Декабристы

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Декабристы » ЖЗЛ » Э. Кардин. "Минута пробужденья" ( о братьях Бестужевых).


Э. Кардин. "Минута пробужденья" ( о братьях Бестужевых).

Сообщений 21 страница 30 из 68

21

* * *

Сдав Батенькова с рук на руки Николаю, Александр хотел уединиться в своей комнате. Старший брат задержал его. Не смущаясь Гаврилы Степановича, сказал насчет Павлика. Александр не нуждался в уговорах, сделает все, чтобы Павлик, отобедав, покинул дом…

Наверху в тесных сенях Павлик точил лясы с Машей и Оленькой, Александр включился в болтовню, потом отозвал брата, наговорил с три короба: теснота, ночуют гости, он и сам заночует на Васильевском. Младший выслушал старшего и пообещал уехать, твердо решив провести ночь в Петербурге. Сашина настойчивость убеждала: что-то зреет. Никогда не простит себе, оказавшись на отшибе.

Стараясь ни на кого не наткнуться, Александр сбежал по широкой деревянной лестнице, прошел в комнату, считавшуюся его собственной. Заботливая рука наполнила чернильницу, зажгла свечи, положила свежее перо. Елена, милая Лиошенька. Даже не видя ее, чувствовал неназойливое сестринское обожание.

В комнате брата Елена, испытывая трепет, читала тексты, знакомые по журналам, разбирала исправления. Они редки, как и помарки. Бестужев неохотно ковырялся в написанном. Сорвалось с пера, так и будет. Первый порыв — от сердца, первая фантазия — самая яркая, первое слово — всего вернее.

Николай сует братца носом: огрехи, словесные несуразности; всякий талант любит шлифовку.

Не всякий, кипятится Александр, одни живописуют с натуры, другие по воображению, одни портретисты мгновенно улавливают сходство, другие постепенно идут к нему.

Николай мечтает, чтобы дарование брата совершенствовалось. Успех успеху рознь, взять Пушкина…

— Что Пушкин? — настораживается Бестужев-младший.

— Гений, — ответствует старший. — Любой строкой гений…

Полемика временами возобновляется, Николай кладет журнал, жирно подчеркнув фразы, обороты, кои относит к неудачным. Иногда, довольно редко, Александр соглашается, обещает шлифовать. Но забывает, вверяясь воодушевлению.

…Свежие чернила, новые свечи, отточенное перо, однако комната выглядит нежилой. Нет в ней мелочей — безделушек, обычных там, где поселяется Бестужев, ковра на софе, картин.

Кто-то додумался установить у окна конторку. За такой конторкой пишут стоя. А его рабочая поза — горизонтальная.

На конторке бювар казанского сафьяна, купленный в Москве. В нем — гравюры, литографии; замки, рыцари в стальных доспехах, вздыбленные кони, латы, меченные мальтийским крестом.

Сами собой оживали эти сцены, слышался звон тяжелых мечей, стоны, топот, ржание. В романтическом ореоле воскресала далекая жизнь. Он тянулся к ней, входил в нее, словно она рядом, еще длится. Не написал, не успел написать историю Новгорода. Мечтал, собирался с силами! Сколько говорено о том с Кондратием; увлеченный Рылеев делился с Пушкиным: «последние вспышки русской свободы». В разговоре с Пестелем о республиканском образе правления Рылеев взял в пример Великий Новгород…

На конторке — книжки «Полярной звезды» и «Библиотеки для чтения, составленной из повестей, анекдотов и произведений изящной словесности». Бестужев полистал «Полярную звезду» на 1823 год», нашел место:

«Вольные местичи вольного Новагорода! Не диво было, когда послы князей винили и стращали нас по-своему: дивлюсь, как новгородец мог предложить меры, столь противные пользам соотечественников!..»

Потом — о церкви, о Витовте, о торговле. Многое сегодня к делу. Всего ближе — конец речи Романа:

«Вам предлагают купить мир — временною уступкою прав своих и вечным стыдом родины. Граждане! Разве не испытывали вы, что уступки становятся чужим правом?..»

Раскрыть бы книжку перед бароном Штейнгелем: воспользуйтесь для манифеста. Тем бы перечитать, кто уповает на временные уступки, на шаткость междуцарствия. Не век ему длиться, мы от своего отойдем, свое упустим, — они с лихвой загребут.

Он листал альманах, пока из него не выпал клочок бумаги с коряво выведенными строками. Рука Елены.

«Муки ржаной куль —12 р. 15 к., пшеничной пуд — 3 р. 10 к., гречневой пуд — 2 р., рису пуд — 4 р. 20 к., курица хорошая — 90 к…»

Хозяйка, помощница матушки. Читает повесть брата, а в голове — почем мука, куры.

Однако и он держит в уме не только нить сюжета, но и всю историю Новгорода, когда пишет «Романа и Ольгу», помнит историю Пскова, когда сочиняет «Листок из дневника гвардейского офицера». История, не окостеневшая в именах и датах, не заросшая травой забвения, — ожившая в новых днях. На последней странице «Замка Венден» после того, как благородный Вигберт фон Серрат убивает злодея магистра Винно фон Рорбаха, звучит возглас автора:

«Ненавижу в Серрате злодея; но могу ли вовсе отказать в сострадании несчастному, увлеченному духом варварского времени, силою овладевшего им отчаяния?..»

Праведная месть, расправа с изувером и — «ненавижу в Серрате злодея»!

Полированным ногтем Бестужев отчеркнул на полях слова о рыцаре Серрате, медленно водя карандашом, взял их в рамку, заложил чистый листок между страницами.

Подвинув бювар, принялся тасовать гравюры, литографии, что серной спичкой воспламеняли фантазию.

Но не фантазией единой. В западных губерниях, в Ревеле он бродил среди нагромождений камня, лазил в гроты, пещеры. Подставлял лицо солоноватому ветру Прибалтики. Корпел над книгами, доискивался до мелочей. Читал «Хронику Ливонии» таллинского пастора Балтазара Руссова. Проникал в замысловатые переплетения геральдики, слушал седые легенды, равно дорожа правдой и вымыслом.

С полгода назад Пушкин обособил из сочиненного Бестужевым «Ревельский турнир»: напоминает турниры Вальтера Скотта. Но тут же принялся отговаривать: «Полно тебе писать быстрые повести с романтическими переходами».

Отчего же «полно»? Он и стремился к быстрым — все двигается — повестям, к романтическим переходам.

Одна фраза пушкинского письма застряла в мозгу. Сперва вызвала улыбку, потом — раздумья. «Брось этих немцев и обратись к нам православным». Это пишет Пушкин, который обогатил словесность изнеженным европейцем Онегиным, безразличным к участи отчизны!

Пушкин заметил, что у Бестужева русские говорят языком немецкой драмы, но упустил из виду, что рыцари, жители Ливонии, рассуждают в стиле новгородцев, что герои турнирных повестей — воители за «права личности», против жестокостей и сословных предрассудков, что идея «Изменника» — «завидна смерть за родину» — совпадает с символом веры тех, кто сейчас поднимается на тиранию.

Не в письмах им объясняться. Встреча безотлагательна; зимний путь быстрее осеннего.

Насколько Пушкин посвящен в секреты заговора? Жил на юге, общался с «южанами», с Пестелем. Вовлекли его в смертоопасный круг?

Что, если зов «обратись к нам православным» — направить к обществу?

Тон шутейный, не барина, а простолюдина; смиренная просьба: обратись к нам, православным.

Как было не пить из далеких источников? Оглядывались на польский сейм, почитали смелых французских авторов, издавна дискутировали о немецком Тугенбунде, привлеченные его патриотическим настроением и уставом, стараясь уловить несовпадение между «целью» и «ужасными средствами».

Многое приносилось с запада. Но и, воздавая должное английской конституции, федеративному устройству Северо-Америкапских Штатов, подмечали узость британского закона и всесилие «аристократии богатства» в Америке. Манил пример «гишпанской армии» — военная революция, бескровная победа.

О гишпанском опыте князь Вяземский толковал с Бестужевым: недурен, но в российских обстоятельствах чреват пугачевщиной; как нельзя лучше годен напугать наших «мелкотравчатых Батыев».

Еще в двадцатом году Петр Андреевич сочинил «Табашное послание» — не для печатания и широкого чтения. Шутливое послание князь венчал словами надежды на чудо, какое может воспоследовать, коль «врагам завоеваний мысли смелой, друзьям привычки закоснелой» дать понюхать «гишпанского табаку».
Попробуйте, благим влияньем
Свершится чудо, может быть:
Авось удастся осветить,
Авось целительным чиханьем
Удастся их очистить мозг,
Который страх как сух и плоск
И страх как завалился сором…

Стихи Бестужеву нравились по-прежнему, но надежды на целительность «гишпанского табака» убывали.

Разногласия между ним и Вяземским обнаружили себя, когда коснулись Семеновского полка.

Князь Петр Андреевич симпатизировал солдатам: смысл их справедливого протеста, в отличие от событий в Гишпании и Неаполе, — предостеречь правительство: настала пора решительных перемен. Иначе — неисчислимые бедствия. Каких на Западе не видывали…

С конца минувшего века тайные общества множились в Европе, как грибы. Принципы профессора Адама Вейсгаупта — неутомимого создателя таких обществ — сделались достоянием русских заговорщиков. Вейсгаупт наставлял: революции должно предшествовать моральное обновление людей, их «перековывание». В противном случае народы не сумеют воспользоваться завоеванной свободой, лидеры забудут свои обязанности и сделаются новой аристократией.

Но на масонских дрожжах русское тесто не поднималось. В Италии, Франции, Греции карбонария и этерия распространены повсеместно, охватывают тысячи и тысячи. В тайных обществах России счет на десятки, редко когда — сотни.

Русские «вольные каменщики» кое-что взяли у Вейсгаупта, у западных масонов: нелегальную тактику, осмотрительность поведения. В хитроумном Батенькове сильна масонская закваска. Ложа «Избранного Михаила» приучила брата Николая к сдержанности.

«Обратись к нам православным», — звал Пушкин. Если его призыв направить обществу, получалось какое-то раздвоение. Обращались ведь. Восславляли русскую старину, древние свободы на Руси. Вспоминали Пугачева и — страшились бунтующей черни.

Однако — «обратись к нам православным». Не столько, видно, об отечестве, но о людях, народе. Отечество — понятие надзвездное, в нем, не ровен час, и потеряешь человека. Размышляя о «православных», куда придешь, какие предметы и племена откроешь?

Бестужев угрюмо отмахнулся было от теперь уже совсем не шутливого обращения Пушкина. Да разве от такого отмахнешься?

Глупо, непростительно затягивать с поездкой в Михайловское.

Завтра не с руки, понедельник — тяжелый день.

При чем тут — тяжелый день?.. Завтра все ставится на кон!

А сегодня — воскресный обед, маменька, сестры…

Он провел холодными ладонями по лицу, стиснул виски.

Нашарив в кармане ключ, отпер высокий книжный шкаф. На верхних полках, за стеклом, груды стянутых тесемкой рукописей. Нижняя половина дверец — дерево, украшенное бронзированной резьбой, — скрывает от глаз четыре ящика. У каждого — свой ключ; связка — под крышкой конторки.

Здесь уложены бумаги, к которым никому, кроме хозяина, притрагиваться не дозволено.

22

14

Когда велись переговоры об аренде василеостровского дома, купец Порфирий Герасимович Гурьев держался свободно, умеренно хвастался, повествуя, как сколотил капитал, начав торговлей грибами из Олонецкой губернии, — чтобы миниатюрные, шляпка не более ногтя на мизинце (ноготь у него желтый, толстый, отнюдь не миниатюрный). Бестужев поощрял Гурьева к откровенности: сколь сильны утеснения? многим ли вынужден совать? Даже забывал поигрывать аксельбантом, тереть согнутые пальцы о мундир. Стоило, однако, только завести речь о крючкотворных формальностях, денежных расчетах по аренде, Бестужев за треугольную шляпу — и был таков.

Однако не спешил покинуть дом. В соседней комнате вытаскивал из кармана памятную книжку, записывал: «всеконечно», «утрудив», «антирель» (артиллерия), «изволите иметь умственное рассуждение».

Эти заметки делались для «купеческого словаря». Насколько разделены слои российского общества, если каждый изъясняется по-своему…

Когда дело с Гурьевым сладилось и ударили по рукам, начав заселение, Александр, к изумлению близких и огорчению маменьки, облюбовал себе комнатенку на первом этаже с окном во двор.

Его раздражало соседство рынка, не стихающий базарный гвалт. Нищие, христорадничавшие на паперти Андрея Первозванного, к вечеру напивались в рыночном трактире и голосили совсем не жалобно. Оскорбляло соседство храма и лабазов.

Свою комнату Бестужев обратил в хранилище для бумаг, в место свиданий, удаленное от людных набережных Фонтанки и Мойки.

Рынок все же манил — красочность речи, своеобразие сценок, физиономий, нравов. Он слонялся между крикливыми рядами, заходил в тесные лавки, где пахло квашеной капустой, дегтем, пряностями, сушеными грибами, вяленой рыбой. Коммерция — двигатель экономического процветания…

Торговые гости — герои его новгородского повествования «Роман и Ольга»; в «Ревельском турнире» приказчик Эдвин побивал на поединке заносчивых рыцарей. Бестужева упрекали: правдиво такое? для чего завышены сочинительские симпатии к сословию купцов?

Писатель, член тайного общества Бестужев определенен во многих своих «принимаю — отвергаю». Но человек, офицер, дворянин не свободен от неприязни к купчишкам…
* * *

…Взвизгивает, открываясь, парадная дверь, и хлопает дверь черного хода. Подкатывают экипажи, тяжелые шаги стихают на верхних ступенях деревянной лестницы.

Но все звуки приглушены: углубился в свой давний дневник. Тот, где на заглавном листе — «Рука дерзкою откроет; другу я сам покажу». Умилительная пора, мальчишеские чувства, трогательные элегии отрока. Насмешливые профили и анфасы на полях, карикатуры в уголках страницы. Подобное влечение карандаша обычно награждает художника врагами, толкает его к жанрам юмористическим и сатирическим.

Все не сообразно с начальными шагами. Врагов он имел не более остальных кадетов и молодых офицеров. В лейб-гвардии Драгунском полку выискался дурень, послал картель, узнав себя в образе индийского петуха; пришлось стреляться…

Он не стал сочинителем-сатириком, но в своих критиках достаточно саркастичен. Романтизм нуждается в защите. Пушкин от него отходит, однако Бестужев не свертывает знамена…

Он читает лежа, в сапогах, отпустив твердый воротник мундира. Тетради, бумажные листы падают на пол двумя кучками. Одна будет возвращена в шкаф, вторая пойдет в печь.

Печь уготована сочинениям детских времен, дневнику, письмам и запискам, сохраняющим слабо уловимый запах духов. Не всегда вспомнишь, чья рука; лица, движения, голоса возникают в памяти расплывчато, розно. Исчезают, оставляя по себе приятную истому. Все когда-то дорогое, меченное женскими именами, в огонь. «Рука дерзкого» не прикоснется.

Часть бумаг — обратно в шкаф. Ящики запираются. Связка с четырьмя ключами кладется в конторку.

Прижав к мундиру бумажную кипу, он несет ее в коридор, сваливает у печной топки. Изразцы еще теплые, но печь выгорела. Пошуровать — сухие листки возьмутся.

В сенях поверх вязанки дров находит кочергу, попутно заметив: на вешалке, слева от парадной двери, добавились бекеши, шинели. Евдоким в ослепительно белом фартуке торжественно шествует мимо с огромным блюдом. Праздничный переполох вздымается от кухни и людской, расположенных в полуподвале, по освещенной канделябрами лестнице к степенно гудящему бельэтажу.

Сидя на корточках, Бестужев рвет бумагу, бросает клочья в печку, неумело гремит кочергой. Кто-то из прислуги, проходя мимо, отодвигает заслонку. Обрывки разом вспыхивают.

За этим делом, в этой позе его и застает Батеньков.

— У нас сие место по коридору направо, после моей комнаты, — поясняет, не подымаясь, Бестужев.

Когда Батеньков возвращается, Бестужев оборачивает к нему разгоряченное печным пламенем лицо.

— Аутодафе завершено? — Батеньков вытирает платком ладони.

Бестужев выпрямляется, ногой захлопывает чугунную дверцу, тоже достает платок. Они стоят рядом, вытирая руки. Гаврила Степанович угрюм.

— Благодарствую за урок.

Бестужев пожимает плечами. Полноте, какой урок?

— Надобно произвесть разборку бумаг, все серьезное — в камин.

