Государь, сев на лошадь, подскакал к колоннам и стал их объезжать кругом; с людьми несколько раз здоровался, офицерам — ни слова! Лицо его было гневно. Во время объезда он не переставал горячо говорить полковому командиру, за ним следовавшему; в его голосе слышался выговор. Мне удалось, когда он проезжал мимо меня, уловить следующие слова «...перед взводом, а суются делить Европу». Надо думать, что пропущенные мною слова были... Не умеют порядочно пройти, иди что-нибудь в этом роде. Ясно, что Государь говорил об офицерах. Пропустив мимо себя полк церемониальным маршем и поблагодарив людей, Государь тотчас сел в коляску и уехал. Как после нам стало известно, не с одним нашим полком обошелся он так сурово: с другими полками было тоже, или почти тоже.
Вообще походом я скучал. Я не находил удовлетворения моим наклонностям в нашей артели, где думали только о том, чтобы хорошо поесть; время проводили или в праздности, или в пошлой болтовне. Это все бы еще ничего, так как я не знал о составе других офицерских артелей и не мог делать сравнений; но я не мог хладнокровно смотреть, как старший Вутовский, Алексей, третирует своего брата Петра, моего соученика по Ришельевскому институту; а между тем Петр был человек смирный, богобоязливый и рабски покорный своему брату. Раз как-то, из-за какого-то пустяка, и то совершенно напрасно, он набросился на Петра. Я не вытерпел, за него вступился, наговорить Алексею таких вещей, которые для его самолюбия не могли быть лестны, и мы с ним рассорились. На другой день я отправился в Сенно 8 и перепросился в другую роту, в артель двух братьев Семеновых, Михаила и Николая, а с тем вместе и Ивана Ивановича Богдановича. Этот последний давно уже зазывал меня в свой кружок. Прямо из Сенно я приехал к ним. Самый уже прием со стороны моих новых товарищей меня обворожил; a затем, на первых же порах, я увидел себя в совсем другой Сфере: золотая умеренность, открытость обращения, прелесть любопытных и живых бесед; к тому ж книги, краски,. музыка, конечно насколько это было возможно в походе; словом, в этом приюте я нашел все, чего алкал, на что откликнулись мои инстинкты. С тем вместе я видел, что все трое мои новые товарищи меня полюбили, и я полюбил их от всей души. Весь остальной поход до Вильны был для меня приятнейшей прогулкой. Михаил Николаевич, даром что несколькими годами моложе своего брата, обладал характером вполне установившимся; от своих правил он не отступал ни на шаг и не позволял себе увлекаться в какая-нибудь крайности. К самому себе он был особенно строг. Нередко он, дружески надо мною подшучивая, замечал мне, что я еще «не выкипятился», что я моложе моих лет. О людях своей роты он заботился, как о своих детях. При тех же добрых началах, брат его Николай 9 был другой человек. Смотрел он на вещи поверхностно. К тому же весь свой, запас мышления он ограничил с одной стороны веком Людовика ХIV, с другой — Вольтером и Руссо. Он особенно любил Буало, знал наизусть его Art Poetique, его Le Lutrin и несколько сатир. В Петербурге у него оставалась библиотека, в которой первое место занимали полные сочинения названных писателей. Несмотря на такую замкнутость его воззрений, я много обязан Николаю Николаевичу: до сближения с ним, произведения чисто литературные — романы, poesies и т. п. я считал слишком достаточными для моего умственного обихода; он же открыл мне новый мир, мир деятельности мысли. Третий мой товарищ И. И. Богданович 10, при отличных свойствах души, отличался болезненною, можно сказать, впечатлительностью. Этот недостаток в нем выражался крайнею неровностью в расположении духа: то он бывал приветлив, уступчив, говорлив и предавался самой задушевной веселости; то, без видимой причины,- мрачно углублялся в самого себя, во всех видел недоброжелателей, подозревал против себя какие-то замыслы. Такое непостоянство характера Богдановича не могло не отразиться и на моих с ним отношениях: то мы были в дружбе, то во «вражде» и, бывало, подолгу между собою не говорили. С другой стороны, для Богдановича весь мир заключался в его служебных обязанностях. Он отдавался им, не заглядывая по сторонам. Это его погубило в последствии. Четырнадцатого Декабря, при чтении последнего манифеста, когда произнесено было имя Николая, как императора, Богданович прервал чтеца и возгласил «Константина». Но Богданович не принадлежал к политическому тайному обществу; он не знал и знать не хотел никаких незаконных направлений. Он никогда ничего не читал, хотя и обладал умом