел. Он беспорядочно говорил о том, о другом и чему-то про себя улыбался.
— Славный Ипполит, славный, хороший! — повторял он с каким-то рассеянным, легкомысленным видом. — Ах, как все это славно! Свобода или смерть! И ведь правда прострелил себе череп!
И потом начинал вполголоса напевать:
Ай люли, ай люли,
То черниговцы пошли!..
Недалеко от Трилес Соловьев вдруг почувствовал озноб. Он был без шинели, она осталась в обозе.
С разрешения гусарского вахмистра, который верхом ехал сзади, Соловьев вышел из саней и пробежал некоторое время пешком. Потом он на ходу снова вскочил в сани и, усаживаясь, оперся на плечо Кузьмина. Тот дернулся, как от сильной боли.
— Что с тобой? — удивился Соловьев.
— Ничего, — ответил Кузьмин. И прибавил на ухо. Не сказывай никому: я ранен.
— Что за глупости! — обеспокоился Соловьев. — Сейчас приедем, и я перевяжу тебе рану.
— Пустое! — с беззаботной улыбкой сказал Кузьмин — Рана пустяки, пройдет и без пластыря. Посмотри лучше какое славное небо! Ах, если бы ты знал, как все это славно!
И он снова запел:
За солдатскую за долю,
За мужицкую за волю
На тиранов, на господ…
И неожиданно с усмешкой докончил:
Скоро встанет весь народ!
Окруженные гусарами сани с пленными офицерами на околице Трилес были встречены молчаливой толпой крестьян, которые по случаю воскресного дня были одеты в праздничные одежды.
Тут же гурьбой стояли мальчуганы.
Кузьмин, заметив их, весело кивнул им головой.
— Это мои ребята! — сказал он Соловьеву.
Мальчики улыбались робко и нерешительно. Маленький Тараска побежал было к саням, чтобы прицепиться сзади, но гусар отогнал его прочь.
— Ничего, малец! — крикнул ему Кузьмин. — В снежки еще поиграем, песням новым выучу!
По приезде в Трилесы всех офицеров поместили в корчме, в одной большой комнате. Рядом, за перегородкой, находился караул из оранских гусар. Двое часовых были поставлены в комнате арестованных у дверей. Цепь гусар окружала корчму снаружи.
Девятьсот взятых нижних чинов были все вместе заперты на пустовавшем скотном дворе за деревней.
Кузьмин с самого приезда медленно прохаживался по комнате и о чем-то размышлял. Потом, ослабев от потери крови и чувствуя маленькую лихорадку, присел в угол на охапку соломы и там затих.
Против него на лавке сидел Сергей, прислонившись головой к плечу Матвея.
Рана Сергея не была перевязана, да и нечем было ее перевязать, так как все вещи, находившиеся в обозе, были расхищены гусарами. Матвей все время придерживал рану платком, который весь намок кровью. Стало темно. Гусар принес свечку и поставил ее на табурет около двери.
Кузьмин сделал Матвею какой-то знак, как бы подзывая его к себе. Матвей в ответ безмолвно указал на раненую голову брата, покоившуюся у него на плече.
Тогда Кузьмин встал на ноги и, подойдя к Матвею, пожал ему руку так, как это делали славяне: нажимая пальцами на ладонь.
— Я сердился на вас, — сказал он с ясной улыбкой. — А теперь больше не сержусь.
Прошло около часа. В комнате было холодно. Сергей встал и прошелся, чтобы согреться, но вдруг упал на пол. С ним сделался обморок. Все бросились к нему. В это время в углу, где сидел Кузьмин, раздался выстрел. Комната наполнилась дымом. Часовые, стоявшие у дверей, выскочили на улицу с криком:
— Стреляют!
Кузьмин сидел в углу, откинувшись всем телом назад и опираясь о стену спиной. В левой руке еще дымился пистолет. Лицо было залито кровью. Подобно Ипполиту, он выстрелил себе в рот.
Когда пришедшие с офицером гусары стащили с Кузьмина сюртук, то обнаружилось, что правое плечо его было раздроблено картечной пулей. Он скрыл свою рану, чтобы у него не отняли пистолет, который был засунут в правый рукав сюртука.
Утром 4 января, перед отправлением в Белую Церковь, братья Муравьевы получили позволение проститься с Ипполитом, тело которого было привезено в Трилесы на крестьянской телеге вместе с телом Щепиллы.
Ипполит, раздетый догола, лежал в сенях той самой хаты, где шесть дней назад была квартира Кузьмина.
Хата была опустошена. Не было ни дивана, ни тусклого зеркальца с пасхальными яичками. Всё растащили гусары.
