Записки Г.С. Батенькова
Данныя
ПОВЕСТЬ СОБСТВЕННОЙ ЖИЗНИ
Чем мы занимаемся в жизни? Собираем данные, приобретаем, разлагаем, сводим, поверяем, сравниваем, перерабатываем, испытываем и, так сказать, дистиллируем умом эти данныя. Позвольте мне поговорить с вами о себе. Из всех данных самое главное я. Оно не приобретается, а дается Богом, при создании человека; как чувство бытия, растет, растет и достигает до самосознания. Худо или лучше, однакоже это я – единственное наше орудие для собрания данных и обращения с ними. Не правда ли, что всякий из нас имеет право говорить о себе? Но печатно надобно говорить изящно, умно, современно, занимательно. Вот и запятая. Она останавливала меня до 68 лет жизни, останавливает и теперь. Но далее я уже не пойду, и ждать более нечего: надобно осмелиться и по крайней мере выработать себе решительную уверенность в неспособности и потом спокойно, молча, добраться до могилы.
Лгать я не намерен до последней йоты; но конечно не доскажу многаго, и пусть по мнению Руссо это также ложь. А я, хотя родился в XVIII веке, но тогда не учился еще философии, да и никогда кажется, как и всему другому; по крайней мере учился плохо, не смотря на то, что весьма охотно.
Первое данное получил я, достигая двух лет по рождении. На крыльце нашего домика держала меня на руках моя любимая нянька, Наталья; я сосал рожок. В это время приехал к нам из Петербурга дядя Осип в обратном пути на Алеутские острова, откуда ездил с отчетом и за милостями императрицы по подвигам Шелехова.
Он, подойдя ко мне, сказал, вероятно, грозно: «стыдно сосать доселе». Эти слова так сильно на меня подействовали, что я бросил рожок за окно и пришел в сознание: увидел, что я на крыльце, оглядел наружность строения, подлинно увидел свет божий, и это впечатление сохранилось во всей его живости доселе. Сказывали, что после я скучал, но никак уже не хотел обратиться к прежнему способу пи¬щи: стыдился так же верно, как Адам своей наготы.
Далее ничего не сохранилось в памяти от первого младенчества кроме двух случаев: бытности у нас архиерея и съеденного мерзлого яблока, привезеннаго дядею; мне было оно сущей амброзией: слаще, приятнее не едал я ничего во всю мою жизнь. Впрочем и была эта первая пища после молока. А почему помню преосвященнаго, отчета дать не могу. Потому верно, что его все любили; должно быть, он приласкал меня; а может быть многократно без внимания слыхал я его имя, а тогда узнал, о чем говорили. Надобно сказать, что я уже говорил в это время, а что и как, Господь знает. Признаю, что дар слова есть непостижимая глубина, и он начинает действовать прежде чувственного сознания. Ходить я начал ранее года, и это как? Не подъемлет ли нас творческая сила и руководить? Не учимся, не подражаем разумно, не понимаем употребления органов. «Так подобает быть»: вот все, что сказать можем. Сему «подобает быть» повинуется вся жизнь, повинуется все живое, самыя растении, явления природы; и оно так просто, что мы менее всего это замечаем. Солнце также действует на природу, но должно же быть еще другое незримое солнце, которое освящает внутри, непрестанно, повсеместно, животворно. Язычники сливали оба светила воедино; но мы не можем не различать их: ибо одно не живо, не разумно; нечто другое мыслимо причиною бытия, причиною распорядка, красоты и точности устройства, разумно, тонко, последовательно обдуманных, или вдруг, излитых или изливаемых. Так подобало быть. Остановимся пока на этом. Тут заключается понятие о вечной необходимости бытия.
Алчность к собранию данных развилась во мне постепенно. Я помнил уже все, что мог видеть из окон жилья: церкви, длинный ряд прибрежных строений, загнутый в конце к лугу. Весь круг знания ограничивался дальнею горою, на которой, как в волшебном фонаре, мелькали по временам маленькие человечки и веселили меня. Вскоре пробудилось любопытство. Мне хотелось знать, что скрывается за каждым видимым предметом, а этот вопрос не помню как себе задал. Меня не выпускали из горницы, и никакой широты я не видал; можно сказать вовсе не знал пространства; потому что, родясь двадцатым дитятей у шестидесятилетнего отца и почти мертвым, был я крайне слаб. Я, близорукий, но не приписываю однако того своей заперти: это природное свойство глаза, чему служит доказательством доброе зрение в темноте, употребление в молодости вогнутых очков и неимение нужды в них в нынешней старости. Пишу и читаю днем и ночью, рассматриваю мелкия вещи простыми глазами.