живым и логичным; но те клочки образования, которые он вынес из Пажеского корпуса, он, как только надел эполеты, закинул par dessus les moulins 11. Если б Богданович знал, что те, которые под предлогом законности заручили его на сторону Константина против Николая, в сущности не хотели ни того, ни другого, он не попал бы в западню. Он увидел, что дал промах; но увидел только тогда уже, как его вспышку назвали изменой. Не трудно угадать, что за тем последовало: совесть подняла бурю в его сознании, а его мнительность довершила остальное. Утром 15 Декабря, когда распустили полк, простоявший всю ночь в ружье, наготове, Богданович пришел к себе на квартиру и тотчас услал куда-то своего Федора. Когда тот вернулся, то нашел уже лишь бездыханный труп своего господина, на полу, в луже крови... Но я забежал вперед; возвращаюсь к моему рассказу.
Стоянка гвардии в Белоруссии завершилась маневрами, которыми Государь остался совершенно доволен и принял небывалое дотоле приглашение своей гвардии: откушать у нее хлеба-соли. Пир был задуман широко и, должно быть, задуман задолго до его исполнения; припасы к нему выписывались из дальних мест, напр. вина из Риги, рыба из Астрахани и т. д. Стол приготовлялся на тысячу особ, для чего возвели галерею, с местами в ней, устроенными амфитеатром, так что Государь, занимая центр оного, был на виду у всех присутствовавших. Едва успели усесться по местам, раздалось хлопанье пробок. Государь, сказав «Ruse contre ruse!» 12, велел наполнить свой бокал и, встав, первый провозгласить тост в честь гвардии. После царского бокала, тосты не прерывались во весь обед. Натянутости не было никакой; все говорили шумно, громко. Вне галереи—другой гром и шум; там пировала вся гвардия, там несколько хоров музыки, песенники; все это сливалось в один нестройный, но торжественный гул. Предупредительности Государя в произнесение тоста приписывали, особенное значение. У всех оставалось еще свежо в памяти, с каким нескрываемым гневом Государь, на своем пути из-за границы, встречал гвардейские полки, и вдруг такой резкий поворота, такое неожиданное благоволение! Варящий на эту тему было много; говорили, что Государь смягчился и допустил позвать себя на обед, желая тем явить готовность свою к забвению старого, к некоторого рода примирению с своей гвардией. Не менее толков возбуждала и догадка, кому первому встала оригинальная мысль об обеде? Одни приписывали ее Чернышеву, другие Бенкендорфу, а иные — кому и повыше... Этот вопрос так и остался неразгаданным.
С места маневров гвардия двинулась к Вильне, где из нашего полка должны были занять квартиры полковой штаб и первый батальон, a прочие два батальона расположены были по окрестностям. Тут, к великому моему сожалению, мне пришлось расстаться с моими добрыми спутниками, так как всех прапорщиков прикомандировали к первому батальону. Вильна, прекрасный город, не представлял однако ж приятной стоянки для Русского войска: Поляки смотрели на нас исподлобья и нас чуждались. Поэтому я и мои новые соквартиранты большею частью не выходили из дому, не зная, чем занять свое время. Простояв в Вильне восемь месяцев, гвардия выступила в обратный путь. Поход этот мы совершали чрез Остзейский край, и ко времени Петергофских празднеств вся гвардия стянулась к Петергофу, где, простояв несколько дней, стада расходиться по своим квартиранта, но не в прежнем порядке: до похода, полки в полном своем составе помещались каждый в своих Петербургских казармах; по возвращении же из похода, в Петербург вступали только по два батальона, a третий расквартировывался по окрестным местам; через полгода его сменял другой батальон, а за тем в свою очередь и третий. Мера эта, как говорили, принята была с гигиеническою целью: солдату таким образом предоставлялось периодически пользоваться сельском воздухом и отдыхом от трудов гарнизонной службы, что при тогдашней двадцатипятилетней службе было большим облегчением. Но вот, около этого же, помнится, времени, введен новый порядок и по другой части: капитан, при производстве в полковники, не оставался продолжать службу в том же полку, а переводился в другой гвардейский полк. При этом последнем нововведении, заботливость о здоровье и отдыхе не могла конечно иметь место, и потому в мере этой угадывали другую цель, именно ослабить товарищескую связь между офицерами. Нет сомнения, что та же мысль имела свою долю участия и в первом случае, но только относительно нижних чинов, при новом расквартировании гвардии вне столицы.