Знал бы Гаврила Степанович, насколько и для кого серьезны сожженные бумаги, тихо улыбается Бестужев. Но похвала лестна. Он зовет гостя в комнату, подвигает кресло.

Гаврила Степанович озадачен обстоятельствами, а также невозможностью о них говорить. Не за обеденным ведь столом, при дамах?.. В кабинете у Николая Александровича некто Репин…

Какой Репин? При чем он?

При том, что давешний вопрос о полках набрал новое значение. Репин — штабс-капитан лейб-гвардии Финляндского полка. После измены Моллера вся надежда на него…

Каким образом этот Репин попал в их дом? Почему к обеду?

Приехал с Кондратием Федоровичем и Пущиным.

Рылеус вернулся! С ним Иван Иванович Пущин!

Он порывался бежать, обнять гостя: pectus — amico[18].

Иван Иванович — как не осенило раньше! — всего необходимее ему сегодня. Трезвый рассудок, возвышенная душа. Он сообщит встрече в Михайловском большую доверительность…

Батеньков с горечью наблюдал за Бестужевым. Мальчишеская манера: чуть что — уноситься воображением в какие-то свои дали. Разве слеп: сегодня не до витания в небесах.

Сухо, почти зло Батеньков заметил, теребя спутанные надо лбом волосы, что Рылеев сразу и отбыл. Раздосадован. Но причину не открыл. Умолял Прасковью Михайловну начинать обед без него. Обещал быть после закусок, уж к десерту — наверняка.

Останется ли обедать Иван Иванович, неизвестно. Всего пять дней как из Москвы, старается вникнуть в петербургское коловращение.

— Трудно, — сокрушенно вздохнул Батеньков. — Мы сами, петербуржцы, не поспеваем за ходом вещей, нет того, чтобы шагать по земле, все в облаках, в облаках…

Это отдавало укоризной, но Бестужева печалило иное — пока он с бумагами возился, рядом, в бельэтаже, совершалось важное.

Что означает мимолетный визит Рылеева, и чем он раздосадован? По какой надобности оставлен в доме Репин?

Батеньков опять достал платок, протер маленькие стекла очков.

Казармы финляндцев недалеко от Сената. Полк быстрым маршем достигнет площади и поддержит заговорщиков. Столь же быстро он способен появиться здесь с противуположными целями. Вероятно и третье: нейтральность батальонов, воздержание от присяги Николаю. Вот почему надлежит непременно убедить штабс-капитана Репина, такова обязанность Александра Александровича.

Бестужев не выносил, когда ему указывали, что и как он обязан исполнить. Отбрыкивался, злился. Ладно бы Рылеев, брат Николай. Но Батеньков, заговорщик без году неделя…

Отозвался, сдерживая раздражение, самоуничижительно: Пущин и Рылеев не уговорили, у него запасы красноречия не больше, чем у них; тратить столько времени на всякие…

Батеньков остановил его, надев очки. Они все охочи до общих материй, заоблачных сфер, философических тем, исторических прецедентов. Отменно, тренировка мозга, поиски конечных истин. Но реальное дело складывается из мелочей, им и надобно уделять внимание.

Гаврила Степанович тоже подавил вспышку неудовольствия, взяв себя в руки.

Пущин и Рылеев для Репина — статские, их голоса, возможно, не обладают должным весом. Николай Александрович и Константин Петрович — моряки. Снова не то. Тем паче Торсона отправили к дамам, устраняя совершеннейшее неприличие: вместо воскресного семейного обеда — уединенные беседы в кабинете старшего Бестужева.

— Сердечно объяснитесь с господином Репиным. Офицер с офицером. Не след живописать всю картину — мы и сами ее не видим; но пускай исполнится сознанием великого долга. Россия не простит, ежели упустим свой час. За подобные упущения веками народы расплачиваются.
* * *

Они все были неизлечимы: чуть что — столетия, история, великий долг. И тому подобное…
* * *

Батеньков достал из внутреннего кармана часы. Не уверен, что останется обедать. Потому хочет быть выслушанным («с полным вниманием, Александр Александрович»); необходимо сообщить подробности (это слово оттенил голосом) старшему брату и Кондратию Федоровичу. Он не успел сказать о них.

(Бестужев подумал: не успел или не пожелал? Предполагал уединиться с Николаем и Рылеевым; не вышло, хочешь не хочешь, зови на помощь его, Александра.)

Вслушиваясь в методичную речь Батенькова, Бестужев улавливал: по обе стороны незримой линии — сумятица. Но выходили из нее неодинаково. По эту сторону — многоголосие, нарочитая уединенность диктатора, по ту — великий князь Николай Павлович в одиночку рвет сковывающую зависимость от брата.

Официальный отказ Константина развязал бы Николаю руки, которые чешутся: скорей, скорей покончить с треклятой подвешенностью, получить корону. Вчера в обед примчался долгожданный гонец из Варшавы. Николай, немедленно покинув столовую, вскрыл пакет. Послания Константина продолжали внутрисемейную свару. Эдак можно обмениваться письмами до второго пришествия, а трон бы пустовал, место государя всея Руси оставалось вакантным…

Николай распрощался с надеждой на документ, дающий ему право завладеть шапкой Мономаха. В меру сил и разумения сотворил проект манифеста о присяге, назначив ее на 14 декабря.

Сил было маловато, разумения — того меньше. Окутывая все тайной, в замысел, родившийся субботой после обеда, Николай посвятил только графа Сперанского. Поручил отшлифовать текст, сообщить манифесту внушительный облик.

Вечером Сперанский сел за манифест, ночью, блюдя строгую секретность, его перебелили в трех экземплярах.

В тот утренний час, когда к Бестужеву зашел барон Штейнгель, Николай Павлович подписал манифест, допустив шулерский трюк, — пометил его не сегодняшней датой, а вчерашней — 12 декабря.

На воскресный вечер он созывал Государственный совет…

Дух захватывало от запахов, доносившихся с дворцовой кухни.

Тайное общество получало крупный выигрыш и вставало перед необходимостью быстрых действий.

Спрашивать Батенькова об источнике секретных сведений по меньшей мере бестактно. Теперь ясно, почему он упрямо держится за своего «старика», который, похоже, и нашим и вашим ворожит.

Остаток нынешнего дня Батеньков собирается употребить для нового уговаривания Сперанского, имея своим союзником Краснокутского.

Гаврила Степанович снова взглянул на часы, теперь машинально. Бестужев его не удерживал — не до светских пустяков.

— Присяга — сигнал к действию, — уточняюще произнес Батеньков.

Бестужев, все еще не составивший мнения об этом действии, о силах, согласился. Да, наверху штабс-капитан Репин…

— Репин — на вас. Финляндский полк необходим. Но я сейчас…

Батеньков оглянулся на полуоткрытую дверь. Заговорил с несвойственной ему поспешностью. Божий промысел никому неведом, надо верить в викторию и быть готовым к неудаче. Политическая мудрость — намечать вариации, удобные и для успешного стечения обстоятельств, и для губительного. Если неудача — отступать к новгородским военным поселениям.

— Вы — знаток Новгорода, я — военных поселений, — сумрачно пошутил Гаврила Степанович и продолжал уже вполне серьезно: — Поселения сильно негодуют и готовы возмутиться при всяком поводе.

Остальное комкая, скороговоркой: идти со знаменем, под барабаны, но план Александра Александровича захватить для марша деньги в Губернском правлении он, подобно Рылееву, отвергает. (Бестужев насупился; зря Кондратий докладывал, кем выдвинут план.)

Батеньков, не обращая внимания на выражение лица собеседника, рассуждал о возможной неудаче, о московской коронации.

Вдруг смолк, твердой ладонью оттолкнул Бестужева и рывком притянул к себе. Обнял, поцеловал…

Слегка ошарашенный Бестужев остался в коридоре. Батеньков через ступеньку взбежал по лестнице. Чтобы приложиться к ручке Прасковьи Михайловны, проститься до вечера с Торсоном, с Николаем Александровичем и уехать, так и не отведав воскресного обеда.

…Опрометчиво было в белых панталонах затевать бумажное аутодафе. Чистых брюк нет — весь гардероб во флигеле у Синего моста.

Он замешкался у лестницы. И весело помчал вверх — где наша не пропадала! Отшутится насчет пятен. Завтра выйдет на площадь в белых панталонах, в ненадеванном — только от портного — мундире.

23

15

Наверху, в сенях, Александр сбегу наскочил на матушку, — Ты, Саша — оглашенный, — но не в упрек, скорее в похвалу сказала Прасковья Михайловна, потрепав сына по щеке.

Сегодня ей все было в них мило, все радовало. Знакомые и незнакомые, посетившие воскресный дом, напоминали о широких, надежных связях сыновей. Секретарь графа Сперанского на короткой ноге с ними. Досадно вот, не остался обедать, такая персона — украшение праздничного стола.

Она пожурила Сашу за испачканные сажей панталоны, строго-настрого велела переодеться; как можно в подобном виде в столовую! Точно маленького, взяла за руку, повела в комнату Михаила, порывшись в шкафу, нашла панталоны.

— Они мне коротки, — смеясь, взмолился Бестужев, — тесны.

Ему отраден был этот гнев, эта возня. Оставив обеденные хлопоты, матушка пеклась о том, как он выглядит, насколько наряден для торжественной семейной встречи.

Она же опять принялась о своем: все они — дети, за каждым глаз да глаз. Карьеры сладились, но житейски не устроены, как без жены, без потомства…

Поинтересовалась Пущиным (видный, высокий, держится осанисто). Холост? Тем лучше. Судья?.. Судей Прасковья Михайловна не выносила. Однако сын заверил, что Пущин — не чета всей судейской швали. И Рылеев состоял в заседателях палаты уголовного суда. Этот аргумент окончательно расположил Прасковью Михайловну к Пущину. Она наказала звать его к обеду, не слушать отговорок. Какие еще деловые визиты в воскресный день?

Панталоны действительно оказались коротковаты, но Прасковья Михайловна надрезала штрипки, и брюки с грехом пополам удалось натянуть. Грязные выстирают и положат в его комнате. Ей хотелось привадить Сашу к василеостровскому дому. Пусть бы летал, где пожелает, но дом, покуда не женился, был здесь, возле матери.

Обычно Бестужев не тратил больших усилий на разгадывание матушкиных хитростей. А сейчас ему и вовсе было не до них. Со всей яркостью встало заманчивое видение: завтра на Петровскую площадь он выйдет в новом, сверкающем позолотой и эполетами мундире, в белоснежных панталонах, лакированных ботфортах; шарф, сабля. Невзирая на декабрь, без шинели. Сам вид, олицетворяя отвагу, увлечет полки. Таким он запечатлеется в памяти людей.

— Вы бы там, Сашенька, не мешкали с Николаем. У вас свое, не моего ума дело, но обед ждать не станет.

Бестужев насторожился — матушка о чем-то догадывается? Не может того быть. Она безмерно счастлива, собрав под крышей своих птенцов…

Прасковья Михайловна впрямь счастлива, но минутами к сердцу подкатывает неизъяснимая тревога. Кондратий Федорович все туда-сюда, как дворцовый скороход, Гаврила Степанович обещал отобедать и ни с того ни с сего запросил пардона, укатил…

— Ступай, сынок. Кто будет к Николаю либо к тебе с Мишелем, зови в столовую. Бестужевы всегда гостям рады, ныне — вдвойне… Не запамятовала, для тебя кислая капуста припасена. Поцелуй маменьку и ступай. Чего понапрасну со старухой валандаться.

Все обычное, исконно матушкино, вплоть до трогательно-простонародного — «со старухой валандаться». Его бы воля, он и шагу не отступил от нее; куда она, туда и он. Тепло, родственно подле маменьки, но пора к Николаю, к Пущину, к штабс-капитану — как его? — Репкину, Репину, Редькину…

До сегодняшнего дня жили розно, несоединимо; общество и семья. Первое — тревоги, мечты, споры, секретные совещания; второе — тишь, умиротворение.

Слушая толки о резервных — на случай неудачи — вариациях, он не связывал драматический финал с семьей. И сегодня не связал, само собой получилось…

Коляски подъезжали к дому, где готовился большой семейный обед. Не гости, а заговорщики. Но заговорщики, перейдя из одного покоя в соседний, делались воскресными гостями. Матушка жалела об отъезде холостяка Батенькова и помнила о неженатом Пущине…

Бестужев распростер Пущину объятия, поцеловал в пухлую щеку. Они одного почти роста, Почти ровесники. Бестужев годом старше.

Но, бывая с Пущиным, Александр иногда ощущал себя юнцом, несмышленышем. И не потому, что Иван Иванович сверх меры скрытен, Всегда видит, с кем и насколько допустима откровенность. В облике спокойствие, солидность, в одежде аккуратность: синий фрак с иголочки, туфли от лучшего сапожника. Осведомленный о завтрашней присяге, он и теперь тих, созерцателен. Бритый подбородок упирается в белый воротник.

— Едучи по городу, заметил более, чем обычно, разъездных полицейских и жандармов.

Голос ровен, как и движения. Пущин глядит в темное окно, что на Андреевский рынок. Здесь не видать полицейских и жандармов, все сегодня на главных улицах. Глаз приучен ловить такое, голова — собирать, выстраивать, сопоставлять.

— С одним «голубеньким» беседовал. Распоряжение Милорадовича.

— Присяга. Нервы играют. Николая Павловича терзает бессонница.

Мишель судил резко, энергия рвалась наружу. Подле размеренного в речах Пущина и угрюмо сосредоточенного Николая он выглядел наэлектризованным.

Пятый из находившихся в комнате не брал участия в разговоре, всем видом своим показывая, что дорожит доверительностью, но мало посвящен в условия и задачи. Когда Александр Бестужев к нему подошел, звякнул шпорами: лейб-гвардии Финляндского полка Репин Николай Петрович.

Лобастый, с большими глазами, дружелюбно открытыми навстречу.

Повторяя Батенькова, Бестужев по-товарищески обратился к Репину: не всегда и не всем трактовать высокие материи; братья с Иваном Ивановичем размышляют, какие указы давать свободной Руси, тем временем они, два штабс-капитана, обменяются мыслями о мелочах. (Он слегка кривил душой — к мелочам влечения не испытывал, его занимали будущие указы, еще более — будущее царской семьи; хотел бы услышать Николаевы и пущинские соображения.)

Подвинули к окну стулья, отделились от остальных.

Репин словоохотливо объяснил (подогревало внимание литературной знаменитости), что с 26 октября рапортуется больным; батальон, в который входит его рота, дислоцирован вне города; явившись в Петербург, должен будет отрапортоваться здоровым, но это повлечет отправку обратно, за город, в батальон.

— Незадача, — посочувствовал Бестужев. — Однако почему бы, пользуясь воскресным досугом, не посетить знакомых офицеров на квартирах? Почему бы, а?

Снизошедшая откуда-то уверенность нашептывала доводы, они не обязательно убеждали, но давили, покоряли. Вдруг осенило:

— Я сам пойду к московцам! Поведу полк вместе с братом Михаилом. Слышишь, Мишель?

Минуту назад ни о чем подобном и не думал. Сейчас — точнейшее знание: выведет лейб-гвардии Московский полк, под барабанный бой, у солдат с собой патроны… От одного полка к другому, начать с Измайловского, собрать всю гвардейскую пехоту…

Картина воодушевляющая; штабс-капитан Репин дал заверения: навестит офицеров-финляндцев, расстарается.

— Поболее красноречия, — напутствовал Бестужев; он уже добился своего, испытывал симпатию к Репину, звал к скромному семейному обеду. Звал вполне искренне, но не настойчиво.

Штабс-капитан откланялся, звеня шпорами, покинул кабинет.

— Что у Рылеуса? — атаковал Александр старшего брата.

Николай замялся; лучше Саше все узнать от Кондратия, помнит, как однажды взялся быть между ними связным, ничего хорошего из этого не получилось…

Александр догадывался, что имеет в виду старший брат, но давнюю размолвку с Кондратием истолковывал по-своему, не Николай в ней повинен, а огорчительная скрытность Рылеуса; потом и ее понял, сам оправдал друга…

— Пользуясь вашим, братцы, присутствием, — Николай обратился к Михаилу и Александру, — хочу составить маленький комплот супротив Петра и Павла. Ты, Иван Иванович, не помеха… Петра после обеда выпроводить в Кронштадт, Павлика — в училище.

Павлика, конечно, в училище. Но Петр — в Кронштадт?

Почему Николай этого захотел? Разуверился в успехе и пытается сохранить для матери двоих сыновей? Укрепился в надежде, что все обойдется без Кронштадта и нет нужды подвергать Петра риску? Боится смуты в Кронштадте? Сегодня туда вернется Любовь Ивановна, и в случае опасности Петр послужит ей и дочерям защитой?

