Декабристы

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Декабристы » ЛИТЕРАТУРНОЕ, ЕСТЕСТВЕННО-НАУЧНОЕ НАСЛЕДИЕ » Орест Михайлович Сомов. Литературное наследие.


Орест Михайлович Сомов. Литературное наследие.

Сообщений 31 страница 40 из 46

31

Орест Михайлович Сомов

Почтовый дом в Шато-Тьерри

Из рассказов путешественника
   
Дорожная моя коляска изломалась, по милости почтальона, которому обещано было лишнее на водку. Подъезжая к Шато-Тьерри, этот проворный и говорливый француз вообразил себе, что здесь-то ему и надобно было отличиться: захлопал бичом, погнал лошадей; а между тем поминутно оглядывался ко мне в коляску и рассказывал мне о достопамятностях городка Шато-Тьерри, о том, что он был родиной Лафонтеня (de ce bon Mr. de La Fontaine), о числе его жителей, о торговле хлебом и мельничными жерновами и пр. и пр. В таких рассказах он без оглядки взлетел на маленький мостик, зацепился колесом за каменные перилы -- и ось затрещала и переломилась, подобно как в Иполитовой колеснице. Я, впрочем, был счастливее сего мифологического героя и успел вовремя выскочить из коляски; но верный мой Терамен, или просто русский служитель, отлетел в сторону и немного ушибся. Нечего было делать. Я оставил моего Терамена присматривать за поклажей и помогать почтальону кое-как приладить колесо, чтобы довезти коляску до Шато-Тьерри; а сам пошел вперед, ибо до городка было уже недалеко.
Я пришел прямо в почтовый дом и просил у содержателя почты позволения остаться тут до прибытия моей коляски. Хозяин, высокий, статный мужчина лет тридцати пяти, с резкими, но довольно приятными чертами лица и огромными бакенбардами, принял меня с холодной вежливостью. На нем были куртка и панталоны из бумажного канифаса с синими, узкими полосками -- платье в каком мы нередко видим в Петербурге французских моряков, на купеческих судах; на голове круглая лакированная фуражка, надетая с какою-то воинской щеголеватостью. Он сказал мне, что в доме его нет трактира и комнат для проезжих; но что он просит меня войти в комнаты, занимаемые им и его семейством. Я пошел за ним.
В большой комнате, куда он ввел меня, сидел у стола почтенный старик лет семидесяти и завтракал; молодая, пригожая девушка, в легком утреннем платье и с свежестью в лице и улыбкой ясного майского утра, ему прислуживала. Другая женщина, немногим ее постарее, сидела на тюфяке, разостланном середи пола, и занималась каким-то рукодельем; подле нее играл ребенок, с небольшим году, здоровенький, полненький, прелестный, как ангел. На поклон мой все отвечали поклоном, и молодая женщина, сидевшая на полу, встала. Вообразите себе высокую, стройную красавицу, с тонкими, нежными чертами лица отменно белого, с тонким, нежным румянцем в щеках, с большими голубыми глазами! Фиолетовая кофта, ловко застегнутая поверх зеленой юбки, прекрасно обрисовывала легкий, воздушный стан красавицы; на голове цветной кисейный платок, повязанный a la Creole, был ей совершенно к лицу, которого оттенял он белизну и придавал какой-то блеск белокурым локонам, струившимся из-под сей наколки и падавшим вокруг шеи. Этот утренний головной убор молодой француженки всегда мне нравился своею незатейливою миловидностью; но здесь я еще более почувствовал ему цену. Я остановился в безмолвном удивлении перед молодой женщиной, как бы очарованный сладостным выражением и тихим огнем этик больших голубых глаз. Из этого минутного забытья был я выведен голосом введшего меня хозяина, который в отрывистых словах знакомил меня с членами своего семейства. "Это отец мой, -- сказал он, -- это сестра, а это жена и сын мой".
Мне показалось, что все они с какою-то недоверчивостию смотрели на меня. И в самом деле, человек, пришедший пешком и объявляющий о своем изломанном, может быть небывалом экипаже, мог поселить некоторое подозрение на большой столичной дороге, где, конечно, подобные явления нередки и где бродяги, выдавая себя за порядочных путешественников, не раз, конечно, старались воспользоваться доверчивостию хозяев, хотя по крайней мере для того, чтобы пообедать на чужой счет или выпросить лошадь и кабриолет до следующей станции, с твердою решимостью найти способ не заплатить за них. Мысль о таком подозрении была мне досадна. Без всякой нужды в звонкой монете, я спросил у хозяина, где мог бы я разменять банковый билет на золото? и он отвечал мне, что охотно сам услужит мне этим. Я вынул из кармана мой бумажник, развернул, как бы нечаянно, лежавший в нем паспорт мой, засвидетельствованный российским посольством в Париже; засим начал > медленно перебирать несколько банковых билетов в пятьсот и тысячу франков, подал один из них хозяину и просил его сделать мне обещанное одолжение. Он бегло взглянул на билет, удостоверился в его подлинности и передал его сестре своей, сказав: "Милая Леония, потрудись отсчитать этому господину двадцатифранковых монет, на пятьсот ливров". -- Девушка вышла в другую комнату, а я остался с молчаливыми моими хозяевами. От нечего делать я начал играть с прелестным ребенком прелестной хозяйки. Дитя охотно приняло мои ласки, улыбалось мне и само заигрывало со мной, бросаясь ко мне на руки и подняв вверх красивую свою головку с выражением ангельской приветливости. Мать его умильно смотрела на нашу игру и заметно радовалась тому, что чужой, незнакомый человек любовался ее малюткой и находил удовольствие в детских его резвостях. Старый дедушка и даже сам отец малютки, показавшийся мне почти нелюдимом, веселее взглянули на меня, и легкое облако сомнения, подернувшее лица сего семейства при моем вступлении в дом, скоро совсем исчезло; все уже смотрели на меня ясным взором доброжелательства.
Ничто не располагает столько в пользу человека незнакомого, как его ласковость и внимание к маленьким детям,
Люди всегда склонны иметь доброе мнение о том, кто находит удовольствие в невинных играх детства, всегда готовы в нем признавать чистую совесть и мир души; но всегда ли безошибочно -- не знаю и не хочу исследовать; ибо сие почти всеобщее, доброе предубеждение льстило на этот раз моему самолюбию.
Я сказал не помню какое приветствие молодой женщине; она закраснелась; что-то непонятное для меня выразилось в ее взоре, который она вдруг отвела от меня и обратила на своего мужа, как будто бы о чем-то его умоляя. Мне показалось это странным. Первая мысль, родившаяся в голове моей, была та, что этот муж был ревнивый тиран своей прелестной жены; что, может быть, из безумной ревности и меня он принял так неприветливо. Отгадал ли он эту мысль по глазам моим, или, может быть, из побуждения более чистого, но он поспешил разрешить мои сомнения.
-- Не примите за неучтивость молчание жены моей или не припишите его недостатку воспитания либо ума, -- сказал он голосом, выражавшим какое-то чувство нежного сострадания. -- Жена моя лишена дара слова: она глухонемая.
-- Право? -- вскричал я по невольному движению удивления.
-- Так точно, сударь! Она только языком знаков передает те ощущения, которые, может быть, действуют на нее еще сильнее, нежели на нас, владеющих языком звуков, те чувствования, для которых всегда раскрыта прекрасная душа ее, наконец, те мысли, коими столь богато ее безмолвное созерцание.
Признаюсь, я покушался уже дать волю врожденному моему любопытству и под благовидным предлогом самого искреннего соучастия выведать приключения жизни сей занимательной четы; уже я наскоро соображал мои планы нападения на чувствительную сторону души моего хозяина... Но сперва приход сестры его, заставившей меня пересчитать 25 наполеондоров, а потом приезд моей коляски, толки с кузнецами и пр. отвлекли меня на полчаса от сих планов и желаний. Наконец, я условился с ремесленником, взявшимся починить мою коляску; ее отвезли к кузнице, и она могла быт> готова не ближе вечера, следовательно, до той поры мне не было возможности выехать из Шато-Тьерри. Но как оставаться долее в доме содержателя почты, который сам объявил мне, что не содержит гостиницы? Притом же, надобно обедать, а для этого в каждом французском городке есть порядочные трактиры. Это разрушало все мои планы; ч сколько я ни ломал себе голову, не мог ничего придумать. К счастью, сам хозяин одним словом разорвал сей гордиев узел. Когда я оставался середи двора еще в нерешимости и раздумьи, он подошел ко мне и сказал: "Семейство мое посылает меня к вам парламентером. Все мы убедительно просим вас не отказать нам в одном одолжении: отобедать сегодня с нами. Вы, конечно, найдете у нас нероскошный стол сельских жителей; но вам как путешественнику, верно, не раз случалось обедать чем бог послал (a la fortune de pot). Мы просим вас наперед, сударь, принять нашу искренность и радушие взамен пышного угощения".
Я отвечал поклоном; хотел прибавить к тому оговорку, не буду ли я в тягость этому доброму, любезному семейству, но хозяин дома не дал мне договорить ее и продолжал: "Жена моя хочет с вами познакомиться покороче, поговорить с вами... Да, сударь, поговорить! Если вам незнаком разговор на пальцах, изобретенный для глухонемых незабвенными нашими аббатами де л'Эпэ и Сикаром, то аспидная доска и грифель к вашим услугам".
Здесь уж я не находил более или, лучше сказать, не имел духу найти какую-либо оговорку. Я поблагодарил доброго моего хозяина за сей знак внимания и за гостеприимство, столь редко встречаемое на больших дорогах.
-- Гостеприимство наше, -- отвечал он, -- может быть, показалось вам сомнительным с первого приема; но вы привязали нас к себе ласками нашему маленькому сыну и потому имеете полное право на мою откровенность. Жена моя всегда страдает, когда видит кого-либо из посторонних, особливо человека незнакомого, когда видит, что с нею начинают говорить, -- и не может отвечать изустно! Ей так огорчительно возбуждать к себе сожаление! ибо, находясь в кругу одного нашего семейства, она почитает себя совершенно счастливою и позабывает о том жестоком лишении, на которое природа или случай ее осудили. Посему-то мы редко принимаем у себя посторонних людей, и знакомство наше в городе ограничивается небольшим числом коротких приятелей. Но вы в несколько минут совершенно приобрели дружеское расположение к себе жены моей. От нее не ускользнуло то искреннее, Душевное удовольствие, с каким вы забавляли нашего малютку: ибо эти существа, лишенные способности слышать речи других и сообщать свои мысли живым голосом, глухонемые, одарены взамен того отменною способностию читать в душе человека по выражению лица и глаз его. Так и жена моя прочла из вашей добродушной улыбки, из выражавшегося в глазах ваших чувства нежности, что удовольствие ваше было непритворно. Ее понятия о свете и людях, несмотря на многие горькие опыты, сохраняют еще всю чистоту души невинной: она верит добру и сим гораздо счастливее многих из нас, говорящих.
Голос сего доброго человека, твердый и отчасти отрывистый в обыкновенном разговоре, смягчался и принимал какое-то особенное выражение нежности, когда он говорил о жене своей. По всему видно было, что он любил ее страстно; и этим он еще более приковывал к себе мое душевное расположение и -- признаюсь -- еще более поджигал мое любопытство.
Мы вошли снова в комнату; и хозяин подвел меня к жене своей. Я не мог без умиления смотреть на это милое, прелестное существо, которое еще больше привлекало меня с тех пор, как я узнал причину его вечной, неотразимой молчаливости. Хозяин подал мне небольшую аспидную доску с грифелем, и я написал: "Вы, верно, счастливы вашим положением: супруг ваш обожает вас, родные любят нежно; вы мать прелестного дитяти".
Я подал доску глухонемой красавице; она бегло взглянула на нее и мигом написала мне ответ: "Вы правы. Если есть на земле счастие, то я вполне им наслаждаюсь. С тех пор, как я принадлежу моему другу, каждый день являет мне нить приятнейших мечтаний, и эти же мечтания каждую ночь веселят меня в сновидениях".
Я написал ей новый вопрос: "И конечно, вы никогда не жалеете о том, что не можете слышать?" -- "О, как не жалеть! -- был ответ ее. -- У меня отнята возможность слышать голос милого моего друга и детский лепет моего сына". -- "Зато сколько ничтожных речей, сколько злых речей вы не слышите", -- возразил я. "Это правда, -- отвечала она. -- Но мой слух теперь -- одно воображение; и мне кажется, что в голосе человеческом есть такая сладость, что я охотно бы простила все прочее, лишь бы что-нибудь услышать".
На лице ее отразилось какое-то печальное ощущение, когда она писала сии слова. Я счел за лучшее прекратить на время сей тягостный для чувствительности ее разговор; и потому, положа в сторону ответ ее, сказал ее мужу: "Супруга ваша выражается весьма свободно и правописание наблюдает в совершенстве..."
-- Это не должно вас удивлять, -- подхватил он.- Глухонемые всегда бывают отличными орфографами. Они не могут себе вообразить, чтоб мысль была правильно выражена, когда в словах не соблюдено правописание во всей строгости. По большей части они даже краснописцы, ибо думают, что для понятности мысли должно изображать ее на письме четкими и красивыми знаками.
-- По всему видно, что супруга ваша воспитывалась в Парижском училище глухонемых, под надзором почтенного аббата Сикара?
-- О, нет! мы сами воспитывали ее у себя в доме, и для того жила у нас одна питомица Парижского училища, окончившая курс. Недавно мы выдали ее в замужество за одного порядочного человека, живущего в здешнем городе. Жена моя каждый день с нею видится.
-- Так поэтому супруга ваша с малолетства взросла в вашем доме?
-- Нет; я привез ее с собою из Германии, когда кончилась последняя наша война с целою почти Европой... Вижу, что я моими ответами только более возбуждаю ваше любопытство, любопытство весьма естественное и даже законное, по новости предметов, которые редко могут встретиться... Чтобы отвечать разом на все вопросы, к которым они могли бы подать повод, я охотно расскажу вам ту часть происшествий моей жизни, которая касается собственно до знакомства моего с Вильгельминой и женитьбы моей. Мы обедаем поздно. До того времени не угодно ли вам прогуляться со мною в нашем саду; там я расскажу вам мою повесть.
Само по себе разумеется, что я от этого не отказался. Мы пошли в сад, и там, посадя меня на скамью в беседке из виноградных лоз и сев подле меня, хозяин мой рассказал мне следующее.
-- Кажется, лишнее было бы вам рассказывать, что я родился в здешнем городе и в этом доме. Отец мой, которого вы видели, дед мой и прадед были содержателями почтового дома, и может быть, я никогда бы не изведал другого состояния жизни, если бы сильные политические наши потрясения и следовавшее за тем правление Наполеона не преобратили порядка многих вещей, не говоря уже о незаметном существовании человека частного.
Я воспитывался в одном из Парижских училищ, когда наступила моя очередь по конскрипции идти в военную службу. Я был один сын у моих родителей; отец мой печалился, мать умерла с тоски скоро по вступлении моем в ряды воинов.
О службе моей скажу вам только, что я был в ней довольно счастлив. Два или три дела, в которых удалось мне отличиться, доставили мне скоро офицерский чин и орден почетного Легиона. С этим уже готовым запасом для будущих успехов отправился я в поход 1812 года.
Когда счастье развелось с военною славой Наполеона, то есть когда мы ушли из России и беспрестанно почти отступали по Германии, мне случилось тогда стоять в одной небольшой деревушке близ Люцена. Я был уже капитаном. Квартира отведена мне была в доме мельника, на выезде из селения и несколько поодаль от прочего жилья; всякий день я ходил к нашему полковнику, жившему на другом конце селения; и всякий день видел под окном одного опрятного домика прекрасную белокурую девушку лет пятнадцати, с большими голубыми глазами, с умильным, простодушным взором. Я всегда кланялся этой молодой красавице, и она с улыбкой мне откланивалась. Не зная почти ни слова по-немецки, я не мог говорить с нею, и знакомство наше ограничивалось одними поклонами. Однажды шел я поздно вечером от полковника; было очень темно; я переходил полое пространство, лежавшее между селением и моей квартирой. Вдруг послышался в стороне дикий, пронзительный крик, почти не похожий на голос человеческий. Я бросился в ту сторону и при помощи потайного фонаря, который всегда носил я по ночам, увидел двух солдат нашего полка, тащивших какую-то женщину. Вы знаете, сударь, что при Наполеоне французские солдаты многое себе позволяли в военное время, особливо в отношении к мирным жителям занимаемых, ими мест в чужих государствах, и что офицеры должны были отчасти смотреть на это сквозь пальцы; но я всегда старался удерживать наших солдат от подобных беспорядков, особливо от грубых поступков с женщинами. Так и в этот раз я подошел с обнаженною саблей к двум нашим повесам и говорил им, что изрублю их, если они не отпустят бедную, испуганную женщину. Негодяи покинули ее и убежали, а я навел фонарик на женщину, которая стояла передо мной, сложа руки и потупя глаза в землю, и дрожала всеми членами. Я подошел к ней поближе; она взглянула на меня... Вообразите себе мое удивление и радость! Это была та милая девушка, с которой я каждый день менялся поклонами. Я хотел ободрить ее, заговорил с нею, ломал кое-как слова на немецкий лад; но она, казалось, ничего не понимала, хотя из умильных ее взглядов и заметно было, что она желала б изъявить мне свою благодарность за ее избавление от этих грубиянов. Я приписывал ее молчание страху; подав ей руку, я повел ее на мою квартиру, и она пошла со мною без всякой недоверчивости. Мы вошли в комнату, и там, разглядев мое лицо и узнав меня, девушка бросилась целовать мою руку; я снова начал с нею говорить, но она отвечала мне только голосом без слов и указывала на свои уши и рот, давая тем знать, что она глуха и нема. Я ласкал ее, играл с ее прекрасными светло-русыми кудрями, и она доверчиво, как дитя, прислонила голову к груди моей. В эту минуту никакая порочная мысль не кружила мне голову; чистота души этой милой девушки, ее невинные ласки доставляли мне такое же тихое наслаждение, независимое от всякого постороннего чувства, какое вам, сударь, как мне кажется, доставляли игры и ласки нашего дитяти. Наконец я вышел из этого самозабвения; спрашивал знаками у безмолвной моей собеседницы, куда ее отвести, и она указала на селение; но вместе с сим выражением лица и движениями тела изъясняла страх, чтобы солдаты снова на нее не напали. Я позвал находившегося при мне солдата, велел ему взять ружье и фонарь, сам взял пару заряженных пистолетов, и мы вдвоем провели девушку до самых дверей того дома, у окон которого я видал ее. Она поблагодарила меня поклоном и дружеским пожатием руки, простилась со мною посланным издали поцелуем и как птичка порхнула в калитку.
Возвратясь домой, я лег в постелю, но долго не мог заснуть. Образ белокурой красавицы, ее умильный взор, милая простота и необыкновенная приятность всех ее приемов долго не выходили у меня из головы. Даже эта странность ее положения, этот жалкий природный недостаток имели какую-то особенную для меня привлекательность. Тогда только я начал понимать, отчего голос ее был странен и резок. Вообще глухонемые, не слышав от рождения звуков разговора человеческого и не умея управлять голосом, издают дикие звуки, когда кричат. Поверите ли, сударь? даже эти самые дикие звуки на тот раз как-то особенно мне нравились! Наконец, утомленный бродившими во мне мыслями я заснул; но и в сонных мечтах беспрестанно являлся мне образ милой белокурой девушки: она, казалось, как ангел-хранитель стояла у моего изголовья, с улыбкой невинности колыхала надо мною ветку белых лилий и насылала мне отрадные, сладкие сны.
Проснувшись на другой день поутру, я оделся и ранее обыкновенного пошел к полковнику. Мысль моя была та, чтобы зайти в дом милой девушки и узнать, каково она провела ночь. Меня встретила дряхлая старушка почтенного вида, говорившая изрядно по-французски. Это была вдова одного пастора в Люцене, переселившаяся в деревушку по смерти своего мужа и жившая отчасти своими трудами, отчасти доходом с небольшого участка земли, ею купленного. Я спросил ее о молодой девушке. "Как, вы ее знаете?" -- спросила старушка. Я пересказал ей случай, познакомивший меня накануне с этим прелестным существом. "Да, я сама виновата, -- сказала пасторша.- Я послала ее вчерась вечером отыскивать забредшую куда-то нашу корову; бедное дитя не хотело, видно, возвратиться прежде, чем найдет ее, и от того запоздало. Эти сорванцы, конечно, давно уже подстерегали мою Вильгельмину и, быв рады случаю, схватили ее... Она что-то мне толковала об этом знаками; но я не все могла понять, а на беду мою Вильгельмина не учена грамоте".
-- Она дочь ваша? -- спросил я.
-- Нет; покойный муж мой, возвращаясь однажды вечером в город, увидел на дороге осьмилетнюю девочку, в слезах. Это была Вильгельмина. Он начал ее расспрашивать, но девочка ничего не говорила и отвечала только знаками. Тогда муж мой догадался, что она глухонемая. Он привез ее в дом наш. Хотя на ней было платье маленькой поселянки, но по виду и приемам ее заметно было, что она рождена в другом звании. Муж мой несколько раз объявлял о ней в газетах; но никто не сыскивался для взятия обратно бедной малютки, и мы начали догадываться, что она с умыслом была оставлена какими-нибудь злонравными родственниками. Теперь она сирота в мире, подумали мы, и решились заступить ей место отца и матери, тем охотнее, что у нас не было своих детей. Муж мой принялся было обучать ее, но скоро скончался. По смерти его я была в беспрерывном горе и хлопотах, пока наконец сбилась с силами купить этот домик и клочок земли близ здешней деревушки. Быв принуждена беспрестанно заниматься работой и тем доставать себе пропитание, не могла я продолжать начатого моим мужем; но взамен того выучила Вильгельмину (так мы ее назвали) разным рукодельям и работам, необходимым в домашнем хозяйстве. Вот уже пять лет, как я живу с нею в здешней деревушке, и всякий день благодарю бога, что он послал мне эту милую, добрую дочь. Вы не поверите, как она заботлива о том, чтоб угождать мне и предупреждать всякое мое желание; как она добра, тиха, понятлива и послушна. Вот и теперь, несмотря на вчерашний свой страх, она ранехонько побежала отыскивать мою корову... Да вот и она! -- вскричала радостно старушка, посмотрев в окно. -- Вот и корову отыскала, гонит ее во двор!
Погодя немного Вильгельмина вбежала в комнату с веселым лицом. Увидя постороннего человека, в офицерском мундире, она приостановилась и немного смешалась; но взглянув на меня пристальнее, она вскрикнула от радости, бросилась ко мне и, схватя мою руку, хотела снова целовать ее. Я не допустил ее до этого. Она всячески старалась выразить мне свою благодарность и между тем посматривала на свою нареченную мать, как будто бы выведывая, не будет ли она тем недовольна. Старушка кротким своим видом и ласковою улыбкой одобряла это чувство благодарности.
Я спросил у пасторши, есть ли у нее в доме военный постой.
-- К счастию, нет, -- отвечала она, -- добрые здешние обыватели, уважая память покойного моего мужа и зная мою бедность, приняли в свои домы всех солдат, которым отведена была у меня квартира. Иначе я была бы в беспрестанном страхе за Вильгельмину, которую люблю я больше своей жизни. Но все нынешнее мое положение ненадежно: могут прийти новые отряды ваших солдат, или, что еще ужаснее, необузданные преследователи Вильгельмины могут сюда ворваться ночью.
-- Знаете ли, что мы сделаем? -- сказал я.- У вас есть лишняя комната; я найму ее и переселюсь к вам, тогда, по крайней мере до тех пор, пока мы здесь останемся, никто не может к вам ни ворваться, ни дать нового постояльца.
Старушка призадумалась на минуту; потом сказала:
-- Вчерашний ваш поступок заставляет меня верить, что намерения ваши чисты и что у вас нет никаких предосудительных видов на мою Вильгельмину. Переезжайте к нам и будьте ее защитником. За наем вам не нужно будет платить. Вы уже заплатили за него покровительством беззащитной моей дочери.
-- О, нет ,- отвечал я доброй старушке, -- я не хочу быть вам в тягость; притом же я более, нежели вы, может быть, думаете, в состоянии заплатить за квартиру. -- Сказав это, я высыпал на стол несколько золотых монет, в которых на тот раз не было у меня недостатка, благодаря предусмотрительности доброго моего отца. Много труда мне стоило убедить старушку принять эти деньги в виде найма за квартиру. Наконец дело было слажено, и я в тот же день перебрался в дом ее со всею легкою походною поклажей молодого офицера.
С этого времени я всякий день по нескольку раз видался с Вильгельминой. Каждое утро она сама приносила мне завтрак и невинными своими ласками и простодушною своею доверенностию более и более привязывала меня к себе. Я привык наконец думать, что она необходима для моего счастия. Сколько раз, сидя с нею наедине и забываясь в сладостной неге сей безмолвной, но красноречивой мены взаимных чувствований, я имел случай оценить, в какой высокой степени врожденное тонкое чувство приличия господствовало в душе сего ангельского существа, несмотря на то, что понятия его о свете и предметах внешних заключены были в весьма тесном кругу. Мы научились уже друг друга понимать и разговаривали знаками; и чем более вникал я в душу Вильгельмины, тем более мне казалось, что она одна только достойна была назваться моею женою; что для меня одного она хранила бы свое сердце как святилище, недоступное для всякого другого. Сие сердце, сей чистейший сосуд чистейших чувствований, для меня одного было бы открыто: я один пробуждал бы в нем сладостнейшие биения, дотоле ему неведомые, я один читал бы его тайны, несообщимые никому, кроме меня.
В таких мечтах провел я несколько счастливых дней. Я позабыл и военное время, и шаткость тогдашнего нашего положения... Не дивитесь тому: мне было тогда двадцать семь лет. Между тем товарищи мои поговаривали о большом сражении, которое будто бы назначалось; но где? еще не знали. Наконец, наш полк получил повеление выступить и идти вперед. В короткое время мы собрались к походу; я едва успел проститься с Вильгельминой и доброю ее воспитательницей.
Вам, конечно, памятны тогдашние происшествия, и в числе их достопамятное Люценское дело. На тех равнинах, где за 180 лет Густав Адольф кровью своею запечатлел ревность свою к новому учению веры, мы отстаивали последние оплоты воинской нашей славы и плоды двадцатилетних побед.
В пылу битвы я думал уже только о Франции, о чести нашего оружия. Пуля прекратила на тот раз мои патриотические порывы. Я помню только, что, получа сильный удар вправый бок, я едва удержался на седле и опустил повода. Лошадь моя дрогнула, понесла меня за фронт; долго я держался еще за ее гриву; наконец, истекши кровью, лишился памяти... Что после со мною было, не знаю; но когда я опамятовался, то почувствовал, что лежу у кого-то на коленях. Я с усилием открыл глаза, взглянул мутным взором -- и увидел Вильгельмину. Она обрадовалась, вскрикнула и, наклонясь ко мне, поцеловала меня в лицо. Ненадолго была ее радость: я снова погрузился в прежнее беспамятство. Очнувшись в другой раз, я видел, что лежал уже на постеле, в той комнате, которую нанимал у старой пасторши. Виль-гельмина сидела у моего изголовья и плакала. Около меня суетился низенький плотный человечек в черном платье. Это был лекарь из Люцена, перевязавший мне рану и старавшийся сохранить мне жизнь своими лекарствами.
После уже, когда Вильгельмина стала моею женою и когда ей даны были средства изъяснять мысли свои на письме, узнал я от нее, каким чудным образом она спасла меня. Когда наш полк ушел из селения, Вильгельмина тосковала обо мне. Не в состоянии быв вынести разлуки со мною, она отправилась на другой же день искать меня. Долго бродила она по окрестностям, забывая страх и голод; наконец случай или, справедливее сказать, сам промысел привел ее на ужасное место сражения. Вильгельмина и теперь еще вздрагивает, вспоминая тот ужас, с которым она увидела груды обезображенных, безжизненных трупов, тогда еще не разобранных и не погребенных. Преодолев свой страх и отвращение, она заглядывала в лица тех убитых и раненых, на которых видела мундир нашего полка. Наконец, по долгом и напрасном искании, увидя зоркими своими глазами приближавшуюся толпу живых людей, вероятно, посланных разбирать трупы, она ушла с сего кровавого поля и, ослабев от усталости, томимая голодом и жаждой, хотела отдохнуть в тени кустарника, который видела в некотором отдалении. Подходя к тому месту, она приметила еще одно тело, лежавшее середи поля; приблизилась к нему, взглянула... Это был я! Смертная бледность в лице, бесчувственность и недвижность всех моих членов и потоки запекшейся вокруг меня крови взволновали все жизненные силы бедной девушки: голова ее закружилась, дрожащие ноги подкосились... она упала подле бездыханного своего друга. Опомнившись, она приподняла меня и оттащила к тому кустарнику, под которым прежде сама хотела искать отдохновения. Там-то я, к радости Вильгельмины, впервые очувствовался, конечно от движения. Новое беспамятствомое повергло ее в новую тоску. Наконец несколько крестьян, прокрадывавшихся неподалеку в разоренные свои жилища, были ею замечены, остановлены и, тронувшись ее слезами и безмолвными просьбами, решились отнести меня до ближнего жилья, откуда после, наняв других носильщиков, Вильгельмина перенесла меня в дом своей нареченной матери. Старушка, опечаленная отсутствием Вильгельмины, считала ее погибшею и во все время тосковала и плакала. Легко вообразить себе ее радость, когда она снова увидела милую свою питомицу. Почтенная сия женщина, видя слезы Вильгельмины и полюбя меня, по словам ее, как родного сына, тотчас послала в город за лекарем и заботилась о сохранении мне жизни.
Выздоровление мое было медленно. Я был в крайней слабости, и долго лекарь и добрая старушка отчаявались в моей жизни; но скрывали свои опасения от Вильгельмины, страшась, чтоб весть о моем опасном положении не убила чувствительную девушку. К счастию, она с доверием младенца надеялась, и провидение оправдало ее надежду. По какому-то счастливому стечению обстоятельств, союзные войска не проходили чрез ту деревушку, в которой я лежал. В полку моем, как после узнал я, считали меня в числе убитых.
Вильгельмина безотлучно находилась при мне во все продолжение моей болезни. Проснусь ли я ночью -- бывало, вижу, что она сидит у моего изголовья, сторожит каждое мое движение, отгадывает каждое желание. В это время в ней нельзя было узнать той живой, цветущей девушки, которой пленительная свежесть и веселый вид привлекали взоры всякого, даже самого равнодушного человека: она сделалась худа, бледна и томна, но все еще была прелестна, и для меня еще прелестнее.
Новое горе поразило ее, когда я начинал уже выздоравливать. Почтенная воспитательница ее, пасторша, которой силы давно уже видимо истощались, наконец занемогла и чрез три дня скончалась. Едва встав на ноги, я шел за гробом доброй сей старушки и проводил ее до места последнего ее успокоения. Вильгельмина едва не пришла в отчаяние. Безмолвная тоска ее и неосушавшиеся потоки слез жгли мне душу. Чтобы рассеять ее печаль, я вздумал учить ее французской грамоте. В тогдашнее военное время нигде не мог я отыскать превосходных книг, изданных аббатом Сикаром и его питомцами для обучения глухонемых; но нежные старания учителя и природные способности, быстрая понятливость ученицыоблегчили труд, с первого взгляда почти непреодолимый. Вильгельмина понимала уже сочетания букв, начертание и даже смысл некоторых слов, хотя медленно, по неуменью и неопытности преподавателя. Так мы проводили дни, недели, месяцы, -- время, в которое жил я только чистою любовью души и надеждою будущего блаженства. Невинность Вильгельмины и сродное ей девственное чувство стыдливости были для нее лучшею защитой от пылких, молодых лет моих.
По смерти старушки пасторши нашлись у нее родственники, наследники к оставшемуся после нее небогатому имуществу. Я нанял у них дом, в котором мы жили, и нетерпеливо ждал из Франции ответа на мои письма; но при тогдашних военных тревогах письма мои не доходили, и отец мой все еще оплакивал меня, считая убитым.
Русские уже вступили в Париж, когда я совершенно оправился. Не зная, чем кончится судьба моего отечества, я решился ехать наудачу во Францию; но как и на кого оставить Вильгельмину до моего возвращения? или как взять ее с собою в такое смутное время? Я чувствовал, что она не перенесла бы и кратковременной разлуки со мною, знал, что она скорее пустится на все труды и опасности, нежели согласится спокойно ждать меня. Должно было выйти из этого затруднительного, тяжкого для сердца моего положения. По долгом размышлении, остановился я на том, чтоб обвенчаться с Вильгельминой и везти ее с собою. Она поняла мою мысль и склонилась на мое желание. Один добрый пастор согласился обвенчать нас.
Счастие супружеской жизни красноречиво для сердца; но тихие наслаждения его полнее и возвышеннее, когда они вверены безмолвию такого существа, как моя Вильгельмина. Скажу вам просто: я был совершенно счастлив. К довершению моих желаний, в первые дни нашего брака я получил письмо от моего отца, до которого наконец дошло последнее из моих писем и который звал меня к себе в Шато-Тьерри, прибавя, что во Франции все тогда начинало успокаиваться с восстановлением Бурбонов.
Вильгельмина и я пошли впоследние проститься с могилою второй нашей матери. Юная моя подруга горько плакала, расставаясь навсегда с прахом своей благодетельницы; она взяла немного землицы с могилы и теперь носит ее на груди своей, как нечто священное. Наконец мы простились с мирною деревушкой, свидетельницею первой нашей любви, наших страданий и нашего счастия.
Не могу вам описать восторгов, которые рождала в душе Вильгельмины новость предметов. В молчаливом своем удивлении, подруга моя сообщала мне свою радость только быстрым, пламенным взором, живописным телодвижением и выразительным пожатием руки моей. Природа, как бы в вознаграждение за то чувство, которого не дала ей, с избытком наградила ее внутренним чувством изящного, чувством, оценяющим красоту и совершенство предметов видимых. Простое дитя природы -- моя Вильгельмина всеми силами души влечется преимущественнее к красотам сей общей матери. Прелестное местоположение, быстрая река, светлое озеро, тенистая рощица, веселая лужайка, красивый цветок, пригоженькая птичка или бабочка несравненно более радуют ее, нежели пышность городов, великолепие зданий и внутренних украшений, роскошь нарядов и тому подобное.
Остальное в жизни моей, не весьма богатой приключениями, доскажу вам в коротких словах. Отец мой с восторгом встретил нас: сначала ему казался странным мой выбор жены; но скоро, узнав редкие душевные свойства ее и видя дочернюю нежность ее к нему, он примирился с тем, что почитал ее недостатком. Во время службы моей служила ему утешением и подпорой преклонных лет его сестра моя, которую вы видели и которая была еще почти дитятей, когда я оставил дом родительский. Леония с первой минуты нашего приезда подружилась с Вильгельминой, и с тех пор самая тесная, нежнейшая дружба связывает сии кроткие, добрые существа. Мы ездили в Париж и там, благодаря участию и попечениям добродетельного аббата Сикара, приняли к себе в дом ту воспитанницу Института глухонемых, о которой я прежде вам сказывал. Скоро Вильгельмина моя оказала неимоверные успехи в ученьи и теперь имеет столь же ясные понятия о предметах, доступных ей по чувствам или по уму и воображению, как и все люди, слышащие и говорящие.
Мечты честолюбия давно меня оставили; я взял увольнение от службы и поселился здесь навеки. Последовавшие чрез несколько месяцев новые и, к счастию, кратковременные политические тревоги с шумом пронеслись мимо нас, не нарушив нашего спокойствия. За полтора года пред сим были мы обрадованы рождением моего сына; и теперь живем по большей части в небольшом семейном кругу нашем, счастливы, довольны, веселы, и благословляем небо за наше счастие.
Повествователь мой умолк и, с довольным видом приняв искреннее мое желание о продолжении над его семейством сего благополучия, дружески взял меня за руку, пожал ее и повел меня в комнаты. Обед наш одушевлялся откровенностью, взаимным доверием и чистосердечною веселостью. Мы долго просидели за столом, хотя не круговая чаша, а доска и грифель переходили из рук в руки. Милая Вильгельмина или давала остроумные ответы, или делала замысловатые вопросы, показывавшие наблюдательный ее ум и быстроту соображения. Когда мы встали из-за стола, коляска моя была уже готова и бич почтальона, громко хлопая по воздуху, вызывал меня в дорогу. Простясь с добрыми моими хозяевами и засев в угол моей коляски, я долго мечтал об этом любезном семействе, о тихом его счастии, особливо же о милой, прелестной Вильгельмине.