Матвей помог Сергею стать на колени перед тоненьким, напряженно вытянувшимся голым телом. Ни тот, ни другой не плакали. Оба только глядели, прощаясь со своим Ипполитом. Наконец, поцеловав брата, они сели в приготовленные для них сани.
Когда сани тронулись, братья оглянулись, чтобы в последний раз посмотреть на ту хату, где началось восстание и где теперь оставался брошенный, как ненужная вещь, Ипполит.
Но ничего уже не было видно, кроме скачущих за санями гусар. Лошадиные морды сопели в самую спину.
Кончилась деревня. За косогором скрылись крайние хаты.
Сани покатились среди пустынных полей по дороге в Белую Церковь.
Впереди — там, где дорога упиралась в синее небо, — виден был другой скачущий гусарский отряд. Он сопровождал сани в которых сидели Бестужев, Соловьев и Быстрицкий. Сухинова не было: он не хотел сдаться в плен и куда-то исчез во время общего бегства.
В тот же день в поле около Трилес была вырыта глубокая яма. Туда были опущены голые трупы Ипполита, Кузьмина и Щепиллы. Ротмистр Ушаков, распоряжавшийся погребением, велел хорошенько уравнять землю и закидать ее снегом так, чтобы нельзя было узнать, где могила.
Но мальчики, спрятавшиеся за пригорком, отлично запомнили то место между двух обгорелых пней, где закопали «На-стаса Митрича» и его двух товарищей. На следующий день, когда гусары ушли из деревни, они наломали сучьев, набросали их кучкой и тут же условились, что, как только наступит весна, они посадят здесь квитки[56].
XXII. КРЕПОСТЬ
В субботу, 16 января 1826 года, поздно вечером, когда улицы были пусты, но в домах еще горели огни, Муравьевых привезли в Петербург, прямо в Зимний дворец. На ногах и на руках у обоих были железные цепи.
Матвея оставили в нижнем этаже, в помещении дворцовой гауптвахты, а Сергея, сняв с него цепи, повели наверх, в огромный зал, увешанный картинами и освещенный как для бала. В углу зала стоял раскрытый ломберный стол, за которым сидел затянутый в мундир генерал Левашов, перебирая бумаги.
Сергей передвигался с трудом. Ноги ныли от только что снятых оков. Увидев Сергея, Левашов кивнул ему и закрутил свой ус.
Вошел император Николай — прямой, с желтовато-бледным неподвижным лицом и светлыми глазами навыкате. Левашов тотчас куда-то исчез.
Николай уже пять недель сам допрашивал арестованных, и эти допросы были для него не только делом, но и развлечением. Он с интересом, как заботливая хозяйка, входил во все мелочи, расспрашивал арестованных об их семейных обстоятельствах и сам распоряжался, кого и как содержать в крепости.
Николай прошелся по залу, как бы приготовляясь к какому-то представлению. Потом вдруг подступил вплотную к Сергею и взмахнул рукой, как на сцене актер.
— Как вы… — выкрикнул он, но вдруг заметил, что Сергей едва стоит на ногах, — Садитесь! — сказал он, показывая па кресло, и тотчас продолжал: — Как вы, Муравьев, человек просвещенный, могли хоть на одну секунду до того забыться чтоб считать сбыточным ваше намерение, а не тем, что есть, — преступным, злодейским сумасбродством?
Сергей поднял голову, как в детстве перед Наполеоном и хотел что-то ответить — достойное, благородное, как подобает воину, стоящему перед лицом победителя. В глазах его заблистал какой-то огонь, но тотчас потух.
Он отчего-то припомнил вдруг перекошенное лицо Павла Шурмы с ввалившимися щеками и торчащими скулами и печально поник головой.
Николай решил, что его речь произвела должный эффект и что преступник раскаивается. Лицо императора приняло чувствительное выражение. Он говорил о том, что он помнит Сергея еще в Семеновском полку и что ему тяжело видеть своего старого товарища в таком горестном положении, и увещевал его ничего не скрывать и не усугублять своей вины упорством.
Появился генерал Левашов. Начался допрос. Сергей отвечал искренним тоном. Он все рассказал о себе, обвинял одного себя, а относительно других, не показывая никакого вида, что он их хочет выгородить, старался сообщать сведения, которые могли послужить им на пользу. Он целиком оправдывал солдат, утверждая, что он обманул их и что они слепо шли за ним, доверяя ему, как своему командиру. Наперекор истине, он даже сказал, что солдаты сами задержали его и привели к командиру гусарского эскадрона.
Когда допрос кончился, Николай и Левашов принуждены были поднять его с кресла и вести под руки.
Сергея тотчас отвезли в крепость, надев на него оковы.
А Николай после его ухода сказал Левашову:
— Закоренелый злодей!
