* * *
Облачившись в мундирный сюртук, Александр Бестужев отправился через двор навестить Наталью Михайловну. Его озадачивала откровенность Рылеева с женой в разговорах об «управе».
Наталья Михайловна не находила себе места, и Бестужев с трудом отвлек ее, затеяв возню с Настенькой, обещая свезти малышку в лес, познакомить с настоящим медведем, ручным, понимает человеческую речь… Барон Штейнгель, человек основательный, солидно подтвердил: такие медведи встречаются.
Приход Штейнгеля заставил бросить игру с Настенькой. Они налегке миновали двор, поднялись во флигель. Владимир Иванович грузно сел, заполнив собою кресло, Бестужев плюхнулся на софу, по привычке поджал под себя ногу.
Штейнгель скользнул из-под очков по чертежам на столе, неопределенно покачал головой — «зачем это? нужно ли?» — и уставился на Бестужева.
— По вашей милости, Александр Александрович, очей не сомкнул.
Бестужев растерянно вскочил. Он редко беседовал с бароном, но уважал его, подавляя в себе безотчетный ропот. Владимир Иванович еще ничего не сказал, а хочется возразить; уже сказал, возразить нечего, а все-таки хочется. Не от величественного ли спокойствия Штейнгеля при общем волнении?
Пятый десяток и — хоть бы седой волосок в шевелюре, в аккуратно подбритых, сходящих на нет бачках. Не сомкнул глаз, но свеж, румян, как если б вдоволь выспался.
Владимир Иванович слушал невнятные извинения Бестужева («в чем виниться?»), кашлял («вот оно, каково по холоду налегке бегать, не юнцы, чай»).
Вчера за обедом у Прокофьева (Иван Васильевич — гурман и хлебосол, средь зимы в хрустале свежая земляника) — воистину состязание в свободомыслии. Сенатор граф Хвостов туда же: «Я либералист, я либералист!..» Греч с Булгариным наперегонки в анекдотах; Фаддей Венедиктович такое выкладывает об особе Константина Павловича… Даже про мадам Араужо [13].Бестужев не отстает, Булгарина по плечу похлопывает…
Барон Штейнгель с натугой сдерживал омерзение.
Отошел вечером, в положительной беседе с Кондратием Федоровичем, с членами общества. Однако Бестужев и тут выкинул коленце.
— Вы, вы, почтеннейший Александр Александрович, ногу на порог кабинета… да зычно, аки на плацу: «Переступаю через Рубикон, а руби — кон, значит, руби все, что попало…»
Бестужев разглядывал розовые ногти. Водится за ним: «ради красного словца…» Положим, матушку и папеньку он не заденет; кого другого — не взыщите. В воспламенении последних дней Якову Ростовцеву при часовых гаркнул: «Дело доходит до палашей…» Что ж, из-за какого-то ляпания ночей не спать?
Бестужев пустился в сумбурные объяснения.
Отрывисто, точно саблей, Владимир Иванович рубанул ладонью. Жест этот, вскинутая голова — разгладилась белая складка второго подбородка — понудили Бестужева заподозрить, что тихость баронова, невозмутимость — верхний покров, под ним — расплавленная магма.
Владимир Иванович Штейнгель — сын провинциального чиновника и купеческой дочки, хлебнувший нищеты и розг в детстве; двадцать семь лет в офицерских эполетах; доброволец, отличившийся в Отечественной войне, отставной подполковник, известный всюду ревностным исполнением обязанностей и ненавистью к взяточникам…
В странствованиях по стране Штейнгеля не покидали скрываемые ото всех изумление и гнев. Где он, предел стяжательству, хапанью, мздоимству, казнокрадству? При эдакой прожорливости и сибирскую тайгу не мудрено слопать, не поперхнувшись корабельными соснами.
Щепетильное бароново бескорыстие на самых хлебных местах рождало змеиное шипенье: «Не нашего бога сын, колбасная душа».
С исступлением реформатора, верящего в разум и добро, не допуская помарок, Штейнгель составлял прожекты, имевшие целью искоренить губительные нравы. Клал докладную записку в плотный конверт, скреплял сургучной печатью. Прожекты тонули в бездонных бюрократических омутах, как в гроб, ложились в пыльные папки.
Отставка — начальству изрядно надоел неистощимый прожектер — не охладила реформаторский пыл. С тоской Владимир Иванович думал о будущем страны, сочинял новые планы.
Хватким, близоруко сощуренным глазом Рылеев определил ценность барона для «управы», его связей в чиновничьем и купеческом мирах. Обедали на застекленном балконе гостиницы «Лондон» — столик в углу, скатерть накрахмалена до скрипа, неслышно подают улыбчивые татары, мелькают фалды отутюженных фраков. Задевались различные темы, о любой у Штейнгеля свои мнения; конечный итог: «Неужто нет людей, которых бы интересовало общее благо!»