32

Орест Михайлович Сомов

Приказ с того света

Повесть
   
Однажды, минувшим летом, провел я день на даче, в нескольких верстах от города. Красивое местоположение, прекрасный сад, с одной стороны взморье и пруды, с другой рощи, холмики и долины -- все обещало мне один из тех приятных дней, о которых долго, долго и с удовольствием вспоминаешь. Хозяин -- пожилой весельчак, хозяйка -- добрая жена, добрая мать и умная, приятная женщина, сын их, молодой человек, образованный и скромный, и две милые дочери, расцветшие, как розы, живые, как сама жизнь, умные, как мать их, и веселые, как отец, были притяжательною силой для собиравшегося у них общества. Гостей было немного, всего восемь человек; но этот небольшой круг был так разнообразен, что удовлетворил бы вкусу самого безусталого наблюдателя
Утро неприметно у нас пролетело. Мы гуляли по садам и окрестностям, катались по заливу и между тем шутили, смеялись и не видели, как время прокралось до обеда. Погода с утра была ясная; но мы еще не успели встать из-за стола, как небо стемнело, тучи набежали и гром начал греметь по сторонам. Спустя немного, наступила со всею свитой, как водится, гроза, и гроза самая шумливая: молнии заблистали со всех сторон, гром на раздолье прокатывался по воздушному пространству; гонимый ветром дождь пролил, как из ведра. Нечего было и думать о вечерней прогулке, потому что небо кругом обложилось густыми слоями туч и обещало воздушную потеху по крайней мере часов на пять. Если бы гостеприимные хозяева и не унимали от души гостей своих, то в такую погоду, когда, по пословице, и собаку жаль выгнать на двор, -- каждый из нас без зазрения совести конечно бы сам вызвался остаться.
В доме, к удовольствию одних и к крайнему прискорбию других, карт не бывало и в помине, кроме одной старой, исклочившейся колоды, которою старушка няня раскладывала гранд-пасьянс. Хозяева сами остались в гостиной, и те из гостей, которые любили уснуть после обеда, на этот раз посовестились зевать и дремать. Разговор шел, однако ж, в такт по грозе или, лучше сказать, в промежутках громовых ударов, как в мелодраме между музыкой. Все, особливо молодые девицы, поминутно вставали и подходили к окнам полюбоваться, как молнии разгуливают по тучам и как крупный дождь сечет в стекла. Не было и надежды скоро разделаться с грозою: одна туча сменяла другую, один гром отдалялся, другой заступал его место; за мелким дождем шел другой, посильнее. Таким образом время длилось до вечера.
-- Как бы весело теперь стоять на вахте, -- сказал один моряк, -- особливо когда паруса все убраны и когда спрятаться можно только под ванты или под грот-бом-брам-брасс.
-- Хорошо и пехотному офицеру на походе, -- подхватил молодой гвардеец, сын хозяев, -- особливо если идешь не по петергофскому шоссе, а по какой-нибудь проселочной деревенской дороге. Промочит тебя до костей, и ноги уходят в грязь по колено.
-- Да, не худо и кавалеристу, -- примолвил один улан, покручивая усы свои, -- сверху то же, что и вам, господам пехотинцам, а снизу того и жди, что лошадь или увязнет, или поскользнется и отпечатает формы твои в вязкой глине.
-- Я помню одну такую грозу, заставшую меня на дороге в Германии, -- сказал один неутомимый охотник путешествовать и рассказывать, смотревший в окно и обернувшийся к нам с скромною улыбкою самодовольствия. -- Гроза и повесть о духах, которую слышал я вслед за нею, слившись в мыслях моих с развалинами старого замка, который я видел в тот вечер, всю ночь меня тревожили самыми странными и непонятными снами.
-- Ах! расскажите нам повесть о духах, -- подхватила хозяйка, желая чем-нибудь занять гостей своих.
-- Повесть о духах! повесть о духах! -- вскричали девицы и за ними все гости почти в один голос.
Путешественник подвинул кресла к круглому столику, за которым сидели дамы, сел, обвел глазами все общество, как будто бы желая измерять на лице каждого слушателя степень внимания, какую он готовил для чудной повести, очистил голос протяжными "гм! гм!" и начал свой рассказ:
-- Лет несколько тому, возвращался я из Франции в Россию, чрез Мес, Сарбрюк, Майнц... и так далее. У меня была крепкая, легкая и укладистая коляска, со мною веселый товарищ, француз, отставной капитан наполеоновской службы, ехавший в Россию отведать счастья и употребить в пользу сведения и дарования свои в том звании, которое он называл л'утшитэль. Он... позвольте мне в коротких словах рассказать о нем. -- И не дожидаясь согласия или несогласия слушателей, рассказчик мой продолжал:
-- Он облетал почти всю Европу за Наполеоновыми орлами: прошел даже Россию до Москвы, но оттуда насилу унес голову с малыми остатками большой армии. Часто, в коляске, для прогнания скуки спорил он со мною о минувшем своем идоле и упорно доказывал, что разрежение рядов французской армии было следствием особых соображений Наполеоновой стратегии. Со всею французскою самонадежностью уверял он меня, что знает совершенно и свободно изъясняется по-итальянски, по-испански и по-немецки, и, вероятно, только знавши, что я русский, не прибавил к тому языка российского. Впрочем, хотя он и выговаривал ик мак и макенэй, но все-таки немного лучше знал немецкий язык, нежели те из его земляков, которые в прошлую войну на каждой квартире твердили добрым немцам: "Камрад! манжир. бювир, кушир, никл репондир" -- и сердились, почему немцы их не понимали. Мой товарищ мог, по крайней мере, выразуметь, что ему говорят, а при нужде и сам мог сказать слов несколько... Да не о том дело: чувствую, что я слишком заболтался о своем товарище...
-- Ничего, продолжайте: я все слушаю, хотя, признаться, и не очень понимаю немецкого-то! -- сказал очень простодушно один пожилой и добрый провинциал.
Все засмеялись, и путешественник, нимало не смутясь, первый захохотал от всего сердца. Отдохнув после смеха, он начал рассказывать далее:
-- Кто переезжает французскую границу и вступает в Германию, тот с первых шагов замечает крайнюю перемену в способе переноситься с места на место и невероятную разницу между почтальонами французскими и немецкими. Первые, в огромных своих ботфортах, иногда в capot сверх куртки и вообще с не слишком опрятною наружностью, перепрягают в три минуты, мигом вспрыгивают в стремена, захлопают бичами и пошел хорошею рысью с горки на горку; а если дашь им порядочный pour boire сверх положенного по почтовой книжке, то понесут тебя на крылышках, точно как русские ямщики. Немецкие почтальоны одеваются чисто, играют на рожках; зато утомительная их флегма и несносный лангсам мучат путешественника. С ними, кажется, лопнет терпение и самого труженика. Так, сердясь и бранясь, я и товарищ мой проехали с ними от Гомбурга до Кайзерслаутерна: но ни брань, ни ласки, ни увещания, ни гладкое шоссе, по которому можно бы катиться как по маслу, ни прибавка тринкгельда -- ничто не шевелило закоснелые сердца наших мучителей. Погода стояла прелестная во всю нашу дорогу от Парижа до красного городка Кайзерслаутерна, -- красного в самом буквальном смысле, ибо все домы его построены из самородного красного камня; но когда мы оттуда выехали, то заметили, что тучки начинали набегать, и послышали в стороне гром. Как назло еще, лошади попались нам ленивее, а почтальон упрямее обыкновенного. Сколько мы ни толковали с ним -- все понапрасну! Он поминутно вставал с седла, заходил то пить пиво, то закуривать трубку, оставался в шинках по четверти часа и более, а чтобы свободнее курить табак, не садился на лошадь, шел пешком подле коляски и на все наши увещания твердил: "Aber der Weg ist sehr schlecht," -- хотя дорога была истинно прекрасная. Лошади, как будто б условясь с ним, шли с ноги на ногу, спустя головы и хлопая ушами, как ослы. Между тем небо мрачилось час от часу более, гром трещал сильнее и сильнее, молнии змейками завивались над нашими го ловами; а с последней станции начал накрапывать дождь. Он постепенно усиливался и, спустя полчаса, зашумел таким же ливнем, как сегодняшний. Нечего было делать! мы, хоть и великие любители сельской природы, то есть любители от безделья зевать по сторонам, на горы и долы, принуждены были закутаться в коляске, чтоб не промокнуть до последней нитки. Признаюсь, что я радовался этому крупному, частому дождю, потому что он, в лице нашего почтальона, мстил за нас всей его братье; только жалел я, что это был не тот, который вез нас от Кайзерслаутерна. Однако ж жажда мести проходит, как и все другие страсти, а моя с избытком напоена была дождевыми потоками, текшими со шляпы на спину бедного почтальона. Скоро дождь наскучил мне и начал выводить из терпения моего товарища. "Oh quel ctimat!" -- ворчал он, сердясь ни за что ни про что на благословенный климат средней Германии.
Однако ж гроза не унималась, несмотря на заклинания моего француза. Гром как будто спорил с гневными его междометиями и наотрез перерывал длинные периоды, в которых он честил и климат и почтальонов немецких. Наконец, устав сердиться и видя, что гром трудно перекричать, француз мой сперва замолчал, потом начал насвистывать la pipe de tabac , потом зевать и потягиваться, а в заключение всего дремать. При каждом ударе грома он вздрагивал, выглядывал полусонными глазами в оконце, ворчал по нескольку слов -- и снова голова его упадала на сафьянную подушку коляски, и снова качалась и свешивалась на грудь, так что нос его чертил дуги и кривые линии на воротнике фрака. Что до меня, я не мог вздремать: частию оттого, что из самолюбия не хотел подражать французу, частию же оттого, что не люблю спать при огне и стуке; а молния светила нам почти без промежутков, и гром перерывался только громом; притом же дождь стучал со всех сторон в коляску. Так, сидя и мечтая, чрез несколько часов заметил я, что мы начинали подниматься в гору; я выглянул в окно и увидел, что гора, на которую мы ехали, покрыта густым столетним лесом, а на вершине ее стоит древний, полуразвалившийся замок. Эта вершина выдалась круглым холмом из средины леса, и только узкая, почти заглохшая тропинка вела к замку. Он был огромен: уцелевшие стены с круглыми пробоинами, башни, зубцы и другие вычуры средних веков показывали, что он принадлежал какому-нибудь знаменитому владельцу времен рыцарских. Я толк нул моего товарища и указал ему на замок; француз протер глаза, смотрел долго и со вниманием по направлению моего пальца и кончил свои наблюдения протяжным "tiens!" В это время въезжали мы в местечко Гельнгаузен, лежащее на полугоре и на весьма живописном местоположении. Почтальон наш, видя конец своих страдании, приставил мокрый рожок к мокрым губам и, как лебедь на водах Меандра, изо всей груди заиграл последнюю свою песню; лошади вторили ему ржанием, радуясь близкому своему освобожден и1ю от упряжи и отдохновению в уютной конюшне, за тормом. В таком порядке, с музыкой и аккомпанементом, въехали мы в трактир Золотого Солнца.
Ловкий молодой мужчина с черными усами и загорелым, выразительным лицом, а каком-то полувоенном наряде, отпер дверцы нашей коляски и, вслушавшись, что мы говорим по-французски, сказал нам довольно хорошо на этом языке приветствие и приглашение войти обогреться в трактире. Сходя по измокшей ступеньке, я поскользнулся и чуть было не упал; судите ж о моем удивлении, когда тот же молодой человек чистым русским языком, немного сбивающимся на украинское наречие, спросил у меня:
-- Вы, сударь, из России?
-- Земляк! -- вскрикнул я" обрадовавшись.
-- Нет, сударь; я поляк, из Остроленки, но часто бывал с русскими, был даже в плену и выучился вашему языку.
-- Как же сюда зашел?
-- О, сударь! мало ли куда я заходил на своем веку: был и в Италии, и в Испании, и в России; а немецкую землю так измерил, как только может измерить лихой улан на коне своем. Теперь служу гауз-кнехтом в здешнем трахтире.
Француз мой, подслушав название Испании и Италии и радехонек случаю выказать свое языкознание, начал делать ему вопросы по-итальянски и по-испански; но поляк, не запинаясь, отвечал ему на обоих сих языках гораздо чище и правильнее; так что француз принужден был ударить отбой на природном своем языке похвальным словом храбрости и понятливости поляков.
Нас ввели в общую комнату, довольно просторную и очень теплую; двое приезжих сидели там за особым столиком и разговаривали вполголоса, а человек шесть жителей местечка, собравшись у большого стола, за огромными кружками пива и с трубками в зубах, спорили между собою и чертили пивом по столу план Люценского дела . В углу молодая, белокуренькая пригоженькая немочка сидела за рукодельем и по временам нежно взглядывала на статного немчика лет около двадцати пяти, который, облокотясь на ее стул, что-то ей нашептывал. Хозяин, человек лет за пятьдесят, с самым добрым старонемецким лицом, чинно похаживал с трубкою вокруг стола и как будто бы при каждом шаге хотел приподняться поближе к потолку, ибо природа поскупилась дать ему рост, приличный важной его осанке. На нем был наряд особого покроя, который можно назвать средним пропорциональным между халатом и камзолом: рукава преширокие, а полы спускались немного пониже колен. Эта нового рода туника сшита была из ситцу с большими разводами ярких цветов, каким у нас обиваются мебели, и застегивалась сверху донизу огромными пуговицами. Седоватые волосы нашего трактирщика прикрыты были черным шелковым колпаком. Увидя нас, хозяин подошел и преважно поклонился; мы заняли места и, расположившись провести здесь ночь, потребовали ужин, лучшего вина и особую комнату с двумя постелями.
Неоспоримая истина, что вино веселит человека. За бутылкою доброго гохгеймского согрелось сердце и ожила веселость во мне и в моем товарище. Хозяин, полагая, что мы не простые путешественники, потому что требуем много и, конечно, заплатим хорошо, увивался около нас и раз двадцать величал нас наугад и баронами, и графами, и князьями, по мере того, как наши требования на его счет увеличивались. Я должен вам признаться, что принадлежу к числу путешественников систематических, то есть тех, которые не проезжают ни одного местечка, ни одной деревушки без того, чтобы не выведать у первого встречного всей подноготной о месте его жительства. Знаю, что многие называют это суетным любопытством людей праздных; но вы не поверите, как этим увеличивается и дополняется сумма сведений, собираемых нашим разрядом путешественников, о нравах, обычаях, местностях и редкостях проезжаемого края. Так и здесь, то есть в Гельнгаузене, пришла мне благая мысль потребовать другую бутылку гохгеймского, подпоить доброго нашего хозяина и пораспросить его о том, о другом. Он не заставил долго себя упрашивать. Стаканы и разговоры зазвучали, и в полчаса мы так были знакомы, как будто бы вместе взросли и вместе изжили век.
-- Позвольте познакомить вас, милостивые государи и знаменитые странствователи, с первостатейными членами здешнего местечка, -- сказал наш хозяин; с этою речью встал он и подошел к гостям своим, сидевшим у стола за пивными кружками. Мы пошли вслед за ним, чтобы поближе всмотреться в этих первостатейных членов.
-- Вот высокопочтенный и именитый г-н пивовар Самуель Дитрих Нессельзамме, -- продолжал трактирщик, указывая на первого из них. Пивовар, небольшой, плотный мужчина, с круглым и красным лицом, с носом, раздувающимся как кузнечный мех при каждом дыхании, с плутовскими глазами под навесом густых рыжих бровей и с самою лукавою улыбкою, встал и поклонился нам очень вежливо.
-- Прежде всего, любезный сосед, -- сказал он трактирщику, улыбнувшись как змей-искуситель, -- позвольте мне от лица общих наших друзей, здесь находящихся, довести до сведения почтенных ваших посетителей, с кем они имеют удовольствие беседовать в особе вашей.
-- Начало много обещает, -- подумал я; и, взглянув на трактирщика, заметил, что он невольно приосанился, но вдруг, приняв на себя вид какого-то принужденного смирения, отвечал оратору только скромным поклоном
-- Почтенный хозяин здешнего дома, -- продолжал хитрый пивовар, -- есть г-н Иоган Готлиб Корнелиус Штауф, смиренная отрасль древней фамилии Гогенштауфен.
При сих словах, хозяин наш, казалось, подрос на целый вершок. Он то потирал себе руки, то под какою-то странною ужимкою хотел затаить улыбку удовольствия, мелькнувшую на лице его, словом, был вне себя. Наконец язык его развязался: он, со всею благородною скромностью сельского честолюбца, сказал нам;
-- Точно так, милостивые государи! под этою убогою кровлею, в этом, могу сказать, почти рубище, видите вы потомка некогда знаменитого рода... -- Голос его дрожал, и сколько он ни усиливался, не мог докончить этого красноречивого вступления.
Товарищ мой кусал себе губы и чуть не лопнул от смеха, который готов был вырваться из его груди громким хохотом. Что до меня, то я удержался как нельзя лучше; этакие выходки были для меня не в диковинку: еще в России знал я одного доброго немца, который причитал себя роднёю в тридцать седьмом колене князю Рейсу сорок осьмому. Между тем француз мой, пересиля смех, спросил у меня на своем языке: "Что за историческое лицо Оанстофэн?" -- и я в коротких словах дал ему понятие о Георге Гогенштауфене, сколько сам знал о нем из романа Шписова. Хозяин наш в это время, как видно было, искал перерванной в нем сильным волнением чувств нити разговора. Несколько минут смотрел он в землю с самым комическим выражением борьбы между смирением и чванством, к которым примешивался какой-то благоговейный страх. Но чванство взяло верх в душе честолюбивого трактирщика, и он вскричал торжественным голосом:
-- Так! предки мои были знамениты: они беседовали с славными монархами и жили в замках. Скажу больше: они -- только другой линии -- были в родстве с великими и сильными земли; а некоторые даже сами... Но что вспоминать о минувшей славе!.. Один из них, -- прибавил он вполголоса и робко озираясь, -- один из них, бывший владелец двадцати замков, и теперь в срочное время посещает земное жилище своих потомков...
-- Неужели? -- сказал я с видом удивления, -- и не тот ли замок, что здесь стоит на горе?
-- A propos, -- подхватил мой товарищ, -- скажите на милость, высокопочтенный г-н Штауф, чей это замок?
-- Замок этот, милостивые государи, -- отвечал трактирщик, -- замок этот принадлежал некогда славному императору Фридерику Барбароссе. Здесь совершались дивные дела, и теперь иногда совершаются. Иногда, говорю; потому что срок уже прошел и не скоро придет снова.
Торжественный голос, таинственный вид и сивиллинские ответы нашего трактирщика сильно защекотали мое любопытство. Я просил его рассказать о дивных делах замка, потребовал еще несколько бутылок гохгеймского -- на всю честную компанию -- и сам подсел к кружку добрых приятелей нашего хозяина. Товарищ мой сделал то же. Белокуренькая немочка подвинула свой стул, а статный немчик переставил ее столик с работою поближе к нам.
Во все это время трактирщик как будто бы колебался или собирался с мыслями. Наконец лукавый пивовар решил его. "Что, любезный сосед, -- сказал он, -- таить такой случай, который служит к чести и славе вашего рода и сверх того известен здесь целому околотку? Ведь вас от того ни прибудет, ни убудет, когда эти иностранные господа узнают то, что все мы, здешние, давно знаем".
-- Решаюсь! -- возгласил трактирщик, как бы в припадке вдохновения. -- Высокопочтенные и знаменитые слушатели! одного только прошу у вас -- снисхождения к слабому моему дару и безмолвного внимания, потому что я как-то всегда спутываюсь, когда у меня перебивают речь.
Все движением голов подали знак согласия; и вот, сколько могу припомнить, красноречивый рассказ скромного нашего трактирщика.
Год и пять месяцев тому назад Эрнст Герман, этот молодой человек (тут он указал на статного немчика), возвратился сюда, оконча курс наук в Гейдельбергском университете. Вы видите дочь мою Минну (тут он указал на белокуренькую немочку): не в похвальбу ей и себе, ум ее и сердце ничем не уступят смазливенькому личику. После матери своей осталась она на моих руках по седьмому году. Я сам старался ее образовать, платил за нее старому школьному учителю, наставлял ее всем добродетелям, особливо порядку и домоводству; а чтобы познакомить ее с светом и доставить ей приятное развлечение, покупал ей все выходившие тогда романы Августа Лафонтена17. Вы, верно, догадываетесь, в чем вся сила? Герман полюбил Минну, Минна полюбила Германа; оба они не смели открыться друг другу, не только мне или кому бы то ни было; а мне самому, со всею моею догадливостью, и в голову того не приходило. Дело прошлое, а сказать правду, когда старый кистер, дядя Германа и школьный наш учитель, пришел ко мне сватать Минну за своего племянника, обещаясь уступить ему свое место, -- меня это взорвало. "Как! -- думал я да, кажется, и говорил в забытье с досады, -- дочь моя, Вильгельмина Штауф, отрасль знаменитого рода Гогенштауфен и самая богатая невеста в здешнем местечке, будет женою бед ного Эрнста Германа, у которого вся надежда на скудное учительское место его дяди!" -- Короче, я отказал наотрез; выдержал пыл и представления старика кистера, видел, как Эрнст бродил по улицам, повеся голову, подмечал иногда две- три слезинки на голубых глазах Минны -- и оставался непреклонен. Слушал длинные увещания соседа Нессельзамме и поучения нашего пастора о гордости и тщете богатств -- и оставался непреклонен. Так прошло несколько месяцев. Минна, из румяной и веселой, сделалась бледною и грустливою; Эрнст похудел, как испитой, и поглядывал из-под шляпы на наши окна, как полоумный. "Ничего, -- думал я, -- время все сгладит и залечит!" Тогда мне и не грезилось, какой конец будет делу.
Между тем, по моему расчету, приближалось роковое двестилетие, когда тень Гогенштауфена является одному из его потомков, для устроения фамильных дел. Сколько мне известно, здесь, поблизости от замка, налицо из всего потомства мужеского пола был только я. Часто говаривал я об этом с соседом Нессельзамме, и всегда меня мучило какое-то темное предчувствие. Сосед всякий раз наводил речь на то, чтобы, каковале мера, если Гогенштауфен на меня обратит свое внимание, выполнить все, чего он потребует, и не раздражать грозного предка отказом или изменением его поведений. Я совершенно соглашался с мнением соседа и с страхом и надеждою ждал призывного часа.
В одну ночь -- это было ровно за три дни до известного вам срока -- лег я в постелю раньше обыкновенного, чтоб успокоить волнуемые ожиданием мои чувства. Ночная моя лампада бросала с камина слабый, тусклый свет. Стенные часы пробили полночь, и я, кажется, начинал дремать. Вдруг -- я не спал еще, милостивые государи, клянусь, что не спал, -- вдруг дверь в моей комнате тихо и без скрыпа сама собою отворилась... Я приподнял голову с подушки... Не вздохнул ли кто из вас, милостивые государи? не шумит ли ветер?.. Меня всегда обдает холодным потом, когда вспомню про тогдашние свои при ключения. Однако ж я не трус, милостивые государи, я не трус в решительные минуты, и вы скоро это увидите.
Видали ль вы, почтенные мои слушатели, тень отца Гамлетова? Я ее видел в Лейпциге на ярмарке; сосед Нессельзамме тоже видел. Помнишь ли, сосед, сколько раз я с тобою спорил, что мертвецы и тени именно так ходят: ступят одною ногою и после тихо и с расстановкой приволокут к ней другую, как в менуэте? Ты смеялся тогда и не хотел мне верить. Точно так, шаг за шагом, вошел ко мне черный рыцарь, в черных доспехах с черными перьями; из-за черной решетки его шлема торчали курчавые, черные бакенбарды, ни дать ни взять как у моего гауз-кнехта. Казимира Жартовского. Да и ростом привидение, кажется, было с него, немного разве пошире в плечах и потолще. В левой руке держало оно огромный черный меч; в правой, которую протягивало ко мне, как телеграф, -- был сверток пергамена, перевязанный черною лентою и запечатанный черною печатью. Видя, что я не тороплюсь принять от него сверток, привидение уронило его на пол, потом медленно опустило руку свою в черной перчатке, медленно протянуло указательный палец, как будто приказывая, чтоб я поднял это чудное послание. И когда глаза мои, как заколдованные взглядом василиска, следовали за указательным его пальцем и остановились на пергамене, -- привидение вдруг исчезло, и дверь сама собою захлопнулась.
Не скажу, чтоб я сильно испугался, потому что я не кричал и не упал в обморок; однако ж, признаться, мне было жутко: меня то холод пронимал до костей, то бросало в такой жар, что на дыхании моем можно б было -изжарить фазана; дух захватило и голосу не стало. Так провел я, без сна и почти в оцепенении, всю ночь до самого рассвета. Утром я поуспокоился; тут вспомнил о пергамене и наклонился, чтобы поднять его; но в глазах у меня двоилось, словно у пьяного: я то не дотягивал руки до свертка, то перетягивал ее через сверток; когда ж удавалось мне до него дотронуться, то руку мою всякий раз отталкивало, как будто б я брался за раскаленное железо. Долго я возился с свертком; наконец ухватился за него, и пальцы мои с судорожным движением к нему прильнули. Собравшись с силой, я сорвал черную ленту и печать, развернул пергамен... в нем было написано красными чернилами, и чуть ли не кровью; но долго, долго писаные строки сливались в глазах моих в одни кровавые полосы, а когда начал вглядываться в буквы -- они, казалось, перескакивали то вверх, то вниз, то двигались, как живые. Я выпил стакан воды, сел, отдохнул и потом прочел следующее послание, написанное самым старинным почерком, но четкими и крупными буквами:
"Потомку моему в двадцать девятом колене, Иоганну Готлнбу Корнелиусу Штауфу из рода Гогенштауфен, я, Георг фон Гогенштауфен, рыцарь и барон, желаю здравия и свидетельствую почтение.
Чрез три дни, в час по полуночи, явись в нагорный замок, без проводника и фонаря, для получения моих приказаний. Податель сего, бывший мой оруженосец Ганс, будет тебя ожидать у ворот замка и введет куда следует. Пребываю нежно тебя любящий..."
Под этими строками подписано было размашистою рукою: "Георг фон Гогенштауфен", а внизу письма:
"Дано на пути моем в воздушном пространстве, на пределах обитаемого мира". Далее год и число.
Посудите, каков был приказ с того света? Ступай на свидание с мерт... с тенью, хотел я сказать! Но делать было нечего; отказаться нельзя; а если б я и подумал не выполнить приказа, то кто знает, сколько у грозного моего предка запасных средств, и пожаров, и болезней, и смертных случаев? да когда б и сам он вздумал навестить меня, то уж бы не пошутил за неявку. Тоска залегла мне на сердце: я бродил, как нераскаянный грешник, уныл и мрачен; отказался от хлеба, а за пиво и брантвейн и взяться не смел. В местечке у нас пошли на мой счет шушуканья: одни говорили, что я обанкрутился и что скоро дом и вся рухлядь пойдут у меня с молотка; другие -- что у меня на душе страшное злодейство и что какой-то призрак с пламенными глазами и оскаленными зубами поминутно меня преследует; иные -- что я рехнулся ума или, по крайней мере, у меня белая горячка. Этих мыслей, кажется, была и Минна: она все плакала и грустила, призывала даже доктора; но я его не принял и отправил его баночки и скляночки из окна на мостовую. Так прошло двое суток; наступили роковые третьи. С самого утра заперся я в своей комнате и не пускал к себе ни души; приготовился ко всему, как долг велит доброму и исправному человеку; написал даже духовную, в которой завещал Минне все мое имение и заклинал ее поддерживать честь нашего рода и славу трактира Золотого Солнца. Соседу Нессельзамме отказывал на память мои очки и дюжину доброго рейнвейна, а старому кистеру бутылку самых лучших голландских чернил. В таких хлопотах я и не заметил, как наступил вечер. Вот тут-то стало мне тяжело! Каждый чик маятника отзывался у меня на сердце, как будто стук гробо вого молота, а звонкий бой часов слышался мне похоронною музыкой; каждый час налегал мне на грудь, как новый слой могильной земли. Наконец пробило и двенадцать. Все в доме стихло; нигде ни свечки; на мое счастье, месяц взошел и был полон и светел, как щеки соседа Нессельзамме под веселый час. Я начал одеваться в самое лучшее праздничное свое платье, взбил волосы тупеем, перевил косу новою черною лентою и, посмотревшись в зеркало, видел, что могу явиться на поклон к почтенному моему предку в довольно приличном виде. Это меня ободрило. Пробил и час. Быстро пробежал у меня мороз по жилам, но я не лишился бодрости; пошел к замку и в мыслях приготовлял речь, которую хотел произнести к тени славного Георга фон Гогенштауфена.
Не знаю, что-то подталкивало меня в спину, когда я вышел из местечка; месяц светил так, что можно б было искать булавок по тропинке; тени от деревьев и кустов, казалось, протягивали ко мне длинные руки и хотели схватить за полу; совы завывали по рощам и как будто напевали мне на душу все страшное. Я шел, скрепя сердце, стараясь ничего не видеть и не слышать и ощупывая наперед бамбуковою своею тростью каждый шаг по тропинке. Так прибыл я к воротам замка или, лучше сказать, к тому месту, где они когда-то стояли; там, на груде камней, увидел я обещанного проводника, черного латника; он отсалютовал мне черным мечом и пошел передо мною. Мы вошли в узкие, сырые переходы, освещаемые только слабою лампою, которую нес мой проводник; ноги мои подкашивались и невольно прилипали к помосту, но я их отдергивал и шел далее; мне что-то шептало: "Надейся и страшися!", -- и я с полною доверенностию к знаменитому предку переступал шаг за шагом. Мы остановились у одной двери, за которою слышны были многие голоса; черный латник поставил лампу на пол и ударил трижды мечом своим в дверь: она отворилась, мы вошли... и здесь-то я увидел, когда, опомнившись, мог видеть и понимать. . Посередине стоял стол, покрытый черным сукном; за столом, на старинных, позолоченных креслах, сидел Гогенштауфен, в собственном своем виде. Он, по наружности, казался бодр и свеж, даже дороден; но смертная бледность и что-то могильное, которое как белая пыль осыпалось с его лица, ясно показывали, что это не живой человек, а тень или дух. Волосы на нем были белые и курчавые, как шерсть на шпанском баране; борода длинная и мягкая, как лен: эта борода закрывала ему всю грудь и падала на колена. Только серые глаза его бегали и сверкали как живые. На нем была белая фланелевая мантия особенного покроя: шлейф от нее лежал далеко по помосту, а полы закрывали все ноги, так что я не мог видеть, какая была обувь у моего предка. Перед ним была раскрыта роковая книга, в черном сафьянном переплете, с золотым обрезом и медными скобками. По обе стороны его, на помосте, что-то пылало в двух больших черных вазах и разливало бледный, синеватый свет и сильный спиртовой запах. Чем далее я всматривался в лицо старого Георга, тем больше находил в чертах его что-то знакомое... и, как хочешь спорь, друг Нессельзамме, а я все- таки не отступлюсь, что между предком моим и тобою есть какое-то сходство... Не скажу, чтобы большое, потому что вид его гораздо важнее и благороднее; а есть что-то... Недаром во мне всегда было к тебе некоторое непонятное, сверхъестественное влечение
-- Полно, полно! -- подхватил пивовар, покусывая себе губы с какою-то принужденною ужимкою, -- тебе так показалось... Ночь, слабое освещение, невольный страх и тревога чувств... словом, тебе так показалось.
-- Ну, как тебе угодно, а я все на том стою. Да полно об этом: мы вечно будем спорить и вечно не согласимся, и я по всему вижу, что тебе крайне нелюбо сходство с выходцем из того света.
Во все то время как я его рассматривал, старый Гогенштауфен не спускал глаз с своей книги и как будто бы не замечал меня. Должно думать, что он с намерением давал мне досуг оправиться от страха и удивления: ему хотелось, чтоб я с свежею по возможности головою выслушал его слова, мог их обдумать и отвечать порядком. Наконец он поднял глаза с книги, оборотил их ко мне и сказал глухим и протяжным голосом, в котором было что-то нетелесное:
-- Иоган Готлиб Корнелиус, потомок заглохшей отрасли рода Гогенштауфен! Я заботился о тебе. Здесь вызывал я из гробов тени минувших потомков моих и спрашивал их совета, как восстановить и прославить твое поколение. Внемли приговор их и мой: у тебя одна дочь; с нею потомство твое должно перейти в род посторонний; но род сей должен быть достоин столь блестящего отличия. Я избрал ей супруга, и все потомки одобрили мой выбор. Это -- Эрнст Герман. Он, как и ты, отрасль рода славного, кроющаяся в тени безвестности. Родоначальник его древнее всех нас, и есть знаменитый Герман, давший имя свое всем племенам германцев, тот Герман, которого полудикие завоеватели, римляне, своевольно в летописях переименовали Арминием. Не стыдись и не презирай бедности Эрнста Германа: я его усыновил; потомству его, чрез несколько колен, предопределены судьбы славные. Обилие и слава будут его уделом, и Золотое Солнце воссияет лучами непомрачаемыми. Прощай! время мне отправиться в путь далекий и устроить жребий других моих потомков. Будь счастлив и успокой дух свой.
Я отдал земной поклон великому моему предку и от полноты чувств не мог сказать ни слова, даже долго не мог приподнять головы; когда же встал, то ни его, ни книги уже не было; пламя в вазах погасло, и надо мною стоял черный латник с своею лампою. Он подал мне знак идти за ним; мы вышли из-под сводов; он остановился на том самом месте, где я нашел его при входе в замок, указал мне дорогу черным мечом своим -- и вдруг мелькнул куда-то, так что я больше его уже не взвидел. Одинок пошел я по тропинке. Голова у меня кружилась, чувства волновались; бессонница, произвольный пост, чудное видение... словом, все это вместе было причиною, что я без памяти упал на половине дороги...
Когда я очнулся, то увидел, что лежу на постели, в своей комнате. Минна сидела у моего изголовья и плакала; Эрнст Герман стоял передо мною с скляночкой лекарства и ложкою; старик кистер поддерживал мне голову, а доктор наш, Агриппа Граберманн, щупал пульс и смотрел мне в лицо с самою похоронною рожей. Сосед Нессельзамме печально сидел сложа руки на моих креслах и о чем-то думал; а Казимир, тоже не с веселым лицом, стоял у дверей, как на часах, и, видно, ждал приказаний. Я оборотился к Минне, улыбнулся, взял ее за руку, сделал знак Эрнсту, чтоб и он подал мне свою руку, -- сложил их руки вместе и слабо проговорил: "Соединяю и благословляю вас, дети!" -- "Это все бред!" -- подхватил доктор. -- "Сам ты бредишь, г-н приспешник латинской кухни", -- отвечал я ему таким голосом, который всех уверил, что я в полной памяти. Надобно было видеть общую радость! Минна, Эрнст, старик кистер, сосед Нессельзамме, Казимир Жартовский -- все бросились ко мне и задушили было своими поцелуями. Один доктор Граберманн оставался холодным зрителем и упрямо твердил, что я в бреду и что горячка еще не миновалась.
Остальное доскажу вам в коротких словах. Сосед Нессельзамме, вышед рано из дому за каким-то делом, нашел меня без памяти на тропинке, тотчас позвал Казимира и еще двоих соседей, и общими силами принесли меня домой. Чтобы не испугать Минну, они положили меня тихонько в моей комнате, потому что второпях я не запер ее перед уходом. Позвали доктора, который заметил во мне признаки горячки и, рад случаю, начал в меня лить свои лекарства. Когда я опомнился, то был уже девятый день моей болезни. После Минна мне рас сказывала, что в бреду я беспрестанно твердил о Георге фон Гогенштауфене, о черном латнике, о ней самой, об Эрнсте Германе, и, не знаю по какому странному смешению понятий, о соседе Нессельзамме и о Казимире Жартов-ском. Я скоро оправился от болезни и скоро пировал свадьбу Минны с Эрнстом Германом, которого принял к себе в дом как сына и наследника. Вот уже восемь месяцев, как мы живем вместе, счастливы и довольны своим состоянием и благословляем память и попечения о нас великого Георга фон Гогенштауфена.
Трактирщик кончил свой рассказ. Минна и Эрнст Герман взглянули на нас такими глазами, в которых можно было прочесть сомнения их насчет чудной повести и желание знать, как мы ее растолкуем? Но ни я, ни товарищ мой, по данному от меня знаку, не показали на лицах своих ничего, кроме удивления; словом, мы делали вид, что поверили всему сполна. Я заглянул в лицо лукавому пивовару: он очень пристально смотрел на свою трубку и как будто бы глазами провожал вылетавший из нее дым. Гроза утихла, тучи разошлись, луна взошла в полном сиянии, и мы, взяв себе проводником Казимира Жартовского, ходили осматривать замок...
-- И теперь гроза утихла, -- сказал кто-то из гостей, посмотрев на часы.
-- Половина одиннадцатого: пора пожелать доброго вечера почтенным нашим хозяевам.
Гости встали с мест и велели подавать свои экипажи.
-- А что ж ваши сны, которые так вас тревожили ночью? -- спросил у путешественника любопытный провинциал.
-- Сны мои были, как и все сны, -- отвечал он, -- смесь всякой небылицы с тем, что я видел и слышал.
-- Что же вам говорил о трактирщиковом видении поляк, когда провожал вас к замку?
-- Он притворился, будто ничего не знает и всему верит.
В это время слуга вошел сказать, что лошади готовы. Мы простились с хозяевами и разъехались в разные стороны.
   