Какие бы резоны ни имел старший брат, Александр их одобряет. Николай тревожится о том, о чем он, сжигавший бумаги, забыл. Как помочь матери и сестрам, если план потерпит крах?

План, диспозиция все еще изменяются. Насколько совпадают наброски, сделанные здесь и у Синего моста, с тем, что замышляет князь Трубецкой?

Пущин и стремился к Трубецкому. Позже, на вечернем совещании у Рылеева, все линии должны слиться в общее русло.

Николай безмолвствует. Мишель горячо ратует за единство тактики, — военные перевороты тогда только успешны, когда войска подчинены одному командиру; Карно, Лафайет…

— Карно и Лафайет суть фигуры различные, — возражает Николай.

Между братьями назревает пикировка, она вовлечет Пущина и Александра. Имена Карно и Лафайета на слуху, французские революционеры — негласные соучастники многих сходок.

Но Пущин зовет друзей вернуться на отчую землю. Хватит полемик, исторических образцов. Он умудрен долгим участием в тайном обществе, долгим ожиданием момента (ожидали, а подвернулся — Семеновское «возмущение», — упустили)… Вывести полки на Петровскую площадь — отменно. За этот вклад Александру земной поклон. (Идея несется с быстротой депеши, вероятно, уже достигла Трубецкого. Не покатилась бы дальше. У Бестужева впервые пробудились опасения, омрачившие радость от пущинской похвалы.) Ситуация донельзя удобная, проморгаем — удостоимся во всей силе имени подлецов. Полезные начинания хороши, когда осуществляются способами, не пятнающими тех, кто устремлен к цели. Пущина интересует все: план, детали, добропорядочность поступков. Снова о полках. Как их увлечь, избежав насилия и обмана? Сколько будет на площади? 13 какой готовности? Он из Москвы менее недели; все дни — будто на качелях. От уверений: гвардейская пехота разом выступит на зов заговорщиков — до полной суверенности в грядущем дне.

Пущину не определить военный резерв завтрашнего дела. Слышал краем уха, как Бестужев убеждал штабс-капитана Репина. Другой перспективы заручиться поддержкой Финляндского полка нет?

Иван Иванович поочередно оглядывает братьев.

От числа штыков на площади зависит сговорчивость Сената. Пущин совпадает с Батеньковым, он тоже намечен в делегацию, которой предстоит уламывать Сенат. Хорошо бы поладить миром…

— Держали бы сенаторы сторону заговорщиков, — вскинулся Александр, — так и заговор ни к чему. Затянулось междуцарствие, — Сенат и пальцем не шевельнул в пользу законов и свободы.

— До сего дня никто и не пытался побуждать Сенат к гражданским целям, — возразил Пущин и добавил: — Люди меняются с изменением обстоятельств; штыки тожо содействуют освежению мозгов.

— Штыки, когда ружья к ноге или взяты наизготовку? — не унимается Александр Бестужев.

Пущин тянется к свечке, раскуривает сигару.

— Предпочтительны штыки, не обагренные кровью. Чем они многочисленнее под стенами Сената, тем больше шансов бескровно убедить сенаторов.

— А ежели? — Михаилу передается нетерпение Александра.

— Чего понапрасну гадать, — Николай старается устранить неловкость. Братья слишком уж наступают на московского гостя.

Но Пущин отвергает великодушную защиту.

— При несогласии, к сожалению, понуждены будем заставить…

Насилие — средство вынужденное, оно рождает ответную месть. Так и будет до конца, теряющегося в кровавой неизвестности. Мирный исход позволяет не нарушать предел дозволенного.

Александра поражает этот «предел дозволенного». Не забыть бы, не забыть…

Вынув изо рта погасшую сигару, Пущин рассуждает: Сенат по своей воле или под давлением подпишет манифест к русскому народу о новом правлении.

Александр Бестужев стоит, навалившись сзади на спинку стула. Мысли его уже отклонились. Пущин извещен, что для побуждения полков к выходу на площадь решено также пустить слух, будто в Сенате хранится завещание покойного императора, где уменьшены годы солдатской службы. Такая неправда дозволяется?

Он с Николаем и Рылеевым уверяли нижних чинов в существовании несуществующего завещания. Батеньков шел еще дальше — хотел отпечатать подложный манифест; в придачу обозвал Бестужева, когда тот попробовал робко возражать, непорочной девицей, политика, мол, не Смольный монастырь, в ней исходят из практической пользы. Она и есть высшая мораль.

Однако как все накинулись на Бестужева, когда он советовал в случае марша к военным поселениям взять деньги в Губернском правлении, назвали это грабежом. Он-то ни на какой обман, ни на какой подлог не шел — деньги брались бы взаймы. От того практическая выгода и моральная польза: без денег, без налаженного котла солдаты будут шастать по деревням, добывая пропитание.

Каждый сам, что ли, обозначает для себя предел дозволенного? У политика Батенькова он один, у моралиста Пущина — второй. Где он у Александра Бестужева?

Сегодня всего менее времени, чтобы спокойно посмотреть так, эдак. Каждый сдвигает границы дозволенного сообразно собственному взгляду на мораль, на интересы общества и всего отечества…

Для Пущина нет спора: Сенат по своему желанию либо под нажимом подпишет манифест к русскому народу о введении нового правления. Желательно, чтобы нажим, коли уж без него не обойтись, не вылился в кровопролитие, расправу.

— Как воздух, нам надобны законы, как пагуба, опасно беззаконие, — не устает напоминать Пущин с погасшей сигарой в руке.

Долг Сената — созвать Великий собор, долг собора, куда войдут делегаты всех сословий, всех губерний, — определить форму государственного управления.

Вполне либеральный прожект в западном духе, но исконно русское название. Только кто поручится, что выборы — чистое волеизъявление народа? истинный их итог не утаят? что простолюдин уразумеет, кого вотировать?

Эти вопросы Александр Бестужев оставляет про запас. Называет главнейший. Как быть, если Великий собор выскажется эа монархию в ее прежнем состоянии? Зачем тогда их труд? их заговор? риск?

Выпрямившись во весь рост, Иван Иванович, Большой Жанно, как звали его в лицее, отвечает поучающе:

— Затем, чтобы Великий собор имел средство выбора.

— А мы ему подчинялись?

— А мы ему подчинялись.

Но есть способ разорвать круг, с плеча рассечь гордиев узел.

— Всю бы семейку…

Александр Бестужев проводит указательным пальцем по горлу.

Пущин мерит его задумчивым взглядом. Ему доступны эти искусы. Идея стоящей вне основного заговора «cohorte perdue»[19](цареубийцы падут сами, не запятнав тайного общества), бобруйский план (захват Александра во время маневров 1823 года в Бобруйске). Не жестокость диктовала такие намерения — вера в радикальный ход, который даст избежать большой крови. Избежать? Но не станет ли он формой невольного навязывания новой деспотии? Не послужит ли порче народных нравов?..

Пущин не отважился на категорические «да» и «нет». Решенное для себя не обязательно для остальных.

В Петербурге ему ближе других Рылеев — разумные воззрения, надежда на Великий собор. Но минутами пылкость торжествует. Якубович оглашает столичные салопы воинственными кличами; известны и еще кинжалы, коим невмоготу стыть в ножнах.

Когда бы только пылкость! Обстоятельства могут взять за горло самих заговорщиков, понудят выхватить цареубийственный клинок.

Пущин достаточно хладнокровен и опытен, чтобы отринуть перспективы, не всегда согласующиеся с его волей, его мыслями. Но идея, должна быть идея…

Воспользовавшись паузой, Михаил возвращается к Карно. Тот был депутатом Законодательного собрания, следом — Конвента, ратовал за казнь Людовика Шестнадцатого, а впоследствии участвовал в термидоре.

— Я к тому, — подвел Мишель, — что неизвестно, каких представителей изберет Великий собор и куда последуют оные, когда спадет волна негодования.

— Это не причина игнорировать народное представительство, — возразил брату Николай, — Никто, помимо Великого собора, не правомочен определить участь великих князей.

— Участь государя, всей фамилии, — рассудительно заметил Пущин.

Молчавший уже несколько минут Александр оторвался от спинки стула, недоверчиво усмехнулся:

— А император Николай, по-вашему, станет ждать сложа руки?

— Руки свяжем, — отрезал Пущин. — Ареста фамилии не миновать.

Бестужевская фраза «Можно забраться во дворец» теперь нуждалась в продолжении. «Забраться, чтобы…» Овладеть резиденцией? Истребить царскую семью? Арестовать?

Он любил кинуть словечко, получая удовольствие от его броскости. Но бумеранг возвращался к нему, заставлял думать. Потому он и вызвал Пущина на этот разговор — узнать его взгляд, умонастроение московской «управы». Если петербургское общество постигнет неудача, сразу всплывет план, сопряженный с коронацией в Москве, и тамошней «управе» никуда не деться от вопроса.

Он хотел это растолковать Пущину, видя двойную, даже тройную цель. Решить кое-что и для себя; не выглядеть в задумчивых глазах Ивана Ивановича слишком легкомысленным. Бестужев, все острее ощущая необычность этого дня, старался быть сосредоточенным, последовательным…

Дверь шумно распахивается, в проеме — Торсон под руку с Оленькой и Машенькой.

Сестры краснеют при виде Пущина. Но он так открыто улыбается, что затворницы начинают подшучивать над братьями и гостем, которым беседы дороже вкусного обеда, мужское общество милее женского.

Пущин рассыпается в комплиментах, а себя именует московским монстром, вылезшим из судейской берлоги.

— Шутки шутками, — вмешивается Торсон, — однако Прасковья Михайловна ждет к столу. Холодные закуски поданы.

— Холодные не остынут, — пытается острить Александр. Но и ему не устранить возникшей заминки.

Пущин с радостью остался бы, разделил обед с милым бестужевским семейством. Но воскресные обеды тянутся подолгу; у него встречи, вечером — к Рылееву…

Того сильнее раздосадован Александр Бестужев: нашли время для праздничного застолья!

Ему позарез необходимо поговорить с Иваном Ивановичем. Не о Великом этом соборе, не о царской фамилии — прах ее возьми!..

Надо было выведать у Ивана Ивановича поподробнее о Пушкине, условиться о возможной — чем черт не шутит — поездке в Михайловское…

24

16

Минут на пять задержались в кабинете; разговор скомканный, клочковатый. Потом постояли в коридоре, и нa лестнице у лампы, в нижних сенях.

Бегали слуги с плоскими блюдами, посудой, дымящимися супницами. Бестужев и Пущин жались к сторонке — не облили бы.

Завершили во дворе, у черного хода (Пущин кутает подбородок в воротник полушубка, Александр с непокрытой головой, шинель внакидку; случайный паренек — видать, с рынка — послан за извозчиком).

Не так бы, не в спешке бы обо всем. Пущин догадывался о сложности отношений Бестужева с Пушкиным, о дружестве с примесью скрытого соперничества, о совпадении литературных склонностей и о расхождениях.

Бестужев шарил по карманам; из-за вечных переодеваний не помнил, где свежее письмо от Пушкина, таскал с собой, чтобы показывать приятелям… Иван Иванович ничегошеньки о письме не слышал.

Как же, Пушкин писал о пользе новейших языков; из литераторов учатся лишь двое — Бестужев и Вяземский, остальные — разучиваются. Еще писал о романтизме, советовал Бестужеву засесть за роман. Насчет «планщика Рылеева» Бестужев умолчал.

— Расположение духа?

— Отличное. Весел, бодр.

— В час, когда писал к тебе, — уточнил Иван Иванович. Он не верил в постоянно веселого Пушкина.

Бестужев пустился рассуждать об очаровании одиночества; для поэта всего дороже тишина, отрешенность; он завидует собрату.

Завидует? Надо хлебнуть самому, тогда узнаешь, с чем это едят, чем закусывают. Почти год назад, в январе Пущин навестил Пушкина в Михайловской ссылке: дом не топлен, двор заметен снегом, сани увязли…

— Тебе, Александр Александрович, доводилось быть под надзором? Двойным надзором — местной власти и монастырской?

— Бог миловал.

(Этот разговор еще наверху, в сенях; из столовой голос Прасковьи Михайловны: где Иван Иванович? Саша? Пущин и Бестужев потихоньку сошли лестницей вниз, не обрывая темы. Из своей комнаты выскочил опоздавший к столу Павлик, хотел поразузнать у Пущина о гвардейской конной артиллерии. Но старший брат, не дав ему открыть рта, показал пальцем наверх — не мешкая, в столовую…)

Впервые Бестужев сообразил, как скудны его сведения о жизни Пушкина. С юга доходили слухи о неладах поэта с Воронцовым, об эксцентричных выходках. Вознамерься кто-либо судить о Бестужеве по его напечатанным пиесам, почтовым посланиям, по молве, сопровождавшей в Петербурге и в поездках, что бы получилось?

Но в жизни Бестужева наличествует тайна — общество, «управа». А у Пушкина?

— Его, однако ж, не возбраняется посещать? Ты ведь был, еще привез нам для «Полярной звезды» кусок из «Цыган».

Снимая с вешалки полушубок, Пущин обернулся.

— По пятам за мной к Пушкину пожаловал монах. Мы еще третьей бутылки клико не распечатали. Низенький, рыжеватый. Пушкин сразу поверх рукописи «Горя от ума» положил «Четьи-Минеи». Подошли под благословение отца-соглядатая. Ничего не оставалось, как faire bonne mine a mauvais jeu [20].

Помышляя о поездке в Михайловское, Бестужев не угадывал такого оборота; Ивана Ивановича вообще изумило подобное желание, высказанное именно сегодня. Как Бестужев воображает себе будущее? Завтра — успех, и, стало быть, конец пушкинской ссылке. Неуспех — какие тогда визиты, гости?!

Не у одного Бестужева мысли шли двумя колеями. То все сходилось в точке переворота, то текло по наезженному: строились зимние и летние планы, намечались свидания и путешествия.

Но, истолковывая желание Бестужева вскоре повидаться с Пушкиным как раздвоенность мыслей, Иван Иванович был прав только отчасти. Пушкин сам хотел этой встречи, напоминал в письмах. Бестужев о ней мечтал и — остерегался: вдруг обернется взаимным неудовольствием. Они сблизились в эпистолярных посланиях, без личного общения.

Иван Иванович — фигура идеальная для подобного render-vows: доброжелателен, уважаем. В нем, кажется, нет пороха, избыток которого в Пушкине и Бестужеве.

Иван Иванович воздерживался от упреков в утрате здравомыслия. Не смел кинуть камень, помня о собственной оплошности.

Услышав о кончине царя Александра, Пущин из Москвы написал в Михайловское, приглашая Пушкина в Петербург. Среди суматохи и неразберихи восшествия на престол нового государя будет не до опального поэта. Пушкин, стосковавшийся по столичному воздуху, глотнет его полной грудью. Чтобы не мозолить глаза полиции, остановится у Рылеева — дом не светский, деловой.

Рассчитав как нельзя лучше, все объяснив Пушкину, Иван Иванович отправился в столицу и удостоверился в своей опрометчивости. Приехав в Петербург, поселившись у Синего моста, Пушкин попадал в полымя, в главный очаг заговора. С его африканским темпераментом, гневом, накипевшим за лета ссылки…

Каждый день Пущин молил небеса: не заявился бы Пушкин!

С полушубком в руках Иван Иванович покаялся Бестужеву в опасном промахе.

— Почему — опасном? — изумился Бестужев. Он вообразил себе их встречу в доме Российско-американской компании, ночь в дворовом флигеле. Наконец-то они вдоволь, досыта наговорятся!

— Ты его мало любишь, — укоризненно покачал головой Пущин. — Не видишь, что есть для России его гений.

Бестужев не оправдывался, не объяснял, как любит Пушкина.

Пушкин велик, но — человек; людям свойственно заблуждаться. Иной раз поэт сознается в собственной неправоте, попытках покривить душой. В мартовском письме, зазывая в Михайловское, готовясь к встрече, поднимал будущего гостя на головокружительные высоты, предрекал первенство у нас и свою цену в Европе — за подлинный талант, новизну предметов, красок etc.

Бестужев показывал это письмо только Рылееву; последняя дружелюбно-шутливая фраза не для посторонних глаз. Пушкин просил Бестужева подумать на досуге о своем назначении, да опасался: «…тебе хочется в ротмистра!»