Перед следственной комиссией, назначенной императором Николаем, была поставлена определенная цель: представить все дело заговором ничтожной кучки «злодеев». Для этого из числа привлеченных — их было больше пятисот — выделили сто двадцать человек, которые должны были подвергнуться гласному наказанию. Прочих велено было «оставить без внимания».
Кроме того, постарались прикрыть истинные цели тайного общества. О затеваемых преобразованиях при следствии распространялись мало. Об освобождении крестьян и облегчении солдатской службы не упоминалось вовсе. Главные обвинения которые предъявлялись подсудимым, сводились к умыслам цареубийства.
От подсудимых всякими средствами добивались «чистосердечных» показаний. Действовали и лаской и угрозами Запугивали возможностью пытки и вместе с тем намекали на то, что все будет прощено и что государю нужны только доказательства полного раскаяния. Подсудимые — ослабевшие в заключении, потрясенные крушением всех своих замыслов — были бессильны противиться ухищрениям следователей. Некоторые из них стали выдавать друг друга, и это вызвало взаимное озлобление. Генерал Чернышев, который вел допросы, с торжествующей улыбкой смотрел на то, как на очных ставках бывшие революционеры уличали друг друга в преступных намерениях, вытаскивая из памяти случайные разговоры, происходившие когда-либо на протяжении многих лет.
Однако большинство выказало настоящее гражданское мужество и не поддалось ни на угрозы, ни на чувствительные увещания.
Ничего не пожелал отвечать Якушкин. При первом же допросе, прямо глядя в лицо императору, он заявил, что, вступив в общество, он дал честное слово молчать и слову своему не изменит. Император был взбешен.
— Подите вы прочь с вашим мерзким честным словом! — крикнул он. И затем, отступив на три шага, приказал: — Заковать его так, чтобы он пошевелиться не мог!
Благородно и мужественно вел себя Никита Муравьев. Матвей и Бестужев думали только о том, чтобы спасти Сергея. Сергей, в свою очередь, старался снять вину с Бестужева и совершенно выгородить брата. Сам он не скрывал своих поступков и мнений и опровергал только то, что могло повредить другим.
Сергею предъявили показание Артамона. Артамон показал, что Матвею было поручено набрать в Петербурге людей, готовых убить государя, и что будто бы Сергей говорил: «У многих не дрогнет рука, их в Петербурге довольно — брат Матвей найдет кого надобно».
Сергей грустно улыбнулся, прочтя этот вздор. Однако показание было опасно и для брата и для северных членов. Сергей написал: «Долг велит мне объявить совершенно ложным сие показание, которое должно навлечь подозрение на петербургских членов, в сем случае невинных». И добавил: «Все те, кои меня знают, скажут, что я не имел привычки употреблять выражения подобные: не дрогнет рука».
Пестель видел, какое направление желают придать следствию: хотят преуменьшить значение тайного общества, извратить его намерения и выставить их в ничтожном виде. В показании, данном в Тульчине, он отозвался относительно тайного общества полным неведением. Потом, когда ему стало ясно, что дальнейшее запирательство бесполезно, он принял другой способ действий. Никого не уличая и стараясь держаться в пределах установленного следствием, он шаг за шагом восстанавливал в своих показаниях истинную картину всего развития тайного общества в целом и разъяснял подлинный смысл его стремлений. Он делал это в напрасной надежде внушить новому царю уважение к идеям, какими руководствовалось общество в своей деятельности, и побудить его отнестись с большим вниманием к тому, что он считал требованиями века. Вместе с тем он писал свои показания как беспристрастный историк. Десять лет тайного общества были его жизнью. И теперь, когда он был заперт в сыром каземате Петропавловской крепости, для него оставалось одно утешение — оглядывать пройденный за десять лет путь и подвергать строгому суду мысли все то, что совершено за эти годы.
Ему предложен был вопрос: «Каким образом революционные мысли и правила укоренялись в умах и кто внушал и распространял оные в государстве?»
Он отвечал:
«Происшествия 1812, 1813, 1814 и 1815 годов, равно как предшествующих и последующих лет, показали столько престолов низверженных, столько других установленных, столько царств уничтоженных, столько новых учрежденных, столько царей изгнанных, столько возвратившихся и столько опять изгнанных, столько революций совершенных, столько переворотов произведенных, что все сии происшествия ознакомили умы с революциями, с возможностями и удобностями их производить. К тому же имеет каждый век свою отличительную черту. Нынешний ознаменовывается революционными мыслями. От одного конца Европы до другого видно везде одно и то же. от Португалии до России, не исключая ни единого государства, даже Англии и Турции, сих двух противоположностей. То же самое зрелище представляет и вся Америка. Дух преобразования заставляет, так сказать, везде умы клокотать. Вот причины, полагаю я, которые породили революционные мысли и правила и укоренили оные в умах. Что же касается до распространения духа преобразования по государству, то нельзя приписать сие нашему обществу, ибо оно слишком еще было малочисленно, дабы какое-нибудь иметь общее влияние, но приписать должно общим вышеизложенным причинам, действовавшим на прочие умы, точно так же как и на умы членов общества».
