Часть пятая
Верхняя Маза. Златая лира стойкого бойца. Дружба с поэтами: Пушкиным, Грибоедовым, Жуковским...
Нынче ты на доне мира:
И любовь и тишину
Нам поет златая лира,
Гордо певшая войну.
Николай Языков
Денис Давыдов... примечателен и как поэт, и как военный писатель, и как вообще литератор, и как воин — не только по примерной храбрости и какому-то рыцарскому одушевлению, но и по таланту военачальника, и, наконец, он примечателен как человек, как характер. Он во всем этом знаменит, ибо во всем возвышается над уровнем посредственности и обыкновенности.
В. Г. Белинский
Мятежный и тяжелый для России 1831 год, близкий по духу с 1812-м, вновь позвал лихого гусара на поле брани. [276] «И какое русское сердце, чистое от заразы общемирного гражданства, — восклицает Давыдов, — не забилось сильнее при первом известии о восстании Польши?»
На брегах Вислы он возглавляет отряд, состоящий из трех казачьих полков и одного Финляндского драгунского. Искусными маневрами и внезапными контратаками генерал Давыдов разбивает ополчение польских мятежников. Смелыми и решительными действиями с тыла и флангов русские войска одерживают победу.
После успешного окончания Польской кампании Давыдов в чине генерал-лейтенанта окончательно вышел в отставку. Возвратившись на родину, в Москву, к мирной и безмятежной жизни, он поселился в доме на Смоленском бульваре.
По сему поводу он извещал своего друга Арсения Андреевича Закревского: «Как я счастлив, что дома, и как я счастлив, что всех моих нашел здоровыми! К постоянному блаженству привыкаешь — надо иногда отрываться от оного, чтобы чувствовать всю цену семейной жизни... Что тебе сказать про Москву? У нас балы следуют за балами, театры, концерты и все шумные удовольствия не прерываются. Я гляжу на них издали, ибо домашний мой спектакль, жена и дети, отвлекают меня от публичных спектаклей».
Когда Давыдов оставил военную службу, он решил расстаться со своей «боевой гусарской вывеской» — усами. В. А. Жуковский попросил у него на память левый ус, поскольку он ближе к сердцу. Охотно выполнив просьбу известного поэта, с коим его связывала дружба с юношеских лет, Денис Васильевич не преминул приложить к усу и свой весьма солидный «послужной список»:
«Войны: 1. В Пруссии, 1806 и 1807 гг.
2. В Финляндии, 1808 г.
3. В Турции, 1809 и 1810 гг.
4. Отечественная война, 1812 г.
5. В Германии, 1813 г.
6. Во Франции, 1814 г.
7. В Персии, 1826 г.
8. В Польше, 1831 г.». [277]
С имением жены Верхняя Маза Сызранского уезда Симбирской губернии, «благословенным местом» в поволжских степных привольных краях, связаны последние восемь лет жизни Давыдова. Осенью и зимой Денис Васильевич выезжал в Москву, Петербург, Сызрань, Саратов, Пензу, где у него образовался большой круг друзей и знакомых.
В тихом и благодатном деревенском уединении прославленный партизан, «мешая дело с забавою», вдохновенно трудился на ниве литературы, воспитывал детей и охотился. Здесь он собрал солидную по тем летам библиотеку и страстно мечтал об издании собственного журнала с привлечением цвета русской словесности: Жуковского, Пушкина, Вяземского, Баратынского, Языкова... Тут он приводит в порядок свои военные записи, которые велись прежде от случая к случаю, «в седле да в куренях солдатских», заканчивает «Дневник партизанских действий 1812 года». Из-под его пера выходят статьи «О партизанской войне», «Воспоминания о цесаревиче Константине Павловиче», создаются военно-исторические очерки, где неизменно подчеркивается, что «нравственная сила народа в Отечественную войну вознеслась до героизма».
В Верхней Мазе пишутся едкие сатирические эпиграммы на чванливых великосветских вельмож и помещиков:
«О ты, убивший жизнь в учебном кабинете,
Скажи мне: сколько чуд считается на свете?» —
«Семь». — «Нет: осьмое — ты, педант мой дорогой;
Девятое — твой нос, нос сизо-красноватый,
Что, так спесиво приподнятый,
Стоит, украшенный табачного ноздрей!»
Злой эпиграммой Давыдов бичует пензенского помещика-самодура И. В. Сабурова, увлеченного разведением тонкорунных баранов-мериносов:
Меринос собакой стал, —
Он нахальствует не к роже,
Он сейчас народ прохожий
Затолкал и забодал.
Сторож, что ж ты оплошал?
Подойди к барану прямо,
Подцепи его на крюк
И прижги ему курдюк
Раскаленной эпиграммой!
Появилась эта эпиграмма в связи с выходом пасквильной книжонки Сабурова «Четыре роберта жизни. Олицетворенная дума Мурзы Чета». В ней Сабуров изрядно поерничал, позлословил и «пощипал пензенских жителей обоего пола».
В дружеском послании Вяземскому Давыдов признается:
«Теперь я пустился в записи свои военные, пишу, пишу и пишу. Не дозволяют драться, я принялся описывать, как дрались».
«...Кочевье на соломе, под крышей неба, вседневная встреча со смертью, неугомонная жизнь партизанская! — восклицает отставной генерал, — вспоминаю вас и теперь с любовью, когда в кругу семьи своей пользуюсь полным спокойствием, наслаждаюсь всеми удовольствиями жизни и весьма счастлив... Но отчего по временам я тоскую о той эпохе, когда голова кипела отважными замыслами и грудь, полная надежды, трепетала честолюбием изящным и поэтическим...»
В деревне Давыдов вел деятельную жизнь помещика, скрашивая свой досуг охотой.
«Я здесь, как сыр в масле... — сообщал Денис Васильевич графу Ф. И. Толстому в Москву, живо описывая свое бытье. — Посуди: жена и полдюжины детей, соседи весьма отдаленные, занятия литературные, охота псовая и ястребиная, — другого завтрака нет, другого жаркова нет, как дупеля, облитые жиром... Потом свежие осетры и стерляди, потом ужасные величиной и жиром перепелки, коих сам травлю ястребами по двадцати в один час на каждого ястреба».
7 ноября 1833 года Давыдов писал А. М. и Н. М. Языковым: «...Причина замедления ответа моего есть рысканье мое по мхам и по болотам за всякого рода зверями. Сейчас только с коня и сейчас принялся за перо, чтобы писать к Вам победной рукою, поразившей огромного волка».