Вследствие этого нового порядка наш (третий) батальон из-под Петергофа прямо перешел на «загородное расположение», при чем наша рота (M. H. Семенова) заняла деревню Витину, а верстах в пятнадцати оттуда остановился со взводом другой роты офицер, которого назову Зетом13.[Зетом автор называет М.Д. Лаппу – М.Ю.] С ним я еще мало был знаком. В Витину Семенов перевез из города свое Фортепиано, его брать Николай прислал мне книг; и мы зажили недурно, несмотря на то что нас окружала страшная глушь.
С этого времени я начал «читать». Первое, что мне попалось в руки — была знаменитая речь Руссо о влиянии наук и художеств на нравы. Книга эта открыла необозримый простор для мысли; она поразила меня новизною и смелостью воззрений на ту степень искажения своей натуры, до какой, как вещал Руссо, дошел человек чрез лабиринт цивилизации. Разумеется, все положения, все выводы Философа я принимал на веру и усваивал беспрекословно, и это тем легче, что среди непрерывного для меня уединения ничто из обыденной действительности не сильно было затмить те идеи, которые пламенными чертами напечатлевались в моем воображении. Если б мне тогда понадобилось изобразить состояние моего духа, я, конечно, выразился бы совсем иначе или и вовсе не сумел бы выразиться; но теперь, на расстоянии слишком шестидесяти лет, оно представляется мне во всей своей наготе. У себя, в Витине, обмениваться мыслями мне было не с кем, так как мой сожитель был человек вполне положительный: он далеко не одобрял моих бредней и, что хуже, над ними подтрунивал, повторяя прежнее на мой счет замечание, что я еще не выкипятился, что мне нужно еще поприглядеться к свету. Чем далее я встречал противоречий со стороны Семенова, тем больше, не смотря на мое глубокое к нему уважение, я находил в нем неподготовленности и, наконец, неспособности к обсуждению таких отвлеченностей.
Зет [М. Лаппа], нередко навещавший нас особливо в начале загородной стоянки, оказался более податливым на толки о предмете меня занимавшему но когда между нами разговор начинала склоняться в эту сторону, то оба они, Зет[М. Лаппа], и Семенов, видимо старались его заминать. Однажды Зет [М. Лаппа], мне сказал: «И охота вам заводить с Михайлом Николаевичем речь о подобных вещах! Разве вы не видите, что он этого не любить?»
Общество Зета[М. Лаппы], я находил очень приятным. В этом человеке мне» нравились безыскусственность, открытость в обращении и логичность во взглядах. Первые мои к нему поездки развлекались отчасти игрою в шахматы, а иногда и музыкой: Зет[М. Лаппа], довольно виртуозно владел смычком, без одушевления впрочем. Но затем мало-помалу и шахматы, и музыка были, забыты: разговор всегда находил пищу без натяжки, мысли как бы сами собой наводили на сюжеты, всегда интересные. Мой собеседник, при возбуждении какого-либо вопроса, приступал к его толкованию прямо, без изворотов, несмотря на то, что воспитывался у оо. Иезуитов, где-то в провинции; напротив, он порицал порядки, заведенные в их коллегиумах. Окончательное образование Зет[М. Лаппа], получать в одном из лучших в то время пансионов Петербурга.