Следователи и царь с негодованием читали все эти рассуждения, в которых видели только хитрую уловку преступника: вместо того чтобы каяться и молить о прощении, этот «злодей» пытается привлечь к ответственности, вместе с собой, все человечество, все страны от Турции до Америки.
Против Пестеля не находилось прямых обвинений: он не участвовал ни в мятеже 14 декабря, ни в восстании Черниговского полка. На допросах он держался холодно и вежливо, отвечал с достоинством. Придраться было не к чему: это-то и злило больше всего.
Однако было ясно, что Пестель голова всему делу. В следователях он возбуждал личную ненависть. Когда он стоял перед ними, небритый, закованный, — в его взгляде, голосе, во всей его позе они чувствовали внутреннее сознание своего превосходства и читали презрение к себе. Генерала Чернышева это выводило из себя. Когда Пестель вдавался в подробные объяснения, Чернышев его перебивал и однажды, не стерпев, закричал:
— Будьте добры замолчать! Не извольте читать нам лекций!
Пестеля уличали в разговорах о цареубийстве, в которых были виновны все.
— От разговоров до деяний весьма далеко, — отвечал на это Пестель. — Есть большая разница между понятием о необходимости поступка и его совершением. Рассудок может говорить, что для успеха предприятия нужна смерть такого-то, но человек не скоро доходит до решимости на смертоубийство. Во всем в природе соблюдается постепенность.
Пестелю предъявили показание подполковника Поджио, одного из самых рьяных членов Южного общества. Пылкий, впечатлительный итальянец, восторженный поклонник республиканских идеалов, попав в крепость, пришел в состояние умоисступления. Следователи воспользовались этим, чтобы вынудить у него нужное показание.
В своем показании Поджио передавал в искаженном виде разговор, какой у него был с Пестелем.
Пестель будто говорил о необходимости истребить всю императорскую фамилию и стал считать жертвы, сжав руку так, чтобы «делать ужасный счет сей по пальцам». Поджио называл «всех священных особ по именам», а Пестель загибал пальцы. Дойдя до женщин, Пестель будто бы остановился, сказав. «Это дело ужасное». Но в ту же минуту рука его опять была перед Поджио — «и число жертв составилось тринадцать!!!». В тексте показания Поджио стояло три восклицательных знака.
Пестель понял все: его хотят погубить во что бы то ни стало.
Он помнил, какой был разговор. Это не он, а сам Поджио с яростью доказывал, что надо начать с истребления всей царской фамилии, не исключая и женщин. Пестель же находил все эти обсуждения преждевременными и говорил, что убийство женщин, во всяком случае, излишне.
Теперь он не считал нужным подробно опровергать показания Поджио, так как желал избежать очной ставки. Он кратко изложил суть разговора, заметив при этом, что происходил он «без театральных движений, о каких Поджио упоминаете.
Следователи были удовлетворены. Пестель был у них в руках. Оставалось еще добыть «Русскую правду».
Поручик Крюков признался, что ему было поручено зарыть «Русскую правду», но что он сам не мог выполнить поручения и отдал ее подпоручику Заикину. Спрошенный об этом, подпоручик Заикин сказал, что «Русскую правду» он закопал в окрестностях Тульчина, около села Кирнасовки. Его отправили в кандалах на юг в сопровождении штабс-ротмистра Слепцова.
По дороге Заикин плакал. Слепцов заподозрил что-то неладное. Он стал выспрашивать его, точно ли он знает, где зарыты бумаги, и не показал ли он на себя ложно. Но Заикин клятвенно уверял, что точно он принял и закопал их.
По приезде в село Кирнасовку Слепцов заметил, что Заикин плохо знаком с местом. Ездили взад и вперед, пока отыскали канаву, о которой он твердил всю дорогу. Копали целую ночь — то здесь, то там — и ничего не нашли. Наконец, уже в девять часов утра, Заикин в полном отчаянии указал еще одно место — у дороги, ведущей в лес. Но и тут ничего не было.