Примечание

Нужно ли отдавать отчет читателям в побуждениях или причинах, заставивших написать какой-либо роман или повесть? Многие большие и малые романисты, люди, без пощады строгие к самим себе и своим читателям, полагают, что это необходимо, и для того пишут длинные предисловия, послесловия и примечания. Чтобы не отстать от многих, и я хочу здесь в коротких словах сказать по крайней мере о том, что подало мне повод написать помещенную здесь повесть, и о том, сколько в ней правды и неправды.
В 1820 году, проезжая чрез Гельнгаузен, нашел я там в трактире Золотого Солнца объявление, что за девять гульденов продается в нем: Замок Фридерика Барбароссы, близ Гельнгаузена, исторический роман, в коем выводится на сцену тень Гогенштауфена. Я тогда же записал это, и недавно отыскал сию записку в путевой моей книжке. Замок стоит точно на таком местоположении, какое описано мною в повести. Поляк гаузкнехт, говорящий по-русски и на разных других языках, есть также лицо невымышленное. Не знаю, так ли точно честолюбив хозяин трактира Золотого Солнца; но знаю, что общая страсть всех путешественников -- прикрашивать свои рассказы: и мой не вовсе свободен от этой страсти.
Что касается до тени Гогенштауфена, то я в отношении к ней не слишком придерживался исторической истины Шписовой, а -- винюсь -- выдумал нечто похожее на предание или поверье народное, будто бы насчет ее существующее. Таким образом, она не перестает у меня посещать здешний мир, и не в начале каждого столетия, а через двести лет. Оставляю на выбор, верить Шпису или моему трактирщику.

33

Орест Михайлович Сомов

Странный поединок

Рассказ путешественника
   
В дилижансе сидело нас четверо: молодой французский офицер с широким пластырем на левой щеке; какой-то низенький, плотный и проворный человек в поношенном рединготе горохового цвета; некто г. Жермансе, степенный человек лет сорока пяти, и я. Низенький человек в рединготе горохового цвета был самый безустальный говорун, охотник знакомиться и отчаянный расспросчик. Еще не успели мы выехать за заставу, как он уже успел объявить нам, что едет в Сент-Мену, где имеет собственный участок земли, что он cultivateur proprietarie, что зовут его дю Вивье, что приезжал он в Мес для получения какого-то старого долга, что у него есть жена и две прекрасные дочери и пр. и пр. Вслед за этим пустился он расспрашивать каждого из нас: кто он? куда, зачем едет? Я отвечал ему, что я русский путешественник. Тут посыпались вопросы о России, о зиме, которая, по мнению этого доброго человека, никогда у нас не сходит; о городах, построенных на сугробах снегу; о подземных печах, которыми русские растапливают лед в Азовском море, когда им надобно спускать корабли на воду; о способности казаков разводить огонь зубами (В примечаниях к одной поэме о походе Наполеона в Россию, изданной в 1814 году в Париже и посвященной покойному королю Лудовику XVIII, находится следующее замечательное место: "Les Francais ignoraent sans doute la faculte dont les Cosaques sont doues, celle d'attiser le feu avec leurs dents" То есть: "Французы, верно, не ведали о способности, которою одарены казаки- разводить огонь зубами".): словом, обо всех таких диковинках, которыми многие из французов и доныне еще украшают топографические свои сведения о России. Это меня забавляло, и я охотно взялся вывести доброго дю Вивье из заблуждения насчет нашего отечества. Как же я удивился, когда он принял мое доброе намерение за мистификацию, отвечал мне сначала несколькими междометиями сомнения и, наконец, сказал наотрез, что он больше верит своему куму, которого двоюродный брат слышал все помянутые диковинки от своей соседки, а та слышала их от одного тамбур мажора большой армии, бывшей в походе 1812 года.
Оставя меня, дю Вивье обратился с вопросами к г-ну Жермансе, который отвечал ему коротко и сухо. Оставался ему один офицер; но сей так важно прислонился к углу дилижанса, так гордо посматривал на всех через свои длинные черно-бурые усы, что отбивал всю охоту у расспросчика. Наконец, нетерпеливая жажда разговоров и новостей, томившая бедного дю Вивье, перемогла все его опасения. Не смея, однако ж, прямо завести разговоров с офицером, он начал обиняками делать намеки о дуэлях; об опасностях, которым военных людей подвергает их звание и высокие понятия о чести. Офицер посматривал искоса на красноречивого заступника воинской чести - и молчал.
-- Кстати о дуэлях, -- сказал молчаливый г-н Жермансе, как бы в минутном вдохновении.- Не угодно ли, я расскажу вам об одном странном поединке?
Офицер взглянул на него и все-таки молчал, дю Вивье рассыпался в просьбах и в изъявлениях благодарности; а я, поняв отчасти мысль г-на Жермансе, скромно поблагодарил его улыбкою. Мне казалось, что, по добродушию ли, илииз эгоизма, он хотел избавить навязчивого дю Вивье от какой-нибудь неприятности со стороны спесивого и, может быть, задорного офицера, а нас от неприятности - быть свидетелями междоусобия в тесном пространстве почтовой кареты.
Г. Жермансе, заметно, был человек молчаливый и любящий покой. По приготовительным его приемам можно было заключить, что он приносил нам, своим спутникам, весьма важную жертву и делал себе крайнее насилие, пускаясь в длинный рассказ. Он то вертел табакерку между пальцами, то понюхивал табак, медленно всасывая по маленьким ще поткам, как будто бы брал его на пробу и хотел вызнать его силу и запах; то вынимал платок, то складывал весьма старательно и снова прятал его в карман с таким видом, как будто бы боялся его выронить; то призадумывался, то покашливал. Наконец он начал свой рассказ; но тут по многословию его и по охоте рассказывать длинно и со всеми подробностями тотчас можно было увидеть, что для него, вследствие французской поговорки, труден был только один шаг. Если б я не боялся обидеть его сравнением, то сказал бы, что он похож на тех лошадей, которые весьма лениво и неохотно трогаются с места, но после их не скоро остановишь и удержишь вожжами.
Не берусь передать вам этого анекдота со всеми подробностями, со всеми отступлениями и ораторскими украшениями слога, коими красноречивый г-н Жермансе старался блеснуть в нем перед своими слушателями; но содержание анекдота и главные черты его к вашим услугам. Угодно ли выслушать?
Генерал Даранвиль был человек отличной храбрости. От берегов Нила до берегов Москвы прошел он, служа в разных чинах, и нигде не робел ни перед саблями мамелюков, ни перед пулями и штыками русских. Молодость генерала была самая буйная: он начал службу почти с детских лет и в самое разгульное время Французской революции. Мудрено ли, что при общем ослаблении всех правил он увлечен был потоком? Раны, полученные им в сражении - а их было много - едва ли равнялись числом с теми, кои получил он на поединках. Чрез это заслужил он в армии славу самого сильного бойца на шпагах и самого искусного стрелка из пистолета. Пока страсти в нем бушевали, он старался поддерживать эту славу тем, что затрагивал и задирал почти всякоговстречного; но когда лишний десяток лет и лишние дуэльнsе кровопускания отчасти охолодили в нем кровь, тогда он сделался верховным судьею всяких ссор и споров, грозою и карою забияк.
При перемене обстоятельств генерал был уволен от службы с половинным жалованьем. Этой пенсии и накопившегося в большой книге государственного долга жалованья его, не выданного в разные времена, было весьма достаточно для умеренных желаний генерала. Даранвиль был человек образованный, и врожденные его наклонности были хорошие: сердце его не вовсе было испорчено заблуждениями тогдашнего времени и худыми примерами. Еще несколько лишних лет на плечах и полный досуг, которым он в то время пользовался, заставили его одуматься и пробежать в памяти прошедшее. Рассматривая прежнюю жизнь свою, он ужаснулся, увидев, что суетность и ложные понятия о делах и вещах были доселе одними его руководителями. Это сознание совсем переменило нрав его и поведение: уж он более не наискивался на ссоры и даже не мешался в них иначе, как в качестве примирителя, вел себя весьма кротко, сделался другом молодых людей и часто давал им умные, полезные советы. От прежнего его молодечества осталось ему только имя славного дуэлиста.
Из молодых своих друзей Даранвиль больше всех любил Эрнеста де Люссона, прекрасного двадцатидвухлетнего юношу, с добрым сердцем и хорошими правилами, с пылкою любовью ко всему изящному и доброму. Но все эти бесценные качества перевешивались иногда в нем непомерною заносчивостью, вспыльчивостью и ветреностью, почти неизбежными пороками молодых лет. Генералу многого труда стоило умерять и укрощать эту вредную наклонность - и часто он радовался успеху своих советов и наставлений.
У Эрнеста был, кроме генерала, и еще друг, или человек, которого он считал себе другом. Леон Вердак, молодой гасконец, хитрый, вкрадчивый, самолюбивый и хвастливый, таил под заманчивыми качествами приятного и веселого товарища самые коварные виды исключительного своекорыстия. Богатство Эрнеста манило к себе дальновидного Вердака: он надеялся осторожно и мало-помалу покорить себе волю и все желания молодого де Люссона и после - как водится у таких людей - черпать из его кошелька, будто как из своего. Вердак любил игру и шумное общество молодых весельчаков; но, будучи сам не богат, часто должен был себе отказывать в этих невинных удовольствиях. Поэтому генерал Даранвиль был у него как бельмо на глазу: власть ума,которую он приобрел над Эрнестом, препятствовала корыстным видам Вердака. Коварный гасконец расчел, что ему непременно должно для своих замыслов удалить Даранвиля от Эрнеста, а этого нельзя было сделать, не поссоря их, и потому он решился выжидать удобного случая.
Всякий раз, когда ему удавалось отлучить на время де Люссона от генерала, он старался окружать своего молодого приятеля шумными и веселыми своими знакомцами, которые заранее им были настроены, чтобы всячески внушениями своими поколебать доверие Эрнеста к Даранвилю. Многие из них, как будто между разговором, изъявляли свое удивление, что такой умный, рассудительный и образованный молодой человек слепо вверился старому брюзге. Это льстило самолюбию Эрнеста; однако ж он сначала жарко спорил за генерала с молодыми своими приятелями; после споры его стали слабее; после он и вовсе перестал спорить и кончил тем, что самодовольною улыбкой показывал согласие с мнением своих знакомцев. Доверенность его к генералу была ослаблена; однако ж вовсе нельзя было еще оторвать его от сего почтенного человека. Между тем Вердак всегда молчал, не придерживался ни той, ни другой стороны и был при таких спорах всегда как бы лицом страдательным.
Однажды Эрнест угощал обедом Вердака и с полдюжины других весельчаков, его приятелей, в ресторации Bери. Случайно генерал Даранвиль вошел туда же; волею и неволею, его должно было пригласить к их столу. В комнате, где они обедали, за особливым небольшим столиком сидели два провинциала, один человек уже пожилой, другой юноша около двадцати лет возраста. Странный, стародавней моды наряд сих провинциалов, их неловкость и застенчивость сначала привлекали на себя внимание и шутки молодых остряков. Но когда они услышали, что провинциалы называли трактирного слугу господином (monsieur) и невпопад спрашивали кушанья по печатной карте; когда заметили лукавую улыбку и ироническую вежливость ловкого слуги - тогда шуткам их и смеху не было ни меры, ни конца. Особливо Эрнест отличался перед всеми громким хохотом и остротами: не довольствуясь сим и видя одобрительные улыбки своих приятелей, он встал из-за стола, подошел к провинциалам, советовал им потребовать устриц к десерту, а бульону вместо кофе - словом, говорил им все глупости, какие тогда приходили ему в голову. Сомнительные и робкие взгляды бедных заезжих, беспрерывный хохот молодых его товарищей и знаки неудовольствияна лице Даранвиля еще более подстрекали де Люссона. Наконец стал он просить у младшего из провинциалов платья его, на показ своему портному, говоря, что хочет нарядиться также ловко и щеголевато, чтобы понравиться девяностолетней своей прабабушке; стоя за стулом, вымеривал его талию, даже позволил себе хватать его за плечи и играть пальцами с его прической. Это вывело из терпения старшего: он встал и, бросив на стол золотую монету в сорок франков, сказал младшему: "Пойдем, сын мой, видишь, что мы здесь не у места". Молодой человек также встал и, кинув на забавников смущенный страждущий взгляд, вышел вместе с отцом своим. Обидный хохот провожал их далеко за дверьми ресторации.
До сих пор генерал Даранвиль молчал; не улыбка, а негодование было написано на лице его. Но когда отец с сыном вышли, он встал и, подошедши к Эрнесту, начал тихо, но с чувством и жаром представлять ему неприличие такого поступка. Ответом ему был новый смех Эрнеста и его товарищей. Генерал обернулся, окинул молодых шалунов пылающим, грозным взором, и мигом все замолкли. Все знали, каково с ним иметь дело! Один Эрнест, по короткому знакомству своему с генералом, старался оборотить все это в шутку, даже подтрунивал над ним самим, говоря, что не может удержаться от смеха, вспомня давешнюю стоическую его важность при общем хохоте и видя теперешний катоновский его ригоризм. "Послушайте, почтенный мой друг, - прибавил он, - вы так часто наделяли меня вашими советами, что мне, право, совестно всегда оставаться у вас в долгу; пора хоть раз с вами поквитаться. Вот небольшая уплата в счет долга: не всегда, любезный генерал, самые лучшие советы бывают приличны: всему место и время..." - "В таком случае, -- с жаром отвечал Даранвиль, - и я здесь также не у места, как и те бедные провинциалы".
Он взял шляпу и, не поклонясь никому из своих собеседников, вышел.
-- Что значит, любезный Эрнест, эта отеческая заботливость о твоей нравственности? - сказал один из молодых повес, когда генерал был уже далеко за дверью.
-- Мне кажется, - прибавил другой, -- что его превосходительство наложил на себя покаяние за прежние свои грехи и для того вздумал обращать на путь спасения неопытных юношей.
-- Неопытных? - воскликнул Эрнест. - Не ко мне ли это относится, сударь? Прошу объясниться.
-- Не горячись, мой друг; это не мои слова; я только повторяю слышанное. Помнишь ли, с неделю тому назад сидели мы - генерал, ты, я и еще какой-то старый усач, его сослуживец - в Тюльерийском саду, против террасы Фєль-ян? Помнишь ли, ты встал, подошел к какому-то из своих знакомых и вместе с ним пошел вдоль по террасе? Я оставался в это время на скамье. Знакомец нашего генерала спросил у него о тебе. "Это, - отвечал Даранвиль, - молодой шалун, который не глуп, но слишком еще зелен; умишко у него вертится еще как кубарь и не знает, где и на чем остановиться. Я взялся переродить его, и с моею помощью, надеюсь, он будет когда-то человеком". Не сердись так, милый Эрнест, и не кусай себе губы... Это, право, не мои слова! Благодари за эту рекомендацию доброго твоего друга генерала.
-- Ха, ха, ха! вы знаете эту молодую ветреницу маркизу де Кремпан? - подхватил третий. - На днях я был у ней в ложе, в театре Фейдо. Злоязычница пересудила всех, кого только видела в ложах и на балконе. "Смотрите, смотрите, -- лепетала она, оскаля белые свои зубки, -- вот молодой де Люссон с своим дядькою, генералом Даранвилем. Кажется, дядька дерет его за уши, за то что он сел боком к партеру. Хорошо иметь и в эти лета такого строгого наставника: он обещался сделать из него образцового молодого человека, самой милой скромности и самого благопристойного поведения".
-- Она осмелилась это сказать? - воскликнул Эрнест, ходивший широкими, скорыми шагами по комнате... - Так я ж ей докажу!
-- Не ей, милый Эрнест, должен ты доказать: можно ли затевать ссору с молодою пригожею болтушкой?.. Ты знаешь, что твой генерал к ней вхож...
-- Мой генерал! черт его возьми и возьмет, когда я исполню то, что у меня вертится теперь в голове.
-- Потише, потише, де Люссон! - подхватил четвертый собеседник. - Ты чуть было не проговорился сгоряча о поединке; а ты знаешь, как добрым твоим друзьям тяжело будет расстаться с тобою...
-- Расстаться! Ты уж и похоронил меня! кто тебе сказал, что я-то непременно упасть должен? Пуля дело неверное.
-- Нет, друг мой! ты, видно, позабыл, с кем хочешь иметь дело? У Даранвиля пуля верно попадает.
-- Хорошо! вот мы увидим, каково-то он будет стоять на трех шагах барьера и дожидаться жеребья... Да нет, сей жечас бегу к нему и кончу все с ним глаз на глаз, в комнате,
-- Ха, ха, ха! в комнате! - завопили вместе несколько голосов.- Так ты думаешь, что тебе удастся с ним подраться в комнате, глаз на глаз? Как же худо ты и его и самого себя знаешь!
-- А почему ж не удастся?
-- Да потому, - отвечал четвертый, -- что он, глаз на глаз, надеясь на свою власть над твоим умом, начнет увещевать тебя - и кончится тем, что ты же станешь просить у него прощения.
-- Так вы увидите... или услышите через час, не долее. При сих словах Эрнест схватил свою шляпу.
-- Стой, друг мой! - сказал ему первый, удержав за руку. - Ты теперь не в том положении, чтобы мог драться хладнокровно. Ты разгорячен и гневом и нашими частыми жертвами Бахусу. Господа! упросите Эрнеста отложить это дело до утра. Неужели мы отдадим его сегодня на жертву этому дуэльному вампиру?
Все приступили к Эрнесту, особливо Вердак, и уговорили его ничего не делать до завтра.
-- Эй, малый! еще дюжину шампанского! - закричал пятый из собеседников эрнестовых, дотоле молчавший.
-- Здоровье той пули, Эрнест, которую ты влепишь в лоб запоздалому лицемеру! - продолжал он, наливая бокалы. Все встали и весело их осушили; Эрнест тоже хотел казаться веселым; но веселость его была похожа на зимнее солнце, которое холодно, без согревающих лучей, проглядывает из-под хмурых, снежных облаков.
Время быстро летело для приятелей эрнестовых, но для него передвигалось оно на свинцовых колесах. Настроенные Вердаком ветреники лукаво старались поддерживать в мо-лодом де Люссоне расположение к поединку и жажду мщения то хитрыми намеками, то искусно подводимыми сомнениями насчет прославленной храбрости генерала, то замечаниями, что поединок с таким известным дуэлистом может всякому придать большой вес в общем мнении. Вердак или молчал, или с притворным сочувствием уговаривал Эрнеста. Другие умышленно и жарко ему противоречили, как будто бы говоря о постороннем деле. Таким образом в шуму разговоров и под звон бокалов просидели они до ночи. С тяжелою головою и тяжелым сердцем Эрнест возвратился домой.
На другой день, рано поутру, явился к нему Вердак с новыми увещаниями. Почти вслед за ним, и как бы нечаянно, пришли двое из вчерашних застольных приятелей, сталиутверждать противное, завели умышленный спор, разгорячили Эрнеста, который схватил шляпу и как бешеный побежал из комнаты.
Не помня себя, прибежал он к дверям Даранвиля; судорожною рукою схватил за снурок колокольчика, зазвонил что есть силы, и, когда слуга генералов отворил ему, он вбежал прямо в спальню.
Генерал был еще в постеле. "Что ты, Эрнест? Что с тобою сделалось?" - спросил он у молодого своего знакомца.
-- Что?., бешенство! сумасбродство! доверенность к такому человеку, который ее не стоил... и именно к вам, сударь!
-- Опомнись! В своем ли ты уме? Откуда такая горячка?
-- Горячка? Да, сударь: только все она легче той белой горячки, в которой я до сих пор бродил как слепой. Знал ли я, мог ли я предвидеть, что под такою степенною наружностью скрывается самая мелкая, самая низкая душишка?
-- Не ко мне ли это относится?
-- Можете, сударь, принять это прямо на свой счет... Сейчас вставайте и посчитайтесь со мною - не на словах: и не о них дело!.. Да, сударь, сейчас дайте мне отчет во всех тех дерзостях и наглостях, которые вы обо мне рассеваете.
-- Если б я не видел вчерась тебя в добром здоровье, то подумал бы, что ты вырвался из Шарантона. О каких дерзостях и наглостях говоришь ты мне?
-- Не знаете? А! вы ничего теперь не знаете! Видно, мне правду говорили о мнимой вашей храбрости. Милости прошу, сударь, встать и, взявши пистолеты, сей же час идти со мною.
-- Нет, не прогневайся, любезный; не встану.
-- Так я вас принужу встать.
-- До этого я тебя не допущу. Скажи просто и ясно, чего ты от меня хочешь?
-- Стреляться с вами.
-- Стреляться? Зачем же мне для этого идти вон из комнаты? Вот, возьми!
При сих словах генерал снял со стены висевшие у него над головою два заряженные пистолета, подал один Эрнесту и положил другой к себе на подушку.
-- Так вставайте ж!-сказал Эрнест изменившимся голосом.
-- Я уж сказал, что не встану, - отвечал генерал спокойно, -- стрелять я могу и лежа, да и тебе свободнее в меня метить. Стань у кровати, прямо против меня, и стреляй.
-- Да как?..
-- Не дожидайся, чтоб я назвал тебя трусом как такого человека, который бодрится на словах и у которого дрожат манжеты в решительную минуту. Стреляй!
Делать было нечего; Эрнест зашел слишком далеко, а последние слова генерала подлили масла на непотухший пыл его. Он взял пистолет, дрожащею рукою навел его на голову Даранвиля, спустил курок... Пуля влипла в подушку подле самой головы генерала; но сей последний не поморщился и не переменил положения.
-- Теперь садитесь, сударь, на эти кресла, - сказал генерал строгим голосом - Садитесь, говорю: я в вас теперь волен и вправе требовать от вас всякого удовлетворения.
Эрнест, ни жив ни мертв, опустился на кресла. Лицо его было бледно как полотно, все жилы бились с судорожным напряжением. Генерал, вовсе не трогаясь за пистолет и по-прежнему не переменяя положения, после минутного молчания начал говорить ему спокойным голосом:
-- Г. де Люссон! теперешний ваш поступок таков, что должен разорвать всю связь между нами. Вам совестно будет видеть человека, которого вы хотели убить без всякой причины, да и мне, признаюсь, нельзя равнодушно смотреть на того, кто покушался на жизнь мою. Однако ж, желая, чтобы временное наше знакомство принесло вам какую-нибудь пользу, я расстаюсь с вами последним советом... Не вставайте с места, молчите и слушайте. Я всегда почитал вас умным молодым человеком: удивляюсь, как могли вы ввериться шайке негодяев, от которых я вас и прежде не раз остерегал. Этого Вердака своими глазами видал я, выбегавшего с расстроенным видом из картежных домов. Достойные его знакомцы - все таковы же: вчерась еще за обедом я подметил их перемигиванья, когда вы забавлялись над бедными и, верно, добрыми провинциалами. Слушайте ж: давно уже я видел очень ясно, что Вердак и другие повесы, его приятели, хотят вас отдалить от меня для своих видов. Вы богаты, а эта толпа гуляк бедна и бессовестна. Одни вы, по слепой в самом себе уверенности, того не замечали. Говорить о вас дурно или презрительно я не мог и не имел причины. Тем больше никто из них не мог от меня услышать ничего на это похожего, потому что я ни с кем из них и нигде не встречаюсь, кроме немногих случаев, когда видал их вместе с вами. Теперь расскажите мне, как было все дело и отчего в вас родилась такая против меня запальчивость? Видите ли, что я, прежде чем услышал от вас, узнал уже главных ее виновников?
Эрнест трепещущим голосом, но со всею откровенностию пересказал все как было. Генерал улыбнулся. "Так я и догадывался", - сказал он. Молодой де Люссон вскочил, хотел бежать и вызывать всех прежних своих знакомцев; но Даранвиль советовал ему успокоиться и дослушать его речи.
-- Давно уже я положил на себя обещание отводить молодых людей от поединков. Я слишком дорого для моей совести заплатил за проклятую суетность - прослыть самым грозным поединщиком. Благодарю небо, что оно ранами оставило мне тяжкую память о прежнем моем сумасбродстве.
-- Жестокий человек, - прервал его Эрнест, -- для чего ж вы прежде не вывели меня из заблуждения? Для чего допустили меня стрелять в вас?
-- Могли ли вы в то время слышать голос рассудка? Притом же, сказать ли вам откровенно? Во-первых, я твердо предположил себе не стрелять в вас; если ж бы вы по случаю меня убили, тогда я только поплатился бы за прежние мои поединки... Много их лежит у меня на душе! Одна только моя надежда - на благость божию. Во-вторых: мог ли я неуместною робостью изменить закоренелой своей привычке - ничего не бояться? Это, конечно, заблуждение; но есть заблуждения, основанные на понятиях о чести, с которыми трудно расстаться. Сто раз скорее бы я умер, нежели струсил наведенного на меня пистолета. Что касается до Вердака и его знакомцев, то вот последний мой совет, оставить их в покое и, если можно, вовсе с ними разогнаться, но без шума и огласки. Стоют ли такие люди той чести, чтобы порядочный человек прилепил свое имя к их именам и сделался вместе с ними сказкою города? Теперь, сударь, желаю вам на свободе обдумать нынешний наш разговор и успокоиться. Что до меня, я буду молчать о сегодняшнем происшествии; в этом можете быть уверены... Прощайте!
Тут Эрнест бросился на грудь генералу, просил его, умолял о прощении. Долго Даранвиль колебался - наконец подал ему руку, примирился с ним, и с тех пор де Люссон во всем советовался с генералом и слушался его. Он сделался и точно примерным молодым человеком: избавился от ветрености, вовсе истребил свою заносчивость, и горячность осталась в нем только к хорошему и благородному. Опытность и познания Даранвиля были главною причиною сего нравственного усовершенствования; и генерал с удовольствием видел плоды своих советов, - видел, как Эрнест, на поприще человека и гражданина, приносил пользу отечеству и был другом и благотворителем несчастных, кои к нему прибегали.
Вердак и его товарищи, слыша отказ себе у дверей эрнес-товых, догадались, какой оборот взяло это дело, и не решались более встречаться ни с Эрнестом, ни с генералом. Их как будто не стало в Париже, и уже чрез несколько лет де Люссон узнал, что Вердак умер в тюрьме Сент-Пелажи, куда был посажен за долги.

