II
Еще из памяти
А я и мой старший брат находились в Одессе, в училище, бывшем прежде частным пансионом; но когда основатель этого пансиона, Вольсей, задумал выехать из России, то дюк-де-Решиле принял заведение его под свое покровительство.
В 1813 году нас взяли из пансиона. называвшегося уже Ришельевским институтом (где в одно время с нами учился Корнилович, впоследствии декабрист). Мы застали отца нашего дома. Он сильно страдал от своей раны. Тут мне объявили, что осуществление царской милости пало на меня, так как из нас троих братьев я наиболее подхожу к возрасту для поступления в Пажеский корпус (мне было 12 лет) и что через год с небольшим я буду отправлен в Петербург с одною знакомой помещицей, которая должна отвезти туда свою дочь для определения в Смольный монастырь. Как задумано, так и сделано. В назначенный срок меня отвезли к Марье Ивановне Шкляревич; а вскоре затем мы отправились. Путь по Белорусскому тракту был чрезвычайно затруднителен. Дожди лились почти беспрестанно; болотные леса, а всего хуже бревенчатые мостовые, по которым экипаж подвергался частым ломкам, заставляли нас по целому иногда дню не выходить из экипажа; мы успевали проезжать в день не более как по одной станции и за тем останавливаться на ночлеги. На этих последних, как бы для усугубления мрачного настроения духа, нам рассказывали о бедствиях недавнего еще бегства Французов. Целая две недели тащились мы таким образом до Петербурга, куда прибыли поздно вечером и остановились у старых знакомых Марьи Ивановны, Бабкиных. На другой день, после утреннего завтрака, на котором присутствовал и сам хозяин, в красном мундире и белых штанах (он служил при дворе и спешил к своей должности), Марья Ивановна нарядила меня в мундирчик Ришельевекого института и повезла сперва к моей старушке-тетке, от нее к военному министру князю Горчакову, а затем в Пажеский Корпус, где и сдала его директору. Меня тотчас повели на „верх".
Таким образом, прибыв в Петербург и проехав по нем лишь несколько улиц, и то в закрытом экипаже, Петербурга я вовсе не видел; к тому же я был истомлен и как бы придавлен продолжительным и мрачным путем по Белорусскому тракту. В этот же день солнце светило ярко. После этого легко себе представить, какое впечатление на меня произвели огромные, с высокими потолками залы, через которые меня вели и где было почти пусто, так как в это время пажи находились в классах. Мой вожатый провел меня через несколько классных комнат полных учащимися и сдал инспектору классов. Это был высокий, толстый, седой как лунь старик 75 . Он раскрыл передо мною Французскую книгу, велел читать и, прослушав с полстраницы, посадил меня между учениками соседней комнаты; это был пятый класс. Вскоре затем звон колокольчика возвестил окончание классов; все собрались в рекреационную залу „на развод", а после развода с криком, гвалтом и перегоняя друг друга бросились бежать в сад. Ко мне подошли несколько, одного возраста со мной детей, обласкали меня и в саду, усадив меня на скамью стали меня знакомить с моим новым положением. Это меня очень радовало: все же я имел руководителей, все же был не как в лесу. Но не надолго была эта радость: являются три новые господина постарше меня, несколько иначе одетые, с фуражками иного цвета, чем у других. (В тех же сюртуках, но с полами, назад расстегнутыми, с отвороченными воротниками и в фуражках вывороченных на изнанку). Они разгоняют моих маленьких друзей, объявляют мне, что они зубные врачи и присланы от начальства осмотреть мои зубы, дабы по ним определить, способен ли я к военной службе. Не долго думая, два из них схватили меня, один за голову, другой за руки; а третий, вынув из кармана какой-то инструмента и велев мне раскрыть рот, принялся по зубам моим хозяйничать и вскоре дохозайничался до крови. Я плакал, кричал; на мой крик прибежал дежурный по корпусу камер-паж. Догадавшись в чем дело, он распек и разогнал моих дантистов; главного из них оставил „без обеда", а двух его помощников без „жаркого и пирожного". По удалении моих мучителей прежние добрые мальчики не замедлили ко вине возвратиться. Они меня успокаивали; они говорили,: что это не более как шутка, не более как „испытание", да испытание-то это обошлось мне еще дешево: с другими „новенькими" и не то бывало. Вон например с Сен-Лораном: того судом судили за какую-то будто бы неисправность в его бумагах и приговорили спустить в бочонке с лестницы! Так и сделали: заранее приготовив чтоб было нужно, судьи уложили его в бочонок, обмотав прежде голову полотенцем, бочонок заколотили и при криках ура!, скатили с деревянной лестницы, что ведет в нижний этаж, т. -е. в первое отделение.
Спустя несколько времени, я совсем привык к своей новой жизни; а одно обстоятельство не только заставило моих сверстников меня полюбить, но и обратило ко мне всеобщее доброе расположение. Прежде надо сказать, что в корпусе я уже застал хор духовного пения, составленный из голосов 15 или 16, под регентством старшего из князей Гагариных Павла 76. Через десять дней по моем вступлении в корпус, именно в день храмового праздника нашей церкви, пение за обедней отправлялось не домашними однако ж певчими, а приглашен был для этого лучший в то время в столице хор певчих А. М. Дубенского. До этого времени я никогда не слыхал музыки, не имел понятия о том что такое сочетание звуков, но с той поры непрерывная струя гармонии не покидала моей головы. В Воскресение той же недели, когда пажи были в роспуске по домам, я уединился в пустой рекреационной зале. Недавно слышанное мною хотело чем-нибудь выразиться, и я до того забылся, что и не слыхал. как меня подслушали. Узнал про это кн. Павел Гагарин и завербовал меня в свой хор. С тех пор я сделался общим любимцем, стал еще смелее и как бы выбрался из лесу на простор.
Теперь, на таком далеком, по времени, расстоянии, недостатки в тогдашнем устройстве Пажеского Корпуса и в заведенных в нем порядках становятся виднее. Начать с помещения. По части дортуаров одно из четырех „отделений" личного состава воспитанников занимало огромную залу, в два света, аршин пятнадцать, если не более, вышиною; спальные же комнаты прочих „отделений" были на половину ниже и почти во всех них живописные превосходной кисти плафоны, на большей части которых краски сохранились во всей свежести. Все это могло бы еще сойти с рук, но вот в чем несообразность: сюжеты всех этих картин заимствованы из Мифологии, с изображением фигур почти голых, и это в спальнях учебного заведения! Непонятно, какая такая аномалия не бросилась в глаза столь ученым людям, как Клингер, попечитель корпуса, и его директор Гогель, которому не чужды были трактаты о воспитании6. Однажды граф Коновницин, заступивший место Клингера, в сопровождении директора и инспектора классов, вошел в нам в класс, когда кафедру занимал профессор Русской словесности Бутырский. Как только граф показался в дверях, Бутырский, желавший блеснуть декламацией своих учеников, а вместе с тем и ловко польстить герою Отечественной войны, заставил Якова Ростовцева прочесть несколько строф из поэмы „Певец в стане Русских воинов". Граф слушал, и когда дошло до стихов:
„О всемогущее вино,
Веселие героя!"