Тогда Слепцов сурово спросил его, с какой целью он хотел обмануть комиссию и государя. Заикин разрыдался и, отведя в сторону Слепцова, сказал, что откроет ему правду, если он обещает ничего не доводить до сведения правительства. Слепцов, не видя другого способа вынудить его к откровенности, не затруднился дать ему в этом честное слово. Заикин тогда признался, что действительно не он закапывал бумаги, так как должен был уехать, а закапывали их братья Бобрищевы-Пушкины. Он надеялся, что отыщет бумаги по их рассказам, и, видя, что подозрение пало собственно на него, решил пожертвовать собой для спасения друзей. Полагаясь на слово Слепцова, он предложил еще одно средство отыскать бумаги — это дать ему позволение увидеться со своим семнадцатилетним братом, подпрапорщиком Пермского пехотного полка. Брат знает место, так как ему показывали Бобрищевы-Пушкины.
Слепцов не позволил ему видеться с братом, а предложил написать записку.
Заикин написал:
«Любезный брат Феденька! Я знаю, что Павел Пушкин показал тебе место, где он зарыл бумаги. Я, чтобы спасти его, вызвался найти их и, быв обманут жестоко, погибаю совершенно. Тотчас по получении сей записки покажи сие место Николаю Сергеевичу Слепцову. Как ты невинен, то тебе бояться нечего, ибо ты будешь иметь дело с человеком благородным, моим приятелем. Прощай, будь здоров и от боязни не упорствуй, ибо тебе бояться нечего, а меня спасешь. Помни, что упорство твое погубит меня и Пушкиных, ибо я должен буду показать на них. Любящий тебя брат твой Николай Заикин».
Феденька Заикин, покраснев, смотрел на Слепцова; Слепцов с видом чистосердечия ласково смотрел на него.
Они пошли вместе.
Слепцов шутил, брал Феденьку за плечи. Феденька развеселился и, придя к канаве, ткнул ногой рядом с тем местом, где уже копали ночью, — только не на дне канавы, а по склону.
Слепцов представил донесение с изложением всех обстоятельств. Он рассчитывал получить награду.
Через несколько дней, на основании донесения Слепцова, в Пермский пехотный полк прибыла бумага, в которой было сказано: «Подпрапорщика Заикина, как ведавшего о месте хранения бумаг, взять под арест и содержать под караулом».
Между тем «Русская правда», вырытая из земли, совершала путь на север. 20 февраля она была вручена генералу Чернышеву.
«Бедный Замбони» посылал Матвею в крепость цветы.
От мачехи, Прасковьи Васильевны, Матвей получил Евангелие с двумя восковыми пятнами на темном сафьяне. На полях книги он делал заметки.
«20 января 1826 года. Сердце мое истерзано. У меня хватает сил перенести эти страдания. Как вы добры, дорогая маменька! Сколько воспоминаний возбудили во мне эти два восковых пятна: круглый стол в Хомутце, наше вечернее чтение. Все это кончено для меня. Ничего нет больше, кроме этих каменных стен!
Стихи Жильбера:
Несчастный гость на жизненном пиру,
Я жил лишь день — и умираю.
И над моей могилой, как умру,
Никто слезы не выронит, я знаю.
Вам, зелень нив, зовущий мрак лесов
И высь небес, души очарованье.
Семьи людской лазоревый покров, —
В последний раз я шлю свое прощанье!
15 февраля. Я смотрю, как печально горит моя свеча, и представляю себе, что это пламя жизни. Вспышка — и потом ничего. Ипполит верил, что наша судьба когда-нибудь отзовется. Я не могу в это верить. Что такое жизнь, чтобы стоило ее оплакивать? Взойдет солнце, зайдет солнце, час бежит за часом. То, что приносит один, то отнимает другой. Отдых и труд, радость и скорбь — и только мгновения мечты!
3 марта. Среди вещей, присланных мне отцом, как порадовали меня его карманные кружевные платки, как я их помню! Сегодня солнечный день, я это вижу из своего каземата. Хороший день приносит мне какое-то счастье — я тогда верю только в доброе. Как прекрасна весна в саду в Хомутце во время цветения плодовых деревьев! Если б судьбе так было угодно, я удалился бы в деревню и отдался бы садоводству. Я убежден, что сделался бы отличным садоводом.
Брат Ипполит скончался 3 января 1826 года, в воскресенье, в два часа пополудни, похоронен в деревне Трилесы, Киевской губернии.
Брат Матюша (тут было пропущено место для цифры) — марта 1826 года.
Брат Сережа…»
Тут остался пробел. Матвей не смел думать о той участи, которая ожидает Сергея.
В камеру Сергея пришел безносый плац-майор Подушкин и с приятной улыбкой, коверкавшей его безносое лицо, пригласил Сергея следовать за ним в дом коменданта.
Там в одной из комнат его ждал отец, Иван Матвеевич.
Старый поэт горько зарыдал, увидя Сергея, обросшего бородой, в изорванном сюртуке, на котором оставались еще следы крови.