В Верхней Мазе «хлебопашец и любитель словесности» большую часть времени проводил в кабинете или в поле: [279]
Где не стыжусь порою
Поднять смиренный плуг солдатскою рукой,
Иль, поселян в кругу, в день летний, золотой
Взмахнуть среди лугов железною косой...
Стараясь развеять свое затворничество в сельской глуши, прославленный партизан встречается и ведет переписку с московскими и петербургскими писателями: Жуковским, Пушкиным, Баратынским, Вяземским, Дельвигом, Языковым, графом Федором Толстым... следит за их творчеством, выписывает журналы...
«Если бы вы знали, — сетовал он однажды издателю своего первого поэтического сборника Силаеву, — что такое день прихода почты или привоза газет и журналов в деревню степную и удаленную от всего мыслящего, то вы бы поняли мое положение... Нестерпимо сидеть в пропасти, слышать над собою движение и жизнь и не брать в них участие. Это мой удел с тех пор, как не имею газет и журналов».
Вести от друзей и встречи с ними всегда были для Дениса Васильевича отрадой и источником вдохновения. «Я не могу забыть приятного вечера и утра, проведенного у тебя, и вообще краткого, но приятного пребывания моего в Петербурге, — писал он Жуковскому. — Я как будто снова отскочил в прошедшее, встретившись с тобой и Вяземским, товарищами лучших дней моей жизни. Бог приведет, скоро опять увижусь с вами, и не на короткий уже срок...»
Вскоре после Бородинского сражения Жуковский написал патриотическую песнь «Певец во стране русских воинов». Эта поэма прославила имя Жуковского по всей России. Двадцатилетний прапорщик Московского ополчения Иван Лажечников записал в своих «Походных записках» 20 декабря 1812 г.: «Часто в обществе военном читаем и разбираем «Певца во стане русских», новое произведение г. Жуковского. Почти все наши выучили уже сию поэму наизусть. Какая поэзия! Какой неизъяснимый дар увлекать с собой душу воинов!.. Довольно сказать, что «Певец во стане русских» сделал эпоху в русской словесности и — в сердцах воинов!» Поэма увековечила доблестных героев Отечества, полководцев, воздавала дань храбрости русскому солдату и русскому оружию. [280]
Знаменитый поэт не обошел вниманием в своей оде и славные деяния партизан. Особо помянул и своего преданного друга, вожака партизан Дениса Давыдова.
Давыдов, пламенный боец,
Он вихрем в бой кровавый;
Он в мире счастливый певец
Вина, любви и славы...
Искрометный дружеский мадригал послал Давыдов Жуковскому из покоренного Парижа:
Жуковский, милый друг!
Долг красен платежом:
Я прочитал стихи, тобой мне посвященны;
Теперь прочти мои, биваком окуренны
И спрысканы вином!
Давно я не болтал ни с музой, ни с тобою,
До стоп ли было мне?..
Но и в грозах войны, еще на поле бранном,
Когда погас российский стан,
Тебя приветствовал с огромнейшим стаканом
Кочующий в степях нахальный партизан!
Василию Андреевичу Жуковскому Давыдов отважился послать свою элегию «Бородинское поле», напутствуя ее такими словами: «...Давно развела нас судьба, но судьба не властна сгладить с души моей прошедшего, следственно, и тебя, любезного друга. Бурная жизнь моя не давала мне времени переметывать весточки о себе друзьям моим, в пристанях живущим. Теперь, сойдя сам в пристань с разбитого баркаса моего странствования разгульного и безуспешного, — я напоминаю тебе о Денисе Давыдове и посылаю несколько стихов, вырвавшихся из-под пера моего в оставшиеся минуты забот семейных... Взгляни на сии стихи, исправь их, как ты делал в старину... тем ты докажешь солдату-хлебопашцу, что время тебя не изменило и что ты тот же друг, как и был, преданного тебе Дениса Давыдова».
Ознакомившись с элегией, Жуковский отвечал Денису [281] Васильевичу: «Ты шутишь, требуя, чтобы я исправил стихи; это все равно что если б ты стал просить поправить в картине улыбку младенца, луч дня на волнах ручья... нет, голубчик, ты меня не проведешь».
Высокий отзыв знаменитого поэта обрадовал Давыдова, однако пламенный гусар пожурил старого друга за то, что тот не решился «заменить слитками золота некоторые пятна грязи, обезображивающие элегию...» и в конце письма заключил: «...Ты архипастырь наш; что определишь, то и будет».
У своего ближайшего приятеля Бегичева на Мясницкой Давыдов познакомился и сдружился с автором бессмертной комедии «Горе от ума» Грибоедовым. Несколько позднее Грибоедов писал Бегичеву из Петербурга: «Дениса Васильевича обнимай и души от моего имени. Нет, здесь нет этакой бурной и умной головы, я это всем твержу; все они, сонливые меланхолики, не стоят выкурки из его трубки!»
Давыдов, встречавшийся с Грибоедовым в Москве и на Кавказе, высоко ценил его талант и с присущим пламенному гусару юмором писал А. П. Ермолову: «...Сейчас я от вашего Грибоедова, с которым познакомился по приезде его сюда, и каждый день с ним вижусь. Мало людей мне более по сердцу, как этот уникум ума, чувства, познаний и дарования! Завтра я еду в деревню и если о ком сожалею, так это о нем, истинно могу сказать, что еще не довольно насладился его беседою!»
В заметках и анекдотах о разных лицах Давыдов упомянул о том, что Грибоедов долгое время служил при генерале А. П. Ермолове. Причем Ермолов любил его, как родного сына.
Почитая талант автора знаменитой комедии, но находя в нем недостаточные способности и рвение для несения военной службы, генерал много раз давал ему продолжительные отпуска для «творческих утех».
После знаменательного события 14 декабря Ермолов получил «высочайшее повеление арестовать Грибоедова». Генерал должен был захватить все его бумаги и срочно доставить их с курьером в Петербург.
Грозное повеление настигло Ермолова в пути следования [282] его с отрядом. Во что бы то ни стало желая выручить Грибоедова из беды, генерал тотчас же предупредил его и тем самым предоставил ему возможность уничтожить многое, что могло бы повергнуть его к немилости властей.
Уведомленный обо всем случившемся адъютантом Ермолова Талызиным, Грибоедов немедля сжег «все бумаги подозрительного содержания».