Любовь Жанно к Пушкину давняя, испытанная. Иван Иванович с порога отринет всякую критику касательно Пушкина. (Не обязательно бы отринул; в былые годы нередко порицал Пушкина, доходило до размолвок, они, однако, не делались общим достоянием, не омрачали дружбу. Неверное, но вполне естественное допущение Бестужева рассеялось бы при полном обмене мыслями. Но где теперь затевать такой обмен? Время наступало на пятки…)

Когда Пущин в январе собирался в Михайловское и оповестил об этом Рылеева, издатели «Полярной звезды» в уме не держали нарушить укромность братского свидания. Сейчас — совсем иные дни. Где быть барду, как не в колоннах ратников свободы?!

Бестужев надеялся: Пушкин, автор вольнолюбивых стихов, ходивших по рукам, воочию увидит неуместность своего Онегина, отринет его ради героя, достойного новой зари, встающей над Россией…

Их переписка велась с вечной оглядкой на чужие пальцы, лезущие в конверт, с уверенностью, что адресат умнее цензора, поймет недосказанности. Когда Пушкин в том же мартовском послании писал, что у него в «Онегине» сатиры нет, читать это надлежало так: сатира содержится в других пиесах. Когда уверял: коснись он сатиры, затрещала бы набережная, предполагалась набережная Невы, дворец.

Время туманных недомолвок, считал Бестужев, кончалось. Наступала пора полного выяснения. Потому и рвался в Михайловское, потому возликовал, услышав о вероятности прибытия Пушкина. Он догадывался, что Иван Иванович с ним не согласится. После радостной вспышки и сам заколебался — где разумнее завтра было бы находиться «первому консулу»: на Петровской площади? В Михайловском?

От них теперь ничего не зависело: будет так, как будет.

По темной лестнице из полуподвала, нащупывая ногой ступеньки, опасливо поднимался Евдоким с огромной фаянсовой миской.

Прервав неловкое молчание, Бестужев, как в детские годы, когда забегал к Евдокиму на кухню, спросил, что на первое.

Повар поставил миску на столик у зеркала, вытер рукавом потную лысину. Он несет похлебку из рябцев с пармезаном и каштанами, такую похлебку подавали Потемкину…

Дождавшись ухода Евдокима, Бестужев высказал Пущину свои соображения о перевороте.

Если постигнет неудача, на Россию опустятся долгие сумерки, они затмят, загасят любой поэтический дар. Каково-то будет Пушкину вдали от места, где решается судьба отчизны и народа, «нас православных»?

Тогда Пущин сказал то, что Бестужев давно надеялся узнать: Александр Пушкин — не член тайного общества, ему не обязательно подвергать себя опасности, выйдя на площадь. Какие бы времена ни грянули, гений Пушкина воссияет в веках.

Иван Иванович сунул руки в рукава полушубка, Бестужев накинул шинель Михаила, висевшую ближе других. (Михайловы панталоны, черт бы их побрал, резали в паху, жали в поясе.)

Вышли в темный двор, обогнули дом. На улице было светлее от слабых фонарей, от лавок, еще не погасивших окна. Рынок закрывался; воскресная торговля кончалась рано.

Колокола Андрея Первозванного не стихали. Благовест плыл над Васильевским островом, из распахнутых настежь церковных дверей лился свет на грязный осевший снег, на мостовую.

Иван Иванович не собирался посвящать Бестужева в свои отношения с Пушкиным, в переговоры и мысли о вовлечении поэта в общество. В глазах Пущина Бестужев немало терял, пытаясь вовлечь Вяземского в заговор, употребив кавалерийский наскок без достаточной разведки. Лучше зная Петра Андреевича, заинтересованный в большем влиянии московской «управы», Пущин воздержался от подобного шага. Есть люди, близкие обществу, однако не расположенные ко вступлению в него, есть и такие, чье вступление дает внешние выгоды, но чревато дурными последствиями.

Пушкин слишком ему дорог, чтобы допустить поточность. Хватит оплошности с приглашением в Петербург. К счастью, пока что поэт не внял письму.

Высвободив подбородок из мехового воротника, Пущин нехотя произнес:

— Он о многом оповещен. Но неучастие Пушкина в заговоре — в интересах общества и в интересах его самого, — остановился и после паузы завершил с судейской торжественностью: — В интересах России…

Бестужев почитал Пущина, подавшего в отставку после грубого замечания Рыжего Мишки (темляк на сабле повязан не по форме). Лицеист, гвардеец, сын сенатора добивался должности квартального надзирателя; уступив родне, согласился на жалкое судейское место.

Бестужев вряд ли совершил бы такое. В отставку — еще туда-сюда, но квартальным либо надворным судьей… Как это Пушкин на удалении схватил — «тебе хочется в ротмистра!..».

Бестужев дал медяк пареньку, подогнавшему извозчичьи дрожки. Пущин втянул голову, над воротником высилась круглая шляпа. Поеживаясь на ветру, Бестужев проводил дрожки до перекрестка. Подождал, пока они скрылись, и повернул к дому.

Сзади послышался конский топот. Карета не успела остановиться — из нее выскочил Рылеев.

— Спасибо. Ты меня ждал…

Бестужев тщетно пытался разглядеть его лицо; они стояли в тени кареты. Рылеев был не в себе, без умолку говорил, размашисто жестикулируя.

— В дом, к столу, — позвал Бестужев.

— Не сразу… Вели покормить кучера, целый день на козлах.

— Где ты ездил?

— Давай пройдемся… Я люблю этот храм.

Он увлек Бестужева к церкви, не замечая, что спутник без шапки, шинель на плечах. Он ничего, похоже, не замечал.

Прихваченный морозцем снег крошился под сапогами.

— Сколь многосложно все и мучительно. Тебе Николай рассказывал?..

— Что-то случилось?

— Все время на земле что-то случается. Не случается только в небесах, на далеких планетах. Как это обыкновенно: нас не станет, не мы, другие будут идти по зимней улице Васильевского острова…

— Ты прав, Кондратий, это — обыкновенное. На него сегодня жалко тратить рассудок.

Рылеев живо обернулся, бескровное лицо с впадинами горячих глаз замерло под уличным фонарем.

— Обыкновенное оборачивается необыкновенным, когда подступает вплотную. Если нынче наш последний день…

— Главное в другом, — отмахнулся Бестужев, — победителями или поверженными мы умрем.

— Небу, звездам это безразлично.

— Небезразлично людям, которые будут ходить по петербургским улицам. Кем мы останемся в их памяти? — это только что пришло на ум Бестужеву, и он был обольщен мыслью.

Человек вогнал Неву в гранитные берега, и человек грозит сотрясти гранитные набережные. Люди возвели град, одолев болота, топи, глухие дебри. Во имя чего? В ответе — смысл каждой жизни. Им, заговорщикам, под силу ответить на извечный вопрос бытия.

Рылеев слушал, не спеша согласиться и не возражая.

В церковь они не вошли. Остановились у дверей, вдыхая запахи ладана и тающего воска, прислушиваясь к мощному хору.

Наконец Рылеев заметил, что у Бестужева не покрыта голова.

— Нам надо поговорить, Александр.

— Надо отобедать.

Во всех делах по изданию «Полярной звезды» соблюдался паритет. Но в том, что касалось до общества, первое слово — Рылееву. Чем дальше, однако, тем теснее сплетались литературные полемики и заговорщицкие. Как установить, где равенство, а где чье-то главенство, тем более что возникало оно само собой и само собой сходило на нет. Эти колебания не нарушали дружбы. Не нарушала их и властность Бестужева в иные минуты.

Наступала такая минута.

— Хватит. Домой.

Рылеев повиновался с безропотностью дитяти. Его издергали сегодняшние поездки, уговоры; подкосила новость, услышанная на квартире Оболенского. Николай по каким-то своим расчетам или из-за недостатка времени, вопреки настоянию Рылеева, не сообщил ее Александру. Значит, и это выпадет на его долю.

Нечто отдаленное, похожее он однажды пытался утаить от Бестужева, и получилась ссора…

Нынешняя весть, в отличие от былого эпизода, лишена интимности. Но лучше уж интимность, удар по одному нежели по всем.

— Выслушай меня.

— С отверстой душой, Кондратий, но не на улице. Нас ждут…

— Ты прав. Озяб небось без шляпы. Пойдем.

Бестужев ввел его в дом, помог снять тяжелую енотовую шубу. Освободившись от нее, Рылеев выглядел тщедушным. Он посмотрел на себя в зеркало с тонко змеившейся трещинкой и осуждающе покачал головой. Однако уже совладал с собой: вихрем взбежит по лестнице, улыбаясь, войдет в столовую, будет беззаботно и остроумно парировать выпады, найдется, отвечая на справедливые упреки дражайшей Прасковьи Михайловны.

Бестужев крикнул в людскую, чтобы хорошенько накормили кучера господина Рылеева, засыпали овса его лошадям.

И — вверх по лестнице вдогонку за Кондратием. Мишелевы брюки трещали в коленях.

25

17

Он догнал Кондратия на верхней ступеньке. Одернул мундир, подтянул треклятые панталоны.

Никаких, даже ласковых упреков. Их овеяло теплом и особым радушием, которое возникает только в праздник и только между людьми, связанными родством и сердечностью. Если кто-то припозднился, не сразу устроился за столом, слуга вовремя не наполнил тарелку, надо быстрее присоединить опоздавшего к общему оживлению.

Прасковья Михайловна сожалела об отсутствии Батенькова, отъезде Пущина и одновременно успокаивала себя: сегодняшнему кругу и надлежит быть узким, в нем — лишь прочно и давно знакомые, при ком младшие дочери избавятся от скованности.

Рылеева и Александра Бестужева встретили возгласами сострадания. Они не отведали супа-пармезана, такой суп подавали во времена Александра Федосеевича, лишь в самые торжественные дни. Им не досталось лакомых закусок…

Оглушенные, они замерли в дверях. Гостиная преобразилась. Новые настенные лампы; Прасковья Михайловна заменила штофные шторы более светлыми, с желтыми цветами. Стол сиял хрусталем, расписным фарфором, начищенной бронзой.

Покуда опоздавшие усаживались (Рылеев между Еленой и Петром, Бестужев рядом с матерью, по правую руку — Оленька), покуда обсуждалось, как накормить их супом (не осталось ли в фаянсовой миске? холодный? можно подогреть…), Прасковья Михайловна загадочно улыбалась: нечего сказать, подогретый пармезан с каштанами! Когда все выговорились, когда Константин Петрович — он как гулял по дому с Машенькой и Олей, так и сел между ними — осторожно заметил: пострадавшие восполнят потерю двойной дозой десерта (Павлик подхватил: «И десерта a discretion[21], за что удостоился осуждающего взгляда Николая — как смеет при матушке пользоваться французскими выражениями), Прасковья Михайловна с той же улыбкой Джоконды растолковала детям и гостям: редкий обед или ужин обходятся без опоздавших, потому хозяйка должна… Она дернула шнур, в сенях зазвенел колокольчик, блеснула полированная лысина Евдокима, внесшего небольшую супницу. Супница вызвала рукоплескания, Прасковья Михайловна глядела победительницей.

— Нарушили беседу? — Александр оглядывал сидевших за столом.

Нисколько не нарушили, их ждали, строили догадки о причинах задержки.

— Никогда бы не нашли причину, — он смаковал суп; любил изысканные блюда.

Стал выдумывать, как Кондратий Федорович засовывал его в Мишелевы панталоны. Когда бы не он, неизвестно, в каком виде появился бы к столу.

Рылеев подхватил: у Мишеля осиная талия, у Александра — он поискал глазами предмет, дающий представление о талии Александра, — с эту супницу.

Рассказ велся на грани дозволенного, мужские брюки — не самая уместная тема за столом. Но Прасковья Михайловна, дочь нарвской окраины, ханжой но была, в отчем доме и не такое говаривали.

— Александр! — взмолился Рылеев. — Будешь уписывать за обе щеки, что станется с брюками!

В дверях снова вырос Евдоким, теперь в сопровождении стриженного под горшок Федьки. Они несли перемену. И в круглой фарфоровой миске квашеную капусту для Александра Александровича.

На блюдах — карп в желтом соусе, кулебяки и любимая Александром — с грибами. Вид и запах вызывали такой аппетит, как если б все давно постились, маковой росинки с утра во рту не было.

Прасковья Михайловна милостиво кивнула повару, — кивок означал благодарность, отчасти — сообщничество. Блюда родились после длительного совета на кухне, где взвешивались вкусы каждого и обеденная панорама в целом.

Такой обед поглощают неспешно, сопровождая разговором — умеренно серьезным, допускающим смех, но не хохот.

А их снедало нетерпение, усилием воли они сдерживали себя. Рылеев с укоризной обернулся к Николаю. Тот полувиновато развел руками: не сумел, не счел нужным. Рылеев сгорбился на стуле. Но тут же выпрямился. Только не смог заставить себя улыбнуться шутке Павлика.

Самый младший из братьев о чем-то слышал, догадывался. Это «что-то» было расплывчато и не настолько серьезно, чтобы помешать ему от души радоваться обеду, сестрам и братьям, маменьке, таким почтенным гостям, как Торсон и Рылеев. Он любил всех, желал каждого обнять, излить сердечную приязнь.

С затаенной грустью Александр следил за младшим братом, который через сутки, может статься, будет единственным мужчиной в их семье. Если такое суждено, сегодняшний обед — последняя встреча, и на этой встрече они лицедействуют, изображая беззаботность, лгут самым близким.

Как не актерствовали, входя в игру и забывая, что это — игра, как ни сдерживали себя, тайное рвалось наружу. Но не в истинном своем обличий — в чужом.

Насчет одежды разговор завел Николай. И неспроста. Кондратий хотел завтра стать в ряды с походной сумой через плечо и ружьем в руках.

«Во фраке?» — изумился еще прежде Николаи, услышав о задуманном маскараде.

— В русском кафтане, сродниться с солдатом и селянином.

Николай нашел сначала лишь одно возражение: эдакое переоблачение скорее вызовет удар прикладом, нежели сочувствие, нижним чинам чужды тонкости патриотизма, время национальной гвардии еще не настало.

За столом он умолчал о прикладе, о площади. Но мысль: «одежда сближает с народом» — дозволительно обсудить за воскресным столом.

С неизменной вдумчивостью Николай рассуждает о русской одежде, ее красоте, удобстве. Мужская часть общества поддерживает его: красива, удобна не в пример фракам с дурацкими хвостами-фалдами.

Женщины настроены скептически.

— Я и маменька должны одеваться по-крестьянски? — недоумевает Елена.

— Нешто плохо, что моды идут из Франции? — обращается Машенька к соседу, Константину Петровичу. — Так повелось издавна.

Торсон не уверен, что всякий обычай хорош. Однако не ему судить о дамских модах; красивой женщине любой наряд к лицу.

— Ты, батюшка, комплиментщик, — вставляет Прасковья Михайловна. — Простая одежда хороша для простой работы. В свете надо сообразоваться с модой.

Павлик заявляет, что мода — обезьянничанье, обычай — то же самое. Каждый волен избирать себе наряд сам.

Торсон, подумав, заговорил о преимуществах для всякого народа своей, а не заемной моды, своей одежды, своих названий. Почему в России для всех чинов заведены иностранные наименования? Это увеличивает промежуток между народом и теми, кто наверху. Такие опасения, спешит добавить Константин Петрович, одолевают не только его, но и многих думающих русских людей. Он хотел назвать Грибоедова, Кюхельбекера, однако воздержался.

— А мне по душе лапти, — дурачится Павлик, — лапти и камзол.

Рылеев поучающе вставляет: одежда отражает национальный дух, политические устремления.

— Политика? — всплескивает розовыми ладошками Машенька.

После того как паши полки вступили в Париж, напоминает Рылеев, французы стали одеваться a la ruse — в казацкие штаны; завели моду на меха.

— Это подражание наружное, временное, — Николай не собирается отходить. — Я не против русских нарядов. Но не им сблизить нас с народом. Барин, обрядившийся мужиком, все равно — барин…

Прасковья Михайловна довольна: предмет увлекает всех, дочери поспевают за мужчинами. Только Саша молчит. На пего иногда такое накатывает: все охвачены спором, он безмолвствует; все успокоились, он взыграет. Сыновья — горой один за другого, но сойдутся — полемикам нет конца, однако ссоры редки.

Обед идет своим чередом, разговоры — своим.

Мишель промокает салфеткой топкие усики, подкручивает их: не одежде надо учиться у просвещенных народов — брать политический опыт. Например, Карно и маркиз Лафайет…

Александр запальчиво перебил брата:

— В Директории Баррас крикнул Карио: «С твоих рук капает кровь!..»