— Сережа… Сережа… — лепетал Иван Матвеевич, утирая кружевным платочком лившиеся из-под больших круглых очков слезы. — В каком ты виде, Сережа! Ты бы мне написал, как Матюша. Я бы прислал тебе… прислал все, что нужно…
Он захлебывался слезами.
— Не беспокойся, папа, — кротко отвечал Сергей, указывая на свой сюртук. — Мне этого хватит.
Иван Матвеевич не мог больше произнести ни одного слова. Он беспомощно рыдал, прижимаясь к плечу своего сына.
Следственная комиссия, закончив дело, передала его в верховный уголовный суд. Это было в начале июля 1826 года.
В первом часу дня 12 июля Матвея повели в дом коменданта. Плац-майор Подушкин объяснил ему, что будут читать сентенцию верховного уголовного суда.
В проходной комнате, где очутился Матвей, было пять человек. Матвей увидел Никиту Муравьева и Трубецкого. Никита был спокоен и равнодушен. А Трубецкого едва можно было узнать — так он изменился: мертвенно-бледное лицо, глубоко запавшие глаза, страшная худоба. Он едва держался на ногах.
В стороне от других стоял человек во фраке, с острыми, пронизывающими глазами, с густой щетиной на щеках и подбородке и с неровным лбом. Его лоб что-то напомнил Матвею. Это был Якушкин, которого Матвей не видел уже много лет. Матвей обнял его со слезами на глазах.
Внимание Матвея привлек один из присутствовавших — длинный, худой человек в рваном тулупе и высоких теплых сапогах. Лицо его заросло волосами. Он стоял сгорбившись и как-то странно взмахивал руками, как бы рассуждая с самим собой.
— Кюхельбекер, поэт, — сказал Якушкин Матвею. — Он бежал и был пойман в Варшаве.
С Кюхельбекером, улыбаясь, говорил о чем-то красивый офицер в адъютантском мундире.
Это был писатель Александр Бестужев, издававший вместе с поэтом Рылеевым альманах «Полярная Звезда»[57]
Через ряд пустых комнат всех шестерых повели в зал, где собрался верховный уголовный суд в полном составе.
За красными столами, поставленными «покоем»[58], сидели митрополиты, архиереи, генералы и члены Государственного совета. Для всех не хватало места, так что сенаторы стояли сзади.
Церемонией распоряжался министр юстиции князь Лобанов-Ростовский — высокий старик в расшитом мундире, весь обвешанный орденами и лентами. Он суетился, хлопотливо подбегал к арестантам и успокоился только тогда, когда выстроил их как следует, в ряд.
Обер-секретарь начал перекличку. Кюхельбекер отозвался не сразу. Князь Лобанов испуганно закричал ему:
— Да отвечайте же, отвечайте!
Потом все встали, и началось чтение приговора.
Все шестеро осуждались, как сказано было в приговоре, на смертную казнь «отсечением головы». Но, по монаршему милосердию, смертная казнь заменялась для них ссылкой в каторжную работу на двадцать лет, с лишением чинов и дворянства.
— Будем жить! — с усмешкой сказал Матвею стоявший рядом Якушкин.
После этого арестантов задним ходом повели обратно через двор крепости в их камеры.
У Матвея больно сжималось сердце. Все присужденные к одному наказанию призываются для выслушивания приговора вместе. Почему же с ним вместе не было Сергея?
Пятеро осужденных были поставлены «по тяжести их злодеяний» вне разрядов и вне сравнения с другими. Это были Павел Пестель, Кондратий Рылеев, Петр Каховский, Михаил Бестужев-Рюмин и Сергей Муравьев-Апостол. Верховный суд определил им мучительную смерть четвертованием, но, соображаясь с высокомонаршим милосердием, постановил их повесить. Четверо выслушали приговор спокойно. Только Бестужев побледнел и пошатнулся.
Вечером 12 июля, накануне казни, к Сергею пришла на свидание сестра Катя Бибикова. Свидание происходило в одной из комнат комендантского дома. Старый комендант, одноногий генерал Сукин, удалился, тихонько постукивая своей деревяшкой, и оставил брата с сестрой наедине.
Катя, задыхаясь, стояла на месте и смотрела на брата. Она видела этот бледный лоб со спущенной прядью волос, эти прямые, как у матери, брови и этот особенный, Сережин, ласковый блеск темных глаз. Она не могла поверить, что эту шею задавит веревка.
Сергей был прост и спокоен. Он спрашивал о ее муже полковнике Бибикове, и об Алексее Капнисте, которые тоже были арестованы.
Узнав, что оба уже на свободе, Сергей с улыбкой сказал:
— Вот и хорошо.
Он оживился, когда заговорил о Матвее. Его мучило опасение, что Матвей после его казни покончит самоубийством.