Не мешкая, Рылеев позвал в общество. Штейнгель растерялся, он испытывал неприязнь к любым тайным сборищам. Но мужество и порядочность исключали попятное движение.
Рыбой, заглотнувшей крючок, барон колыхнулся туда-сюда: «Я не мальчик, мне сорок второй, нужно знать, что за цель…»
Рылеев посулил, что в Москве Штейнгелю откроется Иван Иванович Пущин. Само имя — залог достойных намерений…
Потихоньку, помаленьку Штейнгель входил в тайные дела, всей душой принял девиз последних недель: «Теперь или никогда».
Услыша подробности отречения цесаревича, объявил Рылееву: «Сим случаем надобно воспользоваться». И нашел — как.
Поелику Россия к быстрому перевороту не готова и внезапная свобода подаст повод к безначалию, беспорядкам, конституцию ввести законной властью, престол — Елизавете, вдовствующей императрице. Женщины на русском троне пользовались народной поддержкой.
Бестужев насмешливо скривился от Штейнгелева прожекта, — он не верил в бескровное восшествие на престол Елизаветы Алексеевны, еще меньше верил, что дарует конституцию. При слабой правительнице и трех зубастых великих князьях не избежать дворцовых козней.
Штейнгель увидел в Бестужеве оппонента более оснащенного, нежели думал, но на бестужевские сарказмы не отвечал. Он продолжал искать план, устраняющий заряженное оружие.
В молниеносно сменяющиеся декабрьские дни Штейнгель еще болезненнее ощутил, как бы сказать, многоликость молодых товарищей по заговору. Одни лишь вчерашние кульбиты Бестужевы чего стоят!
Завтракая с Рылеевым, барон советовал, чтобы манифест от Сената объяснил народу положение в России. Рылеев согласился, но в детали не входил и просил Владимира Ивановича перемолвиться с Александром Александровичем.
Штейнгель, еще во власти впечатления от вчерашнего «Рубикона», не рвался встречаться с Бестужевым, но, впервые разговаривая с ним с глазу на глаз, убедился: склонный к эффектным позам и саркастическим речениям напомаженный адъютант не менее склонен к размышлениям. Понравился и кабинет — вкус, строгость, на столе рукописи, корректурные листы. Барон начинал день в шесть пополуночи и ценил трудолюбие других. В овальной рамке на стене, видно, матушка…
Кабинет делает впечатление о хозяине. Оно, вопреки настроению, с каким вступил сюда Штейнгель, оказалось благоприятным для Бестужева. Владимир Иванович не отрицал достоинств Бестужева-сочинителя, читал критику, не всегда соглашаясь. Сам грешил — пописывал; как и обо всем на свете, имел суждения относительно словесности…
В аттестациях, какие легче легкого расшвыривал Бестужев, случалось, блестели крупицы истины. Штейнгель улыбнулся, услышав от Бестужева о назначении диктатором князя Сергея Петровича Трубецкого — «кукольная комедия».
Барон, не умея объяснить почему, недолюбливал Трубецкого. Это неумение вызывало досаду, — Штейнгель полагал: чувства тоже нуждаются в обосновании. Коли он не в силах мотивировать смутную неприязнь к Трубецкому, то постарается ее одолеть. Тем более Трубецкой ухватился за план возведения Елизаветы на трон.
Наперекор логике, эта поддержка насторожила Штейнгеля: нет ли у Сергея Петровича своей цели, отличной от той, какой домогался Владимир Иванович?
Барон Штейнгель отказался от замысла, связанного с Елизаветой, но не от идеи бескровного переворота. Ее и развивал грустно-задумчивому Бестужеву.
Владимир Иванович за прочность принципов и — разумную подвижность мнений, тактики. Только чтобы изменить мнение, нужны веские, очень веские резоны.
Штейнгель старался закрепить согласие, вроде бы возникающее между ним и Александром Александровичем; разрыв обнаружился меньший, чем виделось вчера в столовой Прокофьева и в кабинете Рылеева. Не всегда они сорвиголовы, эти молодые. Шаркун-гвардеец, модный автор, рассеянно полирующий ногти, не последняя, видимо, скрипка в трудно настраивающемся оркестре.
Тем необходимее объясниться по поводу злосчастного «Рубикона».