В моих беседах с Зетом [М. Лаппой], я не во всем с ним сходился; например, во взгляде его на искусства. Зет[М. Лаппа], видел в них не более как орудие для праздного развлечения, почти как детскую игрушку, не имеющую прямого влияния на благосостояние обществ. Он говорил, что в массе человечества меньшинство, которому одному доступно эстетическое чувство, совершенно ничтожно по своей численности; что громадное большинство, можно сказать «все человечество, в искусствах не может знать толку, стало быть, в них не нуждается, так как оно слишком подавлено заботами о своем материальном существовании; что ежели, для того, чтобы облагородить натуру человека, расширить его понятая, нужны примеры или поучения: то не разумнее ли их черпать прямо из самой природы, чем из произведений искусств — подражаний ей более или менее слабых; что точно также было бы разумнее, если б устроенные уже общества обращали свои силы, труд, время и богатства на положительные пользы большинства людей, на облегчение его «непрошенного» жалкого существования, чем тратить эти драгоценные силы на поощрение художеств, в угоду лишь самому ничтожному меньшинству; что, наконец, я, поклонник Руссо, впадаю в противоречие с самим собою, восхваляя то что Женевский мой оракул признает пагубным для истинного счастья людей.
Во всем этом я находил много правды. Меня особенно приводила в смущение последняя аргументация моего оппонента, как улика в непоследовательности. Я уезжал от него недовольный самим собою; но затем, впечатления, оставленные во мне каждым спором, ослабевали более и более и переходили опять в убеждение, что лишь одни эстетические наслаждения способны вознаградить человека за то существование, которое Зет[М. Лаппа], называл «непрошенным». В том же роде Зет[М. Лаппа], судил и о всех прочих предметах, но еще строже, напр. о театре. Сценические представления, говорил он, как подражание природе, еще более должны быть отнесены к числу праздных и, на этот раз, даже вредных забав: в них встречаются противоречия и чудовищный несообразности, извращающие природу, вместо того, чтобы заимствовать из нее красоту и гармонию. На сцене мысли и чувства выражаются самым неестественным образом, стихами или, что еще смешнее, музыкой, даже при изображении предсмертных мучений! Сверх того, сцена — школа двуличия. Нам нужна лишь прямота, лишь правда, как в частной, так и в общественной жизни; а между тем артист натуживается, чтоб казаться иным, чем он есть, значить — лжет, значить надувает публику; это своего рода мошенничество, и чем ловчее актер смошенничает, тем и славы ему больше. Оттого-то Зет[М. Лаппа], когда мы перешли в Петербург в спектакле не бывал; я же, хотя опять находил много правды в его суждениях о театре, не переставал увлекаться им по-прежнему.
Как ни кажутся теперь нелепыми и праздными подобные умствования, они в то время действительно осаждали мою голову, что бывает в известный период жизни с каждым из тех, кто сколько-нибудь наделен способностью мыслить и чувствовать. Среди таких-то философствований незаметно наступай, термин загородной стоянки, и мы перешли в Петербурга. В Петербурге я делил время между службой и посещениями знакомых семейных домов; прочие мои досуги я отдавал беззаветно моим любимым приманкам — опере и Эрмитажу. Читалось в это время конечно очень мало, еще меньше случалось заноситься в «завиральные идеи». Это последнее упражнение шло слабее и потому еще, что в глуши Витинского уединения наши философские съезды были как бы случайною новинкою, с запасом мыслей, собранных каждым из нас в промежутках этих съездов; здесь же, в Петербурге, я жил на одной квартире с Зетом, и этот интерес расплывался и мельчал.