— Не оставь Матюшу своими попечениями, постарайся рассеять его мрачные мысли, — говорил он сестре.
Когда пришла минута прощания и Сергей заметил судорожное движение на лице Кати, он ласково, точно старший, обнял ее и погладил по голове.
Потом с застенчивой улыбкой сказал:
— Что делать, что делать…
Осужденные на смерть были переведены в новые камеры. Сергей привык к стенам старой камеры, к надписям, которые были там нацарапаны, и переход в новую камеру, казалось, порывал последнюю связь с жизнью. На ногах его снова были цепи, которые раньше были сняты по распоряжению императора.
Перед ним горела свеча. Он вспоминал.
Вечер в Обуховке после грозы. Клочковатые, разорванные тучи и куски звездного кеба. Державин, его старческий голос. И эти закутанные в саван фигуры повешенных крестьян.
Потом дорога в Мотовиловку. Солнце, и снег, и синие дали. И перекошенное лицо Павла Шурмы.
Кто такой этот Павел Шурма? Он служит давно — вероятно, лет двадцать. Когда-то, должно быть, помещик забрил ему лоб. Его везли на телеге в город, в рекрутское присутствие. И он, может быть, плакал. Теперь скоро выходил ему срок, и он, вероятно, мечтал о возвращении в деревню.
Да, Павел Шурма чего-то не понял.
Свеча догорела. В замазанном мелом окошке виднелся рассвет.
По коридору тюрьмы вели пятерых. Гремели цепи. Впереди шел Павел Пестель. За ним — взлохмаченный Кондратий Рылеев и высокий Каховский. Сергей вел под руку ослабевшего, еле переступавшего в оковах Бестужева.
Влево от Петровских ворот, на валу, помост и два столба с перекладиной. На перекладине качаются пять петель. На одной из них, ухватившись руками, повис какой-то человек. Он пробует крепость веревки.
На лугу против вала — войска. Каменная шеренга. Каменные, плоские лица. Прямые, мертвые линии султанов. Перетянутые ремнем подбородки.
Направо, в конце Троицкого деревянного моста, черная кучка народа. Кордон солдат преграждает им путь.
Пятеро сидят на траве, в стороне от помоста, в серых арестантских шинелях с высокими воротниками. Они непринужденно беседуют между собой, обмениваются вежливыми улыбками — как будто вышли на раннюю прогулку и присели отдохнуть на свежей траве в ожидании, пока подадут экипаж.
Там, около помоста, суетятся люди: генерал-губернатор Голенищев-Кутузов, нарумяненный Чернышев в завитом парике, палачи. У них озабоченные, хлопотливые лица, как у лакеев, которые спешат приготовить господам все, что нужно.
А господа покойно сидят, не удостаивая лакеев ни малейшим вниманием.
Еще не рассвело. Чуть розовеют облака на востоке. Стальная Нева, трава на лугу между войсками и валом и там в отдалении, деревянные домики окраин — все обозначено бледными, прозрачными красками, как на картине, и кажется ненастоящим. Все это чужое. Пятеро в серых арестантских шинелях отделены от всего этого мира и только между собой связаны какими-то особыми узами. Они беседуют, как будто встретились где-нибудь в светской гостиной. Но что-то неожиданное — теплое и серьезное — проступает сквозь их вежливую, светски непринужденную беседу.
— Петр Григорьевич, — обратился Пестель к Каховскому, сидевшему с другого края, — так, кажется?
Они подали друг другу руку.
— Вот при каких странных обстоятельствах пришлось нам знакомиться, — сказал Пестель с добродушной улыбкой.
— Да, в минуту вечной разлуки с землей, — ответил спокойно Каховский. Не было и следа на его лице прежних волнений.
Пестель поглядел налево, в ту сторону, где розовела заря.
— Скоро рассвет, — сказал он. — Успеем ли мы увидеть солнце?
— Солнце встанет над всей русской землей, — проговорил твердо Рылеев. — Вы верите, Павел Иванович?
— Верю, — ответил Пестель, — потому что таков ход истории.
— Мы умрем, — продолжал Рылеев, — но будет жить наша мысль. — И он с чувством повторил слова Державина:
Так, весь я не умру. Но часть меня большая,
От тлена убежав, по смерти станет жить…
А это «большая часть» — это и есть наша мысль, — добавил он задумчиво.
Сергей молчал. Матвей, Ипполит, Хомутец — все отошло от него. На прошлое он глядел чужими глазами, как на это зеленое поле.
К ним подошли. Пятеро протянули руки друг другу, поцеловались. На голову надели мешок, руки и ноги спеленали белым фартуком. Повернувшись друг к другу спиной, Сергеи и Пестель успели еще раз соприкоснуться завязанными назад руками.