Слыхал я много раз название городского головы. Желательно мне было увидеть, как ходит голова, воображаемая мною огромною, без рук, без ног. И вот слышу: голова идет. Бросился к окну и думал, что меня обманули. Какая это голова!... Где она? Просто идет Петр Анисимович. Не мог я никак понять, почему называют его головою; и слыша в других случаях, что говорят так не шутя, стал сердиться на себя, что ничего в этом не разумею.
Употребление искусственных терминов не дается младенцу; ему нужна истина наглядная, простая. Не берусь прочитать очевидно знаменательные черты на наших ладонях. Древние на этом построили целую науку хиромантии; но их воззрение так затемнено суеверием и вымыслом, что нам ничего кажется тут не разобрать, даже и при помощи системы френологов и Лафатера. Но вот приметное сходство с этим и в мысли нашей: на ней также напечатлеваются черты, служащие нам для душевных отправлений. Оне резки и неподвижны, остаются все одинаковыми с перваго слуху на всю жизнь; чрез них и мысль получает образ. Так сохраняются в памяти названия, имена, особливо отвлечения; их мы соображаем, зиждем слиянием с новыми. Чувствовал я в себе такие черты, и мне впоследствии предстояла большая , серьезная работа от желания узнать что таится за этими чертами; как от них высвободиться, чтобы постигнуть новое, сойдти сколько возможно с рутины. Целые годы провел я, стараясь совместить в себе два первыя начертания: год и горизонт, нечто сходное с математическими кругами, но об этом после. Замечу только, что в мысли совершается действие, истинное движение, сознательно, с участием воли. Такое устройство самаго себя древние таинства называли царственным искусством, символируя возраст человека сперва диким, нестройным, а потом кубическим камнем и, наконец, чертежною доскою.
Когда взяли меня гулять по улицам города, чувство пространства так на меня подействовало, что я испугался: прижался к отцу и не смел внимательно смотреть на предметы, вновь мне во множестве представшие, едва не заплакал, ходил, почти не помня себя, и когда возвратился домой, рад был, как избавившийся от великой беды, как погибавший и спасшийся. Не понимал, что видел те самые предметы, которые были передо мною как бы на одном плане в обзор из окна. Долгое время проживя, по-прежнему достиг мысли, что эта виденная мною громада именно то самое, что хотел я узнать за предметами моего обзора, и с того времени я пожелал, чтобы снова показали мне виденное и не так вдруг, но дали бы рассмотреть и рассказали. Отец едва догадался, чего я хочу и в несколько прогулок ознакомил с вещами. Не имею полного сознания, что я чувствовал, когда привели меня в первый раз в приходскую церковь, но не умел узнать ее, смотря из окон. Впоследствии проявилось желание побывать в других церквах; оно удовлетворено было отчасти, но много стало по времени накопляться охоты видеть, и в первый раз возродилась надежда. Наконец, дошли мы до дальнего пункта, до горы, которая окаймлена была большими каменными зданиями. Подъем на гору сделан был в ущелии, одетым каменными стенами; проходя его, я оглядывался на ту часть города, которая с каждым шагом понижалась и расстилалась на равнине. Зрелище было так великолепно для меня и разительно, что казалось, я выхожу из самого себя, росту и становлюсь все большим и большим. Но каково было мое удивление, когда мы поднялись, и там предстала обширная площадь, опять домы, опять церкви! Я воображал гору тонким гребнем и думал, что на ней большим людям стоять негде, а могли семенить только маленькие человечки, почти такие же, как куклы девочек. В полном забвении себя я пришел в такой восторг, именно от новаго сознания, что не помнил уже, где я. Даль казалась мне безмерною, необъятною, само небо новым, чашею покрывающею бесконечность. Такое впечатление осталось во мне на всю жизнь, легла неизгладимая черта в мысли, и слово «небо» получило во мне образ.
Долго, долго рассматривал я в себе восприятое чувство; зря и закрывая глаза, не мог им налюбоваться, и началось оттоле первое развитие ума: потому что стал разбирать, соотносить и ставить на место все подробности. Родной город сделался типом всех городов, гора типом гор, и что ни слышал о других городах и горах, подводил под одну свою меру и, странное дело, это и на возрасте осталось, как бы определенным вместилищем впечатлений.