Воцарилась тишина, деликатно нарушенная Торсопом: лучше не ссылаться на Барраса, он — отъявленный карьерист, человек без правил; государственные перевороты вздымают на гребень великих деятелей, но выплывает и всяческая дрянь, вожделеющая власти и денег; необходимы строгие законы, мораль.

— В Древнем Риме говорили: законы слабы без нравов, — Рылеев со значением поддержал Торсона. — Мораль необходима не только после переворота, но и ранее него. Иначе переворот не получится либо даст дурные плоды. Баррас, Карио…

Прасковья Михайловна попыталась свернуть разговор в более доступное ей русло. Похвалила ученость Константина Петровича, который повидал мир; плавал на фрегатах, брал участие в баталиях.

Торсон смутился, как красна девица, — какой из него повествователь, вот Николай Александрович и рассказать и написать мастак. По обыкновению, Торсон выдвигал вперед друга. Бестужев-старший отвечал ему тем же. Им доставало постоянства нескончаемо вести это состязание, восхищая Прасковью Михайловну.

Заметив матушкину улыбку, Николай рассмеялся и дольше обычного тянул незатейливую перепалку с Торсоном, но у того были веские доводы: несколько лет назад вышли Николаевы «Записки о Голландии 1815 года», очерк «О нынешней истории и нынешнем состоянии Южной Америки», в «Полярной звезде» печатались путевые письма, их находили образцовыми по слогу, живости (кое-кто ставил в пример Александру Бестужеву: ясно, красочно, лапидарно, без блесток и мишуры; Александр поддакивал, хвалил брата, но писал на свой салтык…).

Прасковья Михайловна тоже одобряла сочинения Николаши; «Записки о Голландии», как и номера «Полярной звезды», держала на ночном столике, но кто бы поручился, что она их читала…

Николай Бестужев вспомнил случай, Торсон — другой, третий снова рассказал Николай. Не все вошло в зависки и путевые письма, но и то, что вошло, сегодня поворачивалось особенной гранью, видимой лишь мужчинам, сидящим за столом.

— Доктор канонического права Франсиа… — обернувшись к матушке, Николай пояснил: — Это в далеком Парагвае… Тем для меня высок, что, отличаясь от Карно, снискал уважение сограждан честностью и бескорыстием, учредил подлинную республику. Не так ли, Константин?

— Доктор Франсиа учен, нравственен, и ему впрямь сопутствовал успех в истребовании законного порядка. Но история коварна, она нередко дарует победы тем, кто норовит кинуть народ в лютые объятия средневековья, обрекая на гибель лучших сынов.

— Ты о Риего?

— О благородных гишпанцах.

Николай — свидетель расправы над восставшими испанцами — описал кровавую сцену. О ней-то сейчас и вспомнил Рылеев:

— У тебя есть кусок… Приговоренный к расстрелу сперва не желает завязывать глаза, но узрев генерала, хватает платок, чтобы не видеть жалкого предателя.

— Несчастный был казнен после слов: «Не хочу осквернять последних минут моей жизни видом человека, предавшего отечество и пришедшего любоваться кровью сограждан».

Слова расстрелянного Бестужев повторил с подъемом, заставив всех оторваться от тарелок.

— Как имя негодяя? — вскинулся Рылеев.

— О'Доннель, генерал О'Доннель.

Неужто у всякой революции есть побочное дитя — предатель?

Чем-то насторожил Александра этот диалог брата с Рылеевым. Выскочив из кареты, Кондратий говорил про нависшую над ними гибель. Такое бывало и прежде. Но обычно он подавлял обреченность. Сегодня тоже как будто подавил, но не до конца. Вдруг заговорил о предателях. Что должен был сообщить Александру Николай? Александр видел: они обменялись взглядами. Рылеев недоволен.

Обед затягивался, день давно сменился снежным вечером. Оплывшие огарки вынули из шандалов, сняли подтеки воска, вставили новые свечи, в лампы подлили масла. Потом расстелили свежую скатерть. Из соседней комнаты, служившей буфетной, посуду снесли вниз.

Наступал черед десерта — сбитых сливок с бисквитами, шоколадного крема, бланманже и прочих желе всех цветов радуги. Зеркало, висевшее в простенке между окнами, отражало такое великолепие, что, несмотря на полное, казалось бы, насыщение, пальцы сами тянулись к чайным ложечкам.

Прасковья Михайловна следила — не пропустил ли кто-нибудь лакомства. «Пуншевое желе, Константин Петрович, испробуй, скажи — каково», «Тебе, Сашенька, лимонное будет по вкусу»…

Десерт помог-таки ей одолеть политику со всеми этими мудреными заморскими именами. Потом, прежде чем сервируют чай, мужчины вернутся к табаку и своей политике. Они на ней истинно помешались. Спасибо, великого князя Николая Павловича не трогают; ему завтра присягнут полки.

Насчет присяги ей рассказала Елена, побывав на Андреевском рынке. Где-где, а на рынке известны любые государственные секреты. Елена не станет понапрасну чесать языком, но все приметит, услышит и дома, походя, имеете с покупками передаст матушке. Наперсниц у нее нет, но она, Прасковья Михайловна, не хуже задушевной подруги; кавалеров не видать, зато братья — чуть что: Лиошенька, Лиошенька…

Тем временем внесли серебряное корытце с битым льдом, из него торчат влажные бутылки клико.

Пробочные залпы шампанского; с мелодичным звоном ударяются бокалы, пена, шипя, капает на скатерть.

Дурашливо покачиваясь, Михаил декламирует:
Налейте мне шампанского стакан,
Я сердцем славянин, желудком галломан!..

— Несчастный наш Ахилл!.. Ахилл, ах, хил!..[22]

— Хватит прозы! Средь нас два пиита. Стихи, стихи!.. Александр Бестужев тверд — читать он не будет. Не хочет, нет у него строф, подобающих этому обеду. Нет, нет, нет. Oн полирует ногти, упрямо крутит вихрастой головой.

Встает Рылеев; кулаки уперты в стол, глаза прикованы к пустому бокалу.

Начнет «Исповедь Наливайки», уверен Бестужев, но зачем сейчас: «Известно мне: погибель ждет того, кто первый восстает…»? Страшить матушку? Елена сообразит, сердце подскажет… Может, ему все мерещится, игра угрюмого воображения.

Рылеев начинает глуховато, хрипло. («Не надо бы ему ледяного клико».)
Я не хочу любви твоей,
Я не могу ее присвоить…

Откашливается, прикрыв рот согнутой в горстку ладонью, наклонив голову.
Полна душа твоя всегда
Одних прекрасных ощущений,
Ты бурных чувств моих чужда,
Чужда моих суровых мнений,
Прощаешь ты врагам своим,
Я не знаком с сим чувством нежным,
И оскорбителям моим
Плачу отмщеньем неизбежным»

Украдкой глянув на Николая, Александр замечает на живом лице брата с трудом скрываемое недоумение.
Лишь временно кажусь я слаб,
Движеньями души владею
Не христианин и не раб,
Прощать обид я не умею.

Набычившись, Рылеев поначалу не видел соседей. Сейчас голова вскинута, и он по-прежнему один в пустой зале.
Любовь никак нейдет на ум:
Увы  моя отчизна страждет,
Душа в волненьи тяжких дум
Теперь одной свободы жаждет.

Все хлопают в ладоши; раскупоривается новая бутылка…

Александра обескуражили стихи Рылеева. Написать и не открыть ему! О ком стихотворение?

О пей.

Потому и растерян Николай, не спешит с бокалом.

Рылеев безразлично чокается, нехотя улыбается; бледен, лоб в испарине. Успевает все же глянуть на Александра. Взоры скрещиваются. «Так-то», — упрямо твердит Рылеев. «Как?» — смятенно вопрошает Бестужев.

Это ради него, Александра, читал Кондратий, вел дебаты последних дней: христианского всепрощения пусть не ждут, месть оскорбителям!

Но первые строки — отказ от любви к той, чья душа полна «одних прекрасных ощущений»! Долг перед обществом? Перед семьей? Тогда — зачем читал? Сегодня, в день встреч и неожиданностей, еще надобно вникать в мучительную для них историю. Рылеев готовит Бестужева. Долго еще будет длиться это пиршество?

Прасковье Михайловне стихотворение понравилось. Она тоже считала: женское сердце не чета мужскому — нежно, отходчиво. Мужскому быть каменно твердым, не спускать обид. Но какой из Кондратия Федоровича воитель? Он рожден для писательства, ну, еще для канцелярии, судейского кресла. Во всякой должности надлежит любить отечество. Только не в ущерб любви к законной жене.

Супруге Рылеева несладко жить на белом свете: потеряла сынишку, сама болезненная, сил не хватает дом вести, муж в сочинительских вымыслах. Оно конечно: вымыслы — одно, жизнь — совсем иное. Саша куда бы ни воспарил, — услышит голос матушки и — покорный сын. Но жене его, пожалуй, достанется. Коль отменный семьянин Рылеев толкует супруге: не нужна мне твоя любовь, — Саша такое понапишет, — будущая жена босиком в лес убежит…

— Простите великодушно, — обращается Прасковья Михайловна к сидящим за столом. — Тесновато у пас, погулять негде, дыму негде напустить. Вы здесь как-нибудь вокруг. Либо в буфетную. А там и чай готов, кто пожелает — кофе.

Все благодарят, двигают стулья, мятые салфетки летят на стол. Мужчины направляются в тесную буфетную, курить.

Николай удерживает за локоть Рылеева;

— Заклинаю тебя, при Павлике…

Кондратий досадливо морщится. До чего все неразумно. Этот дом — второй его дом, семья Бестужевых — вторая его семья. Но он первую не видел с утра. Вечером совещание, Настенька будет спать, Наталье никакого херувимского терпения не хватит для такой жизни… Но жизнь эта накануне великого свершения. Все обновится. Все.

Теперь его берет за локоть Александр.

— Ты хотел со мной уединиться, — не вопрос, утверждение. — Я и сам стремлюсь, но видишь… Дурные вести?

— Я полагаю их скверными, Николай — совсем скверными. Чем больше думаю, тем сильнее сближаюсь с ним.

Возвращаются сестры, приводившие себя в порядок: волосы поправлены, свежий аромат духов вливается в табачный дым.

Торсон покорно предлагает руку двум младшим. В разговоре участвует и Елена, наблюдая при том, как вносит пышущий жаром самовар — сквозь решетку внизу светятся угли, как в столовой появляются торты, сахарные и миндальные крендельки, пирожные, облитые белой, шоколадной и розовой глазурью, бисквиты и — гордость Прасковьи Михайловны — вафли трех сортов.

Такого братья не помнят с детства. Маменька в ударе, расстаралась.

Николай обеспокоен: надвигается долгое чаепитие. Как поспеть к Любе?

Павлик и Петр, перемигнувшись, собираются по мальчишеской еще традиции попросить у матушки гостинцев на дорожку. Петр возьмет, а насчет дорожки…

Николаев план стал очевиден, прежде чем старший брат посвятил в него младшего: отправить Петра в Кронштадт, уберечь от завтрашнего дела. Причина вполне уместная — сопровождать Любовь Ивановну. Что ж, с великим удовольствием, с полнейшим почтением. Любовь Ивановну он довезет до крыльца. Но, довезя, поступит по-своему.

В семье Петр слывет увальнем; какой с увальня спрос? Только пускай шустрые братья не дивятся, узрев его завтра на площади.

У Рылеева рябит в глазах от изобилия сладостей; без упрека, но не без сожаления он думает, что его Наталья не горазда на такую изобретательность, такой размах; ей обременительны постоянные гости, она устала от вечного стука дверей, не остывающей тревоги… Хорошо, что он прочитал стихи, целиком груз с души не снял, но какую-то долю. Александр почувствовал, внутренне готовится к трудному известию. Меж ними бывало: вместо долгих объяснений — стихи. Однако от разговора никуда не деться.

Александр не опомнится после стихов. Скорей приступить к чаепитию и скорей с ним покончить. Третий час тянется обед!..

Сестры — младшие и старшая — в восторге. Как чудесно — шампанское, стихи, кухены. Маменька сулила — будут свои дни приемов: гости, молодые люди, фанты, шарады…

Константин Петрович обозревает все, словно в бинокль. Радостные лица милых дурнушек, горделивая Прасковья Михайловна, ребяческое легкомыслие младших братьев и суровая озабоченность старших, душевное смятение Рылеева. Что-то несет им всем грядущий день…

У него третьи сутки болит нога, раненная под Либавой. В память об этом — Анна 3-го класса, серебряная медаль на голубой ленте и боль в непогоду. Нога отозвалась на декабрьскую оттепель, спасу нет, но он не жалуется, оставляет дома трость. Его круглое мягкое лицо светится добротой, в ясных голубых глазах терпение.

Выходя из буфетной, Торсон, стараясь не припадать на ногу, нагоняет Александра и Рылеева:

— Ничего, друзья, бог не выдаст, свинья не съест.

— Свинья пошла прожорливая, — отшучивается Александр.

26

18

С детских лет привычен отдыхать после обеда. С книжкой — и на диван под пушистый полосатый плед. Книга падает, мальчик спит блаженным сном, мать укрывает ему плечи.

Во взрослые годы не всегда выкроишь послеобеденный часок, никто уже не поправит плед. Но, даже дежуря у герцога Вюртомбергского, Бестужев умудрялся улетучиться средь бела дня; вскоре снова на месте; свежий, со складкой от подушки на розовой щеке.

Сегодня встал задолго до рассвета и — безостановочное верчение колесом, потом обильный обед, шампанское. Теперь — чаепитие… Крепкий — до черноты — чай не развеял дрему.

Потихоньку оставил столовую. Опрометью вниз, чуть не сбив Федьку с очередным подносом. К себе в комнату. Сбрасывает сапоги, швыряет на стул мундир, расстегивает ремень на панталонах. И долго летит в блаженный мрак, отрадную пропасть. На самом ее дне чьи-то голоса. Сейчас он соберется, узнает говорящих.

— Диво да и только, завалился спать!

— Привычка, намаялся…

— Какие привычки!.. Кто не намаялся! Он и завтра с площади отправится почивать.

— Не отправится…

Еще не открыв глаза, Александр улыбнулся: Николай защищает его. В темной комнате никто но видит этой улыбки.

Он по-утреннему бодр, деятелен. Чиркает спичкой; пламя свечи колышет тени. Надевает сапоги, застегивает адъютантский мундир, пряжку на тесных панталонах.

— Зря ты меня, Кондратий.

— Прости, я не в себе.

Николай садится к брату, Рылеев — на стул, освободившийся после того, как Александр взял мундир.

— Рок какой-то, на мне печать, — подавленно цедит Рылеев. Он не вполне здоров после воспаления горла, целый день в разъездах, из теплых покоев на улицу, споры до хрипоты, ледяное шампанское. Тогда едва не накаркал беды, сегодня с дурными новостями.

Николай не согласен. Тогда Рылеев угодил в ловушку, но нашел в себе силы, вырвался. Нынче и вовсе но в чем упрекнуть.

— Нужен виноватый? Изволь — наша доверчивость. Происшествие с Ростовцевым не на твоей совести. Ты лишь оповестил о нем.

— В стародавние времена гонцу с дурными вестями рубили голову.

Николай подходит к Кондратию.

— Мы не станем следовать варварским обычаям. Мы любим твою голову, твой дар, твою верность идеалам.

Зачем столько пышных слов? — мелькнуло у Александра. Не ему бы, правда, удивляться, он сам охотник клеймить и восхвалять и не ставит запруд своему красноречию.

Николаю ниспослано редкое умение поддержать попавшего в беду, его положительность действует целитель но на смятенную душу. Тогда Рылеев ринулся к нему, не к Александру, с которым всегда делил печали и радости…

Александр Бестужев пригладил растрепавшиеся но сне волосы, поправил усы, сжал ладонями голову. Он не выносил дурных воспоминаний. Но куда от них денешься? Куда денешься от несчастного беспомощного профиля Кондратия, реденьких взлохмаченных бакенбард, близорукого прищура?

Рылеев сидит, понурившись, вполоборота; судья, чувствующий себя подсудимым; сильный, ощутивший свою слабость.

Теперь это скорее воспоминание о былой слабости. Но тогда…

27

* * *

Тогда Рылеев страстно увлекся красавицей Теофанией Станиславовной и тщетно пытался унять сердечный порыв. Тем более что зарождался он еще в бытность Рылеева на службе в санкт-петербургской уголовной палате, а молодая полька из Киева взывала о помощи в судебной тяжбе. Каково влюбленному вершить правосудие? Сцепив зубы, он боролся с собой, терзался ночами, когда сон бежал его глаз.