Такой развеянной, такой бессодержательной жизни много способствовала и легкость службы. Одни ротные командиры серьезно службой были заняты, a младший офицер, коль скоро он отбыл три или четыре учения в неделю да отстоял в карауле, то считал себя совершенно свободным: никогда не заглядывал в ротную казарму и даже лично не знал своей части солдат. Нам очень не понравилось, когда, на последнем инспекторском смотру, начальник штаба Нейгардт, желая изведать радивость молодых офицеров к своему деду, приказал называть по имени солдат своих взводов; ни одному из нас не удавалось назвать более десяти человек с правого фланга. О том, чтоб офицер (который, по строгости, должен бы служить во всем примером солдату) умел владеть солдатским ружьем, и намеку не было. Это тем более странно, что сам великий князь не только мастерски исполнял ружейные приемы, но и быль лучшим барабанщиком и лучшим горнистом своей бригады. Вообще старались довести до возможного совершенства такие особенности военной техники, которые, в сущности, ничего боевого в себе не заключают, напр. соблюдете Формы в одежде, умение ловко пройти церемониальным маршем перед взводом, а стоя в карауле во время «выбежать вон» т. е. отдать честь приезжающему начальнику. Не погрешать в исполнении этих задач Офицеры более всего заботились, а между тем позволяли себе иногда нарушать более важные обязанности как то: отпускали на ночь домой арестованных на их гауптвахте офицеров, а бывало и сами покидали караулы для того только, чтоб не скучно провести день караула с своим товарищем; так, например, всегда поступали караульные офицеры при сухопутных и морских госпиталях. Даже в самом Зимнем дворце офицеры внутренних караулов не затруднялись позволять себе вольности. Так напр., офицеры смежных внутренних караулов, кавалергардского и пехотного, исполняли с примерною исправностью свое дело во время дня; но как только дневная суета утихала, как только все во дворце умолкало, так офицеры эти преспокойно отправлялись на ночлег в так называемую Трубную, что весьма не близко от их постов, в самом верхнем этаже дворца. Трубная — это казарма инвалидной дворцовой команды. Из числа кроватей этой казармы две крайние (у самой входной двери) содержались очень опрятно к услугам названных двух офицеров, которым удовольствие на них переночевать стоило по синенькой бумажке. Не знаю, так ли мягко проводили ночь офицеры других внутренних караулов, которых во дворце еще было несколько. Ночным рундом караулы эти обходил один лишь Депрерадович, когда бывал дежурным генерал-адъютантом. Надо думать, что этот ночной обход не был обязателен; иначе нет сомнения, что и прочие генерал-адъютанты делали бы тоже.
Внутренний двор Зимнего дворца занять, был главной гауптвахтой; сюда в караул вступала целая рота с ее капитаном и двумя младшими офицерами. Днем в этом карауле порядки соблюдались те же, что и в других караулах, и число часовых разводилось по постам ефрейтором соразмерно величине караула; но на ночь число часовых увеличивалось двумя, отвод которых на их посты и их «сдача» (consigne) отличались большею сложностью. Первого такого часового отводил сам капитан, в сопровождения старшего унтер-офицера и ефрейтора. Для указания пути к этому посту являлся, поздно вечером, один из придворных низшего ранга. Пути этого я теперь не припомню; помню только, что надо было проходить несколько комнат, поворачивать в разные стороны, всходит наверх; в одном месте, помнится, выходили на небольшой балкон, с которого перелезали через окно в какую-то комнату и т. д., окончательно выходили на площадку большой лестницы, против которой находилось окно, выходящее на внутренний двор, где стояла главная гауптвахта, а под прямым углом к окну была большая дверь, запертая внутри на ключ. Часовой на этой площадке ставился тылом к окну, левым плечом к двери. «Сдача» этому часовому была следующая: когда он послышит за дверью какой-нибудь необычайный шум или стук, то должен выхватить из ружья шомпол и бросить его через стекло окна. Внизу, во дворе, под самым этим окном, недалеко от главной гауптвахты, ставился другой часовой; ему сдача: как только шомпол упадет подле него, он должен бежать на главную гауптвахту и заявить о том капитану, а капитан по этому сигналу должен спешить с целым взводом, т. е. с половиною караула, на место происшествия и поступать по усмотрению.