34

Орест Михайлович Сомов

Алкид в колыбели

Прекрасный младенец Алкмены лежал в колыбели. Бодрый, крепкий, спокойный - он уже показывал в себе будущего героя. Все детские движения его запечатлены были силою; в самом крике его было нечто повелительное. Но вот: шипя и извиваясь, два ужасные змия ползут в колыбель его; вот уже кровавые, пересохшие пасти их зияют, чуя верную добычу. Уже они обвились кольцами вокруг тела младенцева: еще миг - и юные кости его затрещат в их убийственных извивах. Но младенец привстал, мощными руками сжал обоих змиев, разорвал их и подбросил к горнему Олимпу, как бы посмеиваясь завистливой Юноне, с наслаждением взиравшей на чаемую гибель дитяти, ей ненавистного.
Таков был Алкид в колыбели! Уже в нем виден был грядущий сокрушитель гидры Лернейской и Льва Немейского, победитель разбойника Какуса и смиритель адского пса Цербера.
Отечество мое! Россия! твою судьбу предрекала сия замысловатая басня древности. Еще в колыбели ты растерзало змиев злобы и зависти; мощными руками разорвало тяжкие, удушающие кольца оков Ордынских... Кто ныне в тебе не узнает Алкида возмужалого? И Лев смирен тобою, и много-зевный Цербер - гордый владыка, мечтавший покорить весь мир - пал под твоими ударами, и толпы какусов разноплеменных исчезли от руки твоей, и гидра крамол стоглавая издыхает под твоею пятою.
Не останавливайся на распутий, подобно Алкиду древнему, Отечество мое, Россия прекрасная! иди прямым путем, путем просвещения истинного, гражданственности нешаткой, незыблемой; презирай вой твоих буйных завистников и вознеси чело твое над странами мира как символ искупления, символ благости неба к сынам земли!

35

Убегающей красавице

Северные цветы на 1832 год

О! ее беги так скоро от меня!
Смотри, бежит все вихрем под луною.
Бегут часы и день бежит от дня,
Бегут лета и юность с красотою.
Жизнь наша - миг: спеши его ловить,
Цветущие в ланитах розы вянут...
Лета уйдут... Кто знает? может быть,
И от тебя все также бегать станут.

<О. М. Сомов>

Автор  стихотворения  -  О.М.  Сомов. Впервые было опубликовано с его подписью и под заглавием "К убегающей красавице" в "Трудах вольного общества любителей российской словесности" (1818, ч. 4, с. 92). Ранняя редакция имела разночтение в двух стихах:

5 Миг жизни быстр - спеши его ловить
7 Люстр, два еще - кто знает? может быть

Атрибуция  стихотворения  Сомову  была  сделана  М. А. Васильевым в его статье   "Об   одном   приписываемом   Пушкину   стихотворении"  ("Казанский библиофил", 1923, No 4, с. 200-201).

36

ОРЕСТ МИХАЙЛОВИЧ СОМОВ

МРАК  

(Из сочинений Лорда Байрона).
   
Я видел сон, который был не совсем сон. Блестящее светило солнца угасло; звезды, обнаженные лучей своих, бродили без порядка во тьме, посреди вечного пространства; земля, охладевшая и как бы слепая в отсутствии луны, осталась висящею посреди мрачной атмосферы. Утро наставало, убегало и вновь наставало; но не приводило за собою дня. Люди забыли свои страсти в ужасе всеобщего уныния: все сердца, сжатые хладным эгоизмом, чувствовали одно желание - желание света. Повсюду разводили огни и стекались к их мерцанию: все жилища были сожжены для подания знаков. Грады сделались жертвою пламени, и люди толпами сходились вокруг пылающих кровов своих, дабы взглянуть еще друг на друга. Счастливы те, кои жили близ грозных горнил огнедыщущих! Одна надежда, смешанная со страхом, еще оживляла мир. Леса были зажжены, но с часу на час они истлевали и превращались в пепел; сверкающие пни дерев угасали с последним треском, и все снова погрузилось во мраке; умирающее пламя их отражалось, как бы беглые молнии, на челах людей и придавало им вид необыкновенный. Одни падали ниц, закрывали глаза и проливали слезы; другие покоились лицами на сложенных крестообразно руках своих и силились улыбнуться: большая часть их бегала взад и вперед, спеша нести все, что могло продолжить пламя костров их погребальных: они обращали беспокойные, исступленные взоры свои к мрачному покрову небес, который казался черною пеленою, накинутой на труп вселенной - и вдруг потом бросались на прах, скрежетали зубами и испускали вой. Дикие птицы кричали отвратительными криками, в испуге летали по земле и поражали воздух своими бесполезными крыльями. Кровожаднейшие звери стали робки и познали трепет; змеи ползали и сплетались между людьми - они еще шипели, но позабывали ядовитые свои жала. Их убивали на пищу: и скоро война, мгновенно прекратившая бытие свое, явила вновь свою злобу. Одною кровью покупали себе пищу, и каждый уходил насытиться в отдалении своею добычею. Не знали уже любви, вся земля имела одну только мысль - мысль о смерти, смерти близкой и бесславной: муки голода раздирали все утробы: люди умирали, и кости их лежали без погребения, как и тела их. Иссохшие трупы были пожираемы людьми, также иссохшими, самые псы нападали на господ своих, все, исключая одного, который остался верен телу своего господина и защищал его от птиц, животных и людей алчущих, доколе сами они не падали от голода, или истонченные зубы их не обращались на умирающих. Сей пес не искал пищи, но выл воем жалобным и беспрерывным: он умер, лижа руку, немогшую уже ласкать его:
Голод опустошил мало помалу вселенную; остались только двое, жители великого города: это были два врага. Они встретились подле тухнущих головней жертвенника, на коем собрано было множество утварей священных, назначенных уже для мирского употребления; с трепетом они приподняли еще горячий пепел и откинули его хладными, изможденными руками своими; слабым дыханием тщились они раздуть хотя несколько огня и успели развести брежжущее пламя: когда оно исчезало над пеплом, они подняли глаза, и увидя друг друга, вскричали и умерли в ужасе от их взаимного безобразия, не зная, кто тот, на челе которого голод положил черты призрака могильного.
Мир соделался тогда огромным запустением: грады, страны цветущие и многолюдные составляли одну только смешанную груду, без времен годовых, без зелени, без дерев, без людей, без жизни, хаос смерти и вещество недвижимое: реки, озера и океан были спокойны и немы; ничто не нарушало тишины их бездн глубоких; корабли без плавателей согнивали на море; райны их распадалися на части, но не колебали волн своим падением: волны были мертвы, они лежали, как во гробе. Луна, учреждавшая некогда правильные их движения, уже не существовала. Ветры увяли в остановившемся воздухе, облака исчезли; мрак не имел уже в них нужды; мрак была вселенная!
   
С фр. О. Сомов.
   
- Впервые: Благонамеренный (Журнал, издаваемый А.Измайловым), 1822, часть семнадцатая, No III. С.122-126 (Санктпетербург, в Морской типографии - - цензурное разрешение 9 декабря 1821).

37

О. М. СОМОВ
   

Антикритика

Хладнокровные замечания на толки гг. критиков Истории государства Российского и их сопричетников
   
   
   
Г. Арцыбашев думает, что Карамзин неправильно дал заглавие славному своему труду: История государства Российского;1 по суждению сего критика (который вообще не показывает больших сведений в русском языке), должно б было сказать: История о ... Почему же? Не потому ли, что в старопечатных наших книжицах, особливо лубочной печати, находим: История о Ваньке Каине, История о петухе и его поступках! Забавна ссылка г. Арцыбашева на языки французский, английский, итальянский и немецкий (Histoire de l'empire de Russie; the history of the Russian Empire; la storia dell Imperio di Russia; Geschichte des Russischen Reichs). Вникнул ли г. Арцыбашев в дух сих языков и в различье, существующее между ними и языком русским? Понял ли он, что исчисленные им языки иностранные управляются именами и предлогами, не имея правильных падежей. Следуя его правилу, Г Empire de Russie будет у нас Империя о России; the Kingdom of England -- Королевство об Англии; il Regno di Napoli -- Королевство о Неаполе и т. п. Если бы г. критик получше обдумал: какой язык следовало ему сравнить с русским в подобном случае, то бы должен был выбрать язык латинский. Спрашиваем у самого г. Арцыбашева, можно ли сказать по-латыни: Historia de Russia, Historia de populo Romano вместо Historia Russia, populi Romani.
Г. Строев выступил также на полемическое поприще и стал под тяжелый стяг бойцов, заратившихся на Историю государства Российского. Широковещательное и многошумящее послание его к г. Погодину гласит тако: что он-де г. Строев, быв еще малоопытным юношею, сообщал свои замечания Карамзину на его историю; что его-то-де Карамзин выслушивал и слушалcя, что он-то-де получал учтивые письма от Карамзина и пр. и пр. Самолюбие есть такая ослепительная страсть, которая исключительно к себе относит все малейшие знаки внимания, или учтивости, оказываемые самолюбцу наравне со всеми другими людьми, и выводит из того самые благоприятные для себя заключения. Кто знал лично Карамзина, кто видал его в кругу его знакомых, тот иначе объяснит его обращение с г. Строевым. Карамзин, при благодушии и кротости нрава имел самый приятный светский ум. Привыкнув жить в высшем кругу большого света, он терпеливо выслушивал всякого человека, несогласного с ним в мнениях; никогда не спорил горячо, никогда не защищал упорно своего мнения, но возражал тихо, вежливо, с пленительною добротою. Благосклонная улыбка не оставляла его лица и тогда, когда он вступал в ученые прения, а лестный тон его речей ободрял спорящего с ним. В особенности был он приветлив с молодыми людьми и любил завлекать их в ученые разговоры, ибо считал, что сие служит к развитию их способностей. Вот нравственные причины, по которым Карамзин мог выслушивать г. Строева, разговаривать с ним и даже писать к нему в таких выражениях, кои г. Строев выставляет нам в виде должной дани высоким его дарованиям и познаниям. -- Этот длинный приступ г. Строева клонится к тому, чтобы доказать русской публике, что он-де, г. Строев, и ему подобные, как, например, гг. Арцыбашев, Погодин и пр., могут одни только писать критические замечания на Историю, сочиненную Карамзиным, и расценивать ее по-своему, вопреки уму и вкусу. Остальное в письме г. Строева заключает в себе грубую выходку против тех, кои осмелились подавать голос свой за бессмертный труд Карамзина, в опровержение кривотолков "Московского Вестника". Здесь, между прочим, г. Строев делает мнимо-остроумные намеки на счет князя Вяземского, Полевого и Сомова и спрашивает: "Где же их труды археологические? На чем они основывают право быть судиями в великом деле отечественной истории?" Этим вопросом всего легче и всего приличнее поменяться с самим г. Строевым: в чем состоят, например, его труды археологические? Разве в том, что он обдувал и обметал пыль со старинных рукописей в одной библиотеке и вписывал заглавия тетрадей в каталог. Но это труд каталожного поставщика, и его мог бы выполнить всякий смышленый сиделец книжной лавки. На чем основывает он свое право быть судиею в великом деле отечественной истории? На том ли, что лет за пятнадцать пред сим собирал подписку на Историю войска Донского, которая существовала только в газетных объявлениях? Но это также труд не мудреный, и историческая слава не завидная собрать подписку и не выдать книги.
"Московский Вестник" недоволен Историею государства Российского, творением Карамзина: нет ли здесь намека на то, что мы скоро увидим новую историю России, или о России, написанную по новым воззрениям? Но кто же совершит сей исполинский подвиг? Господин ли Арцыбашев, который, по собственному его признанию, "бродит во тьме, и слабый луч света сквозь самую узкую расщелину мелькающий, заставляет уже его собою пользоваться?", у которого Карамзин дает знать, Нестор дает знать и пр. и пр. Или г. Погодин, у которого "все сыры боры загораются", немцам "приходит до зла-горя, они судачат о Епископе" и пр.? Или г. Строев, у которого "высокопаривые орлы, сидя на пне и хлопая обитыми в неровном бою крыльями, воображают, что они небесные громовержцы"? который беспрестанно недоумевает, который являет знаки "признательности и благодарения", и т. п. Какие исполины в русской словесности выполнили бы сей исполинский труд!
Еще вопрос: не этим ли красноречивым слогом г-н Строев будет писать из Мезени, Соловков, Чердыни и Кунгура свои замечания на И<сторию> Г<осударства> Р<оссийского>, которые просит он г-на Погодина помещать в "Московском Вестнике"?
Мы приводим уже для примера один образчик красноречия г-на Строева, но не можем пропустить без внимания следующей фигуры единоокончания, достойной красноречивого пера профессора элоквенции В. К. Тредиаковского и могущей сравниться с известною фигурою единоначатия, которою сей последний изукрасил один монолог своей трагической штуки, Деидамии2. Реченная фигура находится в пятом письме г-на Строева к г-ну Погодину (23--24 No "М<осковского> В<естника>", с. 393). Для пояснения оной нужно знать, что князь П. А. Вяземский поместил в 19 No "Московского телеграфа" стихотворение свое "Быль", в котором он сравнивал отечественный наш язык с устарелым храмом, Карамзина с зодчим, обновившим оный, и прибавил к тому сии два стиха:
   
С семьей же сов, друзья, и с прочим, прочим,
Кого и что сравнить, оставлю вам.
   
И вот ответная фигура единоокончания, составленная г-ном Строевым по всем правилам школьной амплификации: "Если ученый исследователь, двадцать пять лет посвятивший на тяжелый (?) труд критического свода летописей (каков г-н Арцыбашев) -- сова, если трудолюбивый профессор, в двадцать лет своей службы развернувший не один археологический талант (каков г-н Каченовский), также сова, и журналист, руководимый любовию к истине и не причастный уделам (?) партий (каким почитаю вас), не более совы -- и все от нескольких замечаний, помещенных в "Московском Вестнике" на Историю государства Российского -- то к какому разряду птиц причислит меня, который, с юношеских лет, критиковал ее, пред сим творцом, в его кабинете" {Списано со всею дипломатическою точностию с печатного письма г-на Строева, кроме двух вопросительных знаков, поставленных в скобках и казавшихся необходимыми по сомнительному смыслу текста.}.
В самом деле, любопытно знать, к какому разрядку птиц причисляет князь Вяземский сочинителя сего письма? Впрочем, не сомневаемся, что зоркий глаз его эпиграммы видит птицу по полету.
Г-н Погодин, строгий критик Карамзина, в защитительном своем возгласе на мнимо-несправедливые обвинения его в пристрастных суждениях и в недостатке логики, оказался также и весьма неискусным математиком. Посылки его математические столь же неверны, сколько и умозаключения логические. На вопрос: какую пользу принесет науке десятая доля справедливых замечаний, если прочие 9/10 будут состоять из всякого вздора? Он отвечает следующею посылкою и виде присловья: то есть: "рубль -- деньги, а гривна -- нет". Нет, г-н Погодин; vous n'y etes pas! {не угадали (фр.).} Ибо вопрос был не о том, что если бы, напр<имер>, А. занял у Б. гривну и должен был заплатить за нее 90 копеек процентов, то какую пользу принесла бы этому А. занятая им гривна?
"Апофегмы в И<стории> Г<осударства> Р<оссийского>, -- говорит г-н Погодин, -- назвал я общими местами; но тацитов-ские мысли ныне называют лишними в истории как художественном произведении, в котором должны говорить только события. Прибавим, что ни один историк не избежал от сего упрека". О чем же хлопотал г-н Погодин и чего требовал он от Карамзина? Сам он говорит выше, что "великий художник-историк, во всех отношениях, явится между людьми, может быть, только накануне светопреставления". Уж не хотел г-н критик, чтобы Карамзин, в угоду ему, ускорил своею Историей сие грозное событие? Право, подумаешь, что сам издатель "Московского Вестника" принадлежит к числу тех других, которые cherchent midi a quatorze heures {попусту ломают себе голову (фр.).}.
"Еще ставят в вину рецензенту его молодость", -- говорит г-н Погодин в том же возгласе или нескольких объяснительных словах. "Помилуйте, господа, -- продолжает он, -- когда вы оставите в покое метрические книги при ваших критиках и антикритиках?" -- Дело было, помнится, не о молодых летах г-на Погодина, а о том, что ему рано мечтать о безусловном к нему доверии публики. На это есть другие метрики, основанные на разных степенях дарований, познаний и ученых трудов. Если г-н Погодин докажет возмужалость свою в сем отношении, то ему и книги в руки; до тех пор пусть не гневается, что не все верят на слово его самоуверенности.
Желательно, чтобы кто-нибудь взялся объяснить это странное явление в нашем журнальном быту: новый способ доказывать свое уважение и благодарность. Г-н Погодин публично уверяет весь читающий мир, что он любит и почитает Карамзина, что "с десяти лет начал учиться у него и добру, и языку, и истории" и что "время, употребленное им в школе на чтение сочинений Карамзина, считает счастливейшим в своей жизни", и повторяет, что "никому на свете не уступает в почтении к незабвенному нашему писателю, в признательности к великим, полезным трудам его". Сей же г-н Погодин вызывает желающих помещать в его журнале критики на Историю государства Российского, творение Карамзина; хочет печатать даже труды молодых студентов о сей истории, статьи, в которых справедлива была бы хоть 1/10 доля замечаний; и наконец, задетый за живое, пишет сам на И<сторию> Г<осударства> Р<оссийского> такие замечания, в которых нельзя выбрать и этой скудной десятой доли справедливого или дельного. Он говорит, что тон рецензий г-на Арцыбашева ему не нравился -- и однако же печатает ее, как будто бы в доказательство высокого своего уважения к Карамзину; он считал за самое приличное позволить в своем журнале писать о нем без всякого уважения. Он же восклицает в одном своем примечании ("М<осковский> В<естник>" на 1828, книжка последняя, с. 327): "Терпимость! Когда ты воцаришься в литературном мире!" и сам не может равнодушно вытерпеть, что есть люди не одного с ним мнения. Неужели терпимость состоит в том, чтобы слушать всякое пустословие без ответа?.. Г-н Строев также приискивает все возможные учтивые эпитеты к имени Карамзина, разнеживается о преждевременной его кончине и в заключение приглашает г-на Погодина и прочих, прочих писать и печатать все замечания на И<сторию> Г<осударства> Р<оссийского>, не сомневается, что тень Карамзина помавает ему в знак одобрения и, в каком-то непонятном убеждении самонадеянности, обещает присылать свои замечания на И<сторию> Г<осударства> Р<оссийского> из всех городов России... По каким новым воззрениям составлена сия чудная система уважения и благодарности?
Вместо эпилога скажем, что г-н Погодин напрасно думает, будто бы грубая его выходка заставила откликнуться тех, на кого он метил. Может быть, здесь кстати было бы напомнить ему старую поговорку: попал пальцем в небо! На такие выходки, какова сделанная им, отвечает не личная обида, но общественное мнение, которое явно и громко охуждает всякое нарушение приличий. Что если бы в какое-нибудь порядочное общество, где находился бы, положим, г-н Погодин, вдруг вбежал один шалун и закричал: "Эй, вы, крикуны и невежды!" Неужели г-н Погодин вместе с другими не сделал бы окрика на сего шалуна, вышедшего из границ благопристойности?

ПРИМЕЧАНИЯ
   
Впервые: Московский телеграф. 1829. Ч. 25. No 2. С. 238--247. Печатается по первой публикации.
   
Сомов Орест Михайлович (1793--1833) -- писатель, критик, журналист.
Русская периодика стала ареной многолетних, пространных и ожесточенных споров о труде Карамзина. "В течение 1818--1829 гг., т. е. периода выхода в свет всех двенадцати томов "Истории", в отечественной периодике было помещено не менее 150 материалов, в той или иной степени, форме касавшихся обсуждения "Истории"", -- пишет В. П. Козлов (Козлов В. П. "История государства Российского" Н. М. Карамзина в оценках современников. М., 1989. С. 34). В печати появлялись не только материалы, посвященные собственно "Истории", но и оценкам публикаций о ней ее критиков и защитников. Так, О. М. Строев опубликовал "антикритику" на Н. С. Арцыбашева, М. П. Погодина и П. М. Строева.
В 1828 г. на страницах "Московского телеграфа" князь П. А. Вяземский поместил свое стихотворение "Быль", где именовал противников Карамзина потревоженными "совами", поднявшими дерзкий крик против великого зодчего, воздвигнувшего прекрасный храм (Московский телеграф. 1828. Ч. 23. С. 271--272).
В связи с этим П. М. Строев опубликовал свое письмо к издателю "Московского вестника", где согласился с мнением редактора-издателя этого журнала М. П. Погодина, который, вопреки П. А. Вяземскому, считал, что наука только выиграет от критики карамзинской "Истории", и сообщал о благосклонном отношении историка к тем критическим замечаниям, которые Строев высказал лично ему при встрече в Петербурге. В "совином ареопаге" Строев увидел незаслуженное унижение "ученых критиков" труда Карамзина. В ответ на это в 1829 г. в "Московском телеграфе" появилась статья О. М. Сомова "Антикритика. Хладнокровные замечания на толки гг. критиков Истории государства Российского и их сопричетников". Центром критики становится П. М. Строев. О. М. Сомов рисует живой облик Карамзина, светского и умного человека, обычную вежливость которого "наивный" Строев принял за особое к себе внимание.
Сомов отстаивает название труда историографа и, пытаясь дискредитировать научные заслуги Строева, полагает, что тот не имеет никакого права на критику "Истории", поскольку его труды состоят лишь в том, что он "обдувал и обметал пыль с старинных рукописей в одной библиотеке и вписывал заглавия тетрадей в каталог" (цит. по: Козлов В. П. "История государства Российского" Н. М. Карамзина в оценках современников. С. 136--137). Критике подвергается также позиция М. П. Погодина
   
1 См. также ст. П. А. Вяземского "Несколько слов на замечания г. Арцыбашева, перепечатанные в 19 и 20 нумерах Московского Вестника 1828 года" (наст. изд., с. 171--176).
2 Имеется в виду "Деидамия", трагедия Тредиаковского; ее стиль характеризуется как тяжелый и необычайно затрудненный для восприятия.

38

О. М. Сомов

МОИ МЫСЛИ О ЗАМЕЧАНИЯХ г. МИХ. ДМИТРИЕВА НА КОМЕДИЮ "ГОРЕ ОТ УМА" И О ХАРАКТЕРЕ ЧАЦКОГО
   

Чтобы иметь ключ ко многим литературным истинам нашего времени, надобно знать не теорию словесности, а сии отношения!

М. Дмитриев ("Вестник Европы", 1825, No 6, стр. 110)
   
Привожу эти слова вместо эпиграфа только потому, что они некоторым образом бросают свет на многие места замечаний сочинителя на комедию "Горе от ума" и дают право если не говорить положительно, то по крайней мере догадываться о причинах, по которым он находил посредственным и даже дурным то, что истинно хорошо и всем нравится. И как это принять иначе? Если отнести резкие и безотчетные суждения г. Дмитриева на счет его вкуса, то прежние его критики служат тому опровержением. Скрепя сердце и с печальным предчувствием вспоминаю последние стихи одной из последних басен Крылова:
   
Ну, как не понимать!
Да плакать мне какая стать:
Ведь я не этого прихода.
   
Неужели у нас, в литературном быту, никогда не будет общего, единодушного и единогласного признания хорошего за хорошее и дурного за дурное? Неужели одна половина литераторов всегда будет расценивать без пощады хорошее за то только, что другая, противная ей половина, нашла его хорошим? Что ж будет с теми из читателей, которые, по словам самого г. Дмитриева, безусловно верят журналисту, прибавим: и всему печатному. Когда ж составится общее мнение, которое очищает вкус народа и способствует просвещению века?
Я это говорю потому, что дело идет не о каком-нибудь эфемерном сочиненьице, не о мелких стишках мелких стихотворцев. Комедия "Горе от ума" выходит из категории тех произведений, которые мы условно называем прекрасным литературным подарком и безусловно вносим в образцовые сочинения. Чтобы рассматривать ее с настоящей точки зрения, должно откинуть пристрастие духа партий и литературное староверство. Сочинитель ее не шел и, как видно, не хотел идти тою дорогою, которую углаживали и, наконец, истоптали комические писатели, от Мольера до Пирона и наших времен. Посему обыкновенная французская мерка не придется по его комедии,1 здесь нет ни плута слуги, около которого вьется вся интрига, нет ни jeune premier, ни grande coquette, ни pe?re noble, ни raisonneur,2 словом, ни одного сколка с тех лиц, которых полное число служит во французских театрах уставом для набора театральной челяди. В первом явлении первого действия не выведены слуга и служанка или два другие из действующих лиц, чтоб высказывать зрителям или читателям характеры главных лиц комедии и, вместе с тем, сообщить наперед, в чем состоит завязка пьесы. Здесь характеры узнаются, и завязка развертывается в самом действии; ничто не подготовлено, но все обдумано и взвешено, с удивительным расчетом. -- Не следуя pа ходом целой комедии до самой развязки, я должен ограничиться тем, над чем г. Дмитриев произнес строгий свой суд, а именно отрывками, помещенными в "Русской Талии".
Из этих отрывков г. Дмитриев выводит общее заключение о характере главного действующего лица -- Чацкого. "Г. Грибоедов, -- говорит он, -- хотел представить умного и образованного человека, который не нравится обществу людей необразованных. Если бы комик исполнил сию мысль, то характер Чацкого был бы занимателен, окружающие его лица -- смешны, а вся картина забавна и поучительна!" -- То есть: г. Грибоедов долженствовал бы сделать из Чацкого то, что французы называют un raisonneur, самое скучное и тяжелое лицо в комедии; не так ли, г. критик? -- Далее: "Но мы видим в Чацком человека, который злословит и говорит все, что ни придет в голову: естественно, что такой человек наскучит во всяком обществе, и чем общество образованнее, тем он наскучит скорее! Например, встретившись с девицей, в которую влюблен и с которой несколько лет не видался, он не находит другого разговора, кроме ругательств и насмешек над ее батюшкой, дядюшкой, тетушкой и знакомыми; потом, на вопрос молодой графини, зачем не женился в чужих краях, отвечает грубою дерзостию! -- Сама София говорит об нем: "Не человек, змея!" Итак, мудрено ли, что от такого лица разбегутся и примут его за сумасшедшего?..
Впрочем, идея в сей комедии не новая; она взята из "Абдеритов". Но Виланд представил своего Демокрита умным, любезным, даже снисходительным человеком, который про себя смеется над глупцами, но не старается выказывать себя перед ними. Чацкий же, напротив, есть не что иное, как сумасброд, который находится в обществе людей совсем не глупых, но необразованных, который умничает перед ними потому, что считает себя умнее: следственно, все смешное -- на стороне Чацкого! Он хочет отличиться то остроумием, то каким-то бранчивым патриотизмом перед людьми, которых презирает; он презирает их, а между тем, очевидно, хотел бы, чтобы они его уважали! Словом: Чацкий, который должен быть умнейшим лицом пьесы, представлен (по крайней мере в сценах, мне известных) менее всех рассудительным! Это Мольеров мизантроп, в мелочах и в карикатуре! Это такая несообразность характера с его назначением, которая должна отнять у действующего лица всю его занимательность и в которой не может дать отчета ни автор, ни самый изыскательный критик! -- Прием Чацкого, как путешественника, есть, по моему мнению, грубая ошибка против местных нравов! -- Абдериты, после возвращения Демокрита, запретили путешествовать; у нас совсем другое! у нас всякий, возвратившийся из чужих краев, принимается с восхищением!.. Короче, г. Грибоедов изобразил очень удачно некоторые портреты, но не совсем попал на нравы того общества, которое вздумал описывать, и не дал главному характеру надлежащей с ними противоположности!"
Выписываю подряд все обвинения, взводимые г. критиком на Чацкого или на его автора. Я не хотел их выставлять и опровергать поодиночке; но, желая быть справедливым к моему противоборнику, представляю читателям все, что сказано г. Дмитриевым насчет характера Чацкого и его отношений к другим лицам: пусть сами читатели сначала взвесят и оценят его суждения. Теперь за мною очередь сообщить им мои мысли.
Г. Грибоедов, сколько мог я постигнуть цель его, вовсе не имел намерения выставлять в Чацком лицо идеальное: зрело судя об искусстве драматическом, он знал, что существа заоблачные, образцы совершенства, нравятся нам как мечты воображения, но не оставляют в нас впечатлений долговременных и не привязывают нас к себе. Он знал, что слабость человеческая любит находить слабости в других и охотнее их извиняет, нежели терпит совершенства, служащие ей как бы укором. Для сего он представил в лице Чацкого умного, пылкого и доброго молодого человека, но не вовсе свободного от слабостей: в нем их две, и обе почти неразлучны с предполагаемым его возрастом и убеждением в преимуществе своем перед другими. Эти слабости -- заносчивость и нетерпеливость. Чацкий сам очень хорошо понимает (и в этом со мною согласится всяк, кто внимательно читал комедию "Горе от ума"), что, говоря невеждам о их невежестве и предрассудках и порочным о их пороках, он только напрасно теряет речи; но в ту минуту, когда пороки и предрассудки трогают его, так сказать, за живое, он не в силах владеть своим молчанием: негодование против воли вырывается у него потоком слов, колких, но справедливых. Он уже не думает, слушают и понимают ли его, или нет: он высказал все, что у него лежало на сердце, -- и ему как будто бы стало легче. Таков вообще характер людей пылких, и сей характер схвачен г. Грибоедовым с удивительною верностию. Положение Чацкого в кругу людей, которых г. критик так снисходительно принимает за людей совсем не глупых, но необразованных, прибавим -- набитых предрассудками и закоснелых в своем невежестве (качества, вопреки г. критику, весьма в них заметные), положение Чацкого, повторю, в кругу их тем интереснее, что он видимо страдает от всего, что? видит и слышит. Невольно чувствуешь к нему жалость и оправдываешь его, когда он, как бы в облегчение самому себе, высказывает им обидные свои истины. Вот то лицо, которое г. Дмитриеву угодно называть сумасбродом, по какому-то благосклонному снисхождению к подлинным сумасбродам и чудакам. Хотя в этом случае я, по совести, не понимаю его цели, но охотно предполагаю самую похвальную.
Взаимные отношения Чацкого с Софьею позволяли ему принять тон шутливый, даже при первом с нею свидании. Он вместе с нею рос, вместе воспитан, и из речей их можно выразуметь, что он привык забавлять ее своими колкими замечаниями насчет чудаков, которых они знали прежде; естественно, что, по старой привычке, он и теперь ей делает забавные расспросы о тех же чудаках. Самая мысль, что это прежде нравилось Софье, должна была уверять его, что и ныне это был верный способ ей нравиться. Он еще не знал и не угадывал перемены, происшедшей в характере Софьи. По сему-то он и делает перебор всем смешным дядюшкам, тетушкам и знакомым, над которыми они когда-то вместе подшучивали; но я не думаю, чтоб какая-либо, и самая строгая, Софья могла обидеться следующим вопросом о ее батюшке:
   
Ну что ваш батюшка? все Английского клоба
Усердный, верный член до гроба?
   
Неужели так зазрительно быть усердным членом московского Английского клоба? Этим вопросом нельзя ограничиться: здесь необходимо следуют другие. Неужели непременным условием должно быть, чтобы Чацкий, при первом свидании с Софьею после разлуки, напевал ей страстную эклогу, как аркадский пастушок, или, новый Дон-Кишот, повествовал ей о своих похождениях и подвигах? -- Но нельзя наполнить целого явления одними восклицаниями "увы и ах", или расплодить в нем повествования, которые, даже и в силу французской драматургии, должно сберегать к концу пьесы. Чацкий, не изменяя своему характеру, начинает с Софьею веселый и остроумный разговор, и там только, где душевные чувствования пересиливают в нем и веселость и остроту ума, говорит ей о любви своей, о которой она, вероятно, уже довольно наслышалась. Зато он говорит ей языком не книжным, не элегическим, но языком истинной страсти; в словах его отсвечивается душа пылкая; они, так сказать, жгут своим жаром. Таковы, между прочими, следующие стихи (д. III, явл. 1):
   
Пускай в Молчалине ум бойкий, гений смелый;
Но есть ли в нем та страсть, то чувство, пылкость та,
Чтоб кроме вас ему мир целый
Казался прах и суета?
Чтоб сердца каждое биенье
Любовью ускорялось к вам?
Чтоб мыслям были всем, и всем его делам
Душою вы, к вам угожденье?..
Сам это чувствую, сказать я не могу.
   
Где нашел г. критик, будто бы Чацкий злословит и говорит все, что ни придет в голову? Я совершенно согласен с ним, что такой человек наскучит во всяком обществе, и чем общество образованнее, тем он наскучит скорее. Этого нельзя, однако ж, применить к Чацкому, который нигде не говорит без разбору всего, что ни придет в голову, и я не вижу образованного общества, коим Чацкий окружен. Но если б, например, нашелся критик, который бы вздумал говорить, что ни придет в голову, не справляясь с разбираемым сочинением, не вникнув или не хотя вникнуть в смысл его, что сказал бы о нем г. М. Дмитриев? -- Публика, читающая журналы, гораздо образованнее того общества, в которое попал бедный Чацкий; не слишком ли отважно (я стараюсь по возможности смягчать выражения) явиться перед нею с такою критикою?
Чацкий отвечает так названною грубою дерзостию не на вопрос зрело-молодой графини, зачем он не женился в чужих краях, а на колкую эпиграмму, сказанную на счет его. В доказательство приведем слова графини (д., III, явл. 8):
   
Графиня-внучка
(направя на Чацкого двойной лорнет)
Мсье Чацкий! вы в Москве! как были, все такие?
Чацкий
   
На что меняться мне?
   