сделал строгое замечание на неуместность восхваления вину. Как видно, граф Коновницин серьезно смотрел на нравственную сторону воспитания; каким же образом он не обратил внимания на плафоны в дортуарах?
Кроме самого Государя, высших над Пажеским корпусом властей не было; а Государь Александр Павлович никогда в этом корпусе не бывал.
Вместо чаю мы получали по так назыв. франзолю, а чай допускалось каждому иметь свой. Из этого выходило щекотливое неравенство между товарищами: иной бедняк (а их было немало) грыз свой сухой франзоль, в то время как его застольному соседу сервировался комфортабельный утренний завтрак.
Личный состав воспитанников состоял из четырех отделений пажеских и одного камер-пажеского. Отделениями заведовали начальники из военных. В помощники этим наставникам назначались старшие пажи, по одному на отделение. Эти четыре наставника дежурили по корпусу поочередно, имея при себе для помощи одного из камерпажей. Камерпажи составляли особое отделение, наставником которого был старший „по чину" из наставников; этот последний заведовал всеми порядками корпуса равно и обучением по фрунтовой части.
Все начальники были не русские 77. Они были люди очень хорошие, но по степени образования не совсем отвечали той роли, которую на себя приняли за исключением разве Клингенберга. Этот человек родился как будто для того, чтобы справляться с пажами; прочие же не отличались способностью видеть в своих обязанностях нечто большее чем выполнение ежедневных порядков корпусной жизни. Никогда не заводили они интимных с воспитанниками бесед о том, что ожидает их вне школы; не интересовались направлением их наклонностей; не заглядывали в те книги, которые видели в их руках; да если б и заглянули в которую либо из них, то едва бы сумели определить, на сколько содержание ее полезно и вредно. К тому же, как скоро, в 10 часов вечера, дежурный наставник „обошел рундом" дортуары, то считал свое дело законченным и преспокойно отправлялся к себе на квартиру, вне главного здания корпуса. Дежурный по корпусу камер-паж тоже уходил на свою „половину", отделенную от общих спален несколькими классными комнатами и рекреационной залой. Таким образом на ночь воспитанники предоставлялись самим себе, и тут то начинались разные проказы. То являлись привидения (половая щетка с маскою на верху и накинутой простыней); то затевались похороны: тут и поп в ризе из одеяла, с крестом из картона и бумажным кадилом, тут и дьячок, и певчие; они подкрадываются к кому-либо из своих souffre-douleurs, берутся молча за ножки его кровати, подымают сколь можно выше, и тогда разом раздается похоронная песнь, и процессия отправляется в обход по дортуарам. Чаще всего, после рунда, подымалась война подушками. Дежурный инвалидный солдат доносить боялся: пожалуй, еще побьют!
Учебная часть страдала едва ли не худшими недостатками. Начать с того, что большая часть учителей, по своей внешности и своим приемам, отзывались какою-то чудаковатостью, напрашивались на карикатуру; а шалунам это и на руку. К тому же, ни один из учителей не умел представить свою науку в достойном ее виде и внушить к ней любовь и уважение. Метод изучения заключался в тупом долблении наизусть; о каком либо приложении к практике и намеку не было; а потому, за весьма малыми исключениями, все учились не для того, чтобы что-нибудь знать, а для того только, чтобы выйти в офицеры. Хуже всех предметов преподавалась История. Это было сухое перечисление голых фактов, без упоминания о нравах, цивилизации, торговле и прочих проявлениях народной жизни. К тому же нас учили только русской и древней истории; об истории Средних Веков и новейшей мы и не слышали. Находили достаточным, если мы будем настолько сведущи в истории, чтоб уметь судить о произведениях искусств, так как сюжеты для них черпались в то время преимущественно из древнего мира.
Не меньшее неудобство представлялось и в лице самого инспектора классов. В нем не было ничего русского. Вывезенный из Швейцарии Суворовым для воспитания его сына, полковник Оде-де-Сион, прослужив лет двадцать в русской службе, не умел двух слов связать по-русски. В преподавании допускались упущения непозволительные, времени терялось много; например, в политических науках, который камер-пажам преподавал на французском языке итальянец Триполи, у него учились весьма плохо; а подходил экзамен, учитель раздавал каждому по нескольку особых вопросов, мы вызубривали на них ответы, и экзамен проходил на славу. Из своих четырех часов Триполи первые два часа отдавал нам на ничегоделание под предлогом приготовления уроков, а сам тем временем садился на кафедру, углублялся в самого себя, все что-то сочинял и, как истый Итальянец, отчаянно жестикулировал, шевеля губами и устремляя взор то туда, от сюда, как бы ловя вдохновение. В эти часы к нему нередко приходил старик Оде-де-Сион, садился подле него, и они по долгу беседовали полушепотом. Надо знать, что оба они принадлежали к братству масонов, чего Триполи и не скрывал от нас.
Риторики тоже никто не хотел знать. Профессор словесности предпринял было тот же маневр: чтобы выпутаться из беды, он раздавал риторику по клочкам; но ему это не удалось, и он был накрыт en flagrant délit. Вот как это случилось. Прежде надо сказать, что в классах ученики занимали места по старшинству балов, полученных каждым по известному предмету, и потому каждые два часа, т. е. при каждой перемене учителя, ученики рассаживались иначе. К несчастью, случилось так, что экзамен по математике был окончен целым часом ранее до выхода из класса. Дабы не терять времени, директор приказал позвать из соседнего класса профессора словесности, чтобы начать экзамен по его предмету. Мы сидели по порядку математическому; а ведь у профессора список по которому он должен спрашивать, рассчитан на то, что вопросы от него будут следовать порядку словесному. Как тут быть? Видим, дело плохо! Мы между собою переглянулись, перешепнулись и разом поднялись с мест, чтоб пересесть по словесному. „Что это, что это? спросил Иван Григорьевич, оторванный от своих бумаг шумом нашего движения.
— Надо, ваше превосходительство, по старшинству словесных балов.
— Сидите так, это все равно, повелел генерал.
Минутку спустя, видим, что генерал опять уткнул глаза в бумаги, а профессор еще не является; мы рискнули снова...
„Да говорят вам", грянул генерал, „чтобы вы сидели смирно, по прежнему. Садитесь!"
На это дверь отворяется, входить профессор. Он бодро поднялся на кафедру, но тотчас же замечает, что мы не „по его" сидим; поворачивает голову к директору и вкрадчиво что-то ему докладывает.