Бестужева огорчила «кукольная комедия», сорвавшаяся с языка. Не к месту, барон и так держит его за болтуна. Если Александру Бестужеву временами недостает предусмотрительности, беда ли, когда у диктатора она в избытке? Эта разумная мысль вступала в конфликт с другой: всего не предусмотришь. Походный опыт и адъютантский научили; сколько ни репетируют парад, — какой-нибудь казус явится, как ни вылижут дорогу перед императорским кортежем — деревца насадят, беседки и ретирадные места оборудуют, — какая-нибудь нелепица выскочит. Однако что есть его опыт подле доблестного прошлого Трубецкого? Не выгоднее ли в видах общества осторожность? Разумно ли всегда соваться со своим несогласием?
До нынешнего утра подобные настроения его не посещали, он едва удержался, услышав от Одоевского: «Мы умрем! ах! как славно мы умрем!» Удержало не благоразумие — нежность к Саше, пиитической душе, отзывающейся на дуновение ветерка. У него достало воли заглушить бурный протест, — он отвергал жертвенную обреченность, даже когда в это мрачное искушение впадал Рылеев; слишком наслаждался жизнью. Лучше слышать из уст Кондратия: «Дерзай!», чем: «Ежели это будет несчастливо, мы своей неудачей научим других».
Но если разумная оглядка Трубецкого оправдывает рылеевское «Дерзай!», — «кукольная комедия» и вовсе некстати.
«Теперь или никогда!» — сказал он вслух, негромко. Владимир Иванович подался вперед. Принимает девиз. Потому-то и встревожен угрозой всеобщего разрушения: только в Москве девяносто тысяч дворовых готовы взяться за ножи, наших близких ждет смерть.
Бестужев не то чтобы вовсе отбрасывал подобные опасения, но имел свои взгляды и не видел причины сейчас подвергать их дебатам.
Штейнгель принял его молчание как согласие и разоткровенничался. «Дерзай!» Рылеева он пропустил мимо ушей; чего-чего, а застрельщиков, охотников идти на гибель ради цареубийства в отряд обреченных хватало. Зато о возможности неудачи («молоды, ох, молоды») думали мало. Он, как и Рылеев, не сбрасывал со счетов такого исхода и загодя, старый волк, высматривал, где рвать блокаду, При неудаче в Петербурге — ставить на коронацию в Москве.
Эту возможность Бестужев, даже страдая от нехватки времени (из уважения к собеседнику не доставал часов), охотно бы обсудил…
Нарушая разговор, вошел, шаркая домашними туфлями, Сомов. Небритый, с красным носом и красными от неизлечимого насморка глазами. В шлафроке без шнура.
Он не чаял увидеть здесь отдаленно знакомого Штейнгеля, смутился, шмыгал носом, моргал.
Впервые Бестужев осознал двусмысленность положения.
Орест Михайлович — из друзей наиближайших. Безмерно влюблен в словесность, не гнушается никакой работой при издании «Соревнователя», «Полярной звезды». Бестужев ссорился с Гречем, в типографии которого печатали альманах, — Сомов улаживал конфликт. Рылеев не мог совладать с автором, — многотерпеливый Сомов находил язык со строптивцем. Он вылизывал корректуру с тщанием, какого недоставало редакторам.
Временем Сомов дорожил не менее своих знаменитых друзей. Сам был достаточно знаменит, — его статью «О романтической поэзии» Бестужев ставил в пример литераторам.
К достоинствам деловым и сочинительским добавлялось редкое по доброте сердце, бессребреничество, не кичившаяся собой готовность делиться хлебом и кровом. Спальня и кабинет Бестужева — часть квартиры, уступленная ему Сомовым.
В чем же щекотливость положения?
С достаточно далеким Штейнгелем Бестужев касался тем, каких избегал в общении с неизменным своим единомышленником и другом. Сомов почему-то не состоял в обществе.
Само собой так сложилось? Чей-то умысел?
Бестужев спросил Рылеева: нормально ли? откуда недоверие? Кондратий возразил: за Ореста ручается, как за самого себя, но желательны рядом люди, не связанные зароками и правилами общества, однако споспешествующие ему. «Не настораживает ли тебя деликатность Орестовой натуры?» — резал Бестужев. Рылеев смеялся: неужто он слывет поборником грубости?.. Все осталось по-прежнему.
Натянутость первых минут не исчезала, Штейнгель более не затрагивал Москву, коронацию. Бестужев, сглаживая щекотливость минуты, подыскивал тему, годную для общей беседы.
Орест Михайлович откровенно возрадовался, увидев на письменном столе корректурные листы; за ними и пришел, Кондратий Федорович еще вчера напомнил. Будет читать, с радостью будет.
Одной радости мало, облегченно улыбнулся Бестужев, надобна въедливость. Раз надобна, — вдоволь будет въедливости, шмыгал носом Сомов. К его простодушному энтузиазму добавлялось тактичное желание, конфузливо запахнув шлафрок, поскорее оставить кабинет.