А спустя несколько часов после предупреждения на квартиру Грибоедова нагрянул подполковник Мищенко, дабы произвести обыск и арестовать его.
При обыске подполковник обнаружил лишь груду золы. Зола свидетельствовала о том, что Грибоедов быстро принял все необходимые для своего спасения меры. Арестованный 22 января 1828 года в крепости Грозной и доставленный в Петербург, он смог оправдаться на следственной комиссии и был освобожден с «очистительным» аттестатом. Он вернулся на Кавказ, где в это время началась война с Персией.
Знакомство Дениса Давыдова с Пушкиным в Петербурге в 1818 году переросло в крепкую дружбу. Дружба эта продолжалась многие лета вплоть до кончины гениального поэта.
Еще учась в Лицее, Пушкин увлекся поэзией «Дениса-храбреца» и славил его гусарские подвиги. Впоследствии великий поэт признался, что в молодости он «старался подражать Давыдову в кручении стиха и усвоил его манеру навсегда».
Бывший поручик Чугуевского уланского полка М. В. Юзе-фович, повстречав Пушкина на Кавказе в 1829 году, спросил у него: «Как вам, Александр Сергеевич, удалось не поддаться тогдашнему обаянию Жуковского и Батюшкова и не попасть, даже на лицейской скамье, в их подражатели?» На что Пушкин без колебаний ответил: «Я этим обязан Денису Давыдову. Он дал мне почувствовать еще в Лицее возможность быть оригинальным».
Услышав о столь лестном отзыве о своем творчестве, исходящем из уст первого поэта на Руси, Давыдов с гордостью писал об этом Вяземскому: «Он (Пушкин), может быть, о том забыл, а я помню, и весьма помню!.. Ты знаешь, что я не цеховой стихотворец и не весьма ценю успехи мои, но при всем том слова эти отозвались во мне и по сие время меня радуют...» [283]
В конце двадцатых — начале тридцатых годов Давыдов часто видится с Пушкиным в златоглавой столице. Они гостят у поэта Вяземского в его имении Остафьево под Москвой. Встречаются и в доме самого Дениса Васильевича на Большом Знаменском переулке, и на квартире у Вяземского, у Федора Толстого, у Нащокина, у Баратынского... Посещают Английский клуб. Давыдов навещает Пушкина в гостинице «Англия» в Глинищевском переулке, где не раз останавливался поэт, приезжая из Петербурга. «В бытность Пушкина у Нащокина в Москве, — вспоминает П. И. Бартенев те добрые времена, — к ним приезжал Денис Васильевич Давыдов. С живейшим любопытством, бывало, спрашивал он у Пушкина: «Ну что, Александр Сергеевич, нет ли чего новенького?» — «Есть, есть», — приветливо говаривал на это Пушкин и приносил тетрадку или читал ему что-нибудь наизусть. Но все это без всякой натяжки, с добродушною простотою».
Накануне свадьбы 17 февраля 1831 года Пушкин устроил «мальчишник» на арбатской квартире в доме Хитрово. На прощание с холостяцкой вольницей он пригласил близких друзей, среди которых помимо «Дениса-храбреца» были Нащокин, Вяземский, Баратынский, Языков, Иван Киреевский, брат Левушка и другие...
4 апреля 1835 года Давыдов писал Пушкину: «Помилуй, что у тебя за дьявольская память; я когда-то на лету поведал тебе разговор мой с М. А. Нарышкиной. «Vous preterez les suivantes»{9} — сказала она мне: «Parse guelles sont plus fraiches»{10} — был ответ мой, ты почти слово в слово поставил это эпиграфом в одном из отделений «Пиковой Дамы»{11}. Вообрази мое удивление и еще более восхищение жить так долго в памяти Пушкина, некогда любезнейшего собутыльника и всегда единственного родного моей душе поэта».
Давыдов и Пушкин любили песни цыган, ходили в «Грузины»{12} слушать знаменитый московский хор, во главе которого [284] в те времена стоял немолодой уже Илья Соколов. У ворот ресторана всю ночь напролет бой неусыпных рассыпных бубенцов; скачут брички, кареты да тройки... Веселятся, шумят дворяне, купцы, офицеры... Всю-то ноченьку здесь — кутеж, хлопки пробок шампанского; бьются об пол, звеня, хрустальные бокалы, надрывно стонут гитары... Душой хора была цыганка Танюша, чаровавшая своими пылкими, сладкозвучными песнями и плясками весь цвет первопрестольной столицы, в особенности поэтов. Не потому ли «цыганские мотивы» так живо и картинно запечатлелись в их стихах!
Денис Васильевич прикрыл глаза и вновь представил себе на миг слаженный хор цыган. В центре его возвышался широкоплечий бородач Илья в белой рубахе навыпуск, перепоясанный ремнем с медной пряжкой, с гитарой и смоляными горящими очами. У Ильи присыпанные снегом кудри, смуглое лицо с невысоким лбом изрезано глубокими морщинами — следом необузданных страстей да немереных дорог; нос с горбинкой, как у ястреба, с косым шрамом на переносице. Во рту, слева, недостает зубов — то память о жестокой, кровавой драке из-за любимой Даши с заезжим красавцем, бравым усачом-кавалергардом.
Плавно, распашно, с азартом плясала и пела под аккомпанемент рыдающих скрипок, рассыпчатых гармоний и звенящих гитар Танюша. Красоты она была необычайной: матовая кожа, алые губы, тонкие брови то и дело взлетали вверх-вниз, большие черные с блеском глаза в обрамлении длинных ресниц. А в чарующих тех глазах полыхали то смех, то слезы, то горячая любовь... Порою Танюша махала платочком в воздухе, и все ее гибкое, статное тело начинало в такт песне и танцу вихриться, трепетать, содрогаться каждою жилкой.
Да и пела она так, что и не пересказать словами! В особенности свою любимую песню:
Ах, да не вечерняя, да заря,
Ах, да заря, ах, за-а-ря,
За-а-ря ведь как спо-о-ту-ха-ла-а-а,
За-а-ря ведь как спо-ту-ха-ла-а-а. [285]
Хор неторопливо, потаенно, с рыданиями подхватывал, припеваючи:
Ах, да нэ, нэ, спо-ту-ха-а-ла
Спо-ту-ха-ла-а-а...
Степенные басы, стоящие позади хора, гудели, ребятишки заливисто, ямщицки посвистывали и били в ладоши...