—„Знаю, знаю", перебивает его генерал; „да вед это все равно; начинайте hиторику".
Растерянный профессор заглядывает в свои заметки и возглашает: „Господин такой-то!"
Господин такой-то встает из середины аудитории, отвечает на вопрос, и отвечает хорошо.
Затем: „Господин такой-то!" взывает профессор. Этот другой подымается с задней лавки. Ничего, ладно ответил.
—„Да вы, Никита Иванович, сказал с досадой директор, „начинайте с первого сидящего, потом спрашивайте второго, и так дальше: иначе мы спутаемся".
И вот встает первый — плохо! Встает второй - почти молчание... Одному по счастью попался „его вопрос", и он отвечал бойко; затем опять плохо, плохо и так до конца...
Поражение полное!! Генерал мечет вопросительные взоры на профессора; этот как обомлелый молчит. Оде-де-Сион и присутствующие наставники шепчутся... Общее смятение!... Но профессор все-таки остался на своем учительском месте в корпусе.
Впрочем, в прежнее время и не то еще бывало. Иван Григорьевич Гогель очень многое исправил, но всего зла искоренить он не мог. Тут кстати упомянуть, что он же, председательствуя на экзаменах, производил их с величайшим терпением, от высших предметов до азбуки, и руководился беспристрастием в назначении баллов.
После экзамена во втором, т. е. верхнем, пажеском классе, я по балам занял третье место с конца; ниже меня сели Чевкин и Я. Ростовцев. Когда представили Государю Александру Павловичу список к производству в камер-пажи, Чевкин и Ростовцев были вычеркнуты, под тем предлогом, что ни у того ни у другого не насчитывалось 900 баллов. Из этого видно, что список этот был внимательно Государем рассмотрен; а потому я отношу к счастливой случайности, что и я не был из списка вычеркнуть, так как в поведении у меня не было полных балов: три бала были убавлены за историю мою с наставником Б. Е. Гине (о чем буду говорить дальше). Но на каком положении основывался Государь в определении не менее 900 балов, как крайнего предела к производству, осталось неизвестным. В прежнее время подобных примеров не встречалось. Производилось в камер-пажи лишь столько, сколько требовалось для сохранения комплекта, именно шестнадцать камер-пажей, по числу особ царской фамилии в тот год: к императрице Елизавете Алексеевне шесть, к великой княгине Александре Федоровне восемь. Таким образом оба вычеркнутые Государем произведены не были; но их оставили в камер-пажеском классе для слушания курса
Мне, мало знакомому с Французским и вовсе незнакомому с Немецким языками, ежели и удавалось быть переведенным в следующий класс, то это не иначе как в хвосте переводимых.
Между тем из пажей, которые не были лентяями, составились маленькие кружки от двух до четырех человек для приготовления уроков. Еще с третьего класса сошлись в такой кружок: граф Пире (сын генерала, командовавшего кавалерией у Наполеона, при высадке его в Каннах), я и К. Чевкин. Пире первый от нас отделился, поступив в Камер-пажи, а через год, когда Чевкин и я перешли туда же, то Чевкин меня обогнал. В поведении мне, с четвертого класса, стали давать полные балы (100), и так бы продолжалось до конца, если б я не попал в одну, относительно-важную затею. Вот в чем дело. Наставник нашего отделения подполковник Б. Е. Гине имел неудобство походить на героя Ламаншского: его небольшая голова на худом плоском туловище, его бледная впалые щеки, его маленькие подернутая экзальтацией глаза, наконец мешковатость его одежды при ботфортах, как бы с футляром для мозолей, вся эта своеобразная внешность прежде всего напомнит вам знаменитого рыцаря. Независимо от этого, Борис Егорович человек истинно-почтенный; но им обладает, не по вкусу его питомцам, страсть давать наставления, „нотации", как мы их называли. Когда Борису Егоровичу нечего делать, он призывает одного из нас к себе на квартиру и по часу и более читает скучнейшую мораль, с примерами из Священного Писания, и это в такие часы, когда другие товарищи резвятся и гуляют в саду. „Не делает же этого никто другой из его сослуживцев!" рассуждали мы; „да к тому же и наставлять по Священному Писанию,—это не его дело: на то есть поп, законоучитель! Пора с этою канителью покончить". Так думали не дети, а взрослые, авторитетные в отделении; а когда, за выбытием по экзамену старшего пажа, подошел день назначения нового, то заговорщики положили: если выбор Гине падет на кого-либо из них, то отказаться, под каким бы то ни было предлогом. Я и еще двое не протестовали против такого решения, но и не опровергали его. Я надеялся на то, что авось сия чаша меня минует.
На следующее утро, когда мы, по привычке, сами собою выстроились к „молитве", является Борис Егорович (хотя в этот день не ему следовало дежурить по корпусу). Он подходит прямо ко мне и объявляет, что назначает меня старшим пажом в своем отделении. Я поблагодарил за честь, но отозвался, что не нахожу себя на то способным. „Так я нахожу тебя способным!" вскричал он. (Видно, ему было уже известно о заговоре). „Сейчас же прими должность", продолжал он.
Три раза громче и громче Гине повторял тоже приказание и три раза слышал тот же от меня ответ. „А, так ты так!" разразился Гине. „Следуй за мной!"
В соседнем отделении, в большой зале, в эту минуту распоряжался сам Клингенберг перед строем пажей. Гине представил меня ему как дерзкого ослушника. Карл Федорович, как бы нехотя, в полголоса проговорил: „Если вы находите его таким, то что делать, отведите его в темную"78. Гине сам меня повел туда и запер на ключ, твердо произнеся: „Вот я посмотрю, как ты еще будешь упрямиться, как ты у меня не будешь старшим пажом!
Гине навещал меня в темной по утрам и вечерам и просиживал часа по два „со своими нотациями"; различные формы убеждения, угрозы, ласки и даже просьбы переходили через его уста. Так прошло три дня. На четвертый мой тюремщик (солдат корпусной полиции), вместе с хлебом и водой (моим ужином), принес мне пол-листа бумаги и карандаш. Я написал к К. Чевкину (моему тогда товарищу по репетированию уроков): „Не знаешь ли, чем со мной думают кончить, и что мне делать?" Вот. его ответ: „ Как паж, советую держаться; как друг, советую уступить. Это для тебя будет тем легче, что вместо тебя старшим пажом назначен уже Ш—т, и уже распоряжается. Стало быть, ты все-таки на своем устоишь: старшим пажом не будешь (надо знать, что этот Ш—т был один из заговорщиков); тебя и начальство и товарищи очень" жалеют".
Приходит утром Гине. Только что он хотел начать говорить, я прервал его: „Борис Егорович, я раздумал", начал я; „я готов исполнить ваше приказание". —„Так теперь я не хочу", вскричал торжествующей наставник; „не хочу, чтоб ты был у меня старшим пажом, и у меня ты никогда им не будешь".