Но обольстительная Теофания и сама утратила душевное равновесие. Ловит взор Рылеева, упивается его стихами. Он похвалил книгу, — назавтра она у нее на столике; он негодует, — она заражена его праведным гневом; он восхищается, — она вместе с ним, отзываясь на каждую улыбку, — воспламеняясь от свидания к свиданию.

Рылеев сменил уголовную палату на Российско-американскую компанию. Но:
…Я увлечен своей судьбою,
Я сам к погибели бегу:
Боюся встретиться с тобою,
А не встречаться не могу.

Досужий свет злоязычен, неутолима жажда сунуть нос в чужой альков. Катоин становится притчей во языцех. Доброхоты во все посвятили Наталью Михайловну.

Александр Бестужев жалел Кондратия, сострадал Наталье Михайловне, но держался в стороне. Обида на Рылеева родилась позже.

Как раскрылась тайна Теофании Станиславовны, Бестужев не ведает поныне. Подозревает: не без содействия Гаврилы Степановича Батенькова.

В один прекрасный день было установлено: красавица полька, очаровавшая Рылеева, — шпионка, подосланная Аракчеевым, который узнал себя во «Временщике» (да и как не узнать)…

Сразу поверил Рылеев удручающим известиям? полностью ли? Судя по сегодняшнему стихотворению, все совершалось негладко. Стоило Рылееву, сбросив наваждение, всмотреться в Теофанию, и почудилась фальшь, ненатуральность любовного волнения. Но, быть может, он глядел предвзято?

Рылеев избрал поверенным Николая Бестужева. Только после тягостного решения расстаться с Теофанией Станиславовной, позвал в советчики и Александра. Братья высказались единодушно: разрыв будет ошибкой, ярость отвергнутой женщины опасна и для Рылеева и для его друзей. Брошенная красавица такого наплетет… Кондратий вяло оборонялся: он не посвящал возлюбленную в тайны общества.

Сообща обдумали тактику. Рылеев будет морочить польке голову, все более отдаляясь от нее.

Тем временем Александр Бестужев отдалился от Рылеева. Кондратий доверился Николаю прежде, чем ему, своему соратнику, второму «я». Бестужев съехал из дома у Синего моста, поселился на даче у Булгарина, настрочил Рылееву обиженное письмо.

Но вскоре уразумел: бывают происшествия, когда все-го труднее исповедоваться именно своему alter ego[23]. Спокойная рассудительность Николая в тот час пришлась более кстати.

Отшумело все это, отболело, отхлынуло. Так думалось Бестужеву. Но сегодня вдруг вытолкнуто на поверхность.

Николай силится успокоить Рылеева: никакой связи между тем и этим нет, Кондратий возводит на себя напраслину.

Рылеев, как заведенный: виноват, моя доверчивость заразила остальных, словно повальная болезнь…

Все это начинает Александру надоедать. Пора к делу. Его корят за пять минут сна («Хорошенькие пять ми-пут!» — замечает Рылеев), а сами тратят часы бог весть на что.

— Рассказывай, Кондратий, Саша прав: мы не дорожим временем.

Александр вытащил из-под себя согнутую ногу, встал и больше не садился. Четыре шага по комнате — остановка. Снова шаги. Нависал над спинкой стула, где сидел Кондратий, подходил спереди. Николай, точно изваяние, застыл, откинувшись на софе.

Рылеев повествовал ветвисто, с отклонениями, Александр дорожил подробностями, и деланное заикание (Рылеев копировал Якова Ростовцева) способствовало полноте его впечатлений.

Сперва его ошеломил факт, сообщенный Рылеевым, потом — все, что ему предшествовало. Вечный интерес к сюжету. Но пахло сейчас совсем не литературой, и, отбросив интригу, думать надлежало о последствиях, к каким вела измена Якова Ивановича.

Друг князя Оболенского, поручик лейб-гвардии Егерского полка, сочинитель Ростовцев с заговорщиками сблизился недавно. С недавних же времен печатал трагедии в патриотическом духе. Он вообще — недавний: двадцати двух лет от роду, менее года — адъютант в дежурстве штаба Гвардейского корпуса. Состоящего в той же должности Оболенского пленила его любовь к отечеству, пылкость. И не настораживала увертливость, благоволение к нему великого князя Николая Павловича. (Рылеева несколько настораживало, он держался на дистанции, переводя политические споры в литературные, но различие в мнениях и человеческие слабости полагал натуральными, не противился вероятному вступлению Ростовцева и общество: шутка ли — два адъютанта в штабе Гвардейского корпуса под командованием генерала Вистрома в противуправительственном заговоре!)

Александр Бестужев виделся с Ростовцевым редко, сочинения его ставил не высоко, в своих обзорах не замечал. Самолюбивый Ростовцев таил обиду, но улыбался при встречах радушно, только заикался сильнее обычного. Приветливость, как и «гуттаперчивость», составляли черты Якова Ивановича. Собираясь вступить в общество, он строил планы повергнуть оное к ногам государя и возродить как надежный оплот отечества, содействовать императору в искоренении зла, кое-где водящегося на Руси.

Наивный, доверчивый Евгений Петрович Оболенский бывал и хитроват. Хитрость не государственного размаха, но обиходная, житейская. Вправе ли, однако, начальник штаба переворота вверяться чутью? Он не вверялся, и все же получилось так, что наиболее опасные темы затрагивались в отсутствие Ростовцева.

12 декабря перед обедом Ростовцев зашел к Оболенскому (они квартировали в доме, занимаемом Бистромом) и опешил, застав там Рылеева и человек двадцать гвардейских офицеров. Такого многолюдья ему заставать но доводилось; его сторонились, или ему показалось, будто сторонятся. Хотелось уйти, хотелось остаться…
* * *

— Какое он сделал на тебя впечатление? — Александр остановился перед Рылеевым.

— Никакого. Вскоре нас покинул, и я только теперь составляю картину.

Вполне вероятно, что Ростовцева обуревали разноречивые чувства, но поступил он вполне определенно.

Отобедав и сотворив молитву, написал письмо Николаю Павловичу, в половину девятого пополудни примчался во дворец, настоял на высочайшей аудиенции, вручил послание, удостоился всемилостивейших объятий, поцелуев в лоб, в глаза и в губы.

— Хоть бы в… — взвился Александр Бестужев. — Это от него известно? Каялся?

— Нисколько.

— Где донос?

— Я бы избегал слова «донос»…

— Назови «элегией», «одой», «патриотической трагедией», в каких еще жанрах он сочинительствовал!

— У меня копия.

Рылеев полез во внутренний карман. Достал пачку смявшихся бумаг. Близоруко сортируя их, отобрал нужные.

— Читай.

Бестужев склонился у конторки, воздавая должное четкому почерку Ростовцева. Покуда читал, Николай и Рылеев молчали. Николай внешне ничем не обнаруживал подавленности, Рылеев же опустил голову, закрыл глаза.

Прежде чем вернуть листки Кондратию, Александр Бестужев снова скользнул по ним глазами.

— Более дюжины знаков восклицания. Когда я сочинял шутейную «Историю знаков препинания», у меня не было подобного образца… Слог каков? «Я увлекся личною привязанностью к вам». Не трагедии писать бы, а комедии. Во «Взгляде на русскую словесность в конце 1825 года» воздам по заслугам.

— Надо дожить до конца двадцать пятого года, — тихо сказал Рылеев.

— И то верно. И-а-к-о-в Иванович торопит наш финал. В талантах я ему отказываю, но не в коварстве. Лесть хитрая, с остережением… Он и нас побаивается. Дал копию… Благороден на двух сценах разом. Перед императором и перед нами. Ты поручишься, Кондратий, что копия отвечает оригиналу? Слову И-а-к-о-в-а цена — полушка. В письме отсутствуют имена. Но мог назвать в беседе.

Рылеев подтвердил: мог…

О завтрашней присяге его известил Краснокутский, с тем он и помчался к Оболенскому. Вскоре в кабинет Оболенского вошел Ростовцев. С копией письма и заверениями в преданности.

— Вы его заключили в объятия, — недобро усмехнулся Александр Бестужев. — Как же, независимость мысли, рыцарь с открытым забралом.

Все обстояло примерно так, чего таиться, были объятия. Дабы скрыть растерянность, сбить Ростовцева с толку: ты благороден, жертвовал собой… Еще тогда Рылеев подумал о «двух сценах».

Николай Бестужев, узнав от Рылеева о письме Ростовцева, отрубил: служит богу и сатане, нам раскрывает объятия, а царю — заговор. Он не верил в подлинность копии, не верил, что Ростовцев скрыл имена членов общества.

Теперь Николай испытывал удовлетворение: брат думал так же и тем усиливал решимость Рылеева действовать безотлагательно. Известны государю имена, неизвестны — это второстепенное. Ему известно: есть заговор! Потому и торопит Сенат, поспешает с присягой. Нам тоже не резон раскачиваться. Письмо надлежит скрыть от остальных сочленов, не отвлекать, не стращать доносом Ростовцева.

Рылеев соглашался с Николаем Бестужевым. Он не хотел утаить письмо от Александра, помня историю с Теофанией Станиславовной.

Почему великий князь Николай, почти сутки храня письмо Ростовцева, пальцем не шевельнул, чтобы арестовать заговорщиков?

Несподручно новому императору начинать царствование арестом доблестных офицеров, известных литераторов, кои ничего явного против него не совершили. Умыслов, намерений недостаточно. Эдаким началом расположения не снискать. И без того на великого князя глядят косо…

Имеется и второй ряд соображений. Верность присяге, данной Константину, и нежелание присягать Николаю — тактическая линия заговорщиков. Эти настроения существуют и в войске, тайная полиция оповестила о них Николая Павловича. Трагикомедия междуцарствия еще не завершилась, арест людей, хотевших остаться верными первой присяге, будет выглядеть дурно и по отношению к Константину. Ну, как он все-таки даст себя уговорить и примет корону…

Рылеев умолк. Александр видел: сказано не все, Кондратий что-то еще оставил.

Мысль, о которой догадывался Бестужев, многократно посещала Рылеева, он взвешивал все pro et contra; мысль ожила поутру, укрепилась после доноса Ростовцева.

Нюхом борзой, взявшей звериный след, Ростовцев учуял: междуцарствие грозит кровью, смутой, внутренней войной.

— Ростовцев верно взвесил обстоятельства, — бесцветным голосом продолжал Рылеев.

— Большого ума не требуется, — огрызнулся Александр. Он отказывал Ростовцеву в каких-либо положительных качествах, иуде не дано обладать ими.

— Император оповещен, схватить его будет трудно. Не схватим — откроется междоусобная война. Надо принесть его в жертву. Надо!

С Кондратием Федоровичем так бывало: начинал расслабленно, сворачивал туда, сюда, но постепенно копилась уверенность, и его заключающее «надо!» звучало приказом. Уже не растерянность — вдохновенная властность проступала на бледном лице, упрямый огонь в очах.

— Обмануть Ростовцева, — начал Александр Бестужев тему, которую он любил, несмотря на безразличие к ней многих. — Мы на войне, без хитростей не обойтись… Введем в заблуждение Ростовцева, через него — Николая Павловича.

Старший брат заерзал на софе. Военной хитростью и вправду пренебрегали напрасно; Сашу только расшевели, толкни, он покатится, покатится, знай, поспевай ловить новые его идеи. Славно замыслено: через Оболенского внушить Ростовцеву, что он раскрыл заговорщикам глава, они увидели свою безрассудность, отрекаются от пагубных намерений, хвала Ростовцеву, хвала Иаковууу!

— Яшке Искариоту, Яшке-заике, — увлеченно сыпал Александр.

Они вновь воспряли. Рылеев обнимает младшего Бестужева, старший заключает в объятия обоих.

Николай прежде всех вернулся к тревогам дня. Хорошо бы использовать доносчика в своих целях. Но времени в обрез. Николай Павлович обойдет на круге. Почувствовав свою силу, арестует их на площади.

— Что советуешь? — вскидывается Александр.

Николай отвечает с отчаянием человека, бросающегося в полынью:

— Лучше быть взятыми на площади, нежели в постели! И лучше пусть все узнают, за что мы погибнем, нежели станут удивляться, когда исчезнем тайком, по одиночке…

Его перебивая, подхватывает Рылеев:

— Мы начнем. Принесем собою жертву для будущей свободы отечества!

— Почему — жертву? — восстает Александр. — Пускай жертвы приносят недруги!.. Запрут выходы из казарм — будем пробиваться штыками. Зря крови не прольем, а начальников, кои станут препятствовать, испугаем оружием, в самой крайности — выстрелами!..

Солдаты, он убежден, поддержат общество; достаточно пустить слух, что отречение Константипа незаконно, а в Сенате спрятано духовное завещание покойного императора, где срок службы сокращен на десять лет…

Кончил на высокой ноте:

— Ляжем на месте. Или понудим Сенат подписать конституцию.

«Ляжем на месте» — невольная уступка Рылееву; «понудим Сенат» — собственная надежда и опять же поддержка Рылеева; да упрочится его вера: мы успеем, одолеем.

— Ты славно объяснил про военную хитрость, — Николай торопит конец беседы, — не медля, употреби ее. Мы спешим, Константин Петрович отправится с нами. В доме останутся одни женщины. Повремени уходить. Побудь с сестрами, матушкой. Я вернусь почевать, Мишель тоже. Ну, понимаешь…

Как всегда, Николай глядел дальше брата: впереди ночь, может статься, для них последняя. Не вовсе, так в материнском доме…

Ладно, Александр задержится, побудет со своими.

Куда ему спешить? Николаю не терпится к Любови Ивановне. Если эта ночь последняя для них всех, то и его встреча со Степовой — последняя… Мишель умчался к своей Анете, дочери адмирала Михайловского.

Александра Бестужева — радоваться? горевать? — никто не ждет в этот вечерний час. Никому, кроме матушки и сестер, он не нужен…

Близится час переворота, и неумолимо множатся осложнения. Как было в заике Ростовцеве угадать доносчика? Как провести черту между несогласиями, естественными среди думающих сочленов, и воззрением, толкающим к измене? Мораль дозволяет спор, но отвергает низменный поступок. Однако Ростовцев свободен от угрызений совести.

Пределы дозволенного. Поздно об этом думать…

Никогда не поздно. Он все скажет в совещании у Рылеева, заставит себя выслушать. Не потерять ни одного ключа к будущему торжеству правды.

…Этим вечером в домах вдоль невских берегов собираются члены Северного общества. Князь Евгений Оболенский с офицерами-гвардейцами. Штабс-капитан Ренин с однополчанами-финляндцами. Михаил Пущин, младший брат Ивана Ивановича, приуготовляет конно-пионерный эскадрон. Полковник Булатов, после встречи у Трубецкого, надо полагать, занят в лейб-гренадерском полку, который выведет на площадь поручик Александр Сутгоф…

Полки, полки… Не зря Батеньков расспрашивал о войсках и штыках. Гаврила Степанович небось с Краснокутским убеждают графа Сперанского. Барон Штейнгель колдует над проектом манифеста, нижет бисерные буковки…

Удачи всем вам, собратья мои!

Но сразу за благостным умилением — тревога: все врозь, каждый сам по себе; кучки, группки, компании.

Сила в том наша? Слабость? Где сила переходит в слабость? Слабость становится силой? Не упустить момент, когда растопыренную пятерню надо сжать в железный кулак.

Он открывает дверь из своей комнаты, его охватывает застывшая тишина.

Час назад дом шумел, полнился говором, выстрелами винных пробок, торопливой беготней. Теперь на лестнице мерцает лампа, вторая — в нижних сенях. Из людской доносятся неразличимые голоса. Крепко досталось нынче всем — и матушке, и прислуге.

Однако обед — что бы там ни было — удался на славу.

28

19

На крыльце черного хода мышиный шорох. Кто-то топчется, ищет ручку, дергает дверь. Стук сперва вкрадчив, осторожен. Потом все резче, настырнее. Так и весь дом недолго поднять на ноги…

Не зря его раздражал Андреевский рынок. От жуликов, бродяг и нищих нет проходу, досаждают окрестным жителям, тащат, что плохо лежит.

Однако злодей, наглый воришка в дверь не стучится. Вдруг да… И качнулся пол.

Судили-рядили, почему Николай Павлович медлит арестовывать заговорщиков, придумывали ему логику, тактику. А у него — своя логика, своя тактика, своя полиция, жандармы, помощники наподобие Ростовцева. Отдал приказ и — тюремная карета непрошеной гостьей подкатывает к крыльцу…

Александр Бестужев на цыпочках приблизился к черному ходу, отодвинул щеколду. Широкая дверь не открывалась. Стук возобновился.

— Подождите вы!