Замерли очарованные и хмельные поэты. Стоят, крепко обнявшись возле дверей, затаив дыхание, слушают ямщицкую песню, думы думают, вспоминают о чем-то своем, заветном... У каждого праздник на душе, надежда в сердце. И по щеке опаленного битвами пламенного гусара невольно сползал, алмазом вспыхивала при свечах слеза радости и печали:
Ах, да вы подайте мне, ах, тройку,
Тройку, ах, да серо-пегих лошадей...
Денис Васильевич высоко почитал талант Пушкина и показывал «первому поэту на Руси» свои стихи в рукописи. Александр Сергеевич щедро давал ему добрые советы и правил отдельные строки. Доблестный партизан с благодарностью принимал замечания и пожелания своего поэтического кумира.
В начале тридцатых годов Пушкин прочел стихотворение Давыдова «Герою битв, биваков, трактиров...», живо припомнил былое: Грузины, хор цыган... — вдохновился и на обороте его рукописи написал такое четверостишие:
Так старый хрыч, цыган Илья,
Глядит на удаль плясовую,
Под лад плечами шевеля,
Да чешет голову седую...
Давыдову пришлись по душе пушкинские строки, он переделал их на свой лад и включил в стихотворение:
Киплю, любуясь на тебя,
Глядя на прыть твою младую:
Так старый хрыч, цыган Илья,
Глядит на пляску удалую
Под лад плечами шевеля...
В широких и раздольных гусарских пиршествах, буйных цыганских плясках и песнях жила удивительная, звонкая, вихревая удаль и поэзия, к печальному сожалению, ныне забытая и потерянная. Эту поэзию вольной цыганской жизни воспели в своих стихах Давыдов и Пушкин. Не в том ли секрет, что не обветшала, не утратила своей свежести и злободневности темпераментная, образная, ранящая душу да-выдовская «Гусарская исповедь»?!
Я каюсь! Я гусар давно, всегда гусар,
Я проседью усов, все раб младой привычки:
Люблю разгульный шум, умов, речей пожар
И громогласные шампанского оттычки.
От юности моей враг чопорных утех,
Мне душно на пирах без воли и распашки,
Давай мне хор цыган! Давай мне спор и смех,
И дым столбом от трубочной затяжки!
В 1835 году прославленный партизан купил у Бибиковой большой особняк на родной Пречистенке, с любовью величал его «Пречистенский дворец».
Сюда, в «Пречистенский дворец», построенный в начале века, съезжался цвет литературной Москвы: Баратынский, Дмитриев, Языков, А. И. Тургенев и другие видные писатели. Пламенный гусар желал, чтобы в нем хотя бы раз побывал Пушкин по приезде из Петербурга. «Что это за дом наш, мой друг! — с восхищением писал он в одном из писем. — Всякий раз, как еду мимо него, любуюсь им; это Отель или дворец, а не дом...» Здесь написана известная статья «Мороз ли истребил французскую армию в 1812 году», где знаменитый партизан смело и доказательно вступает в спор с Бонапартом, как с вольным и лукавым историком Отечественной войны. Давыдов напрочь отметает его легенду о свирепых русских [287] морозах, послуживших якобы основной причиной поражения великой армии. Сухая и умеренная стужа (четыре — десять градусов), сопровождавшая великую армию от Москвы до первого снега, была ей более полезна, нежели гибельна. Главные причины злополучия, постигшие «незваного гостя», были: во-первых, голод; далее — беспрерывные переходы и кочевья и наконец весьма кратковременная стужа (от 28 октября до 1 ноября на пути отступления между Дорогобужем и Смоленском), сопряженная со снегом. Что же касается до гибели лошадей, то сытыми они легко переносят даже самые жестокие морозы. Лошади падали прежде всего от голода и усталости.
Из-под пера Давыдова здесь вышел автобиографический рассказ «Встреча с великим Суворовым». Впервые он был опубликован в 1835 году в журнале «Библиотека для чтения». Пламенный гусар собирал материалы о знаменитом полководце в надежде опубликовать серьезное сочинение о нем. По сему поводу он уведомил в письме родственника Суворова графа Д. И. Хвостова: «...Я намерен был писать о великом Суворове, но не жизнь его — это мне не под силу, — а этюд или рассуждение о Суворове. Я его долго, то есть с юношества моего, изучал, вникал в намерения его, старался угадывать их и систему его действия, считаемую тогда мнимыми великими тактиками не системою, а каким-то безобразным действием, внушенным своенравными порывами бестолковой отважности, и потому тем еще более Суворову подручною и выгодною. Я, кажется, постиг ее, по крайней мере столько, сколько может постичь человек обыкновенный произведения ума человека необыкновенного. При всем том, к сожалению моему, я должен прекратить священный труд мой от недостатка в материалах... И я, невзирая на рвение мое, должен положить перо и не писать! А грустно! В кои-то веки наделил нас Бог гением самобытным, и мы от преступного равнодушия ко всему собственному лишаем отечественную историю блистательнейшего украшения».
Однако вскоре Давыдов понял, что ему не по карману содержать такой громадный дворец, и решился распрощаться [288] с ним. Об этом событии он сочиняет «Челобитную», где в шутливых тонах бьет челом своему давнему приятелю сенатору А. А. Башилову, весельчаку и хлебосолу, возглавлявшему в ту пору Комиссию строений в Москве:
...Помоги в казну продать
За сто тысяч дом богатый,
Величавые палаты,
Мой пречистенский дворец.
Тесен он для партизана:
Сотоварищ урагана,
Я люблю, казак-боец,
Дом без окон, без крылец.
Без дверей и стен кирпичных,
Дом разгулов безграничных
И налетов удалых...
Направляя «Челобитную» Пушкину в Петербург, Давыдов сопроводил ее небольшим пояснением: «Посылаю тебе, любезный друг, стихи, сейчас мною написанные. Я об них могу кричать: стихи горячие, как блинники кричат: блины горячие. Это челобитная Башилову... У меня есть каменный, огромный дом в Москве, окно в окно с пожарным депо. В Москве давно ищут купить дом для обер-полицейместера — я предлагаю мой — вот все, о чем идет дело в моей «Челобитной». Ты можешь напечатать ее в «Современнике». Только повремени немного, т. е. до 3-го номера. Главное дело в том, что «Челобитная» достигла своей позитивной, а не поэтической цели; чтобы прежде подействовала на Башилова и понудила бы его купить мой дом...»