За тем, после краткой нотации, он меня отвел в мой класс и велел сесть на мое место. Тут я узнал, что Ш—т без всяких отговорок принял должность.
К удивлению, я был встречен начальниками, как будто со мной не случилось ничего особенного; а когда кончился первый за тем экзамен и объявлены вместе с тем и балы в поведении, то я увидел, что начальство отнеслось ко мне очень милостиво: за такой важный проступок из полных балов в поведении мне убавлено было только три бала.
Выше я указал на невнимание наставников относительно нравственной стороны питомцев. Невнимание это имело вредные последствия: в молодые умы стали извне вливаться вольнолюбивые внушения. К счастью еще, вливались они не широкой струей. Представителем их был один только паж, К—в. Мудрено, чтобы у него между товарищами не было сторонников; но ежели они и были, то по крайней мере они держали себя скромно и не высказывали своих мнений. В это время к К—ву приезжал в корпус Александр Бестужев, которого он выдавал за своего друга. Одновременно с тем, между пажами составилось тайное общество, главою которого был тот же К—в. В сочлены себе он набирал наиболее парней рослых и дюжих. Они собирались в небольшой непроходной, комнате 4-го класса, и оттуда слышно бывало, что как бы произносятся речи. Членов этой ассоциации мы в насмешку называли, не знаю уже почему, квилкалш. Но квилки не унывали до тех пор, пока эта затея не завершилась весьма плачевной катастрофой. Один из пажей, Арсеньев, отличался странным характером: не смотря на свои 15 — 16 лет, он держал себя в стороне от товарищей, не принимал участия в их играх, никогда почти не смеялся; учился он не бойко, но читал много (всегда французское) и углублялся в свои книги до самозабвения. Товарищи очень его любили. Однажды учитель, заметив, что Арсеньев читает постороннюю книгу, сделал ему замечание на неуместность его занятия. Тот отвечал сухо и продолжал читать. Учитель к нему подошел и протянул руку за книгой, но Арсеньев книги не дал; завязывается между ними спор. Вдруг вошел Оде-де-Сион и, разобрав в чем дело, велел Арсеньеву выйти, „в угол", а так как тот все еще продолжал ворчать себе под нос, то Сион приказал ему стать на колени. Арсеньев ослушался, и его повели в темную.
Начальство посмотрело на это дело очень строго и положило наказать Арсеньева розгами. Квилки, должно быть, про это пронюхали. Примеров такой экзекуции никогда не бывало; напротив, держалось поверье, что паж не может быть высечен иначе как по высочайшему повелению.
Не припомню, на другой ли день по арестовали Арсеньева, или несколько спустя, к разводу, в рекреационную залу, явились кроме Клингенберга и все прочие корпусные чины, не исключая и Оде-де-Сиона. Не было только, как и всегда, директора 80 с розгами в руках. Арсеньеву объявляют, что он должен быть высечен.
— Я не дамся! вскричал энергично Арсеньев.
Солдатам велели исполнить экзекуцию. Завязалась борьба, как вдруг К—в с криком вырвался из фрунта, за ним его квилки, а затем почти весь строй пажей кинулся отбивать товарища. Произошла свалка, крик, гам невообразимые; старик Сион грузно повалился на барабан 81 ; досталось отчасти и другим тут бывшим властям. Возня эта долго не унималась, пока Клингенберг не велел солдатам высвободить Арсеньева, под предлогом будто бы удалось дать ему два или три удара. Затем его и К—ва, как зачинщиков беспорядка, отправили „в темную" и рассадили по разным комнатам.
О происшествии представили Государю.
Чрез несколько дней получена резолюция Государя, для исполнения которой к разводу, на этот раз, собрались все власти корпуса, также и директор Гогель. Ввели К— ва; ему прочли резолюцию, в которой было повелено: „Арсеньева, уже раз наказанного, вторично наказанью не подвергать; К—ва же, при всем разводе, наказать тридцатью ударами розог".
— Воле Государя я покоряюсь, дрожа произнес К—в, и экзекуция была исполнена. К—ва увели. Когда развод кончился, мы узнали, что ни Арсеньева, ни К—ва в корпусе уже нет: их увезли в двух разных телегах.
Что сталось с К—м, неизвестно. Про Арсеньева же было слышно, что он застрелился.
Всем нам Арсеньева искренно было жаль; о К—ве же сокрушался едва ли не один только наш профессор Русской словесности, как о погибшем будто бы поэтическом таланте. И в самом деле, К—в, в продолжение целого года, от времени до времени представлял профессору „свои" стихотворения. Мы гордились, что из среды нас возник такой феникс; выражения наших восторгов феникс наш принимал с достоинством и корчил литератора. Года через два после того, Анна Петровна Бунина передала мне книжку стихотворений Межакова, полученную ею от самого автора и изданную в небольшом числе экземпляров. В этой книжке я нашел все те стихотворения, которые К—в выдавал за свои. Тут я вспомнил, что при последней в корпусе церемонии „раздачи призов", наш либерал торжественно подошел к сонму начальников и раздал им по крупно напечатанному листу бумаги: это был, в звучных стихах, благодарственный гимн его воспитателям, где он восхвалил их заслуги и добродетели. Нет сомнения, что гимн этот написан был А. Бестужевым.
Четвертый класс, к которому я тогда принадлежал, помещался в небольшой непроходной комнате; ее единственная дверь вела в пятый класс, где у нас были друзья-соглядатаи: как только в их комнату входил начальник, так оттуда слышались или кашлянья или чиханья. Сигналы эти избавляли нас от опасности быть застигнутыми врасплох. Из учителей самой подходящей жертвой для шалостей оказывался учитель французского языка Лёльо (LeuilLot), старик за 75 л., вовсе не умевший держать себя. Нашими шалостями и невниманием к его урокам мы довели его до такой крайности, что он заключил с нами договор, в силу которого было соглашено, чтобы в два его утренних урока в неделю учиться, а в третий, послеобеденный—веселиться, для чего и назвать этот класс „вечеринкой". Что только вытворялось на этих вечеринках, уму непостижимо! Произносились похвальные в честь старика речи, пелись гимны, раздавались залпы от разом опущенных крышек пюпитров; то и дело что с разными кривляньями и прибаутками, попарно, подносились ему открытые табакерки, из которых он брал по щепотке. И на все это старик преважно раскланивался. Под конец урока, ему представлялась табакерка (едва ли не с тарелку величиной) с портретом Рюрика, на которую указывали ему как на редкий антик, ссылаясь, что когда эту табакерку показали учителю истории, Струковскому, и спросили: „Василий Федорович, похож Рюрик?" тот будто бы вскричал: — „Как теперь вижу!!... " Эти вечеринки обыкновенно заключались обрядом наполнения из этого „Рюрика" трех табакерок Лёльо, которые, надо думать, он нарочно для этого приносил.