Кроме щеколды где-то крючок. Не дом — крепость. Крепость на проволочной загогулине.

Он распахнул дверь в кромешную темень двора.

Засыпанный снегом мужчина бочком ступил в сени, снял шляпу.

— Не обессудьте, Александр Александрович… Незваный гость. Ночное вторжение…

Сумбурная скороговорочка, с трудом перебьешь. Кому угодно не удивился бы, но Каховский?

— До ночи далеко. Рад вас видеть.

— Озяб. Давненько толкусь подле вашей двери. Ждал, покамест Рылеев отбудет.

Он освобождал окоченевшие пальцы от больших, подбитых мехом перчаток, стряхивал снег с пелерины, обивал тяжелые сапоги. Эти сапоги и перчатки, казалось, шились для человека рослого, с мощным телосложением. Но Каховский невзрачен; щупл; рот маленький, на вздернутой верхней губе тонким стручком усики.

«Выискался режисид»[24],— усмехался Рылеев после какой-нибудь стычки с Каховским. У них вечно сперва ссоры, обиды, потом примирения, объятия.

Бестужев защищал Каховского: мал золотник, да дорог, верен заговору, чист в помыслах. Не слишком симпатизировал Петру Григорьевичу, но сострадал. Видел достоинства, известные, впрочем, и Рылееву. Рылеева достоинства Петра Григорьевича занимали применительно к делу, потому и выводили его из себя вспышки необузданности, амбиция Каховского. Он и сам был подвержен вспышкам, самого порой охватывала горячка: довольно, дескать, фраз, пора, друзья… Трезвея, рассудительно прикидывал, когда пора, кому.

Каховский с людьми сходился трудно, был обременителен для них и для себя.

С Бестужевым его отношения складывались ровнее, чем с другими. Без сердечной близости — для нее Каховский слишком замкнут — и без постоянных споров. Каховскому нравилась легкость Бестужева в общении, не подозревал в нем и намерения чужими руками таскать каштаны из огня.

Слушая речи о русской истории в набитом людьми кабинете Рылеева, Каховский гневно обрушился как-то на Петра Первого: убил в отечестве все национальное, удушил слабую нашу свободу. Екатерина Вторая мудрее…

— Святые слова, — на лету подхватил Бестужев, — чего хочет женщина, того хочет бог.

Каховский признателен союзнику — скорее остроумному, чем серьезному.

— Бог почему-то всегда хотел здоровых, красивых мужчин, — добавил Бестужев.

Защищая Каховского, Бестужев любил пересказывать эпизод из его детских лет.

В 1812 году, когда французы вступили в Москву и университетский пансион, где учился четырнадцатилетний Каховский, разбежался, в доме поселились наполеоновские офицеры. Вместе с ними мальчик ходил на добычу. Как-то среди трофеев взяли несколько склянок варенья. Каховский неосторожно сунул палец в узкое горлышко и не мог вытащить. Французы потешались, спрашивали, как он поступит. «А вот как!» И мальчик стукнул склянкой о голову одного из насмешников. Это так ошарашило французов, что они ограничились тумаками и выгнали его вон.

— На подобное отважится лишь храбрец с пеленок, — шутливо завершал Бестужев.

Сколько в этой истории истинного, сколько выдуманного, оставалось решать слушателям.

Каховскому тоже хотелось иногда пошутить, но не умел, был на людях сумрачен, застенчив.

Давнее происшествие Бестужев переиначивал, уже не склянку с вареньем, а бутылку шампанского бил малолетний Брут о галльскую голову, не бутылку — полдюжины.

Петр Григорьевич улыбался побасенкам. Возразил лишь однажды. Против морали, какую Бестужев ни с того ни с сего извлек из этого эпизода. Он уверял, что ранний подвиг Каховского совершен во имя российского государства.

— Господа, почтеннейший Александр Александрович ошибочно толкует пружины отроческого поступка, — опроверг Каховский.

Взбодренные клико, сотрапезники шумели в зале ресторации «Лондон», их не занимали «пружины», которые норовил объяснить Каховский. Но не на того напали.

Встав из-за стола, Петр Григорьевич с каменной миной ждал, пока возобладает тишина. А потом прочел лекцию о разнице между понятиями «отечество» и «государство». Русским лишь недавно даровано право писать и произносить слово «отечество», Павел заменил его «государством» и отправил в крепость полковника Тарасова, упомянувшего в письме императору запрещенное «отечество». Для блага отечества должно жертвовать всем, не только жизнью, Каховский принес бы на алтарь и отца своего…

Бокалы недвижны, сигары замерли на полпути ко рту. Все внимают Каховскому. Настороженнее всех — Бестужев. Он и впрямь обмишулился, брякнув про государство, — русскому сердцу многое говорит именно слово «отечество»…

Все внимательно слушают Каховского. Окрыленный, он летит от отечества к нации, народу, кровью своей избавлявшему Европу от Наполеона.

— Где же, кого, однако, спасли мы, кому принесли пользу? За что кровь наша упитала поля Европы? Может быть, мы принесли благо самовластию, но не народу.

В тот день Бестужев заново узнал Каховского. Ожесточившийся отшельник не уступал многим столичным витиям.

Они гуляли по вечернему Петербургу, Бестужев внимал Каховскому, имевшему собственный взгляд не только на историю России, но и на европейские катаклизмы, на следствия наполеоновских войн, на метаморфозу Александра («Некоторое время император Александр казался народам Европы их благодетелем; но действия открыли намерения, и очарование исчезло! Сняты золотые цени, увитые лаврами, и тяжкие, ржавые железные цепи давят человечество»).

Потом о запретных книгах, о шпионстве…

Умеет думать и обдуманно парировать, дивился Бестужев. Это умение он почитал редким даром. Если Каховский им обладает, справедлив ли Рылеев, взирающий на него только как на исполнителя, удел коего осуществить приказ и — сгинуть?

Девиз «выполни и прими свой жребий» чем-то коробил Бестужева. Слегка коробил: исполнитель сам вызывался, отстаивал свое право на эту роль.

В видах заговора Рылеев поощрял соревновательство между будущими исполнителями, удерживал одного, подталкивал второго, сохраняя за собой привилегию конечного решения. Когда сверх меры кипятился Якубович, Рылеев поучающе наводил перст на Каховского: скромно ждет своего часа. Бунтовал Каховский: доколе медлить, филантропствовать, уходить от неминуемого кровопролития? — Рылеев давал понять, что имеются и такие, кто являет терпение, не требуя назвать громкие имена состоящих в обществе. Укоризна с оттенком угрозы — но смиришься, пеняй на себя.

Смирение давалось Каховскому трудно. На рылеевскую угрозу он отвечал своей: пойдет и откроется полиции.

— Подставишь собственную голову и головы прочих членов, — перебивал Рылеев, — их семьи.

Загнанный в угол, Каховский шел на попятный, клялся в верности, послушании. Однако союз его с Рылеевым грозил разорваться в любую минуту.

Во время долгого осеннего гуляния по аллеям Летнего сада — вечерние сумерки сменились ночной тьмой, там и тут прореженной фонарями, — Бестужев хотел упрочить этот союз и выказал новое расположение к Каховскому:

— Ты воистину сверкал красноречием и обходился без шуток.

Он был выше Каховского, шагал широко, махал руками. В своих грубых сапогах, поношенной шинели коротконогий Петр Григорьевич едва за ним поспевал, и это подстегивало его вечную обидчивость.

— Какие шутки?

Жалея о сорвавшемся с языка, Бестужев выкручивался. Он понимает, что Каховский шутил, грозя выдать заговор, но кто-то возьмет за правду.

Разговор обретал нежелательный наклон. Однако Каховский, видя в Бестужеве союзника, разоткровенничался.

Не открывая ему всех планов, Рылеев ведет речь об истреблении царствующей фамилии на новогоднем маскараде в Зимнем дворце, доверяет Каховскому осуществить убийство.

— Не откажусь погибнуть ради отечества…

Петр Григорьевич мерз, жиденькая шинель не спасала на сыром ветру.

Бестужев согласился: между принесением в жертву собственной жизни и собственной чести — разница. О том говорил и Рылееву, чей замысел — беречь незапятнанную репутацию общества.

— Как надеется ее соблюсти? — обогнав Бестужева, Каховский остановил его. — Можно ли смыть подтеки крови?

Тому, кто умертвит царскую фамилию, дадут все средства бежать из России.

— Если попадется? — маленький Каховский все еще стоял на пути рослого Бестужева.

— Должен показать, что не причастен к обществу.

Он видел противоречие, но не видел, как его избежать. Устранить царскую семью легче, чем нравственные последствия этого.

Петр Григорьевич уловил зыбкость аргументов, снова накинулся на Рылеева. Готов жертвовать жалкой своей жизнью ради общества и отечества, но ступенькой для умников не ляжет, увольте…

Наутро Каховский сделал новый демарш Рылееву, тот применил безотказный метод: сказал, что обманулся в чистоте помыслов Петра Григорьевича. Не желает стать жертвой — найдутся более достойные. Вечером Рылеев попенял Бестужеву за болтливость.

Каховский утвердился в добром чувстве к Бестужеву — искренен, не алчет для себя выгод. После памятного променада по Летнему саду он поверял Бестужеву свои многообразные беды. Еще в лейб-гвардии Егерском полку из юнкеров разжаловали в рядовые, перевели в армию; и позже, вплоть до отставки, не однажды подвергали штрафам, наказаниям за шалости и проступки, сходившие другим с рук. Неумолимо преследовали его и любовные поражения.

Бестужев выслушивал горемыку смиреннее, чем ему было свойственно…

Однако этим воскресным вечером, глядя, как Каховский разоблачается, поднявшись на цыпочки, вешает шляпу, Бестужев огорченно ждал совершенно липших излияний, которые — никуда не деться — обрушатся на него.

— У нас, Петр Григорьевич, в углу дрова свалены.

Они были между собой на «ты» и на «вы». «Петр Григорьевич» — «вы», «любезный Каховский» — «ты».

Дрова Каховскому не помешали, но неловко задетая кочерга с грохотом упала на пол. Он нагнулся за ней, толкнул сапогом поленья…

В комнате Бестужев подвинул ему стул, на котором только что сидел Рылеев. Сам, как обыкновенно, устроился на софе в любимой позе и стал ждать.

Каховский мялся, молчал, потом достал трубку, закурил от свечи. Стиснул мундштук мелкими зубами, красные ладони зажал в коленях. Воинственно оттопырил верхнюю губу.

Не обедал, заподозрил Бестужев, бог весть, сколько времени сторожил подле дома. Но так запросто не спросишь. С Каховским надо держаться начеку — мнителен, обидчив. Тем паче, что порой голодает, бывает в крайности из-за пустой кисы [25].

Сюртук мундирный по моде, добротного английского сукна в искру. Только шит в долг, под ручательство Рылеева. При этом шикарном сюртуке грубые сапоги выдают нищету хозяина; не по карману рысак, даже извозчик. Кондратий без просьб ссужает его деньгами. Но и от сердца идущая щедрость настораживает Каховского…

Подгонять Каховского — напрасный труд. Начнет, когда захочет, о чем сочтет нужным. Прошлый раз исповедовался в несчастной любви к Софье Салтыковой. Роман завязался еще в Смоленской губернии. Балованная дочь из аристократической семьи жеманно выслушивала восторженного поручика в отставке. Петр Каховский чем-то напоминал ей героев сентиментальных книжек, был беден. Как раз это менее всего нравилось папеньке. Он распорядился: чему не бывать, тому не быть.

Салтыковы перебрались в Петербург, в дом Гассо на углу Литейного и Бассейной. Каховский, застегнув потрепанную шинельку, маячил у ворот, посылал через слуг письма и получал обратно нераспечатанными.

Бестужеву встречалась на балах курносенькая Софья Салтыкова, ее неприступность он полагал сокрушимой, и папенька никуда не денется — благословит драгоценную дщерь на брак с Каховским.

Петр Григорьевич гневно отверг такие способы, од был выше…

Чем я буду ему полезен? — спрашивал себя Бестужев, тягостно предвидя новую исповедь. Вся подготовка, поза Каховского обещали длинный монолог. Но он отчего-то не начинался.

— Александр Александрович, может, сыщется что-либо съестное? — Каховский окончательно потерялся. — Простите грешного, с утра…

— Что вы, голубчик, это мне стыдно. Не предложить гостю…

Он засуетился, соображая, чем, где накормить Каховского.

В сенях было пусто, на кухне среди тазов с грязной посудой и остатками обеда сонной мухой двигался стриженный под горшок малец.

— Тебя как звать?

— Федькой.

— Надобно, Федор, гостя попотчевать. Хорошенько… Евдоким где?

— Снят Евдоким Петрович. Умаялись.

— Выходит, тебе заботиться. Подашь ко мне в комнату.

Федька расстарался: паштет, холодная говядина, кулебяка, сладкий нирог. Пообещал чаю. Только как обедать за конторкой?

Водрузили между двух стульев поднос, подвинули к софе, где и уселся Каховский.

Ел он медленно, заставляя себя быть неторопливым.

— Покамест вы из-за меня на кухне хлопотали, я поглядел книги, в одной листок заложен. Строки карандашом обведены. Позвольте прочитаю? Из ваших старых пиес. «Замок Вендеп». Спасибо, напомнили.

— Не стоит благодарности и труда. Я вам без книжки скажу: «Ненавижу в Серрате злодея; но могу ли вовсе отказать в сострадании несчастному, увлеченному духом варварского времени, силою овладевшего им отчаяния?..»

Каховский водил пальцем по странице и удовлетворенно вслушивался в текст.

— Все свои сочинения держите в памяти, Александр Александрович?

Бестужев уличенно молчал и обрадовался, когда Федька просунул в дверь белобрысую голову — забирать посуду.

Однако Каховский не унимался. Федька взял поднос, ногой закрыл за собою дверь, и Петр Григорьевич, снова раскурив трубку, продолжил нечто смахивающее на допрос: Серрат истребил деспота, тирана и — злодей! Почему это обведено карандашом? заложено бумажкой? когда было обведено? когда бумажка вложена?

Бестужев оправдывался: повесть ранняя, написана почти четыре года тому назад.

— Нынче по-иному завершили бы?

Всякое сочинение, разглагольствовал Бестужев, мечено днем писания, смысл не в последних фразах, а в идее, что ведется от первых строк к финалу…

Все правда, и всему недостает убедительности. Тогда он повернул в сторону. Литературу не должно смешивать с жизнью, с политикой, по прецедентам судят только в Англии…

Каховский не сбивал, учтиво слушал. Сидели рядышком на софе, томик лежал на стуле, раскрытый на злосчастной странице.

— Цареубийца, следовательно, злодей? — Каховский отбросил литературные материи. До них ли?

Бестужев захлопнул книжку, встал, положил на конторку.

— Труден мне твой вопрос, любезный Каховский.

— Не ради легкого нанес визит…

Он сторожил у подъезда, пришел незваным потому лишь, что — к другу, единственному, быть может, в огромном чужом городе.

Бестужев не чувствовал себя другом Каховского, хоть и жалел его. Не имел наготове ответа.

Мысль о цареубийстве мелькала сегодня многажды. В голове, в беседах, поворачиваясь так и эдак, ее пробовали на зубок, угадывали всевозможные следствия — практические и моральные. Однако, когда надо прямо отвечать, практическую выгоду не обособишь от морали. На ответе настаивает человек, который по своей воле и воле общества обнажает цареубийственный кинжал. Ради блага отчизны, ее свободы, ее будущего.

Жизнью рискуют все, — он рискует честью. Голову на плаху — имя под клеймо.

Куда бы ни качнулась потом история, его оставят одного, меченного печатью отвержения. Его всего вернее ждут позор и палач…

29

* * *

Перед сном Прасковья Михайловна по-хозяйски обошла дом, спустилась вниз, в людскую. Она видела полоску света под дверью, слышала сдавленные голоса. Порадовалась: у сына — гость, и не где-то в далекой квартире, а в родном гнезде на Васильевском. Осядет здесь Александр, осядет. Он слишком любит братьев, сестер, да и ее, чтобы предпочесть их дом чужому.

Ей хотелось зайти к сыну, посмотреть, как потчует гостя. Но не в капоте же и ночном чепце.

Она поднялась к себе, растроганно поглядела на образ. Легла. Косточки ломило от дневной беготни, но душу наполняли умиротворение, покой. Что отраднее, чем свершить задуманное, вымечтанное? Крепок сон, счастливы сновидения, когда удается такое.
* * *

Напрасно Бестужев опасался атак Каховского; все обошлось миром. Петр Григорьевич просил сохранить разговор в тайне; в тогдашнюю их беседу Бестужев посвятил Рылеева и — каков результат? Недоразумении, обиды.