Пушкин по достоинству оценил послание Давыдова и поместил «Челобитную» в третьем номере «Современника». 20 января 1836 года, приехав из симбирского имения в Петербург, Денис Давыдов посетил своих старых друзей Вяземского, Пушкина, Жуковского. Он написал об этом жене восторженное письмо: «...Обедал (24 января) у Вяземского по-семейному, а вечером был у Пушкина, жена которого действительно красоты необыкновенной! Пушкин подарил мне экземпляр Истории Пугачевского бунта и при нем стихи; вот они: [289]
Тебе певцу, тебе Герою!
Не удалось мне за тобою
При громе пушечном, в огне
Скакать на бешеном коне.
Наездник смирного Пегаса,
Носил я старого Парнаса
Из моды вышедший мундир:
Но и по этой службе трудной,
И тут, о мой наездник чудный,
Ты мой отец и командир.
Растроганный до слез Давыдов, в бессчетный раз перечитывая посвящение Пушкина на титульном листе книги, воскликнул: «Это мой патент на бессмертие».
На следующий день, 25 января, Жуковский посвящает Денису Давыдову свой «субботник» в Шепелевском дворце, где в специально надстроенном четвертом этаже он проводил занятия с наследником престола — будущим императором Александром II, а по субботам собирал у себя цвет литературной столицы. Денис Давыдов сообщал близким об этом достопамятном вечере: «Сегодня я был в Академии художеств и смотрел картину знаменитого Брюллова «Последний день Помпеи». Это чудо! Истонное чудо! После этого я обедал у Меншикова с Вельяминовым, а вечер проводил у Жуковского, у которого собираются каждую субботу его приятели и литераторы. Там я нашел Крылова, Плетнева, Пушкина, Вяземского, Теплякова и множество. Он живет во дворце, и горницы у него прелестные и прекрасно убраны. Этот вечер был моим триумфом».
В письме от 10 августа того же года Давыдов делится с Пушкиным своими горячими впечатлениями о только что прочитанном им втором номере «Современника». Он польщен добрым отзывом Пушкина о неведомо когда сделанном им переводе стихотворения французского поэта и драматурга, академика Антуана Винсента Арно: «Ты по шерсти погладил самолюбие мое, отыскав Бог знает где и прозу и стихи Арно, о которых я и знать не знал. Жалею, что перевод мой недостоин благосклонности и мадригала покойного академика...» [290]
Заметим, что перевод Давыдовым одноименного стихотворения Арно «Листок» пользовался у современников большой популярностью. «Листок» приобрел острую политическую окраску. Ведь образ сорванного бурей листка перекликался с тяжелой, драматичной судьбой самого поэта Арно. В 1816 году он был изгнан Бурбонами из Франции и пострадал как жертва произвола и тирании.
С великой радостью узнав о том, что Давыдов перевел его стихотворение, Арно посвятил ему мадригальное четверостишие. В переводе оно звучит так:
Тебе, певец, тебе, герой,
Кто пьет взахлест вино на бреге Ипокрены
И кто дубовый лист простой
Преображает в лавр священный.
Далее в письме Давыдов особо отмечает напечатанные там же записки «кавалерист-девицы», участницы Отечественной войны 1812 года Надежды Дуровой, имевшей псевдоним: Александр Александров. Отмечая отдельные неточности в ее ярких воспоминаниях, он рассказывает Пушкину о том, как ему самому довелось во время кампании повстречать ее: «Мне случилось однажды на привале войти в избу вместе с офицером того полка, в котором служил Александров, именно с Волковым... Там нашли мы молодого уланского офицера, который, только что меня увидел, встал, поклонился, взял кивер и вышел вон. Волков сказал мне: это Александров, который, говорят, женщина. Я бросился на крыльцо — но он уже скакал далеко. Впоследствии я ее видел во фронте, на ведетах, словом, во всей тяжкой того времени службе, но много ею не занимался, не до того было, чтобы различать мужского или женского она роду; эта грамматика была забыта тогда».
А13 октября того же года Давыдов спешит сообщить Пушкину, что волею судьбы он уже совсем переселился в Москву и живет теперь на Пречистенке, в собственном доме: «...Слышу, что вышел 3 номер «Современника», в котором и Партизаны мои, и Башилов (т. е. «Челобитная». — А. Б.) - пожалуйста, [291] присылай мне скорее этот номер, дай взглянуть на моих детищ; да не забудь прислать и пострадавшую в битве с цензурою (имеется в виду очерк «Занятие Дрездена». — А. Б.), ты давно мне это обещал; мне рукопись эта и потому нужна, что нет у меня черновой; черт знает куда делась». Заключает это письмо трогательная просьба Давьщова: «Поцелуй от меня Вяземского и Жуковского».
С великим трудом Пушкину удавалось вызволять сочинения «Дениса-храбреца» из пут «умогасительной цензуры» как гражданской, так и военной, и печатать их в «Современнике» и «Литературной газете».
О трагической смерти Пушкина после дуэли на Черной речке Давыдов услышал впервые от Баратынского. Весть эта прямо-таки сразила гусара: он почувствовал острые боли в груди, удушье... и слег в постель. Потрясенный до глубины души, Денис Васильевич писал Вяземскому в Петербург 3 февраля 1837 г.: «Милый Вяземский! Смерть Пушкина меня решительно поразила; я по сию пору не могу образумиться... Пожалуйста, не поленись и уведомь обо всем с начала до конца, и как можно скорее.
Какое ужасное происшествие! Какая потеря для всей России!.. Более писать, право, нет духа. Я много терял друзей подобною смертию на полях сражений, но тогда я сам разделял с ними ту же опасность. Тогда я сам ждал такой же смерти, что много облегчает, а это Бог знает какое несчастие! А Булгарины и Сенковские живы и будут жить, потому что пощечины и палочные удары не убивают до смерти».
Вяземский ответил потрясенному другу обстоятельным письмом, где рассказал в подробностях о дуэли Пушкина и тех настроениях, которые царят в Петербурге после кончины великого поэта: «...Смерть его произвела необыкновенное впечатление в городе, то есть не только смерть, но и болезнь и самое происшествие. Весь город, во всех званиях общества, только тем и бьш занят. Мужики на улицах говорили о нем. Я недавно спросил у своего извозчика, жаль ли ему Пушкина? «Как не жалеть, — ответил он мне, — все жалеют...»