Графиня-внучка
   
Вернулись холостые?
   
Чацкий
   
На ком жениться мне?
   
Графиня-внучка
   
В чужих краях на ком?
О, наших тьма, без дальних справок,
Там женятся и нас дарят родством
С искусницами модных лавок.
   
Долг платежом красен. Разумеется, что Чацкий, по пылкому своему характеру, не вытерпел этой насмешки от поседелой модницы. Вот его ответ:
   
Несчастные должны ль упреки несть
От подражательниц модисткам,
За то, что смели предпочесть
Оригиналы спискам!
   
Я согласен, что не всякий молодой человек решился бы так отвечать девице, даже и на эпиграмму; но Чацкий до некоторой степени сбросил с себя иго светских приличий и говорит такие истины, которые другой, по совету Фонтенеля, сжал бы покрепче в руке.
Сравнение Чацкого с Виландовым Демокритом кажется мне и лишним и неудачным. Лишним потому, что г. Грибоедов, выводя в Чацком возвратившегося на родину путешественника, конечно не думал блеснуть новостью сего положения, которое так просто и обыкновенно, что разыскивание, откуда взята идея сей комедии, -- есть напрасный труд. Неудачным сие сравнение кажется мне потому, что Виландов Демокрит, возвратясь из путешествия, приносит с собою удивление и уважение к чужим краям и совершенное презрение к своей отчизне; напротив того, Чацкий, и прежде и после путешествия, питает пламенную любовь к родине, уважение к народу и только сердится и негодует на грубую закоснелость, жалкие предрассудки и смешную страсть к подражанию чужеземцам -- не всех вообще русских, а людей некоторой касты. Демокрит хотел бы преобразовать своих земляков по образцу чужеземному -- Чацкий желает, чтобы коренные нравы народа и дедовские русские обычаи были удержаны... Какое ж сходство между сими двумя путешественниками? -- Невольно подумаешь, что г. критик писал и о характере Чацкого, и о Виландовых "Абдеритах" -- понаслышке. Нужны ли еще тому доказательства? Вот они: г-н М. Дмитриев говорит, что "Виланд представил своего Демокрита умным, любезным, даже снисходительным человеком, который про себя смеется над глупцами, но не старается выказывать себя перед ними". Точно ли так? Сделаем небольшую поверку: раскроем IV главу I тома "Абдеритов", где Демокрит открыто и явно смеется над своими единоземцами в глазах всей Абдеры, мистифирует своими рассказами о эфиопских красавицах и мужчин и женщин и говорит сим последним не колкости и не эпиграммы, а едва ли пристойные намеки. Стоит только напомнить его уподобление роз и приглашение Мериде, сделанное с самою непринужденною учтивостию.3
Всего загадочнее для меня бранчивый патриотизм Чацкого. Любовь к отечеству, изливающаяся в жалобах на то, что многие сыны его отстали от коренных доблестей своих предков и, не достигши до настоящей степени образования, заняли у иностранцев только то, что вовсе недостойно подражания: роскошь, моды и полуфранцузский тон разговора; негодование на то, что все чужеземное предпочитается всему отечественному, -- вот бранчивый патриотизм Чацкого! И сие-то лицо, с чувствами благородными и душою возвышенною, сей-то Чацкий, осуждающий одни старые и новые пороки и странности в земляках своих, есть, по словам г-на М. Дмитриева, сумасброд и Мольеров мизантроп в мелочах и карикатуре! После такого нещадного приговора (NB -- если б он был всеми единодушно принят за силу закона) кто же осмелится казать своим единоземцам зеркало сатиры и напоминать им о исправлении недостатков?
У всякого есть свое стеклышко, сквозь которое он смотрит на так называемый свет. Не мудрено, что у г. Грибоедова и г-на М. Дмитриева сии стеклышки разного цвета. К этому надобно прибавить и разность высоты подзорного места, с которого каждый из них смотрел в свое стеклышко. Оттого г. критику кажется, что "г. Грибоедов изобразил очень удачно некоторые портреты, но не совсем попал на нравы того общества, которое вздумал описывать, и не дал главному характеру надлежащей с ними противуположности". Со всем тем весьма многие, даже весьма разборчивые судьи, с полным запасом беспристрастия смотря на произведение г. Грибоедова, находят не одни портреты, но и целую картину весьма верною, а лица превосходно группированными;4 нравы общества схваченными с природы, а противоположность между Чацким и окружающими его весьма ощутительною. В доказательствах не было бы недостатка, но они завлекли бы меня слишком далеко.
Остается сказать несколько слов о языке, которым написана сия комедия или напечатанные отрывки из оной. Г. Дмитриев называет его жестким, неровным и неправильным, слог во многих местах не разговорным, а книжным, и, приписывая в вину сочинителя, что у него встречаются слова и даже целые стихи французские, заключает: "Словом (употребим счастливое выражение самого автора) в сей-то пиесе --
   
Господствует смешенье языков
Французского с нижегородским!"5
   
Г. Грибоедов, желая соблюсти в картине своей всю верность красок местных, вставил в речи некоторых чудаков французские слова и фразы. Если подлинно в них видят смесь языков французского с областным русским -- то цель его достигнута.
Что касается до стихосложения, то оно таково, какого должно было желать в русской комедии и какого мы доныне не имели. Это не тощий набор звонких или плавных слов и обточенных рифм, при изыскании которых часто жертвовали или словом сильным, или даже самою мыслью. Г. Грибоедов очень помнил, что пишет не элегию, не оду, не послание, а комедию: оттого он соблюл в стихах всю живость языка разговорного; самые рифмы у него нравятся своею новостью и в чтении заставляют забывать однозвучие ямбического метра и однообразие стихов рифмованных. Таковы, например:
   
...Теперь мне до того ли!
Хотел объехать целый свет,
И не объехал сотой доли.
   
Чацкий
   
...С ней век мы не встречались;
Слыхал, что вздорная...
   
Молчалин
   
Да это, полно, та ли-с!
   
В заключении г. критик советует попросить автора не издавать своей комедии, пока не переменит главного характера и не исправит слога. Это слишком скромно! Не лучше ли было посоветовать г. Грибоедову бросить в печь свою комедию и попросить своего критика, чтоб он начертал ему новый план, расписав характеры действующих лиц, сообщил свой лексикон слов и рифм и дал определенную меру стихов и звуков, по которым бы сочинитель комедии мог прикраивать свое стихосложение? -- Тогда, может быть, комедия его будет ни хороша, ни дурна, но не выведет его из ряду строгих уставщиков посредственности, а этого нам и надобно.
   
Сноски
1 Думаю, что я не ошибся в моем предположении. Французско-классический вкус выкрадывается наружу сквозь всю массу ошибочных мнений г. Дмитриева. Общие места сатиры нравятся ему более, нежели живая картина живого общества. Иначе, откинув все другие догадки, чему бы можно было приписать его благоговение пред духом Перболосом, о котором он говорит con amore <с любовью (лат.)> и которого один монолог, по мнению его, заключает в себе более остроумия, нежели весь длинный отрывок г. Грибоедова?.. (Прим. О. М. Сомова.)
2 Традиционные персонажи драматургии классицизма: первый любовник, благородный отец, резонер (франц.).
3 Выражение Виланда. (Прим. О. М. Сомова.)
4 Техническое выражение в живописи. Замечание для гг. критиков. (Прим. О. М. Сомова.)
5 Г. критик между прочим говорит, что "слог во многих местах не разговорный, а книжный". Вопрос: неужели в Нижнем Новгороде говорят книжным языком? Не худо было бы справиться о сем от нижегородцев. (Прим. О. М. Сомова.)
   

ПРИМЕЧАНИЯ
   
Печатается по тексту журнала "Сын отечества", ч. 101, СПб., 1825, No X, стр. 177--195.
Является ответом на статью М. А. Дмитриева, напечатанную в реакционном "Вестнике Европы", 1825 г., No 6, стр. 109--123.
Одна из последних басен Крылова -- басня "Прихожанин" (впервые напечатана в "Северных цветах на 1825 год"). Последняя строка приведена неточно, следует: "Ведь я не здешнего прихода".
Пирон, Алексис (1689 -- 1773) -- французский поэт и драматург.
Дух Перболос -- персонаж III части трилогии А. А. Шаховского "Фин" ("Русская Талия", 1825).
Отрывки, помещенные в "Русской Талии" -- 7 -- 10 явления I действия и III действие "Горя от ума", опубликованные в альманахе "Русская Талия" на 1825 г.
"Абдериты" -- "Абдеритяне" -- роман немецкого писателя Виланда (1733 -- 1813). Роман вышел в 1776 г.
"Мизантроп" (1666) -- комедия Ж.-Б. Мольера. Герой комедии Альцест -- правдолюбец, обличитель пороков общества, поборник справедливости (в некоторых старых русских переводах он назван Крутоном; см. напр., перевод Ф. Кокошкина, 1816 г.).
Фонтенель (1657 -- 1757) -- французский писатель-просветитель.
Экло?га -- один из жанров античной поэзии, представляющий собою диалоги между пастухами, пастушками и вообще сельскими жителями.
Аркадский пастушок -- идиллический образ беспечного жителя блаженной пастушеской страны Аркадии (от названия области в древней Греции).

39

ОБЗОРЪ РОССІЙСКОЙ СЛОВЕСНОСТИ ЗА 1827 ГОДЪ.
   