В час ночи, вторая смена этому часовому отводилась таким же порядком, но только не капитаном, а поручиком; в три часа ночи, на третью смену тоже исполнялось младшим офицером караула; а в пять часов утра пост этот снимался. С другой стороны, и образование солдата не вполне отвечало той цели, к которой он назначен, именно низложить противника. Для этого, правда, ему даны ружье, штык и тесак; но ни одним из этих оружий (за исключением разве учебных ружейных приемов) солдат владеть не умел: стрельбе в цель его не учили; я прослужил пять лет в полку и ни на одном стрельбище не был, да и не слышал, чтоб такие учения производились. О штыке как-то была речь: выписали фехтовального инструктора из Австрии. Дабы показать превосходство ученого бойца в сравнении с неученым, выбрали молодца-гренадера и поставили их на assaut; наш напирал, a немец ловко и упорно парировал, и тем до того разозлил гренадера, что этот, оборотив ружье, хватив немца прикладом в груд 14.. С тех пор вопрос о бое на штыках не возникал. Что же касается до тесака, то он из ножен никогда не вынимался и только увеличивать тяжесть вооружения рядового. Сверх того, солдата не упражняли в выносливости, не производили походных «переходов» в полной амуниции, а все достоинство солдата заключали в выправке, маршировке, равнении и т. п. Размазывали, что Ермолов однажды присутствовал при разводе одного из батальонов бригады Михаила Павловича. Развод удался превосходно; Государь был до того доволен, что в знак своего благоволения пожал руку полковому командиру. Все радовались, все ликовали. Михаил Павлович, который при подобных случаях всегда суетился больше всех, быстро подошел к Ермолову и спросил: «А у вас, Алексей Петрович, как ходят?»— «Да случалось, ваше высочество, что верст по пятидесяти делали в сутки», был ответ. По возвращении из похода я прожил, с Семеновыми еще год, если не больше, в Петербурге. Что было причиною, что я с ними разлучился, припомнить не могу; знаю только, что с ними, разно как и с третьим их братом Василием, тогда с ними жившим, я расстался как нельзя больше дружески; доказательством тому служит и до сих пор сохранившаяся у меня переписка с одним из них, Мих. Николаевичем, за то время, когда, после всех передряг, я жил уже в деревне. Здесь следует заметить, что когда я был освобожден из крепости, Семеновых я уже в полку не застал и с тех пор не имел о них сведений, за исключением лишь того, что они жили в своем имении в Раненбургском уезде. Отозваться к ним я не решался из опасения потревожить их моим письмом, так как в то время на прикосновенных к делу Декабристов смотрели как на зачумленных. Но с 1846 г. между мной и М. Н. переписка началась, и переписка самая задушевная, и деятельно продолжалась более десяти лет; последнее его ко мне письмо помечено от Августа 1856 г. Впоследствии, я случайно узнал, что он около, этого времени умер. А вот и еще знак приязни ко мне Семеновых: из них В. Н., возвращаясь с женой в Петербург из Грузии, где он служил, сделал большой объезд на Верхнеднепровск, чтоб со мной видеться, но не застал меня дома: я был в то время на Кавказских водах 15.
В Петербурге мое времяпровождение разнообразилось и посещением холостых вечеров. На такие вечера сходились у Искрицкого, приятеля Зета [Лаппы] , чрез которого я с ним и познакомился. Впоследствии, когда мы служили уже за Кавказом, Искрицкий мне говорил, что благодаря дяде его Ф. В. Булгарину, сходки эти у него заподозрены были в связях с тайным обществом. Это совершенная ложь, Искрицкий хотя и оказался прикосновенным к декабрьскому делу, но на его Вторниках друзья его сходились не для чего иного, как только чтоб повидаться между собою нараспашку; на этих Вторниках у было много шума от болтовни, шуток, острот и т. п., но ничего в этих сходках не происходило серьезного, a тем более вредного для правительства.
Такова-то была моя Петербургская жизнь. Она так отвечала моим наклонностям, что я не променял бы ее ни на какую другую, хотя бы мне за то сулили самые богатые средства. Расстаться с Петербургом было для меня совершенно немыслимо. Но вышло не то, далеко не то...
Осенью 1825 года наш батальон выступать на загородную стоянку, на этот раз в Петергоф, на смену тому батальону, в котором служил Богданович. На встречном походе оба батальона сошлись на приваде в Красном Кабачке. Надо заметить, что за полгода перед тем, когда Иван Иванович отправлялся из Петербурга на загородную стоянку, мы были с ним во «вражде», и потому целые полгода между собой не только не говорили, но и не видались. Но когда при этой встрече он меня увидел, то бросился ко мне на шею. Это радостное свидание длилось не более пяти минуть, так как их батальон уже снимался с привала и готов был тронуться в путь. Только я и видел моего доброго Ивана Ивановича!