В. А. Жуковский, так же, как и Вяземский, ближайший и преданнейший друг Пушкина, с глубокой скорбью поведал [292] о его последних минутах, свидетелем которых ему довелось быть: «...Когда все ушли, я сел перед ним и долго, один смотрел ему в лицо. Никогда на этом лице я не видел ничего подобного тому, что было в нем в эту первую минуту смерти. Голова его несколько наклонилась; руки, в которых было за несколько минут какое-то судорожное движение, были спокойно протянуты, как будто упавшие для отдыха, после тяжелого труда. Но что выражалось на его лице, я сказать словами не умею. Оно было для меня так ново и в то же время так знакомо! Это было не сон и не покой. Это не было выражение ума, столь прежде свойственное этому лицу; это не было также и выражение поэтическое. Нет! Какая-то глубокая, удивительная мысль на нем развивалась, что-то похожее на видение, на какое-то полное, глубокое, удовольствованное знание. Всматриваясь в него, мне все хотелось спросить: что видишь, друг? И что бы он отвечал мне, если бы мог на минуту воскреснуть? Вот минуты в жизни нашей, которые вполне достойны названия великих. В эту минуту, можно сказать, я видел самое смерть, божественно тайную, смерть без покрывала. Какую печать наложила она на лицо его и как удивительно высказала на нем и свою и его тайну!.. Таков был конец нашего Пушкина». И добавим от себя: таковым явился Александр Сергеевич во врата вечности.
Спустя месяц Давыдов вновь изливает свою горькую душевную скорбь Вяземскому по поводу безвременной утраты: «Я все был не здоров, мой милый Вяземский. Веришь ли, что я по сию пору не могу опомниться, так эта смерть поразила меня. Пройдя сквозь весь пыл наполеоновских и других войн, многим подобного рода смертям я был и виновником и свидетелем, но ни одна не потрясла душу мою, подобно смерти Пушкина».
Горько скорбя вслед за Денисом Давыдовым о столь тяжкой потере «солнца нашей российской поэзии», Гоголь сказал в своем знаменитом Слове о том, что Пушкин есть единственное и чрезвычайное явление русского духа: «При имени Пушкина тотчас осеняет мысль о русском национальном поэте. В самом деле, никто из поэтов наших не выше его и не может более назваться национальным; это право решительно [293] принадлежит ему... это русский человек в его развитии, в каком он, может быть, явится через двести лет. В нем русская природа, русская душа, русский язык, русский характер отразились в такой же чистоте, в такой очищенной красоте, в какой отражается ландшафт на выпуклой поверхности оптического стекла.
Самая жизнь его — совершенно русская».
А вслед за Гоголем к «единственному и чрезвычайному явлению русского духа», заключенному в имени Пушкина, Достоевский провидчески добавил еще: и пророческое.
Сполна испив горькую чашу войны, Давыдов считал, что, прежде чем писать о грозной сече и жарких баталиях, поэту самому надобно понюхать пороху, окунуться в бурю и шторм, которые бы били и швыряли в пучину его «поэтическую лодку».
Деды, помню вас и я,
Испивающих ковшами
И сидящих вкруг огня
С красно-сизыми носами!
Но едва проглянет день,
Каждый по полю порхает;
Кивер зверски набекрень,
Ментик с вихрями играет.
Конь кипит под седоком,
Сабля свищет, враг валится...
Бой умолк, и вечерком
Снова ковшик шевелится.
Денис Давыдов не случайно подчеркивал, что «не принадлежал ни к какому литературному цеху». И тем не менее всю свою жизнь он был близок именно к «арзамасцам» — пушкинской поэтической плеяде и к пушкинскому окружению.
После Отечественной войны 1812 года в России родилась живая, полнокровная, доступная широкому кругу людей проза Карамзина, а стихи Дмитриева явились событием в [294] русской поэзии. Подлинный переворот, свершенный в литературе и языке прежде всего Карамзиным, встретил яростных противников в лице фанатичных приверженцев старины во главе с небезызвестным адмиралом Шишковым, пользовавшимся большим влиянием в высшем свете. Для обуздания новшеств в литературе Шишков основал общество «Беседы любителей русского слова».
В оппозицию «Беседам» образовался кружок «Арзамас». В нем объединились литераторы, связанные меж собой узами дружбы и вступавшие в борьбу с устаревшими вкусами и традициями в литературе.
Любопытна история, которая положила начало объединению арзамасцев. Молодой поэт Блудов сочинил шутку: «Видение в арзамасском трактире, изданное обществом ученых людей». Местом действия шутки был город Арзамас. Творение Блудова восторженно приняли его приятели. Они решили назвать свой кружок «арзамасской академией» или проще «Арзамасом». Участники кружка наделялись забавными прозвищами, заимствованными из баллад Жуковского (Пушкин — Сверчок, Батюшков — Ахилл, Вяземский — Амодей, Жуковский — Светлана и т. д.). Словом, «Арзамас» являл собой школу взаимного литературного обучения и товарищества, на его заседания приходили люди разных возрастов и дарований, здесь звучали хлесткие пародии, едкие сатиры и эпиграммы на высокомерных «шишковистов».
В 1815 году Денис Давыдов избирается в члены «Арзамаса» с прозвищем «Армянин». Вместе с Пушкиным и Вяземским он представляет в Москве отделение арзамасского кружка. После распада «Бесед» полемика с шишковистами закончилась, ив 1818 году «Арзамас» распался.
Впоследствии Петр Андреевич Вяземский не раз тепло вспоминал «Арзамас»: «Мы уже были арзамасцами между собою, даже когда «Арзамаса» еще и не было».
В подмосковном имении Вяземского Остафьеве, заветном уголке духовности и литературы, «раю сердечных воспоминаний», бывали многие знаменитости тех лет: Пушкин, Баратынский, Языков, Трубецкой, Давыдов, Толстой-Американец, Муханов, Четвертинские... В письме Плетневу [295] Вяземский с гордостью писал: «Пушкин был у меня два раза в деревне, все так же мил и все тот же жених...»
На Дениса Давыдова Остафьево произвело большое впечатление: «На пригорке при подъезде к селу возвышался громадный барский дом в несколько этажей. Его было видно за три версты. По низу, за луговиною, синело зеркало большого пруда. Чуть в стороне от пруда лебедушкой белела церковь, летом и осенью осененная густыми тенистыми липами.
На противоположной стороне от барского дома шелестел листвою необъятный сад, светилась березовая роща, где гулял Карамзин с думами об Истории».