В других классах, особенно в тех, где слушатели были ученики большого возраста, проказ было гораздо меньше, но все же без них не обходилось. Даже и священника, человека серьезного, не щадили и, при случае, хитро подымали на смех, напр. когда под его диктовку мы писали в свои тетради. Он диктует, мы пишем, повторяя в полголоса последнее его слово, как бы давая знать, что оно уже написано. Например, он произносить: „… во спасение души".
— ..... души, батюшка, души, повторяют пишущие, возвышая голос. Или: „... ... . беседования с Богом". —... ... С Богом, батюшка, с Богом, как бы напутствуют священника, чтобы он шел домой.
По Воскресеньям — затея своего рода — В церковь Мальтийского ордена 82 съезжалась к обедни вся католическая знать: посланники, Марья Антоновна Нарышкина, княгиня Четвертинская и проч. При разъезде из церкви, это общество все толпой выходило на крыльцо, обращенное прямо против главного фасада корпуса. Чем бы же тут могли потешиться шалуны? А вот чем: вооружась зеркальцами, они, из своих солнцем освещенных окон, наводили „зайчики" в глаза дамам. При этом больше всего доставалось Марье Антоновне.
Но самую капитальную проказу сделали пажи в последний год моей школьной жизни. Эта история наделала в Петербургском обществе много шуму, а католиков встревожила. В этой католической церкви Пажеского корпуса, среди темной Апрельской ночи, в окне над входной дверью показалось яркое освещение. Часовой, первый усмотревший свет, дал знать полицеймейстеру83, тот привел свою команду; призвали и церковного старосту до смерти перепуганного. Отворили дверь: двенадцать громадных свеч, по ту и другую сторону престола, горели полным пламенем. В церкви не было ни души; бросились к двум боковым дверям— обе они оказались запертыми, как и всегда было, наглухо. Поднялась тревога. В тот же день донесли об этом происшествии Государю. Разумеется, подозрение тотчас пало на пажей. Государь очень был рассержен и строжайше приказал открыть виновных. Но как ни деятельно производилось следствие, оно было безуспешно. Говорили, что Государю было доложено, что церковный староста будто бы сам свечи зажег в припадке лунатизма. Тем дело и кончилось.
Уже гораздо позже свершившегося чуда, о нем между пажами глухо ходило следующее предание. Но прежде надо сказать слова два о самой церкви. Ея лицевой фасад (со входной дверью и полукруглым над этою дверью окном) выходит на большой четырехугольный двор против главного здания корпуса. Вправо и влево от церкви тянутся одноярусные флигеля, соединяющие церковь с двумя двухъярусными боковыми крылами корпуса, в которых помещаются жилые покои воспитанников. Карнизы между ярусами этих крыш, покрытые железом, доходят до крыш одноярусных флигелей, протягиваются до церкви и упираются (ежели память мне не изменяет) в нижнюю окраину церковной крыши.
Четверо смельчаков (имена их легенда умалчивает) задумали эту шалость и исполнили ее энергично и осмотрительно. Для изведания топографии места, они, как только дежурный наставник (обойдя дортуары рундом) уходил к себе на квартиру, вооружались потайными Фонарями, перелезали через окно, становились на карниз и по этой узкой стезе, на высоте не менее трех сажень, иногда и в дождь, достигали крыши одноярусного Флигеля; отсюда взбирались на крышу самой церкви, влезали чрез слуховое окно на ее чердак и пускались на поиск предугадываемой ими лестницы, которая должна вести к одной из боковых дверей церкви. Кроме лабиринта в устройстве этой крыши, они наткнулись и на прямое препятствие — на стену с дверью, запертою извне, и с небольшим круглым, недалеко от нее застекленным окном. Рамку со стеклом они осторожно вынули; один из них пролез чрез окно и отодвинул засов, которым дверь была заперта. Это развязало руки нашим пионерам. Вскоре они открыли каменную лестницу, спускающуюся к искомой двери. Она была заперта на ключ. Последние две экспедиции были примериванием разных ключей. Наконец, подобрали ключ и зажгли свечи. Кончив свое дело, смельчаки заперли за собою, боковую дверь церкви. Стену на чердаке церкви, возвращаясь, они прошли через дверь, оставив за собой одного из пажей; тот запер дверь извне засовом, пролез через окно, а в окно вставили стекольную раму; словом, привели все в прежний порядок. Возвращались они с этой последней экспедиции по мокрым от дождя крышам и по карнизу.
Когда к Паскевичу прискакал фельдъегерь с Фельдмаршальским жезлом, граф Эриванский, сидевший в ту минуту во власти брадобрея, вскочил из под бритвы и вскричал: „Теперь только я понимаю, что самые лестные награды — это чин прапорщика и чин Фельдмаршала!" Странно, что Паскевич, который при императоре Павле был камер-пажом, забыл про свое производство в эту последнюю должность, а вспомнил про свой первый офицерский чин. И в самом деле, для юноши, только что вступающего в свет, что может быть лестнее, как не тот первый шаг на поприще жизни, который, перенося его в мир дотоле недоступный, разом приближает к особам царской фамилии? А с тем вместе, сколько льгот предоставляется при производстве из пажей! Дают шпагу, дают шпоры, дают золотые шевроны на фалды мундира, дают право показываться везде в городе без провожатого, как самостоятельной личности! Впоследствии, как ни серьезничай иной из нас, как ни называй все это ребячеством, но тогда такие преимущества всех нас радовали, очень радовали. Из камер-пажей „половины"84 Марии Федоровны двое каждое утро отправлялись во дворец, где нередко служба их и не требовалась или требовалась лишь на несколько часов: остальное время эти камер-пажи свободны были посещать своих родных и знакомых в городе. К одиннадцати часам вечера они съезжались во дворец, но это для того только, чтобы сесть в придворную карету и возвратиться в корпус. Служба камер-пажа заключалась в том, чтоб при „выходах", при парадных обедах, фамильных или с гостями, на балах и прочих собраниях, неотступно находиться при той особе царской фамилии, в которой он назначен; причем камер-паж заранее снабжался из „камер-юнкерской" некоторыми вещами — шалью, фишю и т. п. У Марии Федоровны за всеми вообще „столами" служили камер-пажи при дамах и мужчинах царской Фамилии. На „фамильных" обедах (которых бывало, помнится, по два в неделю) один камер-паж на половине Государя, другой на половине императрицы 85 . На этих последних обедах, кроме особ царской Фамилии, присутствовали: ее гофмаршал барон Альбедиль и бывшая воспитательница Государя княгиня Ливен. В последний год, к обедам этого разряда стала являться Екатерина Ивановна Нелидова, небольшого роста, худенькая, но еще подвижная старушка. Разговор за фамильными обедами велся всегда оживленно, но вообще о предметах неважных: о городских новостях, о повышениях по службе известных лиц и т. п.; о политике и несчастных случаях в городе не было слова, равно как и о театре, так как в то время только Михаил Павлович бывал часто в спектаклях. Между Государем и великими князьями не обходилось без разговоров о парадах, разводах и т. п. Однажды, не задолго до фамильного стола у императрицы, Государь приехал, помнится, из Царского Села, где он присутствовал на разводном ученье полка императора Австрийского. Государь был восхищен этим ученьем и, почти не умолкая, передавал великим князьям все его подробности с таким увлечением, что обе императрицы только улыбались, молча переглядываясь. Великие князья слушали с благоговением.