Сейчас на счету минуты, всего дороже взаимное согласие.

Постепенно достигали его, вспоминая все, что было говорено за время междуцарствия касательно смертоубийственного акта, который взялся совершить Каховский, к которому стремился Якубович.

На первом месте, само собой, практические цели, но и нравственность не на последнем.

Два обстоятельства облегчали бестужевские рассуждения: чистота Рылеева и бескорыстие, смелость Каховского.

Ничего странного в том, что Рылеев менял воззрения, нет, менялось все вокруг, менялась пропорция сил, каждый день дарил новостями. Рылеев не сторонник цареубийства. Но и противник не стойкий. Хотел отправить царскую семью на фрегате. Где такой фрегат? Где верный экипаж? Как вывезти зимой?

Арестовать фамилию, дождаться вердикта Великого собора. Но враги не станут ждать. Пойдут на любое коварство, тайные интриги, контрреволюцию. Смерть императора их обезоружит, отведет угрозу междоусобной войны.

Это — всего главнее. Но отведет ли? обезвредит?..

Желательно решать головоломную задачу, не имея перед глазами человека, которому вручен кинжал цареубийцы. А он — рядом, в мундирном сюртуке, при черном галстуке, в тяжелых, наподобие солдатских, сапогах. Дымит трубкой на твоем диване. Входит в детали.

Планы цареубийства все еще изменяются. Неизменно одно — убийца ставит себя вне заговора и человеческого общества.

Не отрекались бы, сохраняли среди своих, пусть и не венчали лаврами, поделили тяжесть последствий, тогда — другой счет, нет предательства товарища, взявшегося за самое неблагодарное.

Многое далеко от ясности. Итоги террорного акта не поддаются угадыванию. А человек, которому надлежит его совершить, по праву желает полной уверенности: только лишь ради отечества он вонзит кинжал, не запятнав святого стяга вольности?

В вязком тумане противоречий обозначается вывод. Обозначается, меркнет. Но они одержимо устремлены к нему.

Ум хорошо, два — лучше. Того лучше — три, четыре. Но их нет, уже не будет.

Общество затравлено необходимостью торопиться, сюрпризами, вроде доноса Ростовцева, измены полковника Моллера. Под декабрьским снегом пылает земля.

— Ежели Кондратий Федорович будет по-прежнему, я с ним в спор не ввяжусь, — Каховский отгоняет дым, обернувшись к Бестужеву. — Но и делать не стану. Правильно?

Клещами Бестужев вытягивает из себя согласие. Но, дав его, испытывает облегчение. Словесный фейерверк взмывает к потолку. Он говорит, говорит, говорит.

Потом оценят их правоту, мудрость, дальновидность, верность заговору, грядущему дню России.

— Да, Петр Григорьевич, отечеству, именно отечеству»

Ему хочется заключить Каховского в объятия. Но тот не расположен обниматься.

— После совещания я к вам зайду… Александр Александрович, свидимся без… посторонних…

Мало ему теперешнего негласного сообщничества. Хочет нового одобрения после того, как Рылеев подтвердит свой приказ…

Бестужев все более одушевляется, он самозабвенно верит в собственную правоту, сейчас он убедил бы остальных, «посторонних».

В сенях, помогая Каховскому натянуть шинель, Бестужев повторяет, что ждет его нынче ночью у себя во флигеле.

Он испытывает удовлетворение, как и в ту минуту, когда осенило: полки выводить на Петровскую площадь, не на Дворцовую. Только адская усталость.

Заперев после Каховского дверь на щеколду, накинув крючок, он плетется в свою комнату. Изнеможенно падает на софу. Но никуда не проваливается. Мозг безостановочно работает.

Пределы дозволенного… Народ почтет истребление царской фамилии злодейством, и тайное общество уронит себя в его глазах… Режисид, не совершив убийства, останется праздным, не разделит опасности с товарищами… Рыцарские догматы… Одним не должно сохранять чистоту своих рук за счет других…

Всплывали все новые аргументы, он их сообщит Каховскому, непременно сообщит. Сделает достоянием заговорщиков. Рылеев уже не будет восстановлен против Каховского и признает их правоту. Не Каховский ответит, Бестужев.

Его тяготила отнюдь не неизвестность — страх перед кровью. Из крови родится кровь.

Но на сей счет он откровенничать не склонен, это — слабость, станут корить мальчишеством. У него достаточно и взрослых мотивов.

До вчерашнего дня замысел цареубийства обволакивала дымка романтики; мститель в черной маске картинно скрывает под плащом праведный кинжал.

Морозное солнце декабря разогнало дымку, слово в действие обретали плоть, их можно осязать, как он только что осязал сильную, шершавую руку, назначенную вершить расправу. Это меняло многое. Не только для Каховского, но и для Бестужева, избранного Каховским, дабы разделить с ним нравственную тяжесть цареубийства. Он отвергал груз, отвергал для них обоих, в честной уверенности, что снимает его с общества, открывает простор благим устремлениям, не замаранным ничьей кровью.
* * *

После ухода Каховского Бестужев быстро оделся и покинул дом. Он шел по утихшему к ночи городу, узкие панталоны напоминали о себе. Вокруг считанных фонарей Седьмой линии вилась желтая метель.

По ту сторону Невы набережная освещалась ярче. Он миновал тяжело темневшую громаду Сената, слившегося с Синодом. Слева, за изгородью, угадывался на вздыбленном коне Фальконетов Петр, еще левее — Адмиралтейство. Площадь завтрашнего действия, переворота, возрождающего Россию.

Петровская площадь, Нева, Васильевский остров — все осталось позади.

По Синему мосту через Мойку Бестужев спешит к дому Российско-американской торговой компании.

На первом этаже у Рылеева сквозь решетки пылают окна. За окнами двигаются фигуры-тени. Сейчас он войдет, сбросит обсыпанную снежной крупой шинель. Станет одной из них.

30

Часть вторая

    «…и все пятеро погибли в водовороте 14 декабря»

1

Неразличимо слились дни и ночи, он не мог припомнить, когда среди зловонного казематного мрака его озарила эта мысль. Вскоре, кажется, после того, как сняли железа, седой тюремщик бросил их в громоздкий грохочущий мешок и молча вышел. Вскоре. Но спустя сутки или неделю? Он принялся барабанить в отзывавшуюся металлическим гулом дверь. Седовласый надзиратель безучастно выслушал, кивнул и, не заставив себя ждать, вернулся с оловянной чернильницей, пером, стопкой пронумерован ной бумаги, предусмотрительно зажженным огарком. Еще не успел с тугим скрежетом запереться замок, Бестужев сидел за столиком и строчил.

Он забыл о стеклах, вымазанных белой краской, об окошке, схваченном ржавой решеткой, о кровати с тюфяком и скомканным бумажным одеялом, на которой сидел, склонясь к дощатому столику. Письмо на августейшее имя писалось с запалом, словно в лучшие часы сочинительства. Словно в тот предрассветный час у себя в милом сердцу флигеле, когда вольготно бежали строки. Только теперь без блесток, «бестужевских капель».

«Уверенный, что вы, государь, любите истину, я беру дерзновение изложить перед вами исторический ход свободомыслия в России и вообще многие понятия, составляющие нравственную и политическую часть предприятия 14 декабря, Я буду говорить с полной откровенностью, не скрывая худого, не смягчая даже выражений, ибо долг верноподданного есть говорить монарху правду без прикраски. Приступаю».

И приступил. Начав первыми годами царствования Александра, блестящими надеждами: «…все говорили, что думали, и все по многому хорошему ждали еще лучшего».

Ждали, да не дождались. Наполеон вторгся в Россию, «и тогда-то народ русский впервые ощутил свою силу; тогда-то пробудилось во всех сердцах чувство независимости, сперва политической, а впоследствии и народной, Вот начало свободомыслия в России».

(Император Николай, через сутки читавший послание Бестужева, пробежал первую страницу без особого внимания. Чего ждать от этого щелкопера и франта, красовавшегося 14 декабря на Петровской площади в белых панталонах, размахивавшего шашкой впереди каре, одного из братьев-злодеев, самого, возможно, опасного, ибо язык остер, перо бойкое, тщеславие непомерное, замыслы сверхдерзкие. Он и сам увязывал «исторический ход свободомыслия» с либеральными посулами братца Александра и войной против Наполеона… Но далее, похоже, Бестужев-второй позволял себе более того, что дозволено человеку, коего ждет виселица. Или не догадывается о своей участи?)

Бестужев писал о ратниках, вернувшихся, одолев Наполеона. «Мы проливали кровь, — говорили они, — а нас опять заставляют потеть на барщине. Мы избавили родину от тирана, а нас опять тиранят господа». Войска, от генералов до солдат, пришедши назад, только и толковали: «…как хорошо в чужих землях».

Покуда говорили о всем том беспрепятственно, это расходилось на ветер, «ибо ум, как порох, опасен только сжатый». Еще ласкал луч надежды. Но вскоре угас, начались гонения. «Люди, видевшие худое, или желавшие лучшего, от множества шпионов принуждены стали разговаривать скрытно — и вот начало тайных обществ».

(В том только ли исток, мрачно улыбнулся Николаи. Наличествовали злонамеренные идеи, вынесенные с чужбины, и не одни лишь мечтавшие о лучшем соединялись в заговорщицкие общества. Он сам тоже желал лучшего, тоже сокрушался из-за непоследовательности коронованного старшего братца и мысленно укорял его. Но одно дело он, особа императорской фамилии, кому ниспослано истинное видение судеб российских, а другое — они, в своих суждениях идущие от низших классов, от невежественных работников. Не им судить о положении и грядущем отечества.)

Однако Бестужев-второй из своего каземата судил. О дурном устройстве дорог, обнищании губерний, злоупотреблении исправников и даже угнетении дворян. Назвав многие беды и перейдя к следующим, он счел, что сказано недостаточно. Но возвращаться не хотел и добавил внизу два примечания. «О притеснениях земских чиновников можно написать книгу. Малейший распорядок свыше дает им повод к тысяче насилий и взяток…» Еще о поведении русских дворян: «Негры на плантациях счастливее многих помещичьих крестьян. Продавать в розницу семьи, похитить невинность, развратить жен крестьянских — считается ни во что и делается явно. Не говорю о барщине и оброках…»

Прежде Бестужев не питал страсти к экономическим наукам. Но виденное в поездках, слышанное, пусть и краем уха, западало в сознание и сейчас в каземате с сырыми разводами на стенах, после прошлогоднего наводнения, выливалось стройным и последовательным изложением. Чем дальше, тем сильнее удивлявшим адресата.

С неожиданным знанием арестант писал о классах и сословиях — мещанах («класс почтенный и значительный во всех других государствах, у нас ничтожен, беден обременен повинностями, лишен средств к пропитанию…»), о солдатах («роптали на истому учениями, чисткой, караулами»), офицерах (роптали на «скудость жалованья и непомерную строгость»), а также о матросах… О всех с обстоятельностью, мотивами; картина складывалась горестная и тревожная.

«Словом, во всех уголках виделись недовольные лица) на улицах пожимали плечами, везде шептались — все говорили: к чему это приведет? Все элементы были в брожении. Одно лишь правительство беззаботно дремало над волканом, одни судебные места блаженствовали, ибо только для них Россия была обетованной землею. Лихоимство их взошло до неслыханной степени бесстыдства. Писаря заводили лошадей, повытчики покупали деревни, и только повышение цены взяток отличало высшие места, так что в столице под глазами блюстителей производился явный торг правосудием. Хорошо еще платить бы за дело, а то брали, водили и ничего не делали».

Бестужев впервые перевел дыхание. Не слишком ля он? Не зарвался ли? На минуту возобладало благоразумие.

«Вашему императорскому величеству, вероятно, известны теперь сии злоупотребления, но их скрыли от покойного императора».

(Он и не подозревал, насколько угадал в масть. Эта фраза надломила предубеждение императора. Они понимают, что он — не чета покойному брату. От его нацеленного глаза ничего не укроется. Не хуже их ему ведомы государственные несовершенства, но, в отличие от них, сумеет с ними управиться. Без липшей болтовни, без подлых посягательств.

В холодной душе императора шевельнулось что-то отдаленно напоминающее сочувствие. Нет, сочувствовать злоумышленникам он не мог, не желал единения с ними даже в малости. Но не хотел отказывать автору в некотором здравомыслии и зоркости. Чувство это пошло на убыль по мере дальнейшего чтения.)

Теперь Бестужев не мчал, закусив удила. Он не без хитрости выгораживал заговорщицкое общество. Искал ему оправдание в прошлом России и в затянувшемся междуцарствии (чем вызвал новую злость Николая). Заверял в мирных намерениях и благих целях: «Мы думали учредить Сенат из старейших и умнейших голов русских, в который надеялись привлечь всех важных людей нынешнего правления… Палату же представителей составить по выбору народа изо всех состояний».

(Опять болтовня о Сенате, народном представительстве, болтовня, коей император сыт по горло. И все эти прожекты, касающиеся до просвещения, коммерции… Впрочем, насчет улучшения дорог, уменьшения армии, на треть всех платных чиновников, привлечения английского капитала, ограничения запретительной системы он и сам подумывал. Тем более что узник Никольской куртины, рассуждая о транзитной торговле, видел надобность в том, чтобы ее удерживали в русских руках, и вообще рисовал себя патриотом, советовал «жить со всеми в мире, не мешаясь в чужие дела и не позволяя вступаться в свои, не слушать толков, не бояться угроз, ибо Россия самобытна и может обойтись на случай разрыва без пособия постороннего. В ней заключается целый мир…».

Николай остановился, задумался. Задумчиво читал он и следующие два листка. Но вскоре вскипел. И было из-за чего. Тем паче, что дальше шло написанное водянистыми чернилами.)

Бестужев и не замечал, как пустела оловянная чернильница. Спохватился, но вызывать тюремщика не хотелось. Он нерасчетливо плеснул в чернильницу воды из железной кружки…

Выгораживая сообщников, менее всего пекся о собственной голове. «…Если бы присоединился к нам Измайловский полк, я бы принял команду и решился на попытку атаки, которой в голове моей вертелся уже и план». Далее — того хлеще: «Признаюсь, я не раз говорил, что император Николай с его умом и суровостью будет деспотом, тем опаснейшим, что его проницательность грозит гонением всем умным и благонамеренным людям… что участь наша решена с минуты его восшествия, а потому нам все равно гибнуть сегодня или завтра».

Тут бы и поставить точку. Но после минутного раздумья он дописал еще дюжину строк о собственном раскаянии, о надежде на императора, равного своими дарованиями Петру Великому, превосходящего Петра… Не скупясь на грубую лесть, отдававшую иронией.

(Немало вычитавший из этого письма Николай, хоть и чувствовал в нем приторное подобострастие, но иронии не замечал. Он уже успел привыкнуть к лести как к должному. И если узник принимал правила взаимоотношений с императором, это свидетельствовало в его пользу.

Николай Первый велел правителю дел Следственного комитета Боровкову перебелить письмо штабс-капитана Бестужева-второго и копию оного вернуть императору.)
* * *

Автор же, завершив послание царю, продолжал макать свое размочаленное перо в водянистые чернила. Он уносился в безвестное, темное, глухое…

Все эти арестантские дни в мозгу пульсировала строчка; не сразу припомнил, да, из эпиграфа к одной из глав «Ревельского турнира»:
Но бьет минута пробужденья!

Бьет, бьет, бьет… Зарождались и гасли строфы.
И тайный подвиг роковой
Желал бы разделить с тобой…
Но пусть живые песнопенья
Иль темной летописи глас
Заронят в пепеле забвенья
Хоть искру памяти о нас…
И, смерть, по жизненным путям
Запороши мой след забвеньем!
Я не исчез в бездонной мгле…

Он не успевал заносить слова на бумагу. «Я не исчез…» «Не исчез…»

Мерцающие строфы, а не зловонный каземат с проржавевшей решеткой на окне и плесенью на стенах — реальность этой надмирной минуты.

Замок в дверях отомкнулся с металлическим скрипом. На пронумерованный листок со стихами седовласый надзиратель поставил миску гречневой каши-размазни.

Бестужев скомкал листок, бросил в грязное ведро, стоявшее в углу. Он сидел на тощем тюфяке, поджав под себя ногу, глядя в зарешеченное окно. В голове роились, множились, цеплялись друг за друга рифмы.
Когда вопросом «Быть иль нет?»
Вам заряжают пистолет.


Вы здесь » Декабристы » ЖЗЛ » Э. Кардин. "Минута пробужденья" ( о братьях Бестужевых).