Вяземский показал Денису Давыдову комнату Николая Михайловича Карамзина: «...В этом святилище Русской истории, в этом славном затворе, где двенадцать лет с утра до вечера сидел... знаменитый наш труженик над египетской работою, углубленный в мысли о великом своем предприятии, где он в тишине уединения читал, писал, тосковал, утешался своими открытиями, куда приносились к нему любезные тени — Нестеров, Сергиев, Сильвестров, Авраамиев, где он беседовал с ними, спрашивал о судьбах Отечества, слышал внутренним слухом вещий их голос и передавал откровения златыми устами своими...»
Атмосферу жизни и дружеских встреч в Остафьеве «красноречиво» описал один из гостей Петра Андреевича Вяземского, помещик из Швейцарии: «... Никогда не забуду я очаровательных вечеров колымажного двора... Еще незабвеннее мои два пребывания в Остафьеве, время самое счастливое в моей жизни. Чего бы ни дал я, чтобы еще раз увидеть и пожить в прекрасном дворце... Мне кажется, что я вижу его и вновь обегаю вокруг. Приближаясь, вижу слева церковь, где мы присутствовали на ночной свадьбе... повертываю вправо — и попадаю на площадку, где мы играли в городки... Вижу великолепную колоннаду... Вхожу в вестибюль, спешу в левый зал, где мы слушали чтение таких прекрасных отрывков «Истории» господина Карамзина, где мы собирались по утрам. Иду в столовую и вспоминаю тот очаровательный обед, когда господин Нелединский нас изумлял умом и веселостью... [296] Прохожу в большой и благородный зал, где мы танцевали с графинями Пушкинами... бросаюсь в библиотеку, где находятся все утешения, которые ум может предложить сердцу... Захожу поздороваться в ваш кабинет — прохожу милю, не без того, чтобы не заглядеться на прилежных вышивальщиц, которые мне напоминают работы, воспетые греками и латинянами... тороплюсь спуститься в сад, быстро прохожу прекрасную аллею, которая ведет в небольшой лесок: там нахожу в сборе молодых деревенских девушек — мы принимаем участие в их танцах... Они уходят, а мы продолжаем нашу прогулку... Господин Карамзин, как обычно, идет впереди... Нет, мой милый Вяземский, никогда, никогда я не забуду Остафьева!»
Общество любителей Российской словесности при Московском университете во главе с профессором Прокоповичем-Антоновским единогласно избрало Давьщова своим почетным представителем, о чем сообщило ему в Киев. В то время Давыдов состоял там на службе. В послании говорилось: «...Отдавая должную справедливость талантам и знанию отечественного языка, приятным долгом постановляет препроводить диплом на звание Действительного Члена».
Давыдов тут же горячо поблагодарил «любителей Российской словесности» за честь, коей он удостоен. Столь дорогой сердцу поэта-гусара диплом вручил Давыдову его давний приятель граф Федор Иванович Тол той-Американец, известный своими авантюрными похождениями, дуэлями, шумными безудержными кутежами и карточной игрой...
С Денисом Васильевичем Толстого-Американца связывала дружба и служба еще с юности, их роднила любовь к приключениям, удальство, неистощимое остроумие, а также воспоминания о 1812 годе и Бородине...
А. Ф. Воейков заносит «поэта-храбреца» в свой знаменитый «Парнасский адрес-календарь»{13}, охарактеризовав его весьма [297] остроумно и метко: «Д. В. Давыдов — действительно поэт, генерал-адъютант Аполлона при переписке Вакха с Венерою». Писал Давыдов немного, еще менее печатал; он их тех поэтов, которые обходились более рукописною и карманною славою. Стихи пламенного гусара, по словам современников, появлялись в журналах «лихими наездниками, поодиночке, наскоком, очертя голову; день их — был век их». Благо военная служба щедро предоставляла для них темы и материал:
Я не поэт, я — партизан, казак.
Я иногда бывал на Пинде, но наскоком,
И беззаботно, кое-как,
Раскидывал перед Кастальским током
Мой независимой бивак.
Нет, не наезднику пристало
Петь, в креслах развалясь, лень, негу и покой...
Пусть грянет Русь военного грозой -
Я в этой песне запевало!
Мастерски работая над словом, поэт-партизан никогда не стремился поскорее напечатать свои стихи, довольствуясь тем, что его басни, песни и эпиграммы и без печати рыскали повсюду, как его гусары и казаки. Однажды знакомый спросил Дениса Васильевича, почему он до сих пор (шел 1826 год) не собрал и не издал своих стихотворений. «Эх, братец, к чему? Ведь их и без того все знают наизусть, — шутливо ответил ему Давыдов и, помолчав немного, прибавил: — А издай их, — выйдет книжонка, да они врозь не так и приедаются».
Он, довольствуясь, как сам признавался «рукописною или карманною славой», добавляя: «Карманная слава, как карманные часы, может пуститься в обращение, миновав строгость казенных осмотрщиков. Запрещенный товар — как запрещенный плод: цена его удваивается от запрещения». Лишь через тридцать с лишним лет после первых стихотворных опытов, он решился «на собрание рассеянной своей стихотворной вольницы». Осенью 1832 года, к великой радости друзей и почитателей поэзии Давыдова, в книжных лавках Москвы появился первый и единственный при его жизни [298] сборник стихотворений, изданный в типографии Салаева в малом формате с виньеткой. В нем были помещены тридцать девять произведений, отобранных автором строго и взыскательно, о чем он не преминул написать другу Петру Вяземскому: «Вся Гусарщина моя хороша и некоторые стихи, как «Дашенька», «Бородинское поле», изрядны, но Элегии слишком пахнут старинной выделкой».
Открывался сборник биографией «Некоторые черты из жизни Дениса Васильевича Давыдова». В краткой заметке-аннотации издатель Салаев извещает читателей, что считает необходимым «поместить легкий очерк жизни, написанный одним из друзей-сослуживцев военного человека и оригинального поэта нашего...» И стихи, и полная остроумия и сарказма биография должны были послужить, по чаянию автора, вовсе не для погони за птицей-славой, коей он был достоин «не как воин и поэт исключительно, но как один из самых поэтических лиц русской армии».
Решившись, на свой страх и риск, составить собственную биографию, Давыдов приписал ее авторство своему другу, генерал-лейтенанту О. Д. Ольшевскому, умершему незадолго до выхода книги.