Из двух великих князей Государь особенно благоволил к старшему. Однажды мне нужно было ждать в одной из зал. Входить Государь и направляется к противоположной двери; еще он не дошел до нее, как в нее вошли великие князья. Государь взял под руку Николая Павловича и довольно долго водил его по зале, не переставая с ним говорить. Затем он вышел из залы, едва взглянув на Михаила Павловича, который во все время этого разговора оставался у двери, вытянувшись.
Камер-пажи держали себя в стороне от „красных", т. е. от чинов низшего слоя дворцовой иерархии (которым присвоен был красный мундир), хотя эти „красные" все были люди чиновные. Они смотрели на нас косо; мы, разумеется, „в ус не дули". Это вот отчего. Было в обычае, что приглашенный к обеду лица, как только удалялась царская Фамилия, брали со стола фрукты, дабы повезти своим семейным гостинцу с царского стола. Вот и мы присвоили себе такое право, а на каком основании? Да так, по вольности дворянства! Были случаи, что „красные" жаловались на такой произвол с нашей стороны; но жалобы эти кончались ничем. Однажды камерфурьер принес жалобу обер-гофмаршалу К. А. Нарышкину, жалобу, как надо думать, до того настоятельную, что, едва мы сели за наш обед, явился Кирилл Александрович с самим челобитчиком. По указании сим последним своего обидчика, Кирилл Александрович самым вежливым тоном заметил ему, что обиженный им, г. Бабкин — полковничьего чина и что он (обер-гофмаршал) желал бы, чтоб это „недоразумение" кончилось к обоюдному удовлетворению. С тем вместе он ушел, а за ним ушел и Бабкин; других последствий не было. Вовремя этой сцены „благоприобретенный" трофей—великолепный ананас, окруженный персиками, красовался посреди нашего стола. Здесь кстати заметить в похвалу камер-пажам, что подобная благоприобретения мы позволяли себе только в Петербурге; летом же, когда двор проживал в Павловске, где у нас не было ни родных, ни знакомых, за нами этого не водилось: доказательство, что упомянутые экспедиции мотивировались в нас не грубым аппетитом, а желанием угостить гостинцем с царского стола. В Аничковский дворец камер-паж требовался только по Воскресениям, для провожания великой княгини к обедне. Для этого он получал от камер-юнгфер тоже фишю, шаль и т. п.; а также флакон с каким-то спиртом. Выходили они, великий князь и великая княгиня, к обедне запросто: он в сюртуке без эполетов, она к утреннем наряде. Николай Павлович становился у самого клироса и пел своим высоким баритоном; она большую часть обедни не вставала с кресла. Она не могла переносить запах ладана, и потому в Аничковской церкви никогда им не кадили.
Летом, когда императрица и великая княгиня проживали в Павловске, туда отправлялись, на всю неделю, по трое камер-пажей: два к императрице и один к великой княгине. Мария Федоровна выходила на прогулку в восемь часов утра, сопровождаемая нередко одним только камер-пажом. Жизнь для нас в Павловске была самая приятная. Свобода полная: мы над собой не слышали никакого начальства; все окружавшее нас отличалось изяществом, особенно Павловский парк, воспетый поэтом, которому я покланялся, пред которым благоговел. С Жуковским мне случалось сходиться в одной небольшой зале, где должна была проходить великая княгиня; он и я сидели молча по разным углам; но одно уже то, что я видел себя с ним наедине было для меня упоительно. Жуковский был крайне необщителен с теми из молодых людей, которые его чем либо не интересовали исключительно: за это-то молодые гусарские офицеры не долюбливали его. К тому же Жуковский вообще держал себя молчаливо: мне не разу не доводилось слышать как он говорить по-русски; с великой же княгиней он говорил всегда на Немецком языке, которого я не знал и двух слов. За обедами тоже я не мог его слышать, так как он занимал место на конце стола, вместе с адъютантами великих князей.
Вечера Мария Федоровна обыкновенно проводила со „своими" в прогулках по парку, в линейках, при чем сервировался чай в одном из павильонов парка, чаще всего в Розовом павильоне. Когда же прогулке препятствовала погода, то собирались в большой зале нижнего этажа, обращенной окнами в парк. Большею частью сама августейшая хозяйка вышивала в пяльцах, слушая своего чтеца; прочие тоже слушали иди показывали видь, что слушают, хотя были вольны заниматься кто чем хотел. При тихой погоде, пять больных выходящих на террасу окон-дверей оставлялись открыты, и к ним смотреть на собрание любопытные допускались почти без разбору (обыватели Павловска иди приезжие из других мест), с одним лишь условием, чтобы разговаривали не иначе как шепотом. Иногда таким образом собирались целые толпы и так близко к окнам, что одни лишь пороги этих окон-дверей отделяли любопытных от залы. Теперь не все этому поверят. При начале собрания, как только все усаживались на свои места, Мария Федоровна в полголоса говорила камер-пажам: „asseyez-vous"; это значило, что мы свободны до ужина, и мы уходили. Тут, ежели приходила фантазия попроказничать, мы вмешивались в кучки любопытствующих, подслушивали иногда забавные замечания барынь на то, что у них перед глазами и сшивали им юбки; однажды до того мы расшалились, что, одного из гусарских офицеров (Чорбу) втолкнули в самую залу, и тот выбрался оттуда чрез другое окно, перебежав к нему на цыпках. Этого бывшие в зале, да и сама августейшая хозяйка, не могли не заметить; но в подобных случаях Мария Федоровна была милостиво-снисходительна. Она прощала и более резкие признаки неуважения к себе. Раз молодые гусары, а с ними, разумеется и камер-пажи, после лишнего бокала, поздно ночью отправились гулять в парк; они зашли в цветник, что перед дворцом и его попортили, измяли. Императрица, вышедши на обычную утреннюю прогулку, увидела этот беспорядок и была огорчена: встретив тут же гофмаршала Адьбедиля и узнав, что он строго взялся за открытие виновников такой дерзости, она запретила ему всякие расследования и приказала дело это считать забытым. В один тихий, ясный вечер, когда встали из-за ужина (а любопытных у дверей уже не было), Мария Федоровна вышла на террасу и, полюбовавшись несколько минут луною, велела бывшему при ней камер-пажу А. Ростовцеву вызвать к ней из залы Жуковского. „Не знаете за чем?" спросил Жуковский, поднимаясь с места. —Не знаю наверно, отвечал тот; а знаю, что что-то о луне!—„Ох, уж мне эта луна!" заметил поэт. Плодом этой довольно долгой созерцательной беседы поэта с царицей был Подробный отчет о луне с его эпилогом, одним из очаровательнейших созданий Жуковского.