Давно уже мы слышимъ упреки нашей словесности за ея скудость. Упреки сіи дѣлаются нашими же единоземцами, и повторяются чужестранцами. Отбросивъ всякое пристрастіе въ защиту или въ обвиненіе, постараемся разсмотрѣть справедливость сихъ упрековъ.
Образованность наша еще такъ нова, что нѣкогда было намъ и ожидать изобилія въ произведеніяхъ, истинно изящныхъ. Много ли и въ тѣхъ странахъ, гдѣ образованность нѣсколькими вѣками ранѣе явилась, нежели у насъ, -- геніевъ истинныхъ, произведеній образцовыхъ? Не подводя подъ сей итогъ древней Греціи и Рима, взглянемъ на Государства современные: на Италію, Англію, Францію и Германію; имена славнѣйшихъ писателей каждой изъ сихъ странъ знаемъ мы наизусть, и можемъ изчислить ихъ, почти не переводя духа; отличнѣйшія же творенія сихъ мужей вмѣщаются, у каждаго изъ новѣйшихъ народовъ, въ небольшомъ числѣ томовъ. Остальное (я говорю о произведеніяхъ воображенія и вкуса) составляетъ разныя степени посредственности. Гдѣ же то небольшое число, гдѣ та ужасная несоразмѣрность, которой насъ запугали, сравнивая съ чужеземцами?
Если скудость сію примемъ мы не въ смыслѣ изящнаго, а вообще всего печатнаго; то укоры, въ нѣкоторомъ отношеніи, будутъ справедливѣе, и сей вопросъ необходимо подвергнется большимъ и пространнейшимъ изслѣдованіямъ. Но и тутъ, кажется, можно отвѣчать на него точно и удовлетворительною.
Отъ чего у насъ мало книгъ? Отъ того, что мало читателей. "Когда мало потребителей, то число производителей не можетъ быть велико," могъ бы сказать какой нибудь послѣдователь Сея или Адама Смита. У насъ есть публика читающая и публика нечитающая; послѣдняя превышаетъ первую въ неизвѣстной, но огромной пропорціи. Чтеніе не сдѣлалось еще у насъ всеобщею и повсемѣстною потребностію, какъ въ Англіи, Франціи и Германіи; даже въ томъ званіи людей, въ которомъ должно предполагать большую степень образованности, удовольствія ума и воображенія весьма часто уступаютъ удовольствіямъ чувствъ. Въ большихъ городахъ, особенно въ столицахъ, свѣтскіе расчеты и разсѣянность, потомъ облѣненіе тѣла и души, похищаютъ все время; карты, изобрѣтеніе разчетливой праздности, своими пестрыми, обманчивыми листочками, заслоняють листы печатныхъ книгъ. Большая часть областныхъ жителей, сельскихъ помѣщиковъ, гоняются не за новою мыслію, не за новымъ созданіемъ своенравнаго воображенія поэтовъ, а за зайцами и лисицами. Домоводство, тяжбы и другія заботы о наполненіи не ума, а кармана, присвоиваютъ себѣ все время и все вниманіе самыхъ дѣятельныхъ.
Если перейдемъ къ Публикѣ читающей, то и въ ней находимъ два рода читателей. Первый изъ нихъ, и весьма многочисленный, состоитъ изъ читателей не по руски. Краснѣясь признаемся, что у насъ и теперь еще есть люди, Рускіе по рожденію и по имени, и почти вовсе незнающіе природнаго своего языка, удивляющіеся, какъ можно писать на немъ, и просящіе, чтобъ имъ переводили по французски то, чѣмъ восхищаются ихъ соотечественники. И теперь еще есть матери, требующія, чтобы дѣти ихъ чисто и правильно изъяснялись по французски и по англійски, а вмѣстѣ убѣжденныя, что Рускимъ не нужно учиться по руски, какъ будто бы знаніе природнаго языка впивается съ воздухомъ и проникаетъ въ умъ съ испареніями земли! Какъ будто бы можно чему научишься наитіемъ! Само по себѣ разумѣется, что сіи люди, отученные воспитаніемъ отъ звуковъ роднаго языка, не спрашиваютъ и не заботятся, есть ли что новаго въ словесности россійской? Они вытвердили съ дѣтства нѣсколько монологовъ изъ Расина, нѣсколько басенъ Лафонтеневыхъ; знаютъ о Байронѣ, Мурѣ и Валтерѣ Скоттѣ по наслышкѣ и восхищаются ими по передачѣ; этого и довольно для вседневнаго ихъ обихода въ свѣтскомъ быту. Досаднѣе всего, что они не только не стыдятся, но даже хвалятся своимъ незнаніемъ отечественнаго языка и словесности его; и часто, съ умыслу, дѣлаютъ о нихъ такіе вопросы, которые были бы смѣшны и отъ иностранца, вовсе незнакомаго съ Россіею и съ языкомъ рускимъ.
Правда, съ весьма недавнихъ лѣтъ не всѣ, а нѣкоторые изъ нихъ начинаютъ читать по руски и даже судить о произведеніяхъ руской словесности. Но въ сужденіяхъ своихъ они все примѣняютъ и приравниваютъ къ французскому: это, по ихъ разумѣнію, мѣрило всякаго вкуса и возможности литературной. По давно затверженной поговоркѣ, многіе изъ нашихъ вѣрятъ, что словесность россійская есть меньшая сестра французской; и въ силу такого названнаго родства хотятъ, что бы меньшая сестра, наряжалась, румянилась и кланялась точно также, какъ и старшая.
Число читателей собственнорускихъ книгъ, по сравненію, весьма не велико; число тѣхъ, которые читаютъ съ выборомъ и умѣютъ судить о прочитанномъ, еще менѣе. Для удовлетворенія потребности сихъ читателей, выходитъ у насъ, относительно, въ каждый годъ почти столько журналовъ и книгъ, сколько нужно. Если бъ охота къ чтенію была болѣе общею, то, само по себѣ разумѣется, число писателей и число хорошихъ книгъ умножилось бы въ той же пропорціи. Сему видимъ уже мы счастливыя начала. Съ каждымъ годомъ болѣе и болѣе оказывается охотниковъ читать, а онъ того въ каждымъ годомъ умножается число журналовъ и книгъ хорошихъ и уменьшается число книгъ дурныхъ и безполезныхъ, принимая въ семь смыслѣ и тѣ, которыя вовсе не приносятъ удовольствія ни уму, ни сердцу, ни воображенію.
Для примѣра, изчислимъ литературныя наши пріобрѣтенія за минувшій годъ. Я не берусь, впрочемъ, представить полный каталогъ всѣхъ вышедшихъ въ 1827 году книгъ; но упомяну, по возможности, обо всемъ, что обратило на себя вниманіе публики, въ хорошую сторону и обратно, или по чему либо осталось у меня на памяти. Къ сему, мѣстами, прибавлю и краткія замѣчанія: правильны они, или нѣтъ -- каждый читатель рѣшитъ по своему понятію; по крайней мѣрѣ меня оправдываетъ собственное мое убѣжденіе.
Начнемъ съ журналовъ; ихъ давно уже назвали отголосками мнѣній общества и указателями степени народнаго просвѣщенія. Пусть по этому, иногда ложно присвояемому праву, они займутъ переднее мѣсто въ семъ годовомъ отчетѣ.
Въ Петербургѣ, въ минувшемъ году, издавались слѣдующіе журналы {Въ семъ обозрѣніи намѣренъ я говорить о журналахъ и книгахъ, болѣе въ литературномъ отношеніи. Посему офиціальныя газеты, какъ-то: С. П. Бургскія Вѣдомости на Россійскомъ и Нѣмецкомъ языкахъ, Journаl de S. Pétersbourg, Рускій Инвалидъ и Коммерческая Газета изъемлются изъ числа журналовъ, о коихъ здѣсь упоминается.}; 1) Сынъ Отечества, заключавшій въ себѣ многія, весьма хорошія переводныя статьи, какъ-то; повѣсти, историческіе отрывки и проч. Изъ рускихъ сочиненій, нѣкоторыя статьи полемическія, писанныя разными лицами {Между прочимъ, взглядъ ни математическіе курсы, употребительнѣйшіе въ россійскихъ училищахъ, отличается ясностію изложенія и показываетъ обширныя свѣдѣнія сочинителя въ Математикѣ и правильную точку зрѣнія, съ которой онъ смотрѣлъ на сію науку.} и весьма любопытная для военныхъ людей; Исторія Артиллеpiи, раздѣленная на семь періодовъ, также заслуживали вниманіе. Послѣдняя изъ помянутыхъ мною статей, написанная молодымъ артиллерійскимъ офицеромъ, Г. Рейенгомъ 2, показываетъ большую начитанность и основательное познаніе своего дѣла. Справедливость требуетъ отъ насъ упомянуть объ упрекѣ, который дѣланъ былъ Сыну Отечества въ одномъ изъ лучшихъ иностранныхъ Журналовъ (Revue Encyclopédique), за то, что онъ по большей части содержитъ въ себѣ переводы иностранныхъ сочиненій. Мнѣ кажется, что упрекъ сей былъ бы основателенъ только тогда, когда бы журналъ С. О. быль посвященъ исключительно русской литературѣ; но одна изъ главныхъ цѣлей сего журнала -- знакомить соотечественниковъ нашихъ съ важнѣйшими событіями нашего времени и съ произведеніями лучшихъ иностранныхъ писателей; а чѣмъ же лучше можно сіе исполнить, какъ не выписками и переводами? 2) Сѣверный Архивъ заключалъ въ себѣ по прежнему многіе любопытные документы, касающіеся до россійской Исторій, извѣстія о новѣйшихъ путешествіяхъ и статистическія свѣдѣнія о Россіи и другихъ Государствахъ. Жаль, что отдѣленіе: Нравы, за прошлый годъ было въ семъ Журналѣ слабѣе, ибо Г. Булгаринъ почти не помѣщалъ въ немъ остроумныхъ статей своихъ; за то одна изъ нихъ: Сиротка (отрывокъ изъ рускаго Жилблаза) прекрасно списана съ натуры. 3) Сѣверная Пчела извѣщала о современныхъ происшествіяхъ въ Россіи и въ чужихъ краяхъ, о городскихъ новостяхъ и т. п. Литературный отдѣлъ сей газеты часто наполняется весьма хорошими оригинальными статьями, коихъ большая часть принадлежитъ Г. Булгарину. 4) Отечественныя Записки, П. П. Свиньина, весьма ревностно выполняли прекрасную цѣль свою: знакомить Рускихъ со всѣмъ рускимъ, настоящимъ и минувшимъ. 5) Азіатскій Вѣстникъ изд. Г. Спасскимъ, содержалъ въ себѣ по большей части переводы изъ иностранныхъ сочиненій объ Азіи. Въ отдѣленіи Восточной Словесности помѣщались въ немъ очень хорошіе переводы арабскихъ поэтовъ, Г. Ботьянова. 6) Технологическій Журналъ, изд. Академіею наукъ. 7) Указатель открытій по Физикѣ, Химіи, Естественной Истоpiи и Технологій, изд. Профессоромъ Щегловымъ. 8) Горный Журналъ, издаваемый отъ Департамента Горныхъ и Соляныхъ дѣлъ и 9) Журналъ Мануфактуръ и торговли, издаваемый также Департаментомъ сего имени. Каждый изъ сихъ четырехъ Журналовъ совершенно соотвѣтствовалъ своей цѣли и содержалъ въ себѣ много любопытныхъ статей, по предметамъ, входящимъ въ составь его.
Нельзя не пожалѣть, что Журналъ изящныхъ Искуствъ, издав. Г. Григоровичемъ, въ 1827 году прекратился. Журналъ себя, хорошими теоретическими статьями, основательными сужденіями и умными замѣчаніями, обѣщалъ намъ разпространеніе въ нашемъ отечествѣ образованнаго вкуса къ изящнымъ произведеніямъ искуствъ. -- Кромѣ сего, прекратились еще слѣдующіе Журналы: Благонамѣренный, который, не во гнѣвъ Г. Издателю, въ послѣдніе годы оставался при одномъ своемъ благомъ намѣреніи; и Новости Литературы, изд. Г. Воейковымъ. Новости сіи дряхлѣли въ недолголѣтней своей жизни и тихо, безъ дальнихъ сѣтованій и плакальщицъ, соскользнули на берега Леты. Мѣсто ихъ заступилъ 10) Славянинъ, который, для перваго знакомства съ своими читателями, заговорилъ съ ними о военныхъ наукахъ и о памятникахъ отечественныхъ, на какомъ-то неизвѣстномъ нарѣчіи славянскаго языка, только не по руски. Филологи еще не рѣшили, что это за нарѣчіе? Отдѣленіе стихотвореній несравненно лучше прозы; но въ выборѣ ихъ, Г. Издатель руководствуется прежними своими правилами, т. е. перепечатываетъ изъ чужихъ книгъ и книжекъ. Къ слову пришлось сказать, что пора бы отстать отъ сихъ самопроизвольныхъ заимствованій изъ чужаго запаса. Въ этомъ случаѣ, литературная совѣсть должна бъ была имѣть силу закона о литературной собственности.
Еще издавались въ Петербургѣ слѣдующіе новые журналы: 11) Новая Дѣтская Библіотека, изд. Б. M. Федоровымъ. Полезная цѣль, разнообразіе и хорошій выборъ статей, заслужили ему справедливое одобреніе публики, 12) Дѣтскій Музеумъ, издан. Г. Ушаковымъ, появился снова и по прежнему содержалъ въ себѣ разкрашенныя картинки, относящіяся къ Естественной Исторіи, съ объясненіями, приспособленными къ понятіямъ дѣтей. 13) Журналъ Путей Сообщенія, изд. отъ сего Департамента.
Изъ Московскихъ Журналовъ, напомнимъ, но праву первородства, объ 14) Историческимъ, Статистическомъ и политическомъ Журналѣ, который нынѣ, безъ всякой оговорки, наполняется статьями изъ другихъ рускихъ журналовъ. За симъ слѣдуютъ; 15) В123;стникъ Европы, коего редакторъ Г. Каченовскій, Журналъ сей, съ нѣкотораго времени, потерялъ прежнюю свою занимательность, и, кажется не слишкомъ заботится слова пріобрѣсти ее. Повторимъ уже не разъ изъявленное о томъ сожалѣніе. 16) Московскій Телеграфъ, изд. Г. Полевымъ, Журналъ сей нравилися своимъ разнообразіемъ; въ немъ можно найти и статьи ученыя, и современную библіографію рускую и чужеземную, и литературу, и новости, и моды и пр. и. пр. Для большаго совершенства сего Журнала, можно бы пожелать ему лучше обработаннаго слога и поболѣе умѣренности въ сужденіяхъ, въ хорошемъ журналѣ пріятно находить и слогъ хорошій, тѣмъ болѣе, когда въ немъ встрѣчаются рѣзкіе приговоры слогу другихъ писателей. 17) Дамскій Журналъ, сквозь призму желтой своей обертки и пестренькихъ картинокъ, пропускалъ въ благопріятныхъ цвѣтахъ свою прозу, похожую на китайскую живопись, и стишки легче пуху, 18) Новый Магазинъ Естественной Исторіи, Химіи и свѣдѣ;ній экономическихъ, издаваемый Г. Профессоромъ Двигубскимъ 19) Земледѣльческій Журналъ, изд. отъ Общества сельскаго хозяйства, и 20) Записки для охотниковъ до лошадей, изд, Г. Цорномь, наполнились статьями, соотвѣтствующими ихъ заглавіямъ.
Вновь появился въ Москвѣ за 1827 годъ одинъ Журналъ: а 1) Московскій Вѣстникъ, издан. Г Погодинымъ. Составъ сего журнала литературно-ученый. Отдѣленіе стиховъ въ немъ отлично хорошо. Кромѣ стихотвореній Пушкина, почти въ каждой книжкѣ можно было найти произведенія изъ изъ молодыхъ нашихъ поэтовъ, которые съ каждымъ днемъ оправдываютъ счастливѣйшія надежды. Одинъ изъ нихъ, раннею зрѣлостію своихъ дарованій и вкуса, какъ будто бы похитилъ многіе годы у жизни, чтобы стѣснить ихъ въ немногихъ, но прекрасныхъ {Я говорю о Веневитиновѣ. Смерть похитила его у Отечества, Музъ и друзей на 22 году; но умственная жизнь его, кажется, многими десятилѣтіями предупредила органическую.}. Многія статьи прозаическія, особенно касающіяся до теоріи изящныхъ искуствъ, истинно хороши, и указываютъ намъ иногда новую точку зрѣнія, съ которой должно смотрѣть на ciи искуства. Собственно-литературное отдѣленіе прозы, не столько было богато произведеніями рускими; за то въ немъ помѣщались очень хорошіе переводы по выбору и по слогу. Г. Издатель конечно не подосадуетъ на насъ за откровенность, когда мы скажемъ, что въ этомъ хорошемъ журналѣ мы не охотно видѣли Шатобріановъ Рене, уже давно извѣстнаго у насъ по переводамъ. Эти старыя обновки почти всегда остаются въ журналахъ съ неразрѣзанными листами и заставляютъ любителей журнальнаго чтенія хмуритъ брови. Отрывокъ изъ повѣсти: Невѣста на ярмаркѣ, напоминаетъ намъ затверженный со временъ Простаковой и Еремѣвны бытъ закоснѣлыхъ провинціаловъ, и фактуру нѣкоторыхъ русскихъ повѣстей, появлявшихся и еще появляющихся въ нѣкоторыхъ журналахъ. Прошу также Г. Издателя безпристрастно и хладнокровно вслушаться еще въ одно замѣчаніе: въ библіографическихъ его извѣстіяхъ не рѣдко встрѣчаются довольно странные недосмотры. Такъ въ разборѣ Сѣвер. Цвѣтовъ 1827 года (см. кн. 12) картина Г. Щедрина приписана Г. Кипренскому {Славный нашъ историческій и портретный живописецъ, О. А. Кипренскій, сколько намъ извѣстно, никогда не писалъ пейзажей или перспективныхъ видовъ.}, а отличный нашъ пейзажистъ Г. Воробьевъ, названъ Воробьевскимь; стихи изъ идилліи Б. Дельвига: Друзья, выписаны съ пропусками и ошибками. Тамъ же, говоря о малороссійской были Г. Байскаго: Юродивый, Г. Критикъ находитъ въ нихъ сходство съ сценами романа В. Скотта: Таинственный Карло; не худо бъ было, если бы онъ указалъ, съ какими именно? -- Что касается до сужденій о книгахъ, то въ нихъ конечно всякой воленъ излагать свои мысли по своему разумѣнію или усмотрѣнію; но и тутъ нужна нѣкоторая оглядка, а больше всего безпристрастіе. -- Въ ученыхъ статьяхъ сего журнала много есть дѣльнаго, а въ смѣси новаго и любопытнаго. Въ статьяхъ самого Издателя, замѣтно однако жъ желаніе, при всякомъ случаѣ выказывать свою ученость. Часто онъ поступаетъ съ читателемъ, какъ съ ученикомъ, заставляя его протверживать старый урокъ. Что хорошо слышать съ каѳедры профессорской, то не можетъ имѣть мѣста въ журналѣ, котораго Издатель, хоть изъ учтивости, долженъ предполагать въ читателяхъ своихъ достаточную степень познаній и образованности; по крайней мѣрѣ столько, что имъ уже не нужно напоминать общихъ мѣстъ ученическихъ. Еще бросается въ глаза одно примѣчаніе Г. Издателя: онъ говоритъ, что будетъ иногда писать парадоксы и защищать несправедливыя мнѣнія, для изощренія ума. Почему это нужно и полезно? не понимаю; но не въ правѣ ли читатели подумать, что Г. Издатель симъ способомъ подготовляетъ себѣ на всякій случай замысловатую оговорку. Такимъ образомъ, если бы его уличили, на примѣръ, въ кривомъ толкѣ или въ искаженіи вѣроятности исторической, то онъ могъ бы отвѣчать, что это съ намѣреніемъ вставленная ипотеза или умышленно-ложная догадка. -- Не смотря на сіи небольшія изключенія, журналъ сей есть одинъ изъ лучшихъ и представляетъ собою разнообразное, пріятное и часто полезное чтеніе.
Если прибавимъ къ сему исчисленію: 22) Одесскій Вѣстникъ, издаваемый на россійскомъ и французскомъ языкахъ и заслуживающій имя весьма хорошей газеты; если упомянемъ при семъ случаѣ, что Харьковскій В 23;стникъ прекращается; то кажется, мы изчислили всѣ насущные наши рускіе журналы и періодическія изданія и почтили памятью скончавшіеся.
Конечно, число ихъ не можетъ сравниться съ сотнями англійскихъ и французскихъ журналовъ и газетъ; но все, соблюдая ту же посылку къ Числу читателей, оно весьма достаточно для Россіи. Для друзей просвѣщенія утѣшительно будетъ замѣтить въ семь обозрѣніи, что многія отрасли наукъ имѣютъ у насъ свои особенные, и весьма хорошіе журналы. Съ такими пособіями, просвѣщеніе наше можетъ сдѣлать быстрые и надежные шаги. Замѣтимъ еще, и порадуемся, что у насъ уже теперь нѣтъ, или почти нѣтъ такихъ журналовъ, какъ покойные Демокриты и имъ подобные. Это также говорить въ пользу нынѣшняго вкуса и образованности нашихъ единоземцевъ.
Альманахи, по опредѣленному времени ихъ появленія и по составу своему, принадлежатъ также къ періодическимъ изданіямъ; посему я и даю имъ мѣсто непосредственно послѣ журналовъ. Минувшій годъ былъ, можно сказать, тугенъ альманахами разнаго формата и достоинства. Читатели конечно не потребуютъ, чтобы въ Сѣверныхъ Цвѣтахь 1828 года, я сталъ говорить о Сѣверныхъ Цвѣтахъ 1827: хвалить ихъ въ этомъ обозрѣніи -- было бы странно и даже смѣшно; находить въ нихъ недостатки -- значило бы уничиженіе паче гордости. Я замѣтилъ, что критика, въ которой сочинитель или издатель самъ на себя поднимаетъ руку, никогда не бываетъ чистосердечна: но весьма естественной стратегіи самолюбія, критикъ въ семъ случаѣ указываетъ на самые легкіе недостатки, дабы чрезъ то сдѣлать диверсію отъ самыхъ тяжкихъ грѣховъ. Слѣдуя вышеизъясненному правилу изключенія, отлагаю въ сторону Сѣверные Цвѣты и окину взглядомъ прочіе рускіе альманахи, наблюдая между ними табель о рангахъ не по старшинству вступленія, но по относительному ихъ достоинству.
1) Литературный Музеумъ, В. В. Измайлова. Г. Собиратель желалъ "съ пріятною легкостію альманаха соединить достоинство книги," и достигъ своей цѣли. Собственныя его статьи въ прозѣ и нѣкоторыя изъ чужихъ, оправдываютъ сіе желаніе. Стихотвореній немного; но между ними есть хорошія. Вообще если не числомъ и разнообразіемъ, то по крайней мѣрѣ внутреннимъ достоинствомъ, Литературный Музеумъ есть одинъ изъ лучшихъ прошлогоднихъ альманаховъ. 2) Сѣверная Лира, изд. въ Москвѣ Гг. Раичемъ и Ознобишинымъ. Хорошій выборъ пьесъ и чистый, пріятный слогъ, отличаютъ прозаическія статьи сего альманаха, въ числѣ коихъ, кромѣ занимательныхъ рускихъ сочиненій, есть и переводы съ восточныхъ языковъ. Между стихотвореніями, которыми альманахъ сей очень обиленъ, есть истинно прекрасныя. 3) Памятникъ Отечественныхъ Музъ, изд. Б. М. Федоровымъ. Въ семь Памятникѣ находятся многія неизданныя доселѣ сочиненія отжившихъ писателей, со временъ Сумарокова до нашихъ дней. Немногія изъ нихъ могутъ служить къ прочности памятника; остальныя, въ рукописяхъ уцѣлѣвъ отъ времени, печати не выдержатъ рушительнаго его прикосновенія. Жаль, что Г. Федоровъ, сооружая сей памятникъ, допустилъ въ составъ его чуждые матеріалы; а именно, сочиненія писателей живущихъ и пишущихъ: каждому изъ нихъ можно бы предоставить самому попещись о своемъ памятникѣ, тѣмъ болѣе, что сами они конечно лучше знаютъ, на чемъ основать его. Нельзя однако же не поблагодарить Г. Собирателя за то, что онъ сохранилъ для потомства нѣкоторый изъ твореній прежнимъ писателей, истинно заслуживающія вниманія {Таковы напри. въ прозѣ: Мысли Карамзина, Письма къ нему друга его Петрова, Два сатирическія письма Фонъ-Визина, Анекдотъ о Державинѣ, имъ самимъ написанный, и нѣкоторыя изъ писемъ Батюшкова; въ стихахъ: Полдень и нѣкоторыя изъ мѣлкихъ стихотвореній Державина и Отрывки изъ Сатиръ Кн. Горчакова.}. 4) Календарь Музъ (Издатели, кажется, тѣ же какъ и въ 1826 году), прозою но отсталъ отъ своихъ собраній: въ немъ можно насчитать до пяти статей, хорошихъ по содержанію и слогу. Стихотворная часть, кромѣ весьма немногихъ пьесъ, вообще скудна; въ ней почти наполовину стишковъ въ альбомы, на именниные и другіе случаи; и въ этомъ смыслѣ, это точно Календарь: только Музы, какъ видно, не охотно посѣщали семейные пиры, на которые ихъ зазывали. 5) Невскій Альманахъ, изд. Г. Аладьинымъ. Альманахъ сей составленъ, съ грѣхомъ по поламъ, изъ разныхъ степеней хорошаго, посредственнаго и дурнаго, и, кажется, перевѣсъ не на сторонѣ перваго; къ послѣднему же смѣло можно отчислить статьи самого Г. Издателя. "Это," -- говоря собственными его словами -- "наборъ словъ, какъ наборъ ерофеича: горько, хоть въ ротъ не бери." Я сказалъ, что альманахъ сей составленъ съ грѣхомъ поламъ, и въ поясненіе повторю прежнія мои слова (см. стран. 17, строк. 13 и д.) 6) Астраханская Флора, изд. Г. Розенмейеромъ, красовалась болѣе цвѣтами чужихъ климатовъ, или просто, переводами съ нѣмецкаго языка. Все въ этой книжкѣ: и сочиненія и переводы, и стихи и проза, трудовъ самого Издателя. Проза его вообще лучше стиховъ. 7) Сириусъ, изд. М. А. Бестужевымъ-Рюминымъ, также заключалъ въ себѣ сочиненія и переводы, стихи и прозу, и большая часть ихъ принадлежитъ самому Издателю. Подъ нѣкоторыми изъ стихотвореній, встрѣчались имена Гг. Ѳ. Глинки и Илличевскаго, и эти стихотворенія были лучшія; подъ прозаическими же статьями не нашли мы ни одного знакомаго имени, а въ самыхъ статьяхъ ничего такого, съ чѣмъ бы пріятно было познакомиться.
Нѣкоторыя дѣтскія книжки 1827 года были изданы въ срочное время и съ другими наружными условіями альманаховъ; и такъ назовемъ ихъ дѣтскими альманахами и дадимъ имъ мѣсто на ряду съ тѣмъ, которой назначаютъ для взрослыхъ. Сихъ дѣтскихъ альманахомъ было при; 10) Дѣтскій Цвѣтникъ, составленный Гмъ Б. Федоровымъ, заслуживаетъ занять между ними почетное мѣсто, какъ по разнообразію, выбору, слогу, такъ и ло красивости изданія. 2) Подарокъ дѣтямъ, состоитъ весь изъ повѣстей переводныхъ, но удачно примѣненныхъ къ Рускимъ нравамъ; слогъ могъ бы быть лучше; изданіе и картинки довольно хороши; и 3) Незабудка, изд. С. Глинкою. Слогъ вообще хорошъ; но въ выборѣ статей отчасти повторялось старое, знакомое намъ изъ Рускаго Вѣстника. Стихи не отличные. Впрочемъ, напоминая дѣтямъ славные подвиги предковъ нашихъ и лучшія черты изъ исторіи, Г. Издатель конечно заслуживаетъ благодарности.
Многіе думаютъ, основываясь на свидѣтельствахъ исторіи, что въ произведеніяхъ ума поэзія предшествовала прозѣ; и даже однажды сказано было, что поэзія естественна, а проза подѣльна. {Lа poésie est nаturelle, et lа prose est fаctice.} Принимая за правило то, что утверждено мнѣніемъ и давностію, даю поэзіи старшинство надъ сестрою ея прозою.
Поэзія наша, въ прошломъ году, богатѣла произведеніями Пушкина. Кромѣ тѣхъ, которыя были разсѣяны въ двухъ или трехъ альманахахъ и въ разныхъ книжкахъ Московскаго Вѣстника, напечатаны особо его поэмы: Цыганы и Братья разбойники, и третья глава поэтическаго романа: Евгеній Онѣгинъ. Разсказъ первой поэмы состоитъ изъ отдѣльныхъ картинъ или какъ бы изъ отрывковъ: поэтъ, изображая небогатую приключеніями жизнь кочеваго, полудикаго племени Цыгановъ, боялся однообразія и повторенія, и съ отличнымъ искуствомъ избѣжалъ ихъ. Промежутки времени, между главными событіями поэмы, мелькали предъ его глазами и слились въ одно прекрасное цѣлое. И какая во всемъ полнота, какая свѣжесть картинъ и положеній! Движеніе, быстрота, смѣлые переходы, живая игра страстей -- все это въ такомъ согласіи съ предметомъ, что можно сказать, читатель, перенесенный потомъ въ шумный таборъ, неуспѣваетъ опомниться и сравнить цыганскій быть съ жизнію образованныхъ горожанъ. -- Та же живость картинъ, та же быстрота повѣствованія въ другой небольшой поэмѣ Пушкина; Братья разбойники; разсказъ у него кипитъ, какъ буйныя страсти въ сердцахъ отшатнувшейся отъ законовъ вольницы. Напротивъ того, въ третьей главѣ Онѣгина страсти уже заключены въ узы приличій, Татьяна пишетъ къ Онѣгину, но чувствуетъ и знаетъ, что она уклоняется отъ принятыхъ правилъ, борьба сихъ правилъ, сихъ приличій съ самовластной страстью, въ душѣ молодой дѣвушки -- изображена превосходно. Въ Онѣгинѣ поэтъ вводитъ насъ въ кругъ людей, стоящихъ на извѣстной степени образованія и слегка осмѣиваетъ странности, подмѣченныя имъ въ свѣтскомъ быту. Прочитавъ сряду всѣ сіи три произведенія Пушкина, кто не подивится гибкости его дарованій, вѣрности соображеній и мѣткости, съ какою онъ ловитъ природу въ разныхъ ея видахъ?
Шуваловъ и Ломоносовъ, лирико-драматическое стихотвореніе Г. Мерзлякова, изображаетъ, въ счастливыхъ иногда стихахъ, основаніе разсадника нашихъ музъ, Московскаго университета. Опыты въ антологическомъ родѣ, Г. Илличевскаго, подъ скромнымъ названіемъ опытовъ представляетъ часто въ разныхъ родахъ мелкой поэзіи такія стихотворенія, кои могутъ имѣть свободный пропускъ въ собранія лучшихъ нашихъ эпиграмматическихъ произведеній. Скажутъ, что большая часть изъ нихъ -- подражанія иностраннымъ; но не всѣми ли признано, что въ поэзіи удачное подражаніе имѣетъ достоинство сочиненія? -- Маленькая поэма: Дивъ и Пери, Подолинскаго, показываетъ въ семъ молодомъ поэтѣ отличныя способности; легкость и пріятность стихосложенія, воображеніе живое и творящее. Съ такими вѣрными залогами, и съ внимательностію къ совѣтамъ благонамѣренной критики, сочинитель сей поэмы конечно можетъ оправдать самыя лестныя надежды, зародившіяся съ появленіемъ перваго опыта его дарованій. Таврида, поэма Г. А. Муравьева, слаба по вымыслу, но въ нѣкоторыхъ ея стихахъ мелькаютъ искры дарованія. Приложенныя къ ней другія стихотворенія Г. Муравьева, богаче и воображеніемъ и хорошими стихами. Впрочемъ и сіи первые опыты ручаются намъ, что съ выполненіемъ условія, предложеннаго выше, и съ меньшею довѣрчивостію къ самому себѣ, Г. Муравьевъ можетъ занять не послѣднее мѣсто въ спискѣ молодыхъ нашихъ поэтовъ. Элегіи и другія стихотворенія Д. Глѣбова, заключаютъ въ себѣ собственныя его произведенія и подражаніе древнимъ и новымъ чужемнымъ поэтамъ, въ разныхъ родахъ стихотворства; въ лирическомъ, идиллическомъ, дидактическомъ, повѣствовательномъ, описательномъ и проч. Достоинство ихъ также не одинаково; между хорошими стихотвореніями есть посредственныя, есть и слабыя по созданію и по отдѣлкѣ. Стихи довольно плавны; но риѳма часто слишкомъ насильственно предъявляла права свои. Въ Антологическихъ стихотвореніяхъ г. Остолопова есть до десяти небольшихъ басенъ истинно хорошій; жаль, что вмѣстѣ съ ними г. Сочинитель помѣстилъ нѣсколько такихъ, но гораздо ниже ихъ достоинствомъ. Еще болѣе жаль, что онъ присовокупилъ къ нимъ свою поэму: Привидѣніе. вообще пародіи тогда только нравится, когда она бываетъ мѣтка въ своихъ примѣненіяхъ и забавна въ изложеніи: но сіи условія не выдержаны въ поэмѣ Г. Остолопова, всего лучше и всего правдивѣе въ ней -- эпилогъ. -- Графъ Д. И. Хвостовъ издалъ пятый томъ своихъ Сшихотвореній, въ которомъ есть и оды, и притчи, и мѣлкія стихотворенія и пр. Мое мнѣніе; конечно не прибавитъ вѣсу сочиненіямъ Графа; и потому я удерживаюсь отъ всякихъ сужденій на счетъ оныхъ. Скажу только, что сей пятый томъ не уступитъ четыремъ прежнимъ ни наружною приманкою изданія, ни внутреннимъ своимъ достоинствомъ. Пятиколосный колосъ, сочиненіе Тайнаго Совѣтника, Сенатора и Кавалера Графа Дмитрія Ивановича Хвостова, и пр. и пр. По случаю сего стихотворенія, въ одномъ журналѣ изъявлено было желаніе: "чтобы благодарная природа наградила почтеннаго пѣвца своими дарами, и за каждый прекрасный стихъ его сочиненій, подарила его вотчину пятиколоснымъ колосомъ." Желаніе искреннее и полезное, къ которому безъ сомнѣнія, всякой присовокупитъ и свое, въ той же силѣ.
Послѣ сего извлеченія, нужно ли говорить о Новыхъ басняхъ и разныхъ стихотвореніяхъ Г. Ржевскаго, о поэмахъ: Александроидѣ, Г. Свѣчина, Димитріи Донскомъ, Г. Орлова и Гречанкѣ, неизвѣстнаго и пр. и пр.? Если скажутъ, что все написанное съ риѳмами и въ извѣстныхъ стихотворныхъ размѣрахъ, принадлежитъ поэзіи, то конечно, должно вспомнить и о сихъ и о нѣкоторыхъ другихъ произведеніяхъ, которыя почтилъ я фигурою умолчанія; но только вспомнишь -- и больше ни слова.
Изъ сборниковъ, появившихся въ прошломъ году, особенно вниманія заслуживаютъ: Малороссійскія пѣсни, издан. Г. Максимовичемъ, въ Москвѣ; трудъ похвальный и хорошо исполненный. Послѣ Князя Цертелева, издавшаго такъ называемыя пѣсни бандурныя {Опытъ собранія старинныхъ малороссійскихъ пѣсенъ, С. П. Бургъ, 1819. -- Бандурныя малороссійскія пѣсни суть тѣ, кои заключаютъ въ себѣ преданія объ украинской старинѣ. Пѣсни сіи сложены вольными стихами, безъ особеннаго, опредѣленнаго метра и разпѣваются речитативомъ, съ аккомпанированіемъ бандуры.}, никто еще не трогалъ богатаго запаса Малороссійскихъ пѣсень, которыя какъ по слогу, такъ и по прелестной своей музыкѣ, должны занять первое мѣсто между народными пѣснями славянскихъ племенъ, населяющихъ Россію. Изданный Г. Максимовичемъ малороссійскій пѣсенникъ конечно еще не полонъ: многихъ изъ лучшихъ пѣсень мы въ немъ не находимъ: но для составленія полнаго пѣсенника, должно бъ было не только путешествовать, а жить въ разныхъ мѣстахъ Малороссіи и Украины, и на это требовалось бы посвятить нѣсколько лѣтъ жизни; чего, при другихъ занятіяхъ и обязанностяхъ, сдѣлать невозможно. Будемъ благодарны Г. Собирателю и за сей первый опытъ, который, должно надѣяться, откроетъ поле и другимъ литераторамъ къ составленію подобныхъ сборниковъ. Скажемъ также мимоходомъ, что баллады; Твардовскій, могъ бы онъ и не помѣщать въ своемъ собраніи малороссійскихъ пѣсень, потому, что она не принадлежитъ къ народнымъ пѣснямъ. Это слабое подражаніе балладѣ Г. Мицкевича, съ которою, относительно къ слогу и поэзіи, она разнится, какъ черное съ бѣлымъ. Въ Москвѣ издано также Собраніе романсовъ и пѣсень для прекраснаго пола, въ 2 частяхъ. Это собраніе не отличается строгимъ выборомъ; здѣсь всему было мѣсто: и хорошему, и посредственному, и слабому, и всѣ это перемѣшано съ самою назидательною терпимостію. Въ Москвѣ же вышло, и также въ 2 частяхъ: Собраніе шарадъ, въ пользу и употребленіе любителей гранд-пасьянса и другихъ такого рода невинныхъ занятій.
Къ числу стихотворныхъ нашихъ пріобрѣтеній за прошлый годъ, должно присовокупить нѣсколько сочиненій драматическихъ. Начнемъ съ трагедіи. Въ февралѣ мѣсяцѣ была представлена и напечатана трагедія Г. Катенина: Андромаха. Многіе думали, что это новый переводъ Андромахи Расиновой, и обманулись. Трагедія Г. Катенина есть собственное его сочиненіе, а не переводъ или подражаніе. Завязка, ходъ ея, время и мѣсто дѣйствія совершенно новы; Сочинитель основалъ всю занимательность трагедіи на материнской любви Андромахи къ сыну ея Астиіанаксу и приковалъ соучастіе зрителей къ судьбѣ сего послѣдняго. Въ положеніи дѣйствующихъ лицъ и въ игрѣ страстей много истины; но слабая сторона сей трагедіи -- есть стихосложеніе. -- Баязетъ, трагедія Расина, пер, Г. Олина. Что сказать объ этомъ переводѣ? Во первыхъ то, что онъ не быль представленъ на театрѣ; во вторыхъ, что въ смѣси Рускаго Инвалида помѣщено было Баязету Г. Олина похвальное (и, кажется, надгробное) слово; а послѣ переводъ сей былъ отпѣтъ въ другихъ журналахъ и похороненъ въ книжныхъ лавкахъ. Федра, трагедія Расина, пер. Г. Чеславскаго. Послѣ перевода Г. Лобанова, сія Федра можетъ занять первое мѣсто между своими соименницами, которыхъ, если не ошибаюсь, у насъ одиннадцать на рускомъ языкѣ, печатныхъ и рукописныхъ. Къ слову пришлось сказать вообще о переводахъ трагедій Расиновыхъ: славному французскому трагику не совсѣмъ посчастливилось на нашемъ языкѣ; ни одинъ изъ извѣстныхъ у насъ переводовъ его трагедіи не удовлетворятъ вполнѣ тѣмъ условіямъ, которыхъ почитатели Расина вправѣ требовать отъ его переводчиковъ {Между сими переводами много такихъ, къ которымъ не грѣшно примѣнить французскій каламбуръ нѣкотораго острослова, сказанный объ одномъ изъ них: c'est Rаcine déraciné.}. Аннибалъ на развалинахъ Карѳагена, такъ названная драматическая поэма Гна Д. Струйскаго. Здѣсь иногда дѣйствующія лица разглагольствують сами съ собою или съ другими дѣйствующими лицами, иногда же авторъ за нихъ разсказываетъ стихами, что они дѣлаютъ и думаютъ и чувствуютъ. Монологи длинны и скучны: въ нихъ безпрестанно одно и то же; вставки повѣствовательныя также не шевелятъ ни сердца, ни воображенія. Изъ комедій, игранныхъ на здѣшнемъ театрѣ и напечатанныхъ, упомянемъ о переводѣ комедіи Мариво: Les fаusses confidences, съ довольно страннымъ заглавіемъ: Обманъ въ пользу любви. Тонкости свѣтскаго нарѣчія, нѣкогда употребляемыя въ лучшихъ парижскихъ обществахъ, въ этомъ переводѣ Г. Катенинымъ хорошо переданы на русскомъ языкѣ. Женатый философъ, ком. Детуша и Двое за четырехъ, другая комедія французскаго же театра, переведены въ стихахъ Г. Каратыгинымъ. Если Г. Каратыгинъ обратитъ выборъ свой на лучшія и ближайшія къ нашимъ или покрайней мѣрѣ къ общимъ нравамъ французскія комедіи; если притомъ будетъ обработывать свой слогъ и получитъ болѣе навыка въ механизмѣ стиховъ; то безъ сомнѣнія совокупитъ въ себѣ, съ отличнымъ трагическимъ актеромъ, и хорошаго комическаго писателя. Это было бы весьма пріятное явленіе въ нашей словесности. Первые опыты Г. Каратыгина, какъ писателя, обѣщаютъ уже много. Въ Москвѣ напечатана оригинальная комедія въ стихахъ: Писатели между собою, соч. Г. Головина, Судя по долготѣ ея, можно заключить, что сочинителю ея стихи достаются легко; но легко ли отъ нихъ достается читателю? это другой вопросъ, который пояснится, когда скажемъ, что комедія не занимательна по содержанію и что скучная завязка не выкупается въ ней ни комическою солью, ни веселостью, ни хорошими стихами. Два водевиля, передѣланные съ французскихъ; Гусаръ-невѣста, Гмъ М. Яковлевымъ, и Встрѣча въ гавани, Гмъ А. Рѣдкинымъ, повершаютъ небогатый печатный запасъ драматической нашей литературы за прошлый годъ. Послѣдній изъ сихъ водевилей лучше перваго и по выбору предмета, и по отдѣлкѣ стихомъ.
Проза наша въ прошломъ году была и того скуднѣе произведеніями собственно-литературными. Кажется, всѣ они помѣстилась въ альманахахъ и журналахъ. Кромѣ переводовъ, остальное за тѣмъ число едва ли составляетъ едва ли десятокъ заглавій; итогъ заслуживающихъ вниманія книгъ еще менѣе. Послѣ сего нельзя не подивиться безмолвію, съ какимъ Московскіе журналы, допустившіе въ составъ свой библіографію и критику, встрѣтили Сочиненія Г. Булгарина. Писатель, нѣсколько лѣтъ извѣстный въ нашей словесности, охотно читаемый публикою, издатель трехъ журналовъ, заслуживалъ, что бъ о четырехъ частяхъ его сочиненій помѣщено было покрайней библіографическое извѣстіе, если не хотѣли ихъ удостоить полнаго разбора. Молчаніе въ такомъ случаѣ, по моему мнѣнію, не есть обида сочинителю, а нѣкоторымъ образомъ неустойка въ словѣ передъ публикою, которой Гг. Издатели обѣщаются давать отчеты обо всѣхъ печатныхъ новостяхъ; тѣмъ болѣе, что въ Сочиненіяхъ Г. Булгарина помѣщено нѣсколько статей новыхъ, нигдѣ дотолѣ не напечатанныхъ. Уже нѣсколько лѣтъ, въ нѣкоторыхъ нашихъ журналахъ замѣтно странное явленіе: ими овладѣлъ духъ личности, вовсе неутѣшительный для публики, и болѣе отъучиваюшій ее отъ чтенія, нежели заманивающій къ оному. Въ журнальныхъ нашихъ войнахъ повторяется сцена Трисотина и Вадіуса; сперва взаимныя вѣжливости, послѣ легкія замѣчанія, потомъ колкости; и наконецъ противники-журналы не оставляютъ уже слова на миръ. И хорошо было бъ было, когда бы все это обрушивалось на однихъ журналахъ, т. е. на олицетворенныхъ мнѣніяхъ, а не касалось самихъ лицъ. Часто не одни журналисты, но ихъ пріятели и даже знакомые литераторы подвергаются преслѣдованіямъ, намекамъ и привязкамъ противной стороны. Безпристрастіе рѣдко бываетъ девизомъ въ этой войнѣ; ищутъ придирокъ, а не истины; заботятся о томъ, чтобы подмѣтить слабую сторону, а не o томъ, что бы показать дѣло съ настоящей точки зрѣнія. Посему-то сочиненія, не заслуживающія никакого упрека, бывабтъ разкорены въ одномъ журналѣ только за то, что прежде были похвалены въ другомъ. Словомъ, всѣмъ равно достается, и правому и виноватому. Такъ, въ родовыхь ссорахъ нѣкоторыхъ полу-дикихъ племенъ, не бываетъ пощады даже самымъ дальнимъ родственникамъ и друзьямъ враждующихъ. Скучная наша полемика заключается въ антикритикахъ, рекритикахъ, и ре-антикритикахъ, которыя нерѣдко тащатъ за собою длинную, непрерывную цѣпь новыхъ ре и ре-антикритикъ, Даже иногда просторное поле журналовъ становится тѣсно для сихъ чернильныхъ побоищъ: бойцы-словесники, не довольствуясь тяжелымъ оружіемъ полновѣсныхъ своихъ журнальныхъ статей, перебрасываются рукометными книжонками, которыя почти никогда непопадаютъ мѣтко въ противника и улетаютъ изъ виду у читателей не вверхъ, а подъ столъ. Что же въ этихъ перепалкахъ? доказана ли ими хоть одна истина? -- Нѣтъ. Обѣ противныя стороны горячатся, отбиваются отъ цѣли и вдаются въ личность и пристрастіе; а читатели, люди вовсе посторонніе въ незанимательной тяжбѣ лицъ, а не мнѣній, досадуютъ, что вмѣсто дѣльныхъ статей, ихъ угощаютъ притупленными остротами и часто непонятными намеками. Отъ литературныхъ журналовъ читающая публика требуетъ разнообразія; гдѣ жь оно, когда нѣсколькихъ книжкахъ сряду твердится одно и тоже? Мнѣ кажется, критикъ, печатая разборъ какого-либо сочиненія, высказалъ уже о немъ свое мнѣніе: но повтореній, ни сколько не нужно, отвѣтовъ на бранчивыя антикритики и того меньше. Напрасно къ этому случаю примѣняютъ поговорку: кто молчитъ, тотъ соглашается; здѣсь молчаніе должно толковаться такимъ образомъ, что критикъ остается при своемъ прежнемъ мнѣніи и всѣ дальнѣйшія амплификаціи словъ да или нѣтъ считаетъ излишними. Что касается до колкостей, и т. п., то -- если уже самолюбіе авторское не можетъ ихъ снести безотвѣтно, -- съ ними можно бъ было развѣдываться самою короткою шуткою, острою и притомъ неоскорбительною для образованнаго вкуса.
Довольно объ этомъ. Можетъ быть, за сіе чистосердечное изъясненіе моего образа мыслей, и мнѣ не избѣгнуть критики; жду ея смѣло. А между тѣмъ, возвращаюсь къ прежнему своему предмету.
Кромѣ Сочиненій Г. Булгарина, въ литературной прозѣ 1827 года съ удовольствіемъ можно упомянуть о Сочиненіяхъ Е. Б. Фукса, которыя, если не вовсе безпогрѣшны въ слогѣ, то въ замѣнъ онаго имѣютъ другое, неотъемлемое достоинство для нашихъ соотечественниковъ, по воспоминаніямъ о рускомъ героѣ Суворовѣ. Сочинитель похвальнаго слова знаменитому рускому Исторіографу, Г. Иванчинъ-Писаревъ, издалъ въ 2 частяхъ выборъ изъ его твореній, подъ заглавіемъ: Духъ Карамзина. Книга сія имѣетъ для рускихъ также достоинство воспоминаній; въ другихъ отношеніяхъ, она не можетъ замѣнить собою полныхъ сочиненій славнаго нашего писателя, тѣмъ болѣе, что выборъ дѣланъ былъ безъ строгой разборчивости и не всегда удачно. Письма о Восточной Сибири, Г. А. Мартова, заключаютъ въ себѣ много любопытныхъ свѣдѣній о семъ отдаленномъ краѣ Россіи. Жаль, что изъ описаній Г. Мартова, нельзя себѣ составить полной картины Сибири; жаль также, что слогъ сочинителя мѣстами неправиленъ и тяжелъ для слога письменнаго. Малороссійская деревня, Г. Кулжинскаго, описана, кажется, съ тѣмъ, чтобы представить Малороссіянъ такомъ видѣ, какъ испанскіе и францускіе пастухи Флоріановы; но имѣя честь быть землякомъ Г. Кулжинскаго, замѣчу ему, что нашъ отчетливый вѣкъ требуетъ въ описаніяхъ существенности, а не мечтательности, въ картинахъ вѣрности красокъ, а не изнѣженности, и въ эпитетахъ точности, а не натяжки. Впрочемъ, съ Малороссіею этимъ еще не кончилось: нѣкто другой сочинитель, Г. Ив. Т... въ, напечаталъ въ Москвѣ романъ; Госницкій, съ описаніемъ нравовъ и обычаевъ Запорожцевъ -- сказано въ заглавіи, хотя и невидно на дѣлѣ. Романъ сей похожъ на тѣ рукописи, въ которыхъ чаще всего встрѣчаются пропуски и недописки. Двѣ повѣсти: Коринна и Эмма, соч. Гжи Любови Кричевской, заслуживаютъ вниманія по своему содержанію и слогу; еще болѣе потому, что сочинительница, чуждая авторскаго самолюбія, издала ихъ въ пользу матери своей.-- Алексѣй и Ольга, руская повѣсть Г. Бушмакина, не заключаетъ въ себѣ ничего новаго и напоминаетъ много стараго. Какой-то благомыслящій писатель издалъ въ Петербургѣ: Подарокъ человѣчеству, или лекарство отъ поединковъ. Цѣль конечно полезная и хорошая; но дай Богъ, что бъ она увѣнчалась успѣхомъ и что бы лекарство сіе было дѣйствительно. Застарѣлый предразсудки гораздо труднѣе излечивать, нежели застарѣлыя болѣзни.
Изъ книгъ историческихъ въ прошедшемъ году явилось двѣ, относящіяся къ жизни въ Бозѣ почивающаго ИМПЕРАТОРА АЛЕКСАНДРА. Одна изъ нихъ: Послѣдніе дни жизни Незабвеннаго Монарха, Государя Императора Александра I, (изданная книгопродавцемъ Заикинымъ), какъ по предмету своему, такъ и по содержащимся въ ней подробностямъ, основаннымъ на письмахъ и словесныхъ показаніяхъ очевидцевъ, весьма заслуживаетъ вниманія. Другая, изданная въ Москвѣ: Жизнь, знаменитыя дѣянія и достопамятныя изреченія Императора Александра I, есть на скорую руку составленная компиляція, безъ плана, полноты и порядка. Исторія двадцати-пяти лѣтняго царствованія Императора Александра, богатая событіями необыкновенными, требуетъ отъ писателя дарованій, искусства и опытности, которыя достаются въ удѣлъ немногимъ. О началѣ, ходѣ и успѣхахъ критической Россійской Исторіи, Г. Зиновьева, есть опытъ, конечно несовершенный и не изъятый отъ ошибокъ, но заслуживающій вниманія по важности того предмета и по старанію Сочинителя представить оный сколько можно въ ясномъ свѣтѣ. Матеріялы для Исторіи просвѣщенія въ Россіи, и Опытъ хронологическаго списка учебнымъ заведеніямъ, состоящимъ въ вѣдомствѣ Министерства Народнаго Просвѣщеніи, два сочиненія Г. Кеппена, весьма полезныя для настоящихъ и будущихъ историковъ и археологовъ. Сюда же можно отнести; Разсужденіе о произхожденіи купеческаго состоянія въ Россіи, соч. В. Болтина. -- Опытъ начертанія исторіи царства Армянскаго, соч. Г-дъ Я. и Д. Арзановыхъ, заключаетъ въ себѣ много любопытныхъ сказаній о древности происхожденія армянскаго народа и проч. Напрасно однакожь Гг. Сочинители не попытались положить граничную черту между баснословными преданіями и существенною исторіею своихъ предковъ. Первый шагъ къ отдѣленію достовѣрности отъ сего хаоса, быль бы уже важною услугою для всеобщей исторіи народовъ. Не должно также позабыть о вышедшихъ въ 1827 году новыхъ изданіяхъ, исправленныхъ и дополненныхъ, трехъ весьма важныхъ историческихъ твореній: Руководства къ познанію всеобщей политической Исторіи, Г. Кайданова, Краткаго начертанія всеобщей Исторіи, его же, и Словаря Историческаго о бывшихъ въ Россіи Писателяхъ духовнаго чина, соч. Преосвященнаго Евгенія, Митрополита Кіевскаго и Галицкаго.-- Жизнь и нѣкоторыя сочиненія, оставшіяся послѣ смерти Г. Академика Шуберта, изд. Г. Навроцкимъ, хотя послѣднею своею половиною и принадлежитъ болѣе къ разряду книгъ математическихъ; но здѣсь помѣщается, какъ біографія знаменитаго нашего академика.
По другимъ отраслямъ наукъ и познаній, напечатано въ прошломъ году также нѣсколько весьма замѣчательныхъ сочиненій и переводовъ. Число ихъ, сравнительно съ прежними годами, подаетъ отрадную надежду на будущее, надежду, что разпространеніе полезныхъ знаній водворитъ наконецъ у насъ просвѣщеніе существенное и основательное, а не сбивчивое и поверхностное. Изчислимъ ученыя наши пріобрѣтенія въ книгахъ, изданныхъ за 1827 годъ. По части Богословія, философіи, правоученія, воспитанія и проч. Очевидность Божественнаго произхожденія Христіанской религіи, соч. Женингса, пер. Г. Владиславлева; Логика, составляющая часть Курса философіи, соч. Г. Додаева-Магарскаго; Память доброй матери, или послѣдніе ея совѣты дочери своей, соч. на польскомъ языкѣ Г-жи Таньской. Книга сія, заключающая въ себѣ хорошо начертанный курсъ нравственнаго воспитанія молодыхъ дѣвицъ, занимательная по изложенію, предлагаемымъ въ ней примѣрамъ и слогу, весьма хорошо переведена одною изъ нашихъ соотечественницъ {Для первоначальнаго образованія дѣтей издана также весьма хорошая книжка: Постепенное чтеніе для дѣтей, въ 4 частяхъ. Это подражаніе извѣстному англійскому сочиненію мистрисъ Барбо.}. По части законовѣдѣнія, упомянемъ сперва, какъ о твореніи, связующемъ теорію нравственной философіи съ примѣненіемъ оной въ порядкѣ гражданскихъ обществъ т. е. съ правами, о Платоновыхъ разговорахъ о законахъ, отлично переведенныхъ Греческаго языка Г. Оболенскимъ. Изъ книгъ, относящихся къ собственно-россійскимъ законамъ и правамъ, изданы: изъ Собранія россійскихъ законовъ, составляемаго Гг. Хавскими, Уголовное уложеніе; Ѳемида, или начертаніе правъ, преимуществъ и обязанностей женскаго пола въ Россіи, составл. Г. Илар. Васильевымъ. Не смотря на странность перваго заглавія (Ѳемида), книжка сія имѣетъ свою цѣну: въ ней собрано все, что въ Россійскихъ законахъ относится до нашихъ соотечественниковъ. Мнѣ кажется только, что изъ уваженія къ нимъ, Г. Составитель сей книжки могъ бы умолчать о томъ, отъ чего онѣ избавляются. Собраніе Россійскихъ законовъ о счетоводствѣ, или Государственномъ Контролѣ въ Россіи, составл. Г. Пестовымъ, и Конспектъ занятій уѣзднаго Суда, соч. г. Радугинымъ,-- принадлежатъ также къ числу хорошихъ книгъ для руководства и справокъ. По части математики и прикосновенныхъ къ ней наукъ: Полный курсъ чистой Математики, соч. Франкёра, со 2 изд. переведенный Гг. Офицерами Главнаго Штаба: Христіани, Крюковымъ и Болотовымъ (ч. 1); Ручная математическая Энциклопедія, Г. Профессора Московскаго Университета Д. Перевощикова (4 книги); Курсъ военно-строительнаго искуства, соч. Г. Инженеръ-Генералъ-Маіоромъ Барономъ Эльснеромъ и переведенный Г. Инженеръ-Капитаномъ Ломновскимъ; Теорія и практика измѣренія горъ барометромъ, соч. Г. отставнаго Полковника Терлецкаго; и Таблицы для вычисленія процентовъ на денежные капиталы, Г. Усова. По мореплаванію: XII томъ Записокъ, издаваемыхъ Государственнымъ адмиралтейскимъ Департаментомъ. По химіи: Начальныя основанія Химіи, Гна А. Іовскаго, второе изданіе, совершенно вновь переработанное; и О важности химическихъ изслѣдованій въ кругу наукъ и искуствъ, его же. По врачебнымъ наукамъ: Фармакографія, или химико-враче6ное предписаніе приготовленія и употребленія новѣйшихъ лекарствъ, Г. Профессора Нелюбина; и Наставленіе о приготовленіи и употребленіи нѣкоторыхъ сильнодѣйствующихъ лекарствъ, соч. Mажанди, пер. Гг. Реслера и С. Спасскаго. По естественной исторіи: Краткое начертаніе Естественной Исторіи животныхъ, Г. Профессора Ловецкаго. По статистикѣ, сельскому хозяйству и технологіи; здѣсь, прежде всего, должно упомянуть о весьма важной и полезной книгѣ, подъ заглавіемъ; Государственная внѣшняя торговля, 1826 года, въ разныхъ ея видахъ. Превосходный порядокъ въ изложеніи предметовъ и въ составленіи таблицъ, весьма облегчить труды статистиковъ, которые найдутъ въ этой книгѣ полные запасы для свѣдѣній о руской торговлѣ. Описаніе Тульскаго оружейнаго завода, въ историческомъ и техническомъ отношеніи, соч. Г. Доктора Гамели, знакомитъ насъ въ подробности съ симъ образцовымъ заведеніемъ. Записки о поѣздкѣ на Нижегородскую ярмарку, И. Тирина, показываютъ наблюдательный взглядъ сего молодаго человѣка, воспитаннаго въ Московской Коммерческой Академіи. Рѣчь о пользѣ и необходимости водворенія и разпространенія плодоперемѣннаго или усовершенствованнаго земледѣлія и вообще сельскаго хозяйства въ Россіи, Г. Шелехова, открываеть многіе полезные виды по сей важной отрасли народнаго богатства. Жаль только, что тяжелый, запутанный слогъ и безконечные періоды, вредятъ иногда ясности мыслей, предлагаемыхъ въ сей рѣчи, О шерсти и овцахъ, соч. Гг. Перольта Жотама, Фабри и Жирода, съ примѣчаніями Таера, перев. Гна С. Маслова, также весьма полезная книга для сѣльскихъ хозяевъ и заводчиковъ. Г. Mаcловь, сверхъ ясности изложенія, оказалъ еще ту услугу своимъ соотечественникамъ; что всѣ встрѣтившіяся ему по сей части иностранныя техническіе названія весьма удачно замѣнилъ рускими. -- По части археологіи и библіографіи замѣчательны двѣ книги: Собраніе Славянскихъ памятниковъ, находящихся внѣ Россіи, сост. Г. Кеппеномъ, и Второе прибавленіе къ описанію Славянороссійскихъ рукописей, хранящихся въ библіотекѣ Графа Ѳ. А. Толстова, изд. Г. Строевымъ. По части языкознанія, въ руской словесности за 1827 замѣчательны два весьма пріятныя явленія: это Пространная руская Грамматпка Г. Греча и Практическая руская Грамматика, его же. Первой донынѣ вышла одна первая часть; и какъ сочиненіе сего рода и важности требуетъ, чтобъ его разсматривали въ полномъ его объемѣ, то, оставляя сіе до будущаго времени, скажу нѣсколько бѣглыхъ замѣчаніи о Грамматикѣ практической. Она раздѣляется на пять частей: Этимологію общую, Этимологію частную, Синтаксисъ или словосочиненіе, Орѳоэпію или произношеніе словъ и Орѳографію или правописаніе. Въ этимологіи частной, статьи объ именахъ и глаголахъ обдуманы и обработаны весьма хорошо. Доселѣ наши грамматики говорили намъ о двухъ спряженіяхъ рускихъ глаголовъ; Г. Гречъ своими наблюденіями узналъ три спряженія глаголовъ правильныхъ. Кажется, самому зоркому критику трудно будетъ отыскать, чтобъ какое-либо правило или изключеніе было упущено сочинителемъ въ этой части грамматики. То же можно сказать и о послѣдующей части, т. е. о словосочиненіи: оно изложено въ правильной и отчетливой системѣ и отличается полнотою и ясностію, какихъ, смѣло можно сказать, небывало еще въ рускихъ грамматикахъ въ орѳоэпіи или произношеніи словъ, сочинитель собралъ почти всѣ рускія слова, сходныя въ письмѣ и различныя по ударенію и значенію (омографы). Съ нѣкоторыми изъ правилъ правописанія, предлагаемыхъ въ 5-й части, мы не совсѣмъ согласны; особливо въ употребленіи прописныхъ буквъ, можно и должно быть бережливѣе, нежели какъ думаетъ сочинитель. Кромѣ того, что онѣ слишкомъ пестрятъ нашу печать и отнимаютъ у нихъ ровность и стройность, столько нравящіяся въ книгахъ англійскихъ и французскихъ, представляется еще одно неудобство: не всѣ, слѣдуя сему правилу, будутъ удачно употреблять прописныя буквы въ указанныхъ сочинителемъ именахъ прилагательныхъ, какъ напр. природа, востокъ, и т. п.; и это подвергнетъ правописаніе наше большей сбивчивости. Желаемъ вмѣстѣ съ сочинителемъ, чтобы наши филологи-критики разсмотрѣли и оцѣнили сіе сочиненіе; но вмѣстѣ же съ нимъ, желаемъ критики дѣльно, а не кривотолковъ и придирокъ къ опечаткамъ; такая псевдокритика давно уже всѣмъ наскучила. Между тѣмъ, ждемъ 2-й части Пространной Грамматики, и въ свое время поведемъ о нихъ слово. Россійско-Румынская грамматика Г. Марцеллы, указываетъ филологамъ новое поле: доселѣ языкъ румынскій, которымъ говорятъ жители Молдавіи, Валахіи и Бессаарабіи, не былъ еще намъ знакомъ грамматически, хотя часть жителей тамошнихъ находится нынѣ подъ одною съ нами Державой, всѣ они наши единовѣрцы и уже издавна приняли славянскую азбуку, которою печатаются церковныя ихъ книги. Касательно изящныхъ искуствъ, Г. Лангеръ, подарилъ насъ весьма хорошимъ переводомъ (съ италіянскаго языка) книги Г. Милиціи; Объ искуствѣ смотрѣть на художества по правиламъ Зульцера и Менгса. Многія мысли Г. Милиціи объ изящныхъ искуствахъ, могутъ сообщить молодымъ художникамъ свѣтлыя понятія и заставить ихъ смотрѣть на изящныя произведенія съ новой точки зрѣнія. Г. переводчикъ передалъ ихъ на нашемъ языкѣ съ ясностію и точностію, какихъ только можно ожидать отъ художника-литератора.
Есть книги, которыя, по странному своему заглавію, содержанію и слогу, не могутъ итти ни въ какое отдѣленіе словесности или учености: для нихъ должно назначить особливую складку, подъ заглавіемъ смѣсь. Сюда, изъ вышедшихъ въ прошломъ году книгъ, по праву могутъ поступать: Словарь физическаго и нравственнаго воспитанія, поставленный Княземъ П. Енгалычевымъ, и наполненный отчасти анекдотцами и замѣчаніями, вовсе не назидательными для молодыхъ людей; и Три подарка критику, Г. Толмачевъ. Сими подарками Г. Сочинитель книги: Военное Краснорѣчіе, осыпалъ своего критика и одного изъ издателей С. О, никто конечно не попеняетъ имъ за то, что они не рѣшились отдаривать на вѣсъ. Забавнѣе всего признаніе Г. Сочинителя Подарковъ, что онъ старался быть забавнымъ.
Коснувшисъ переводовъ при обозрѣніи книгъ, относящихся къ наукамъ и т. п. я, долженъ, для полноты сей статьи, упомянуть и o переводахъ собственно-литературныхъ. Сначала скажу о новомъ, прекрасномъ изданіи Переводовъ съ прозѣ В. А. Жуковскаго {Въ 3 т. въ больш. 8-ю д. Сіе изданіе переводовъ Г. Жуковскаго издано въ томъ же форматѣ и такъ же красиво, какъ 4 т. его Сочиненій въ стихахъ и прозѣ (послѣд. изданія).}, образцовыхъ по искуству, съ какимъ Жуковскій умѣлъ передать мысли и самый слогъ иностранныхъ писателей. Изъ Греческихъ классиковъ, переводимыхъ И. И. Мартыновымъ, изданъ имъ въ прошломъ году (кромѣ продолженія Иродотовой исторіи) Пиндаръ. Г. Де Шаплетъ напечаталъ продолженіе своего перевода сочиненій Г. Жуи о французскихъ нравахъ, подъ заглавіемъ: Гиліомъ чистосердечный (Guillаume le frаnc-pаrleur). Пустынникъ Сен-Жерменскаго предмѣстія, Г. Кольне, весьма хорошо перевед. Г. Очкинымь, также принадлежитъ 1827 году второю своею частью. Двѣ арабскіе поэмы: Моаллака Лебида и Темимянка Абуль-Олы, хорошо переведены молодымъ оріенталистомъ Г. Ботьиновымъ. Наконецъ и у насъ принялись переводить Валтера Скотта; но часто, на зло славѣ сего писателя, переводить въ двоякомъ смыслѣ. Изчислимъ вышедшія въ прошломъ году на рускомъ языкѣ его сочиненія, не по порядку ихъ относительнаго достоинства, а потому порядку, въ какомъ должно разпредѣлить слогъ и умѣнье Гг. переводчиковъ. Романы: Веверлей (Wawerley); Невѣста Ламермурская; два перевода Писемъ Павла о Франціи (изъ нихъ, лучшій по слогу и вѣрности перевода, лучше и изданъ; 2 т. въ 8), Кентенъ Дурвардъ (Quentin Durvаrd), Талисманъ или Ричардъ въ Палестинѣ. Поэмы: Владѣтель острововъ (the Lord of Isles) и Битва при Bатерлоо, съ присовокупленіемъ нѣкоторыхъ его же Балладъ. Сему же знаменитому писателю приписана, не знаю кѣмъ и въ какую силу, пустая и дурно по руски разсказанная повѣсть: Награда супружеской вѣрности. Если бы этотъ и прежніе подарки на его имя, отъ лица переводчиковъ или книгопродавцевъ московскихъ, дошли до него, то онъ вѣрно бы не порадовался имъ. Въ Москвѣ же напечатаны; Невидимые, соч. А. Лафонтена, которые лучше бы остались для насъ невидимыми, и Дамскій разскащикъ, о которомъ также не много можно разсказать хорошаго.
Вотъ, по возможности, достаточное обозрѣніе всего, что появилось у насъ въ печати за десять мѣсяцевъ 1827 года. Безъ сомнѣнія здѣсь есть пропуски {Изъ сихъ пропусковъ, почитаю обязанностію исправить два, вовсе неумышленные. Въ изчисленіи С. П. бургскихь журналовъ позабылъ сказать о весьма хорошихъ и полезныхъ періодическихъ изданіяхъ: Военномъ журналѣ, коего донынѣ (по 1 Ноября) вышло пять книжекъ; и Дѣтскомъ Собесѣдникѣ, издав. Гг. Грчемъ и Булгаринымъ при другихъ ихъ журналахъ. Въ немъ, кромѣ занимательныхъ повѣстей и статей о разныхъ наукахъ, приспособленныхъ къ дѣтскимъ понятіямъ, особенно замѣчательны Разговоры о руской грамматикѣ и правописаніи, составляемые Г. Гречемъ.}: но я уже выше объявилъ, что не пишу полнаго каталога книгъ, вышедшихъ за тотъ годъ. Изъ сего обозрѣнія однако уже можно видѣть, что, сравнительно, журналовъ и книгъ, касающихся до наукъ, познаній и воспитанія, появилось въ 1827 году болѣе, нежели собственно литературныхъ; а между сими послѣдними (кромѣ журналовъ, альманаховъ и книгъ переведенныхъ), произведеній поэзіи было несравненно болѣе прозы. Это и неудивительно: у насъ легче сдѣлалось писать стихами, нежели прозою. Въ короткое время европейской нашей образованности, т. е. съ тѣхъ поръ, какъ мы почувствовали нужду въ наслажденіяхъ ума и воображенія, у насъ было гораздо болѣе отличныхъ поэтовъ, нежели прозаиковъ; сама поэзія привлекательнѣе" и обольстительнѣе прозы для воображенія юнаго и пылкаго, успѣхи ея быстрѣе и блистательнѣе. Посему весьма естественно, что молодые наши литераторы, прельщаясь и возпламеняясь чужими успѣхами, охотнѣе всего принимаются за стихи. Прибавимъ, что наша руская проза представляетъ болѣе трудностей, и что трудности сіи важнѣе тѣхъ, кои зависятъ отъ стихотворной мѣры, риѳмы, благозвучія и проч. Главнѣйшая изъ нихъ состоитъ въ томъ, что проза требуетъ у насъ обширнѣйшаго и основательнѣйшаго знанія языка, большей точности, большей отчетливости въ выраженіяхъ, которыя писатель долженъ почти безпрестанно творить самъ, потому что образцами, изъ коихъ бы можно было заимствоваться, мы еще весьма не богаты. Для стиховъ у насъ уже составленъ какой-то языкъ условный, въ которомъ придуманы обороты и даже подобраны многія выраженія, принятыя или не принятыя здравымъ вкусомъ. Какъ бы то ни было, молодые, малоизвѣстные и вовсе неизвѣстные наши стихотворцы ловятъ ихъ на лету и списываютъ у старшихъ и извѣстнѣйшихъ и изъ всего этого составляется какъ бы ходячій словарь запасныхъ словъ, оборотовъ и проч.; а изъ готоваго запаса легче брать, нежели пріискивать и придумывать самому. То же можно примѣнить и къ выбору предметовъ: и здѣсь также есть свои данныя. Сіе явленіе въ литературномъ нашемъ мірѣ легче объяснится чрезъ сравненіе съ тѣмъ, что мы ежедневно видимъ въ нашемъ же свѣтскомъ быту. Многіе изъ нашихъ единоземцевъ, даже изъ людей разсудительныхъ и, положимъ, въ равной мѣрѣ знающихъ руской и французской языки, охотнѣе и свободнѣе говорятъ и пишутъ по-французски, нежели по-руски, потому только, что во французскомъ языкѣ все придумано, все готово: и привѣтствія, и фразы, и обороты рѣчи; ни надъ чѣмъ не нужно самому ломать голову. Это средство изъясняться свободно, пріятно и безъ дальняго труда для ума, нравится лѣни и въ нѣкоторомъ смыслѣ даже льститъ самолюбію.
Въ произведеніяхъ молодыхъ нашихъ стихотворцевъ почти всегда можно замѣтить способъ выраженія, отдѣлку стиховъ, даже пристрастіе къ нѣкоторымъ словамъ и риѳмамъ того или тѣхъ поэтовъ, которыхъ они болѣе начитались. Подражательность дѣлается для нихъ второй природою; за то большая часть изъ элегій, посланій, съ томленіями жизни, съ тоскою по лучшемъ и т. п., навѣяны повѣтріемъ скуки. Подражатель никогда не достигаетъ совершенствъ своего образца: онъ всегда будетъ слѣдовать за нимъ издали, скользить и падать, или пресмыкаться. Жуи сказалъ однажды, что подражаніе всегда криво хромо, и это сущая правда; оно не видитъ въ оба глаза своего образца, и когда хочетъ итти за нимъ по пятамъ, то безпрестанно спотыкается. "Отъ чего" -- прибавляетъ Жуи -- такое притворное однообразіе въ нынѣшней нашей словесности? Отъ того, что всѣ подражаютъ, а никто не творитъ; отъ того, что каждый хочетъ быть другимъ, а не самимъ со6ою... Наши словесники, поддѣлывая безпрестанно свой умъ подъ чужой, стали похожи на тѣхъ дикарей, которые сдавливаютъ головы у новорожденныхъ дѣтей своихъ, и чтобы дать имъ условную форму, и не заботятся о томъ, не сдвинутъ ли съ мѣста и не стиснутъ ли мозгъ у ребенка. "-- Не то ли самое можно сказать и о нашихъ рускихъ подражателяхъ? Дѣти ихъ воображенія, стихи ихъ, носятъ на себѣ отпечатокъ скучнаго однообразія: отъ того, что ихъ тиснутъ въ чужую форму и обсѣкаютъ по чужому росту, они вялы, безцвѣтны и безжизненны. Поэзія должна подражать только природѣ, вѣчно юной и разнообразной: она должна быть всегда жива, всегда измѣнчива, никогда не повторяетъ себя, но безпрестанно щекотать воображеніе новой прелестью, новымъ очарованіемъ. Безъ того, воображеніе утомляется и засыпаетъ.