Бравый партизан всегда отличался скромностью, и, верно, поэтому он просил Вяземского, чтобы тот «уверял всех и каждого», что сей биографический очерк принадлежит не его перу. Денису Васильевичу было неловко, что там имеются лестные и снисходительные слова, характеризующие автора и язвительные для других. Но друзья и почитатели поэта, а также критики сразу распознали, кто истинный сочинитель по бойкому воинскому слогу, характерному для «пламенного певца биваков».
В первоначальной редакции биография оканчивалась весьма лукаво и потешно: «Он, как мы уже видели, писал стихи, любил вино и женщин — сего достаточно, чтобы заслужить имя неделового и даже неосновательного человека. Напротив того, большая часть офицеров армии почитают его умным, неустрашимым и предприимчивым воином. Мы оставляем другим решить, справедливо или нет сие мнение. Чтобы одною чертою выразить Давыдова, скажем, что в голове его [299] эпиграмма, а в сердце элегия; что он соединяет в себе два редко соединяемые качества: доброго малого и острого малого. Вот весь Давыдов».
Книга Давыдова была издана небрежно, на плохой бумаге, с опечатками. По сему поводу автор сетовал Вяземскому: «Получил ли ты стихотворения мои? Я приказал Салаеву послать и тебе один экземпляр. 1 Пушкину, 1 Дашкову, 1 Блудову и 1 Жуковскому чрез тебя... Нет, как ни говори и как ни люби нашу матушку-Белокаменную, но она весьма отстала от Петербурга даже в красоте книгопечатания: вкусу нет!.. Впрочем, я сам виноват, такие дела не препоручают другим, а требуют надзору хозяина. Будь я в Москве, то издание было бы красивее и не было бы опечаток, которые мне глаза колют. Например: в новой моей пьесе «Гусарская исповедь» не видели бы «Где спесь до подлости». А было бы как в оригинале: «Где спесь да подлости».
В стихах Давыдова порою стоит многоточие, употреблены неприличные слова, ибо без крепкого словца в армии не обойтись. Гусар же и в поэзии и в жизни должен оставаться гусаром. Однако не будем ханжествовать и строго судить Давыдова за крепкие слова; тогда и Пушкина следовало бы упрекнуть за «Телегу жизни» и Лермонтова — за превосходную «Казначейшу», и многих других известных поэтов.
Первая, робкая поэтическая ласточка знаменитого партизана не пронеслась невидимкой в первопрестольной столице. Ее сразу заметили и радушно встретили современники. Многие почувствовали в стихах Давыдова нечто лихое, бивачное, гусарское, столь созвучное их душе, ибо они были «наточены на том самом камне, где точат штыки...» Критик Н. И. Надеждин писал в «Телескопе», что в этой маленькой книжице «плещет и разливается истинная жизнь... Ис-крометность сверкает молнийными струями ярких, сильных мыслей; стихи гусара «в заветных рукописных лоскутках переходили из рук в руки, утехою молодежи и соблазном степенников...»
Один князь на балу в кругу знакомых принялся рассказывать, с какой легкостью и быстротой он достигал в жизни высоких чинов и почестей на разных поприщах, верша головокружительную карьеру: [300]
— Не прошло и пяти лет, господа, после окончания мною кадетского корпуса, как я уже стал генералом! Далее меня перевели во флот, где вскорости я был произведен в адмиралы. Позднее я перешел на дипломатическую службу. Там меня также заметили, и через год я получил высокое назначение — послом в Константинополь!
Знакомые с сахарными улыбками на устах согласно кивали князю. Казалось, его хвастовству не будет предела.
— Мне представляется, ваше сиятельство, что ваши великие таланты и способности пригодны в любой области, — кротко заметил оказавшийся поблизости Денис Давыдов. — Скажем, постригись вы завтра в монахи, как ровно через шесть недель у вас вырастут крьшья и вы взлетите на небеса...
Свои стихи Давыдов читал не громко и лихо, а немного нараспев, задушевно. В какие-то мгновения он перевоплощался в своего героя. В нем кипела неустанная работа души, не позволявшая ему расслабиться и почить на лаврах. Поэзию Денис Васильевич любил страстно и, как говаривали в старину, горячо и свирепо.
Шумная и суетливая столица кружила голову и вскоре надоедала Давьщову. Повздыхав, он сетовал: «Страх как опять хочется в Мазу, в наши благословенные степи...» Старший сын партизана, Василий Денисович, поминал, что отец его в деревне вел размеренный и самый регулярный образ жизни. Поднимался он зимою и летом в четыре утра, с первыми петухами. Садился писать. Завтракал в девять часов при утреннем чае. Гулял, или, точнее сказать, производил усиленную ходьбу, неизменно столько-то верст по неоднократно проторенным им тропам. Обедал в три часа и засыпал в кресле на несколько минут, нередко даже в пылу самого живого разговора. Проснувшись, тотчас же продолжал прерванный разговор или давал ответы на разные вопросы. Потом снова письменные занятия за столом. И наконец беседы, воспоминания о былом и шутки за вечерним чаем. А в десять — покой. Такова его жизнь в последние годы. Повсюду Дениса Васильевича сопровождала его неизменная трубочка, которую он набивал сам и курил целый день, несмотря на свои недуги, кашель и удушье. Литератор М. А. Дмитриев, весьма [301] почитавший пламенного гусара, поместил запоминающийся портрет его в книге «Мелочи из запаса моей памяти: «Давыдов был не хорош собою, но умная, живая физиономия и блестящие, выразительные глаза — с первого раза привлекали внимание в его пользу. Голос он имел писклявый; нос необыкновенно мал; росту был среднего, но сложен крепко и на коне, говорят, был как прикован к седлу. Наконец, он был черноволос и с белым клоком на одной стороне лба. Одно известное лицо, от которого могла зависеть судьба его, но которым он почитал себя вправе быть недовольным, спросил его однажды:
— Давыдов! Отчего у тебя этот седой тюк?
— То клок печали! — парировал Давыдов.
«Ты радуешься, что во мне червяк поэзии опять расшевелился, — писал Денис Давыдов Петру Вяземскому. — Выражение твое не точно: для меня поэзия не червяк... Мне необходима поэзия, хотя без рифм и без стоп, она величественна, роскошна на поле сражения, — изгнали меня оттуда, так пригнали к красоте женской, к воспоминаниям эпических наших войн, опасностей, славы, к злобе на гонителей или с гонителей с поля битв на пашню.
От всего этого сердце бьется сильнее, кровь быстрее течет, воображение воспламеняется — и я опять поэт».