К царицыну столу, за который ежедневно садилось „своих" персон двадцать пять-тридцать, приглашались из Петербурга по нескольку „гостей" тут представлялся случай видеть и слышать лиц более или менее замечательных. например Кочубея, Сперанского, Карамзина и других. Изо всех них Качубей выдавался величавостью осанки и необыкновенным достоинством, с которым он себя держал. При мне он в Павловске обедал один только раз, и только он один в разговоре с императрицей называл ее „madame", тогда как все прочие относились к ней не иначе как с титулом. „Votre Majeste". Но интереснее всего, когда бывал гостем Карамзин. Во весь обед велась беседа почти исключительно между ним и императрицей. Общий говор тогда стихал. все слушали. Предмета беседы не выходил из области нравственной философии и религии. Государыня говорила прекрасно и совершенно свободно; слова лились из ее уст как бы сами собою86 . Карамзин выражался красно, но с некоторой натяжкой, с некоторым педантством. Нечего и говорить, что речь велась по-французски. —фельдмаршала Сакена мне удалось видеть за обедом у Марии Федоровны тоже один раз; он сидел против нее и Государя Александра Павловича, говорил много, очень много, и своею, едва уловимой комической мимикой и сильным Немецким акцентом был до того забавен, что Государь, сколько ни сдерживал себя, не вытерпел, наконец, и прыснул громким смехом.
По вечерам, перед дворцом в Павловске играла музыка, до самой зари, и составлялось небольшое гулянье. Я не любил никаких подобных сборищ, и как только бывал от службы свободен, что по вечерам нередко случалось, углублялся в парк и бродил там до самой ночи под настроением идеалов Жуковского.
Одна из таких прогулок, под конец Павловского сезона, стоила мне дорого, благодаря бессовестности одной перезрелой девы, которую, в отместку ей, назову полным ее именем: это фрейлина государыни Кочетова. Я ее почти не знал, никогда не взглядывал ей в лицо, в ее тусклый облик, среди ослепительного букета тогдашних молодых фрейлин. Вот чем я был ей одолжен. По вечерам становилось уже свежо. Я надел шинель и отправился в парк. В парке никого не было; только далеко впереди виднелась какая-то женская фигура, и та исчезла,— куда? я не видел. Подхожу к „памятнику Павла", поворачиваю в садик памятника, как вдруг оттуда выходит, мне на встречу, та самая женская фигура; она делает мне реверанс и произносит: „Bonjor, monsieur". В ней я узнаю Кочетову, и мы разошлись в разные стороны. Мне показалась странною такая любезность со стороны той, с которой до того я не перемолвить двух слов. Тут же я о ней и забыл Домой я пришел в одно время с другим товарищем, и мы застали уже вернувшимся из дворца дежурившего в тот день А. Ростовцева.
„Господа, спросил Ростовцев, кто это из нас напугал Кочетову?"—„В парке я с ней встретился, сказал я; а напугал ли я ее, про то не знаю". —„Чего тебе не знаю?! Альбедиль говорить, что ты за нею гнался, и что она насилу от тебя ушла", заключил тот. Эта бессовестная выдумка сколько взбесила меня, столько же и испугала: Альбедиль не мог скрыть этого от государыни, он должен был докладывать ей обо всем, что делается в Павловске, а чего доброго, сплетня эта, пожалуй, дойдет и до моей госпожи Александры Федоровны! Всю ночь я не смыкал глаз. А какова Кочетова? Не подумала даже, что своею ложью могла испортить всю мою будущность, и из чего? Чтоб только видели, что она еще годится в героини романического приключения.
Настало утро. Иду во дворец ни жив, ни мертв. В одной из комнат встречаю Альбедиля; он на меня крепко косится, но молчит. Когда государыня с великой княгиней проходила через комнату, где мы их ожидали, Михаил Павлович, поравнявшись со мной, усмехнулся и мне в полголоса сказал: „С победой!—"Худо!! подумал я. Сели за стол (расположенный глаголем); Фрейлины все вместе сидели сбоку, у меня на виду; между ними и Кочетова. Она большую часть обеда с ними тараторила; они шушукались, взглядывали на меня и смеялись. Я был как на ножах. К довершению моего несчастия, великой княгине пришла охота переговариваться знаками с одной из фрейлин: она ей указывает на левый рукав платья и прижимает его к груди, а та делает знак, что не понимает. Великая княгиня, поворотив ко мне голову: ,,Dites à la comtesse Samoïlow que e'est ma couleur favorite", приказала она. Ну, теперь-то я пропал! подумал я16. Пока я туда шел, у меня кружилась голова, рябило в глазах. Я наклонился к самому уже заранее настороженному ушку графини, наврал ей чепуху, и когда повернулся, чтобы идти к своему месту, услышал за собой взрыв молодого смеха. Вечером, перед выходом к собранию, Михаил Павлович натешился вдоволь над моей „équipée", причем много присочинил, вовсе не стесняясь. В первое затем Воскресенье, уже в Аничковом дворце, туда приехал Михаил Павлович к обедни. Когда проходили к церкви, он, указывая на меня: „А ты не знаешь, что у тебя за гусь этот господин", сказал Николаю Павловичу и, отведя его в сторону, говорил ему что-то, говорил скоро и кончил какою нескромной небылицей, что мое перо отказывается ее повторить. Николай Павлович прослушал эту шутку серьезно и не сказал ни слова. Это была моя последняя пытка из-за Кочетовой.
Когда в Павловске мы были свободны от службы во дворце, то разнообразили наше времяпровождение в обществе гусарских офицеров, особенно трех из них: Шевича, Пашкова и моего родственника Чорбы, живших вместе. В иные дни, они трое и еще их же товарищ граф Бобринский приглашались на вечера к императрице, где танцевали.
По окончании экзаменов в камерпажеском классе, у меня оказалось немного более 1000 балов, следовательно я имел право на выпуск в офицеры гвардии. Ниже меня, последнее место в классе занял Посников; он до этой цифры несколько балов не добрал и должен был еще остаться в корпусе. Замечательно, что этот Посников прошел все пажеские классы с большим отличием и в нескольких из них получал призы88; но, попав в камер-пажи, вдруг заленился и, просидев там три, если не четыре, года, никак не мог натянуть себе ту цифру балов, которая давала право на производство в офицеры, как ни хлопотал о том его отец, шталмейстер двора великого князя Михаила Павловича.