О. Сомовъ.

"Сѣверные Цвѣты на 1828 год", СПб, 1827

40

ОБЗОРЪ РОССІЙСКОЙ СЛОВЕСНОСТИ ЗА 1828 годъ.
   
Cлыхали-ль вы о томъ проповѣдникѣ, который, съ самыми добрыми намѣреніями, былъ столь несчастливъ, что проповѣди его производили всегда противное дѣйствіе? Заговоритъ ли онъ, бывало, о братолюбіи и единодушіи,-- слушатели его, вышедъ изъ церкви, всегда бывало перессорятся, укоряя другъ друт въ зависти, ненависти и другихъ низкихъ страстяхъ; напомнитъ ли имъ о смиреніи -- самые почетные изъ нихъ тотчасъ поднимутъ носъ, твердя, что тотъ-то имъ не поклонился, a та-то спѣсиво на нихъ посмотрѣла; начнетъ ли ихъ убѣждать къ воздержанію и трезвости -- смотришь, въ его приходѣ по всюду пиръ горой и вина разливанное море: во всякомъ домѣ явятся именины и дни рожденія батюшекъ, матушекъ, дѣтокъ и даже родныхъ въ четвертомъ или пятомъ колѣнѣ, за недостаткомъ лучшихъ. Словомъ, миряне какъ будто бы общимъ заговоромъ дѣлали на оборотъ все то, къ чему увѣщевалъ ихъ добрый проповѣдникъ, и довели было его до того, что онъ, желая блага своимъ слушателямъ, едва и самъ не началъ было проповѣдывать имъ на оборотъ; т. е. вмѣсто смиренія высокомѣріе, вмѣсто умѣренности невоздержаніе и т. п., въ той мысли, что слушатели его изъ упрямства начнутъ опять поступать наперекоръ и сдѣлаются людьми предобрыми и превоздержными.
He знаю, каковъ былъ бы успѣхъ доброжелательнаго проповѣдника; но знаю то, что участь его проповѣдей испытала помѣщенная въ прошлогоднихъ С. Ц. статья моя: Обзоръ Россійской Словесности за 1827 годъ. He имѣя ни права увѣщевать, ни дара убѣждать, я возсылалъ смиренныя мои мольбы къ будущему: чтобы журналы рускіе не наполнялись вздорными анти- и ре- критиками; чтобы критика имѣла въ виду произведенія, a не личность писателей, и наконецъ, чтобы жалкая страсть къ подражанію не наводняла болѣе нашу словесность жалкими недоростками воображенія и вкуса. И чтожъ было слѣдствіемъ сихъ чистосердечныхъ желаній? Журнальная полемика не только не приняла другаго направленія, болѣе приличнаго требованіямъ вѣка и болѣе соображаемаго съ пользою читателей; но откинувъ благопристойность, сдѣлалась почти исключительно личною. "Тотъ правъ, кто нашъ; тотъ виноватъ, кто намъ не по плечу," -- стало девизомъ и символомъ нѣкоторыхъ журналовъ. Иные и тѣмъ еще не ограничились, но, прибавляя къ обиднымъ намекамъ личности, выдумку небывалыхъ и несбыточныхъ дѣлъ, приписывали тому или другому изъ живущихъ пимателей такіе поступки или сочиненія, о которыхъ помянутымъ писателямъ и во снѣ не снилось. Кто не повѣритъ мнѣ, пусть развернетъ нѣкоторыя книжки Славянина: тамъ, подъ затѣйливымъ названіемь ученыхъ, литературныхъ и т. п. извѣстій, найдетъ онъ пустыя и вовсе незабавныя выдумки на счеть даже такихъ лицъ, которыя едва по слуху знали о Славянинѣ. Страсть къ подражанію также не уменьшилась въ семъ году, a напротивъ того, крайне усилилась, и, кажется, получила постоянное направленіе. Наши стихотворцы-подражатели ощипывали прелестные цвѣтки Пушкина и украшали ими мертворождениыхъ своихъ дѣтей, увѣчныя и тощія свои поэмы; какъ бы думая тѣмъ приличнѣе отдать имъ долгъ погребенія въ повапленныхъ станкахъ типографическихъ. Но мы послѣ поговоримъ объ этихъ раннихъ поэтахъ и объ ихъ раннихъ поэмахъ: теперь, соблюдая принятой нами въ прошломъ году порядокъ, разсмотримъ Литературныя наши пріобрѣтенія за 1828 годъ.
Между выходками неудачно прикрытаго самодюбія, между намеками и указками явиаго недоброжелательства, придирками къ словамъ, оторваннымъ отъ полнаго смысла и другіши сего рода страгоегическим и уловками, которыми наполнены были многія критики на прошлогодній мой Обзоръ Словесности, -- было нѣсколько замѣчаній дѣльныхъ. Основательность ихъ я первый признаю, и, не вникая въ побужденія Гг. критиковъ, чистосердечно благодарю ихъ за всѣ такія замѣчанія, впрочемъ весьма не многочисленныя. Однимъ изъ нихъ охотно возпользуюсь въ нынѣшнемъ Обзорѣ: a именно, ограничусь только собственно-литературными журналами и книгами, касающимися до исторіи, словесности, изящныхъ искуствъ и т. п. A чтобъ избѣжать длинноты, буду разпространящься только о тѣхъ изъ журналовъ, которые новы по своему существованію и не утверждены еще давностію мнѣнія, и о тѣхъ изъ книгъ, которыя заслуживаютъ по чему-либо болѣе прочихъ вниманія. Приступаю къ журналамъ.
Изъ молодыхъ журналовъ, въ 1828 году продолжаемы были три: Московскій Вѣстникъ, Славянинъ и Новая Дѣтская Библіотека.
Въ минувшемъ году, и pro и contra возстали на меня за неполныхъ пять страничекъ, посвященныхъ Московскому Вѣстнику въ моемъ Обзорѣ. Одни говорили, что я сказалъ о немъ слишкомъ много, другіе-- что слишкомъ мало; однимъ показалось, что я слишкомъ разхвалилъ этотъ журналъ; другимъ -- (и въ томъ числѣ, разумѣется, самому издателю или издателямъ) -- что я слишкомъ не выгодно отозвался о немъ. Какъ согласить ciи противорѣчія, какъ угодить на всѣхъ? Виноватъ ли я, напримѣръ, въ томъ, что издатель явно обѣщался помѣщать въ своемъ журналѣ ученые парадоксы и защищать несправедливыя мнѣнія; a послѣ, безъ всякой огласки, отмѣнилъ это? И гдѣже я "приписывалъ эту цѣль всѣмъ статьямъ Московскаго Вѣстника?" Il faut s'entendre, Mr. Погодинъ, или, пoвторю вашу же французскую фразу: il faut être de bonne foi. Впрочемъ, если въ чемъ я долженъ повинитьея, то вѣрно не въ излишней строгости къ Московскому Вѣстнику; a въ томь, что не въ пору посмотрѣлъ на него слишкомъ привѣтливо. Безвременное снисхожденіе подало поводъ къ неумѣренной самонадѣянности и ничѣмъ не оправдываемой заносчивости, которыя были господствующимъ духомъ полемики M. В. въ 1828 году.
Журналъ сей, не столь богатый стихотвореніями Пушкина, наполнялся вмѣсто ихъ произведеніями гораздо низшаго достоинства и даже такими, которыя просто дурны. Таковъ, на прим., переводъ Валленштейнова лагеря (изъ Шиллера), гдѣ Нѣмецкіе солдаты временъ 30 лѣтней войны говорятъ рускія пословнцы и даже называются рускими уменьшительными именами (*). Въ этомъ переводѣ, какъ видно, Г. Шевыревъ хотѣлъ приблизиться слогомъ къ простонародному рускому разговору, но выпустилъ изъ виду во первыхъ то, что дѣйствующія лица въ Валленштейновомъ лагерѣ -- Нѣмцы, которымъ незнакомы коренныя рускія поговорки; a во вторыхъ, что не всѣ выраженія, употребительныя въ казармахъ, могутъ имѣть мѣсто въ поэзіи, не оскорбляя разборчиваго вкуса. Прелесть Шиллеровыхъ стиховъ изчезла; мѣсто ихъ заступили такіе стихи, которые, говоря по просту, нейдутъ въ душу, и простота подлинника замѣнена натяжкою такихъ словъ и выраженій, которыя приличны только переводамъ Поэмъ Ваде. -- Du sublime au ridicule il n'y a qu'un pas. Г. Шевыревъ забылъ это выраженіе Наполеона -- и поскользнулся.
{* Тамъ есть Голкійскій егерь Петруша и маркитантша Груша.
Егерь.
. . . . .Здорово, Груша!
   
Маркитантша.
   