Подвели под виселицу. Теперь больше не было ничего. Только серый полумрак холстинного мешка около глаз.
Взвели на помост, поставили на скамейку рядом с другими Что-то зашуршало около шеи. Веревка.
Заколебалась под ногами скамейка, и ноги повисли в пустоте. Вдруг удар в подбородок, что-то с болью проехало по лицу. Сергеи упал вниз, с треском проломив при падении легкие доски помоста.
Новые веревки были туги, и голова выскользнула из незатянувшейся петли. Вместе с Сергеем сорвались еще двое: Рылеев и Каховский.
У Сергея свалился мешок с головы. Перед ним снова был мир — с зеленым полем, по которому бежал свет встающего солнца, с ветхими домишками в отдалении и с просыпающейся рябью Невы. И, когда его подняли, он увидел то, что, казалось бы, немыслимо видеть: он увидел свою смерть со стороны.
На крайних петлях судорожно крутились две белые спеленатые фигуры. Это были Пестель и Бестужев. Но Сергею казалось, что эти две спеленатые фигуры — это он, раздвоившийся он один.
Подскочили палачи и распорядители казни с перепуганными, виноватыми лицами, подобно лакеям, которые не сумели угодить господам.
Больше всех был перепуган нарумяненный, расфранченный генерал-адъютант Чернышев в завитом парике. И на него-то со всей силой гордого гнева опрокинулся, поднявшись на ноги, окровавленный, с горящими глазами Рылеев:
— Подлый опричник! Дай свой аксельбант палачам заместо веревки!
Сергей, опираясь на локоть, лежал на земле. Он сломал себе ногу. За ухом была рана, и оттуда капала кровь. Но страха смерти больше не было, потому что смерть была позади — в этих двух дергающихся свертках.
Солнце играло на штыках, эполетах, мундирах и каплях росы на траве. Все запестрело в ярком утреннем свете. Небо стало глубоким и синим. Из труб дальних домиков поднимались дымки. Это был мир живой, настоящий, и Сергею он больше не казался чужим.
Прошло минут двадцать, пока починили помост и достали новые веревки. Двое палачей подняли Сергея с земли.
— Благодарю вас, — сказал он им с любезной улыбкой.
Он сам помог надвинуть на голову холстинный мешок.
В городе Остроге, Волынской губернии, на площади был выстроен заново сформированный Черниговский полк, для того чтобы присутствовать при экзекуции над старыми черниговцами, участниками восстания.
Перед полком на черном коне разъезжал Гебель. Он совершенно оправился от ран и был произведен в полковники На шее у него болтался орден Владимира третьей степени и рыжие усы были старательно зачесаны кверху.
Около него суетился красноносый Трухин, теперь подполковник. Долговязый полковой адъютант Павлов гнусавым голосом читал бумагу за № 2707, в которой заключался приговор суда.
В числе приговоренных был седоусый фельдфебель Михей Шутов. Военный суд постановил прогнать его шпицрутенами через тысячу человек двенадцать раз и потом сослать в каторжную работу без срока.
Лицо Шутова опухло от долгого заключения и обросло густой щетиной черных, с серебряной проседью волос. Он был оголен до пояса. Его круглые плечи вздрагивали, а губами он делал странные движения, как будто жевал что-то. Когда его повели по «зеленой улице», с руками, привязанными к двум ружьям, он прокричал что-то густым фельдфебельским басом. Можно было разобрать только: «Братцы!»
Остальные слова были заглушены громким треском барабанов.
Полковник Гебель увесисто крякал. А подполковник Трухин приговарил, хихикая:
— Так его, так, шпарь хорошенько!
На первый раз Шутов выдержал только две тысячи ударов. Его снесли в лазарет, с тем чтобы по излечении подвергнуть дальнейшему наказанию, пока не выполнится то количество ударов, которое обозначено в бумаге за № 2707.
Потом повели Павла Шурму. За то, что он выпустил арестованного Сергея Муравьева, его приговорили прогнать через тысячу человек четыре раза. Он был в каком-то беспамятстве, и, когда сыпались удары на его обнаженную спину, ему все казалось, что его наказывают за нападение на своего командира.
— Сергей Иванович!.. — выкрикивал он. — Видит бог, я зла не имею!.. Нечистый попутал!.. Батюшка барин, ваше высокобла… помилуй!..
Расправа с офицерами происходила в Василькове. На площади была сооружена виселица. Под ней на полчаса были поставлены офицеры старого Черниговского полка барон Соловьев, Быстрицкий и Мозалевский, осужденные в каторжную работу без срока. А на перекладине, под которой они стояли, были прибиты доски с именами Михаила Щепиллы, Анастасия Кузьмина и Ипполита Муравьева-Апостола.