Во все время бытности в Пажеском корпусе я не имел повода к жалобе на отношения ко мне корпусных властей; но при выпуске из корпуса со мной потуплено было крайне несправедливо, благодаря только тому, что у меня не было никаких покровителей. Настал день назначения к выпуску. Сам главный начальник военно-учебных заведений граф Коновницын должен был приехать и лично обойти „выпускных" по списку, составленному директором корпуса генералом Гогелем.
За полчаса, в рекреационную залу является от Гогеля один из наставников Клуген и приказывает имеющим право на выпуск выстроиться по списку, который он будет читать. Каково же было мое удивление, когда мое имя он умолчал, а вместо меня назвал Посникова! Я делаю на это Клугену замечание; он отзывается тем, что меня в списке нет. Мы горячо заспорили, как вдруг дают знать, что Коновницын уже в соседней комнате. Клуген строго велит мне выйти из залы, но я не двигаюсь с места и громко протестую. На это входить граф с большой свитою. Ему читают список; он подвигается по фрунту от одного из нас к другому и, когда поравнялся со мной, я его остановил жалобой, что я не знаю, за что я обойден. Указывая на Гогеля, Коновницын мне заметил: „Вашей жалобой вы не должны были миновать низшего начальства" и, сказав это, пошел далее к фрунту выпускных пажей. Я, не владея собой, выбежал из залы и так сильно хлопнул дверью (тут же позади фронта), что граф, как мне говорили после, вздрогнул, а Гогель, повернувшись к Клингенбергу, сказал: „Вот ваш хваленый!" Граф уехал, а назначенных к выпуску распустили на этот день по домам.
Я был неутешен. Мой друг, Гриша Гогель, племянник директора, назначенный тоже в выпуск, весь остальной день меня не оставлял. Мы с ним столько мечтали, что никогда не разлучимся, что оба выйдем в лейб-егерский полк! Теперь все планы наши рушились. Меня не могла конечно не тяготить потеря целого года по службе; но больше я был оскорблен открытой, вопиющей неправдой. К тому же я не мог без ужаса вспомнить что подумают обо мне отец и мать, которых, как только после экзамена сочтены были балы, я известил о предстоящем моем выпуске в офицеры. Ближайшее начальство, начиная с Клингенберга, видимо было возмущено и на меня глядело с нескрываемым сожалением, но молчало. Но кто больше всех меня тронул своим открытым ко мне участием, так это добрый Борис Егорович Гине, бывший мой наставник. Он не мог скрыть своего негодования. Зазвав меня к себе на квартиру, он старался меня утешить, и это с такой искренностью, что и сам не мог удержаться от слез. Тут не обошлось однако ж без „нотации", и были ссылки на Спасителя, Который страдал, но прощал. Между прочим он выразил подозрение, что тут должна скрываться какая-нибудь важная причина, коль скоро Иван Григорьевич (Гогель) позволил себе отступить от своих строгих правил справедливости.
На другой день, прежде чем будили пажей, я слышу, что меня кто-то толкает. Это был Гриша, радостный, запыхавшийся, „Поздравляю, проговорил он: ты будешь тоже представлен".
И он мне рассказал, что вечером к Татьяне Александровне (жене И. Г. Гогеля) собралось дамское общество: Агафоклея Маркова Сухарева, графиня Булгари, m-me Квитка и еще кто-то. Шуму было много; только и разговора было, что про историю со мной. А. М. Сухарева про нее знала еще утром через сына (камер-пажа, тоже назначенного в выпуск и отпущенного утром домой). Все они громко порицали несправедливость Ивана Григорьевича, и общее возбуждение дошло до того, что когда из своего кабинета он вошел в гостиную, все они на него накинулись с упреками. Его атаковали, загнали в угол и объявили, что не выпустят оттуда до тех пор, пока он не даст честное слово, что поедет завтра же к Коновницыну и не вернется домой, пока не впишет в список и меня. Иван Григорьевич сдался. В числе моих заступниц были сестра его Амалия Григорьевна, а также сама супруга Ивана Григорьевича и дочь их Александра Ивановна. Надо заметить, что ни одна из этих дам меня лично не знала.
Иван Григорьевич сдержал слово: в тоже утро поехал к графу Коновницыну и, как впоследствии мы узнали, после некоторых с ним объяснений, занес и меня в список.
Я забыл сказать, что мои защитницы, при атаке Ивана Григорьевича, вымогали от него и признание причины, побудившей его заменить меня Посниковым. Это было сделано в угоду другому его начальнику по артиллерии, великому князю Михаилу Павловичу. Великий князь, вероятно по внушению старика Посникова, сказал И. Г. Гогелю, что желал бы видеть сына своего шталмейстера офицером гвардии. Вот и только; но для таких служак, каков был И. Г. Гогель, желание начальника имеет силу закона, особенно когда этот начальник вместе с тем и великий князь.
Камер-пажу предоставлялось право свободного выбора полка, в котором он желает служить; но обоим великим князьям это не нравилось, и как только становилось известно, что от выпускных уже требуют, чтоб для представления Государю они заявили свои желания на этот счет, великие князья, полушутя, полустрого, предупреждали нас, чтоб никто из нас и не думал выходить в их полки. Не все однако ж камер-пажи преклонялись пред такими угрозами; иные твердо стояли на своем праве. Недоразумения эти не совсем были ещё улажены, как в какой-то парадный день пришлось служить у обеда мне и еще трем камер-пажам, в том числе и графу Ламсдорфу. Только что встали из-за стола, Николай Павлович, повернувшись к нам, повторил свою угрозу: „Смотрите ж, я объявил, ко мне — никто, и всем другим скажите от меня тоже. Да, сказал он посмотрев на меня, ведь ты служил при жене? В таком случае приглашаю к себе, в Измайловский". Возле меня стоял Ламсдорф, сын бывшего его воспитателя. „И тебя, Ламсдорф тоже; больше никого, всем объявите!"
После этого мне нельзя уже было выйти иначе как в Измайловский полк.
Чем же камер-пажи не угодили великим князьям? Замечаний, a тем более выговоров. они нам никогда не делали и обращались с нами всегда ласково. Один только раз Михаил Павлович отозвался о нас неодобрительно, да и то ничем не пояснить своего неодобрения. В то время в Павловске находился молодой Прусский принц18. В комнату, где мы ожидали государыню, вошли принц и Михаил Павлович; последний, указывая на нас, сказал принцу: „Je vous recommande ces messieurs comme des gens gâtés, fort gâtés. Figurez-vous: ils mangent ce que nous mangeons!" 90 Так вот в чем была вся вина камер-пажей.