А, а! да ты не долгой ли Петруша?"}
Страшнѣе всего въ Московскомъ Вѣстникѣ противорѣчія словъ и дѣлъ. Въ нѣкоторыхъ совѣтахъ своихъ, Гг. критики сего журнала похожи на того учителя, который, пожуривъ своего ученика за сорванную имъ въ чужомъ саду фигу, отнялъ ее y маленькаго хищника и съѣлъ самъ. И вотъ доказательства сего сходства.
Въ 1827 году, при разборѣ одного альманаха, кто-то изъ критиковъ М. В. насмѣшливо прибавилъ, что онъ "предвидитъ цѣлый рядъ простонародныхъ рускихъ повѣстей," и проч.; a двѣ единственныя оригинальныя повѣсти (незанимательныя по завязкѣ и незаманчивыя по слогу): Невѣста на ярмаркѣ и Суженый, помѣщенныя въ теченіе двухъ лѣтъ въ М. В., именно принадлежатъ къ простонароднымъ.-- Въ статьѣ объ альманахахъ на 1828 годъ (No 2 M. B. 1828 г.), критикъ упрекаетъ издателя Сѣверныхъ Цвѣтовъ за неравильное раздѣленіе его альманаха на прозу и поэзію, и довольно пространно доказываетъ, что поэзія можетъ бытъ и въ стихахъ и въ прозѣ. He странно ли послѣ зтого, видѣть въ отдѣленіи прозы Московскаго Вѣстника, переводъ Мицкевичевой поэмы: Валенродъ? или переводчикъ, Г. Шевыревъ, изъ смиренія самъ признается, что онъ переплавилъ прелестную поэзію Мицкевича въ тощую и вялую прозу? -- Въ той же статьѣ критикъ укоряетъ меня за выисканное остроуміе, и въ той же статьѣ вотъ какъ пишетъ онъ самъ; "Отрывокъ изъ водевиля: Карантинъ, въ чтеніи скученъ, какъ шестинедѣльное пребываніе въ карантинѣ." -- "Скупой роскошный скупъ на остроту и роскошенъ на слова." -- "Размѣнъ жениховъ, сцена между Сашей и Лизой, могла бы переименоваться въ размѣнъ дурныхъ стиховъ, которые перебрасываются въ продолженіи всей сцены двумя спорющими сестрицами. Водевиль Три Неудачи могъ бы назваться шестью неудачами." -- "Ужасная ночь или напрасный страхъ -- ужасный водевиль или напрасный трудъ".... Сочинитель водевиля: Каламбуристы, могъ бы позаимствоваться игрою словъ y своего критика.
Цѣлый строй нумерованныхъ Зоиловъ, помѣщающихъ свои критики въ М. В. {Подъ нѣкоторыми изъ критикъ М. В. подписывались: Зоилъ 1-й, Зоилъ 2-й, Зоилъ 3-й, Зоилъ 4-й. Можетъ быть, ихъ и больше чио ломъ; но не зная всѣхъ на перечетъ, я рѣшился ихъ означить собирательнымъ имеяемъ строй.}, можетъ быть, грозно ополчится на меня: въ добрый часъ! Они знаютъ напередъ, что я буду молчать цѣлый годъ, и могутъ на раздольѣ говорить, что имъ угодно.
Остается сказать нѣсколько словъ о Литературной тактикѣ. Честь изобрѣтенія сего слова безспорно принадлежитъ Гг. критикамъ, дѣлавшимъ изъ Московскаго Вѣстника вылазку противъ другихъ журналовъ. Точность сего выраженія старались эти Гг. критики оправдать самымъ дѣломъ. Кто (за изключеніемъ издателя Славянина) такъ пристально мѣтилъ въ писателей, взволновавшихъ чѣмъ-либо журнальную желчь М. В? Кто былъ столько скупъ на похвалы талантамъ истиннымъ, которые по чему-либо не нравились издателямъ? Для сего довольно одного примѣра. Какъ оцѣнены былм стихотворенія Баратынскаго, одно изъ пріятнѣйшихъ явленій въ руской словесности? О семъ поэтѣ сказано было (М. В. 1828 г. кн. I): что "онъ болѣе мыслитъ, нежели чувствуетъ въ поэзіи; что онъ принадлежитъ къ числу тѣхъ рускихъ поэтовъ, которые своими успѣхами въ мастерской отдѣлкѣ стиховъ изключили чистоту и гладкость слога изъ числа важныхъ достоинствъ поэзіи;" наконецъ, что "онъ однообразенъ своими оборотами" и т. д. Здѣсь или явное нежеланіе признать достоинства поэта, или умышленное недоразумѣніе. He уже ли только это и можно было сказать о поэзіи Баратынскаго? Такъ позволительно судить о произведеніяхъ какого нибудь недозрѣлаго юноши съ недозрѣлымъ талантомъ. Пѣвецъ Эды, Пировъ, Финляндіи, творецъ многихъ элегій, дышащихъ чувствомъ истиннымъ и глубокимъ, и посланій, блестящихъ остроуміемъ свободнымъ и неподдѣльнымъ, достоинъ былъ, что бы, говоря о произведсніяхъ его, критикъ взвѣшивалъ слова свои съ большею осторожностію и отчетливостію, a не разпространялся объ одномъ механизмѣ стиховъ, который не составляетъ главнаго совершенства поэзіи Баратынскаго.-- Послѣ такого холоднаго и пристрастно-строгаго отзыва о цѣломъ томѣ стихотвореній Баратынскаго, легко разгадать, по чему его стихотворенія: Послѣдняя Смерть, не понялъ тотъ же или другой изъ критиковъ Московскаго Вѣстника, сказавъ, что цѣль онаго не ясна; и по сему случаю упрекнулъ издателя С. Ц. за помѣщеніе отрывковъ, не заключающихъ въ себѣ полнаго смысла. Такимъ образомъ сей критикъ могъ бы не понять и небольшой поэмы Байроновой: Мракъ, и не добиться въ ней полнаго смысла. Всякъ согласится, однакожь, что не Байронъ былъ бы тому виною, какъ и теперь не Баратынскій.
Но я слишкомь разговорился о Московскомъ Вѣстникѣ; пора перейти къ другимъ журналамъ. По порядку слѣдуетъ Славянинъ: посмотримъ.
Издатель сего журнала отличался въ прошломъ году такимъ талантомъ, котораго въ немъ прежде никто не подозрѣвалъ, a именно, даромъ изобрѣтенія. Тѣ, которые знаютъ, что Г. издатель нѣкогда переписывалъ чужія разсужденія и печаталъ ихъ съ своимъ именемъ, путешествовалъ въ разныя мѣста Россіи по чужимъ запискамъ и заимствовался, отъ доски до доски, чужими описаніями народовъ, выдавая оныя за собственныя свои сочиненія, -- тѣ, можетъ быть, улыбнутся отъ моихъ словъ и не повѣрятъ изобрѣтательности Г. издателя Славянина. Co всѣмъ тѣмъ, сказанное мною -- сущая правда. Издатель Славянина изобрѣлъ совершенно новый родъ критики, по которому онъ выдумываетъ разные небывалые случаи, поступки, рѣчи, заглавія сочиненій и т. п. и приписывастъ ихъ тѣмъ лицамъ, на которыя хочетъ онъ излить чернильное свое негодованіе. Прежде самъ онъ любилъ безъ спроса заимствоваться чужими трудами, теперь своими собственными щедро надѣляетъ другихъ писателей, безъ воли ихъ и вѣдома. Кто не подивится изобрѣтательности Г. издателя? Бездѣлицы не достаетъ въ новоизобрѣтенныхъ его критикахъ: остроумія, правдоподобія и приличія, но гдѣ жь ему взять ихъ? За то y него, по пословицѣ, когда бритвы нѣтъ, такъ и шило брp3;етъ.
Дѣтская Библіотека продолжалась и въ семъ году. Вь ней помѣщено было много статей, занимательныхъ для маленькихъ читателсй, но были и такія, которыя издатель могъ бы безъ грѣха выкинуть изъ своего запаса. Къ нѣкоторымъ статьямъ присовокуплены были нравоучительныя примѣчанія. Здѣсь кстати замѣтить, что не всегда и не все должно объяснять дѣтямъ: иное надобно оставлять безъ изтолкованія, дабы юный ихъ умъ самъ выводилъ послѣдствія и угадывалъ цѣль повѣствованія. Это весьма изощряетъ мыслящую способность дитяти и радуя его тѣмъ, что оно само можетъ постичь цѣль сочинителя, ускоряетъ его понятливость.
Новыхъ журналовъ въ минувшемъ году издавалось три, a съ французскимъ журналомъ, выходившимъ въ Москвѣ, четыре.
Въ Петсрбургѣ началъ издаваться С. Петербургскій Зритель: началъ, потому что издатель (Б. М. Ѳедоровъ) донынѣ {Писано въ послѣднихъ числахъ Октября.} выпустилъ въ свѣтъ одну только книжку, a обѣщалъ ихъ своимъ подпищнкамъ шестъ въ теченіе года. Должно имѣть въ виду, при изданіи журнала, какъ и при всякомъ другомъ предпріятіи, которое нибудь изъ сихъ двухъ правилъ: или не брать на себя труда не по силамъ, или, во что бы ни стало, выполнить свою обязанность въ отношеніи къ своимъ читателямъ. По первой книжкѣ, нельзя заключать о цѣломъ изданіи; покрайнеи мѣрѣ можно видѣть, что издатель предполагалъ помѣщать въ своемъ журналѣ. Здѣсь есть статьи историческія, изъ которыхъ иныя заслуживають вниманіе; есть словесность, стихи и проза: стихи хотя не отличные, но такіе, которые могутъ занять мѣсто въ журналѣ; въ прозѣ: Отрывокъ изъ путешествія пo Сѣверной Америкѣ, П. П. Свиньина, статья любопытная; но повѣсть; Ильинъ день на Дону, вовсе не занимательна. Наконецъ, есть критика: послѣ Московскаго альманаха, издатель разбираетъ Паризину, перев. Вердеревскаго, и главы IV и V Евгенія Онѣгина. Байрона побраниваетъ онъ за неудачный выборъ предмета, въ которомъ не находитъ нравственной цѣли: одною строчкой написалъ онъ приговоръ почти всѣмъ знаменитымъ художникамъ, которые, въ дивныхъ произведеніяхъ ихъ рѣзца или кисти, не предполагали цѣли нравственной. Поэзія принадлежитъ так-же къ изящнымъ искуствамъ: осуждая Байрона, онъ осуждаетъ также многихъ славнѣйшихъ живопсцевъ и ваятелей, и забываетъ, что всѣ изящныя искуства сами для себя цѣль. -- У Пушкина, между прочимъ, критику не нравятся коровы; бѣдный Поль-Поттеръ! онъ только и писывалъ превосходно коровъ, да собакъ. Многія мѣста въ помянутыхъ двухъ главахъ Онѣгина разобраны слово по слову, и иныя изъ сихъ словъ похвалены, другія разкорены. Можетъ быть такая аматомія поэтическихъ произведеній имѣетъ свою пользу, напр. для учащихся поэзіи; но въ ней тѣ неудобства, что, во первыхъ, объ одной книжкѣ надобно будетъ написать двадцать томовъ, a во вторыхъ, гоняясь за словами, критикъ необходимо выпуститъ изъ виду главнѣйшее; общее дѣйствіе всей поэмы.
Въ Москвѣ издавались на рускомъ языкѣ: Рускій Зритель и Атеней, а на французскомъ Le Bulletin du Nord. O послѣднемъ тo необходимости долженъ я упомянуть, какъ о журналѣ, исключительно посвященномъ свѣдѣніямъ о Россіи и о руской словесности. Надѣюсь, что читатели не станутъ на меня сердиться за это небольшое отступленіе отъ правила -- говорить только о журналахъ и книгахъ, выходящихъ на рускомъ языкѣ.
Рускій Зритель, по болѣзни издателя (К. Ѳ. Калайдовича), издавали посмѣнно нѣкоторые изъ Московскихь литераторовъ (Гг. Погодинъ, Ознобишинъ и Шевыревъ). Хвала благородному подвигу и честь за доброе дѣло, весьма хорошо выполненное! -- Рускій Зритель состоитъ изъ двухъ отдѣленій: историческаго и литературнаго; изъ историческихъ статей особенное вниманіе заслуживаютъ тѣ, которыя относятся до исторіи россійской. Въ первомъ No сего журнала, многіе съ удовольствіемъ прочли неболынуіо статью: Нѣкоторыя черты жизни и дѣяній Генералъ-Маіора Давыдова (Дениса Васильевича). Кто-то изъ друзей славнаго партизана-поэта набросалъ на немногихъ страницахъ главные случаи его жизни такимъ бойкимъ воинскимъ слогомъ и съ такою легкостью,которыя напоминаютъ намъ всѣ пріемы любимаго пѣвца биваковъ. Сочинитель книги Военное Краснорѣчіе, напалъ бы въ этой статьѣ на новый конецъ Аріадниной нити, который, можетъ быть, скорѣе навелъ бы его на прямую дорогу, нежели прежній, запутанный и узловатый.-- Въ литературномъ отдѣленіи Р. Зрителя, было помѣщено нѣсколько весьма хорошихъ стихотвореній (между прочими, 1828 годъ, соч. К. Вяземскаго); въ прозѣ также были весьма занимательныя статьи, рускія и переводныя.
Атеней. Названіе сего журнала обѣщало нѣчто весьма ученое; покрайней мѣрѣ подавало надежду видѣть въ немъ дѣльныя статьи по разнымъ отраслямъ человѣческихъ знаній. Но не всѣ надежды сбываются: это доказалъ намъ Атеней нѣкоторыми умозрительными своими статьями. Въ сихъ умозрѣніяхъ, онъ между прочимъ прогляделъ наклонность и требованія вѣка относительно къ поэзіи: тогда какъ споры объ этомъ предметѣ умолкаютъ уже и въ закоснѣло-классическихъ странахъ Европы, Атеней вздумалъ рѣшительно объявить гоненіе романтизму. Но если классицизмъ состоитъ въ томъ, чтобы писать такимъ слогомъ, какимъ написана большая часть статей въ Атенеѣ, то намъ его и даромъ не надобно. Страшнее всего, что, творя за другихъ условія романтической поэзіи, заключая ее въ тѣсные предѣды злодѣйствъ и страстей низкихъ, журналъ сей наполнялся статьями, взятыми изъ писателей романтической школы (Вашингтона-Ирвинга, Купера, Тика, Гизо и пр.). Это неблагодарность; но не знаю, какимъ именемъ назвать выходки людей, не составившихъ еще себѣ никакого литературнаго имени и вовсе неизвѣстныхъ сочиненіями своими даже y насъ на святой Руси, противъ поэзіи Данте, Аріоста, Шекспира, Гете, Байрона, Шиллера, В. Скотта, Ж. П. Рихтера, Жуковскаго и Пушкина! -- Новый журналъ могь 6ы найти другіе, надежнѣйшіе пути къ извѣстности, не выкликая самовольно на бой общаго мнѣнія, утвержденнаго на дивныхъ твореніяхъ поэтовъ-геніевъ.
Le Bulletin du Nord, французскій журналъ, издаваемый въ Москвѣ Г. Лекуантъ и де Лаво (Le Cointe de Lavcaux), могъ бы служить хорошимъ толмачемъ между руской литературой и иностранными періодическими изданіями, если бъ y издателя его было поболѣе оглядки, поменѣе односторонности и если бъ онъ не по наслышкѣ судилъ о всѣхъ новыхъ явленіяхъ въ нашей словесности. Къ сожалѣнію, y насъ почти всегда выпадалъ жеребій на издателей иностранныхъ журналовъ, какъ лотерейные билеты: не по выбору, основанному на литературной извѣстности, дарованіяхъ и знаніи рускаго языка, a просто по безотчетной случаноости. Отъ того сіи издатели не могли сдѣлать журналовъ своихъ занимательными для просвѣщенной Европы; ибо, по незнанію нашего языка, не могли пользоваться самыми лучшими статьями въ современныхъ рускихъ журналахъ и сообщать порядочныхъ отчетовъ о вновь выходящихъ y насъ книгахъ; a должны были по неволѣ наполнять свои листки всѣмъ, что Богъ послалъ, или что благосклонные къ самимъ себѣ сочинители доставляли имъ въ переводѣ. Не чему будетъ дивиться, когда послѣ этого иностранные критики, видя пустоту книжекъ французскаго журнала, выходящаго въ Россіи и обѣщающаго говорить объ Россіи и ея словесносши, -- упрекнутъ насъ за скудость сей послѣдней: имъ не извѣстно, какъ y насъ снаряжаются такія чужеязычныя изданія. Изъ двадцати, положимъ, самыхъ посредственныхъ журналовъ, не ужели нельзя въ теченіи года выбрать по крайней мѣрѣ двадцати хорошихъ оригинальныхъ статей, для наполненія одного журнала чужеязычнаго? Можно, и очень можно; къ тому жь не всѣ журналы носятъ y насъ печать посредственности и во многихъ изъ нихъ помѣщаются весьма любопытныя статьи историческія, статистическія, археологическія и проч. о Россіи, равно какъ и занимательныя статьи собственно-литературныя. Нужно только умѣнье выбирать и переводить. Но для полемики, т. е. для разбора и оцѣненія новѣйшихъ произведеній нашей словесности, издателю необходимо должно знать вь совершенствѣ рускій языкъ и руководствоваться собственнымъ, просвѣщеннымъ вкусомъ, a не чужими словами и внушеніями.
   

Альманахи 1828 года:
   
1) Альбомъ Сѣверныхъ Музъ. Разсматривая этотъ Алъбомъ, вѣрно никто изъ читателей не пожалѣлъ, что въ немъ нѣтъ бѣлыхъ листковъ, и конечно немного нашелъ такихъ страницъ, которыя лучше бъ было оставишь бѣлыми. Двѣ весьма хорошія повѣсти, относящіяся къ Царствованію Петра Великаго, и третья, блестящая яркими цвѣтами востока (если можно назвать повѣстью переведенную Г. Сенковскимъ арабскую кассиду: Смерть Шамфарія); Встрѣча съ Карамзинымъ, Г. Булгарина и еще одна или двѣ статьи въ прозѣ; Талисманъ Пушкина, и нѣсколько прекрасныхъ стихотвореній Языкова, К. Вяземскаго, Ѳ. Глинки, Подолинскаго и пр. и пр., составляютъ такой богатый вкладъ въ сей уютный альбомъ in-16, какого трудно сыскать въ другихъ его собратіяхъ in-4® и всѣхъ возможныхъ форматовъ. а) Невскій Альманахъ. Изъ прозаическихъ статей онаго: Письма рускаго путешественника тo Сѣверной Америкѣ (Г. Свиньина), Черты изъ жизни Суворова (Г. Фукса), статьи Ѳ. Н. Глинки: Начало 1812 года и Локлинова Арфа, и повѣсть: Хранители Закона (Н. П.), могутъ занять любопытство читателей и доставить имъ нѣсколько пріятныхъ минутъ; но двѣ большія повѣсти: В. Воинко и Кочубей, не имѣютъ никакого достоинства ни по ходу своему, ни по разсказу. Въ первой произшествія накоплены, запутаны и не разпутаны; a вторая, кажется, сочинена на заданныя имена, подобно какъ стихи на заданныя риѳмы. По всему видно, что онѣ написаны были наскоро, â bâtons rompus, и ни сколько не обдуманы ихъ сочинителями. Стихи Пушкина, Языкова, Козлова, Глинки, Зайцевскаго, Илличевскаго, и др. искупаютъ скудость прозы сего альманаха. 3) Енисейскій альманахъ. Въ немъ любопытны, изъ статей прозаическихъ, три первыя, содержащія въ себѣ описанія мѣстныя, т. е. относящіяся до восточной Сибири. Многія изъ Монгольскихъ пословицъ, составляющихъ 4-ю статью, не худо бы затвердить и Рускимъ. Остальныя двѣ статьи, сочиненныя самимъ издателемъ (Г. Петровымъ), суть подражанія аллегоріямъ Глинки; хорошій слогь замѣняетъ въ нихъ недостатокъ созданія.-- Изъ стихотвореній, ни на одно не можно навести особаго вниманія читателей.-- 4) Памятникъ Отечественныхь Музъ. Кромѣ весьма немногихъ стихотвореній, не пo чему будетъ помянуть сего памятника: остальное въ немъ (и проза и стихи) носитъ на себѣ печать разностепенной посредственности, и, если даже принять слово Памятникь въ смыслѣ, которое придаетъ ему издатель, -- не стоило быть вписано ни въ какую памятную книжку. Кто захочетъ помнить все посредственное и слабое, которымъ со дня на день тучнѣетъ, не питаясь, наша литература? не лучше ли весь такой грузъ и прозы и стиховъ заблаговременно топить въ рѣкѣ забвенія? И чѣмъ могутъ позабавиться читатели въ такихъ повѣстяхъ, каковы Путешествіе за Невѣстой и Приключеніе на Ночлегѣ? Первая изъ нихъ скудна завязкой и скучна подробностями; въ ней вялымъ, ребяческимъ слогомъ на 40 слишкомъ страницахъ разсказано то, о чемъ много бъ было написать четыре странички. Вторая бросается въ глаза явнымъ подражаніемъ одной оригинальной повѣсти, помѣщенной когда-то въ Сѣверномъ Архивѣ; но подражатель имѣлъ общую участъ всѣхъ другихъ подражателей: пылкость воображенія, живость разсказа и прелестная небрежность слога подлинной повѣсти бьли для него недоступны. -- Скажемъ еще слово о стихотвореніяхъ, напечатанныхъ въ Памятникѣ Музъ. Между ними есть такія, которыя написаны были въ молодости поэтами, въ послѣдствіи прекрасно загладившими сіи грѣхи литературные; есть и такія, которыя, можетъ быть, съ умысломъ были утаены ихъ сочинителями отъ литературныхъ соглядатаевъ. Такъ еще въ Памятникѣ Музъ на 1827 годъ напечатаны были отрывки изъ стихотворенія Пушкина: Фавнъ и пастушка, стихотворенія, отъ котораго поэтъ нашъ самъ отказывастся и поручилъ намъ засвидѣтельствовать сіе предъ публикой. He великодушно выводить наружу обмолвки покойниковъ, которыхъ всегда должно поминать добрымъ словомъ; но выпускать въ свѣтъ раннія, недозрѣлыя попытки живыхъ писателей, противъ ихъ желанія -- не простительнo. 5) Драматическій Альманахъ. Едва ли не самый тучный изъ всѣхъ прошлогоднихъ альманаховъ числомъ страницъ, и едва ли ни самый тощій числомъ хорошихъ статей. На три или четыре удачно выбранные отрывка изъ хорошихъ драматическихъ пьесъ, наберется болѣе десяти, неудачно выбранныхъ, и за все сіе читатели должны еще поплатиться прочтеніемъ двухъ полныхъ пьесъ, какъ называетъ ихъ Г. издатель, или двухъ тяжелыхъ пьесъ, какъ должна ихъ назвать критика по внутреннему убѣжденію.
Кромѣ сего, въ прошломъ году вышли еще три {Прекрасная, по содержанію и приложеннымъ къ ней картинкамъ, Учебная книжка для дѣтей, изданная Г. Смирдинымъ, принадлежитъ къ 1827 году, въ концѣ котораго она отпечатана и вышла въ свѣтъ.} дѣтскіе альманаха: 1) Дѣтскій Цвѣтникъ, собранный Б. М. Ѳедоровымъ и изданный книгопродавцемъ Заикинымъ. Въ книжкѣ сей менѣе разнообразія, нежели въ изданной подъ тѣмъ же заглавіемъ на 1827 годъ; но въ ней также есть повѣствованія историческія, повѣсти, сказки, драмы, басни и мѣлкія стихотворенія ддя дѣтей и проч. Картинки же сей книжки, по изобрѣтенію и отдѣлкѣ, лучше помѣщенныхъ въ прежней; всѣ статьи Дѣтскаго Цвѣтника, трудовъ самого собирателя; онѣ выбраны удачно и написаны хорошимъ, яснымъ слогомъ. 2) Московскій альманахъ на 1828 годъ, исторіи, словесности и нравственности; изданъ Сергеемъ Глинкою. Это довольно хорошая нравственно-историческая галлерея для дѣтей: въ ней пріятнымъ слогомъ разсказаны примѣры доблестей Царскихъ, подвиговъ военныхъ и добродѣтелей мирныхъ, взятые изъ исторіи разныхъ странъ и народовъ, но преимущественно изъ лѣтописей нашего Отечества. Жаль, что нѣкоторыя статьи набросаны наскоро и необдуманы; таковы, напримѣръ, слѣдующія: Армяне, Малороссійскія пѣсни, и нѣкоторыя другія. 3) Подарокъ моей дочери (соч. М. Б. Даргомыжской), состоитъ изъ небольшихъ стихотвореньицъ, писанныхъ матерію къ своей дочери на разные случаи, и трехъ драматическихъ пьесъ ддя дѣтскаго театра. Кроткія замѣчанія и нѣжныя наставленія согрѣты въ нихъ материнскою любовью, которая y прекраснаго пола есть послѣднею порою поэзіи сердца.
Поэзія и въ прошломъ году была y насъ богаче прозы и количествомъ, и качествомъ. Три новыя главы Евгенія Онѣгина (4, 5 и 6), коими оканчивается первая часть сего лоэтическаго романа, заключаютъ въ себѣ болѣе дѣйствія, нежели три прежнія, и болѣе ихъ разкрываютъ характеры дѣйствующихъ лицъ. Въ 1, 2 и 3 главахъ романа, мы узнали Онѣгина, Ленскаго, Татьяну и Ольгу, какъ портреты, которые нравились намъ своею выразительностію и чуднымъ талантомъ поэта-живописца; въ сихъ послѣднихъ главахъ, мы знакомимся съ тѣми же лицами, какъ съ существами живыми, которыя дѣйствіями своими и поступками утверждаютъ въ насъ то понятіе, какое мы составили себѣ о нихъ по наружному виду. Въ Онѣгинѣ рановременное пресыщеніе всѣми наслажденіями, всѣми приманками свѣтіа, и отъ того совершенное охлажденіе и пустота его души; въ Ленскомъ -- порывы юнаго сердца узнатъ и вкусить то, что обольщаетъ пылкое его воображеніе, и чѣмъ другъ его уже наскучилъ; въ Татьянѣ -- мечтательность, невинность сердца и совершенное незнаніе строгихъ законовъ свѣта, сковывающихъ чувство въ узы приличія; въ Ольгѣ -- та же невинность, но болѣе равнодушія, легкомыслія и женскаго самолюбія: вотъ главныя характерныя черты сихъ лицъ, выводимыя читателемъ изъ тѣхъ положеній, въ которыхъ они были представлены поэтомъ. Подробности и предметы внѣшніе, придаточные, являютъ намъ героевъ поэмы въ живой и разнообразной картинѣ и дѣлаютъ ихъ какъ бы осязаемыми: сельская жизнь и занятія Онѣгина, изображеніе руской зимы, гаданіе и сонъ Татьяны, именинный пиръ y Лариныхъ, поединокъ Онѣгина съ Ленскимъ, мѣняютъ наслажденія читателя и дивятъ его гибкостью дарованія въ поэтѣ, который съ такою легкостью и ловкостью переходитъ изъ тона въ тонъ, отъ одного впечатлѣнія къ другому. He довольствуясь еще тѣмъ, что онь, такъ сказать, играетъ ощущеніями читателя, онъ представляетъ ему подъ часъ пороки, странности и затѣи свѣта въ такомъ смѣшномъ видѣ, что возбуждаетъ въ немъ или горькую улыбку, или простодушный, веселый смѣхъ. Таковы выходки его противъ друзей, родныхъ, женской вѣрности, насмѣшливый совѣтъ любить самого себя, шутки надъ альбомами, элегіями, одами и проч. и проч. Очаровательность стиховъ довершаетъ волшебство, которымъ поэтъ-Протей дѣйствуетъ на воображеніе, умъ и чувства читателей: свобода, легкость и звучность стихосложенія y Пушкина неподражаемы. Иногда, рѣзвясь, даетъ онъ легкіе толчки грамматикѣ, какъ будто бы для того, что бы порадовать неумолимыхъ своихъ Аристарховъ, которые нашли не трудный и неубыточный для ума способъ разцѣнивать произведенія Пушкина, переводя его поэзію въ прозу.
Княгиня Наталья Борисовна Долгорукая, соч. И. И. Козлова.-- Поэтовъ, тo духу твореній ихъ, можно раздѣлить на два рода: одни изъ нихъ геніи всеобъемлющіе, могущіе легко и свободно настроивать свое воображеніе на предметы разнообразные, принимать всѣ малѣйшіе ихъ оттѣнки, измѣнять по свойству ихъ свои ощущенія, и, такъ сказать, превращаться изъ бытія въ бытіе. Таковъ Гёте и еще весьма немногіе поэты. Другіе въ поэзіи своей живутъ всегда съ собственно-своимъ бытіемъ нравственнымъ: съ своими страстями, склонностями и чувствованіями; міръ почти всегда кажется симъ поэтамъ въ состояніи страдательномъ, ибо они придаютъ ему тѣ краски, которыми для ихъ воображенія или по ихъ понятію наведена юдоль здѣшней жизни. Въ ряду такихъ поэтовъ должно поставить пѣвца Наталіи Долгорукой. Выборъ предметовъ въ сочиненіяхъ и переводахъ его, почти неизмѣнно носитъ на себѣ отпечатокъ душевныхъ его ощущеній, настроенныхъ болѣзненнымъ состояніемъ тѣла Чернецѣ, въ Наталіи, въ Невѣстѣ Абидосской, въ Ирландскихъ мелодіяхъ и въ большей части мѣлкихъ стихотвореній, обличается глубокое долговременное чувство страданія, порою въ отзывахъ тяжкой горести, порою въ изліяиіяхъ тихой задумчивости. Самое стихосложеніе Козлова удивительно согласуется съ сими господствующими впечатлѣніями: оно плавнo, благозвучно; нo никогда не увлѣкаетъ читателя быстрыми порывами, никогда не поражаетъ его нечаянной смѣлою выходкой или рѣзкимъ переходомъ. Это трогающій душу, тихій ропотъ жалующагося страдальца.-- Въ Наталіи, поэтъ нашъ изобразилъ также страдалицу, покорную испытающей волѣ Провидѣнія, жертвующую, изъ любви къ нареченному своему супругу, всѣми приманками почестей и богатствъ; и когда уже насильственная смерть мужа разорвала брачныя ихъ узы, тогда Наталія погребла въ волнахъ свое кольцо обручальное и на мѣсто его взяла тяжелый крестъ инокини. Содержаніемъ и ходомъ повѣсти, поэтъ ясно доказываетъ справедливость того, что выше было сказано о духѣ его поэзіи: онъ схватилъ изъ жизни Наталіи только цѣпь ея несчастій и горестей, описалъ ея странствованія для узнанія о судьбѣ ея супруга, разсказалъ чудное ея видѣніе въ Кремлѣ, разрушившее всѣ ея мірскія надежды и заключилъ повѣсть постриженіемъ Наталіи въ чинъ монашескій; но не рѣшился изобразить сначала свою героиню въ блескѣ знатности и пышности, украшеніемъ великолѣпнаго Двора, предметомъ общаго уваженія и кумиромъ раболѣпнаго поклоненія многочисленныхъ приверженцевъ отца ея и жениха.-- Андрей, Князь Переяславскій, повѣсть, соч. неизвѣстнаго. Этой повѣсти напечатана только первая глава. Не смотря на нѣкоторую небрежность слога, въ сочинителѣ видѣнъ даръ поэзіи, сила воображенія, умѣнье управляться съ стихомъ и риѳмою и знаніе стариннаго рускаго быта. По первой главѣ недьзя судить о цѣломъ сочиненіи: въ ней поэтъ не успѣлъ еще развернуть ни характеровъ, ни произшествій; и можетъ быть то, что кажется критикамъ неяснымъ и несообразнымъ въ отрывкѣ, покажется имъ ясно и естественно въ повѣсти, когда она выйдетъ вполнѣ. Трудно предупреждать догадками намѣренія автора; иногда, на зло догадливости своихъ критиковъ, онъ обдумываетъ свой предметъ совсѣмъ иначе и смотритъ на него совершенно съ другой точки, нежели та, которую они предполагали. Живость и вѣрность описаній въ 1-й главѣ Андрея Переяславскаго съ избыткомъ искупаютъ легкіе и немгогіе недостатки оной, какъ то: смѣлость нѣкоторыхъ выраженій, мѣстами говорливость поэта и т. п.-- Хіосскій сирота, сочиненіе П. Ободовскаго. Герой сей повѣсти -- молодый Хіосскій Грекъ Костаки или Константинъ Л*** (находящійся нынѣ въ Петербургѣ и воспитывающій Il faut s'entendre, Mr. Погодинъ, или, пoвторю вашу же французскую фразу: il faut ся на иждивеніи Государыни императрицы Александры Ѳеодоровны). Содержаніе поэмы -- разореніе Хіоса, бѣдствія семейства Л***, плѣнъ юнаго Костаки y Турокъ, освобожденіе его и пріѣздъ въ Россію; a цѣль изданія -- сборъ денегь на выкупъ малолѣтнаго Ламбрине, брата Константинова, находящагося донынѣ въ Смирнѣ, невольникомъ одного Турка. Цѣлъ прекрасная и благородная! Кто не пожеластъ, что бъ успѣхъ совершенно ей соотвѣтствовалъ и чтобы подвигъ нашего поэта увѣнчался сладостною наградой -- видѣть бѣднаго Ламбрине на свободѣ и въ Россіи? Самая поэма, кромѣ заманчивости упомянутаго здѣсь обстоятельства, имѣетъ неотъемлемое достоинство поэтическое: планъ ея хорошо обдуманъ, описанія отлтчаются вѣрнымъ изображеніемъ мѣстности и соблюденіемъ правды исторической, въ стихахъ много движенія и чувства. Какая-то простота разсказа, мѣстами сильно, a по большей части уныло передающая впечатлѣнія Хіосскаго сироты, весьма прилична сему лицу, отъ имени коего поэтъ повѣствуетъ намъ его бѣдствія.-- Наполеонъ, стихотвореніе Михайлы Дмитріева. Если стихотвореніе сіе писано на смерть Наполеона, то, какъ стихи на случай, оно опоздало нѣсколькими годами; если жь оно, какъ поэтическая дань памяти великаго человѣка, посредствомъ печати передается потомству, то оно поспѣшило нѣсколькими вѣками. Смотрѣтъ въ наше врсмя на Наполеона, какъ на предметъ поэтическій, есть то же, что стоя y самой стѣны какой-либо огромной башни, поднимать голову вверхъ, чтобъ однимъ взглядомъ обнять всю величину и обширность башни. Такіе исполины нравственнаго міра, какъ бывшій повелитель Французовъ, созрѣваютъ для поэзіи уже тогда, когда столѣтія пролетятъ надъ ихъ могилои и представятъ ихъ глазамъ будущихъ поколѣній, какъ далекій, но ясный и полный призракъ. Славнѣйшіе изъ современныхъ поэтовъ, которые пытались намъ его представить, не достигли свосй цѣли и рисовали намъ только отдѣльныя и неполныя черты, изъ коихъ трудно было составить себѣ нѣчто цѣлое. Г-нъ М. Дмитріевъ стихотвореніемъ своимъ напоминаетъ намъ многіе счастливые стихи Байрона, Пушкина, Казимира Делавиня и другихъ поэтовъ, но не всегда передасшъ ихъ удачііо; вообще же его поэма есть какъ бы собраніе эпиграфовъ для будущихъ историковъ Наполеона; но не имѣетъ ни цѣлости, ни теплоты, и потому не оставляетъ въ душѣ читателя живыхъ впечатлѣній.-- Подражанія Корану. Сочинитель взялъ нѣсколько отрывковъ изъ Курана Могаммедова, заключающихъ въ себѣ понятія о вѣрѣ, библейскія повѣствованія по толкованію Могаммеда и правила нравственныя, и составилъ изъ нихъ двѣнадцать отдѣльныхъ стихотвореній. Предметы выбраны удачно, стихосложеніе свободно, многіе стихи отличаются силою и свѣжестью выраженія и свидѣтельствуютъ о дарованіи молодаго поэта. Жаль, что это подражаніе не одному Курану: Пушкинъ первый началъ облекать въ стихи поэтическія мѣста изъ догматической книги Могаммедовой.
Дурацкій колпакъ. Въ этой забавной сатирѣ, написанной въ видѣ поэмы, съ какою-то добродушною веселостью разсказаны похожденія одного проказника, который живетъ на бѣломъ свѣтѣ такъ, какъ живутъ многіе, т. е. не заботясь о цѣли жизни и поминутно увлекаясь своими прихотями. Но этотъ проказникъ искреннѣе другихъ: онъ самъ себѣ сдѣлалъ приговоръ, въ силу коего присудилъ себѣ дурацкій колпакъ. Многія мѣста сей эпической сатиры блестятъ живостію описаній, тонкими замѣчаніями и непринужденнымъ, природнымъ остроуміемъ.-- Къ Эрасту, сатира на игроковъ, соч. И. Великопольскаго. Сочинитель вооружается бодцемъ Персія противъ порока, издавна уже разпространившагося и укоренившагося въ образованномъ мірѣ. Хорошо выходить на бой противъ пороковъ, но надобно, что бъ оружіе было остро и наносило вѣрные, рѣшительные удары. Оружіе сатиры есть убѣдительность доводовъ и краснорѣчивая сила слова, a въ Сатирѣ на игроковь доводы ослаблены многословіемъ, облеченнымъ въ такіе стихи, которые упрямо и лѣниво выражаютъ мысли сочинителя.-- Въ Лирическихъ поэмахъ Г. Невѣдомскаго, читатели найдутъ нѣсколько хорошихъ стиховъ, и цѣлыя страницы, написанныя пухлымъ, устарѣлымъ слогомъ, съ надутыми метафорами и странными вымыслами. Его же комическая Энеида есть анахронизмъ въ нашей поэзіи. Изъ всѣхъ прежнихъ Энеидъ, Язоновъ и Прозерпинъ на-изнанку, уцѣлѣла только малороссійская пародія Энеиды, Котляревскаго, потому что сочинитель ея умѣлъ приправить свою поэму малороссійскою солью и живо представилъ въ ней, вмѣсто Троянцевъ, Карѳагенянъ и Латинянъ, земляковъ своихъ Малороссіянъ съ ихъ домашнимъ бытомъ, привычками и поговорками.
Кстати о пародіяхъ: въ прошломъ году досталось отъ нихъ не одному покойнику Виртилію, но и живому Пушкнну; ибо какъ назвать, если не пародіями поэмъ Пушкина, слѣдующія стихотворныя произведенія: Евгеній Вельскій, Признаніе на 30-мъ году жизни, Киргизскій плѣнникъ, Любовъ вь тюрьмѣ, Разбойникъ и проч. и проч.? Назвавъ ихъ подражаніями, не выразишь настоящаго качества сихъ пѣснопѣній, ибо въ нихъ часто пародированы стихи Пушкина: т. е. или изковерканы,. или взяты цѣликомъ и вставлены не y мѣста. Но пусть 6ы это были чистыя пародіи: тогда встрѣтя въ новомъ, юморическомъ видѣ мечты и чувствованія поэта, можетъ быть, посмѣялисъ бы и мы, и самь Пушкинъ; а то совсѣмъ не въ шутку такъ называемын подражатели его безъ зазрѣнія совѣсти живятся его вымысламн, описаніями, созданными имъ характерами и собственными его стихами. Вся разница въ этихъ подражателяхъ та, что одинъ лучше, другой хуже пишетъ стихи, одинъ слѣдитъ за Пушкинымъ издали, другой безъ отдыха гонится за нимъ почти по пятамъ. He ужели подражаніе можетъ до того затмѣвать умъ и понятіе, что показываетъ чужое своимъ?
Надѣюсь, отъ меня никто не потребуетъ оцѣнки всѣхъ сихъ поэмъ порознь: ихъ безъ грѣха можно отпустить оптомъ.
Подражанія иностраннымъ поэтамъ въ заглавіи и содержаніи стихотвореній, и рускимъ, въ выборѣ предметовъ, стихосложеніи, любимыхъ оборотахъ и затверженныхъ выраженіяхъ, почти безпрерывно являлись въ теченіе прошлаго года, Стихотворенія П. Межакова, Опыты А. Шишкова 2, Опыты въ стихахъ И. Бороздны, Опыты сонетовъ, Пѣсни золотаго рожка, Ditto серебрянаго ditto, Цѣвница и проч. и проч., выходили поперемѣнно въ разные мѣсяцы 1828 года, какъ ежемѣсячные отчеты объ успѣхахъ, которыми наша словесность отличалась въ подражаніи. He спорю, что нѣкоторые изъ помянутыхъ здѣсь стихотворцевъ пишутъ чистымъ слогомъ гладкіе стихи; но только ли слогъ и стихосложеніе составляютъ поэзію? Нѣтъ! поэзія требуетъ изобрѣтенія, новости мыслей, новаго, смѣлаго выраженія оныхъ; стихіи поэзіи -- воображеніе и теплота души. Отъ того-то стихи, гдѣ въ сотый разъ протверживаются уже знакомые намъ вымыслы, чувствованія, мысли и выраженія, кажутся намъ скучными и холодными, сколько бы ни отличались они тщательностію отдѣлки. Общимъ эпиграфомъ ко всѣмъ такимъ стихамъ, можно бы поставить слѣдующіе:
   
"Они какъ полъ лощеной гладки:
На мысли не споткнешься въ нихъ, (*)"
(*) Изъ одной эпиграммы, помѣщенной въ Альбомѣ сѣв. Музъ.


Вы здесь » Декабристы » ЛИТЕРАТУРНОЕ, ЕСТЕСТВЕННО-НАУЧНОЕ НАСЛЕДИЕ » Орест Михайлович Сомов. Литературное наследие.