Декабристы

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Декабристы » МЕМУАРЫ » Н.А. Белоголовый. "Из воспоминаний сибиряка о декабристах".


Н.А. Белоголовый. "Из воспоминаний сибиряка о декабристах".

Сообщений 11 страница 16 из 16

11

Под мягким, хотя и неослабным наблюдением Поджио привольно и весело протекала наша деревенская жизнь. Уроки наши оставляли нам много свободного времени, которое наполнялось самыми разнообразными развлечениями, но главным притягательным для нас пунктом и источником всяких увеселений был Камчатник, летняя резиденция Волконских, отстоявший в 2-х — 3-х верстах от нашей деревни. Первоначально открыл это место О. В. Поджио и, прельстившись его величественной красотой и безлюдьем, выстроил для себя маленький домик, а впоследствии местность эта сманила и Волконских, и в годы, описываемые мною, они имели там уже давно обжитой двухэтажный дом, с разбросанными кругом него службами, но все это имело характер временного жилья и даже не было обнесено забором. Местность была действительно очень живописна; передний фас дома был обращен к Ангаре, протекавшей своими быстрыми, хрустально чистыми струями в 30 — 40 саженях от него и в этом месте дававшей весьма широкий плес, но сейчас же влево река разбивалась на два или три протока, огибавшие большие зеленые острова, поросшие молодым кустарником, березняком, боярышником и другими лиственными породами северной природы; сзади дома непосредственно тянулась цепь лесистых гор, и одна из них, самая высокая и ближайшая к дому, с вершины которой открывался превосходный вид на дремучую даль с прорезывавшею ее Ангарой, носила название в память декабриста доктора Вольфа — Вольфсберг. Вокруг дома столетние лиственницы и сосны образовали тенистый природный парк, а сибирское лето, так щедро вознаграждающее за свою кратковременность, развело богатый и роскошный цветник своей разнообразной, дикой флоры. Большое достоинство этой дачи заключалось еще в том, что близость холодной и быстрой реки значительно умеряла жар знойного лета и делала вечера даже прохладными. А как весело жилось в этом прелестном, хотя глухом и так страшно удаленном от европейской жизни уголке! И не только это казалось мне тогда, в моей наивности и в детском незнакомстве с таинственным прошлым этих почтенных людей, которых судьба, насильственно нарушив весь нормальный строй их жизни, забросила на Камчатник, но впоследствии мне не раз приходилось слышать от самих декабристов, уже по возвращении их в Россию, с какой благодарной памятью и с каким наслаждением  вспоминали они о своем пребывании как в этой, так и в других сибирских дебрях. Конечно, все же это была жизнь подневольная, а известно, что даже золотая клетка, и тем менее сибирская, не в состоянии заменить свободы, но в этом-то и состояла замечательная характерная черта декабристов, коренившаяся в их солидном образовании и культурности, что они, казалось, легко примирялись со своей участью. Этою культурностью достиглось прежде всего то, что они, проведя несколько лет все вместе на каторге, сплотились между собой в тесный кружок, в большую братскую семью, среди которой находилось несколько человек с выдающимся умом и в которой члены, обладавшие наибольшею нравственною силою и большими материальными средствами, поддерживали своею энергией менее устойчивых, а небогатым давали возможность и средства расширять круг своих познаний. Притом они не замкнулись в своей кружковщине и при переходе на поселение тотчас же постарались найти себе практическую деятельность по душе и пристроиться к какому-нибудь делу на пользу края, где они были обречены искупать свою вину, а эта деятельная жизнь не позволяла им расплываться в бесплодных сокрушениях о загубленной судьбе и ожесточаться, и, привлекая к ним глубокие симпатии и уважение со стороны туземного населения, которых они не могли не замечать на каждом шагу, напротив, более или менее примиряла большинство из них с их сибирским настоящим.

На Камчатник мы отправлялись пешком или вместе с А. В. Поджио, или одни, иногда с утра, но большею частью пообедавши дома, и обыкновенно находили там шумную и веселую компанию. Кроме Волконской, муж которой часто отлучался по своему сельскому хозяйству в Урик, детей, товарища сына — Паши Зверева, гувернера, m-r Милльер, и гувернантки, там жил О. В. Поджио 39), и постоянно кто-нибудь гостил или из декабристов, или из городских знакомых. Несколько раз в лето приезжала семья Трубецких, зачастую привозя с собой двух барышень Раевских. Раевский 40) тоже был политический сосланный, проживший также десятки лет в Сибири, и хотя был сослан одновременно с ними, но не считался принадлежащим к их кругу и, кажется, на каторге с ними не был. О нем и его семье я мало могу сказать; жил он в селе Олонках, в 60 верстах от Иркутска, и имел, кроме жены, двух дочерей и двух сыновей; дочерей он оставил при себе, а сыновей отправил для воспитания в Россию. Сам Владимир Федосеевич Раевский держал себя как-то особняком и, должно быть, редко выезжал из Олонок, потому что мне ни разу не пришлось его видеть ни у декабристов, ни в городе; репутацию он имел человека весьма умного, образованного и строгого, но озлобленного и ядовитого. Дочерям его в описываемое время — старшей Александре 41) было уже около 16-ти лет, и она держала себя с нами взрослой, серьезной барышней, а меньшей Елизавете 42) — лет двенадцать. Когда приезжали они и Трубецкие со своими тремя дочерьми 43), то из Камчатника тотчас же посылали за нами и устраивались танцы, petits jeux **, игра в горелки на лужайке перед домом и т. п., и обыкновенно праздник заканчивался фейерверком, до которого Мишель Волконский был большой охотник и любил устраивать его сам. Во всех этих увеселениях нередко принимали участие и сенаторские чиновники, приезжавшие также группами в 2, 3, 4 человека повеселиться в гостеприимном доме. <...>

12

Кроме того, за это же время я пристрастился к чтению, и эта страсть, только возраставшая с годами, доставила мне в жизни самые чистые и высокие наслаждения, а потому я не могу не вспомнить с благодарностью, что этой страстью я в значительной степени был обязан времени, проведенному у А. В. Поджио. Впрочем я должен прибавить, что и отец мой, будучи весьма занятым своими торговыми делами, любил постоянно читать и следить за литературой, выписывал журналы, имел хорошую для того времени библиотеку и своим примером тоже поощрял во мне зарождавшуюся страсть. Отец сам по себе давал такую высокую цену хорошему образованию, что, вероятно, и без влияния декабристов не остановился бы перед трудностями дать нам его, а трудности эти были весьма существенны и, помимо удаленности Иркутска  от образовательных центров, заключались и в том, что отец пользовался только весьма умеренным достатком, а никогда не считался богачом. Несомненно однако, что знакомство и общение с декабристами еще более укрепило его в намерении относительно нашего воспитания и очень облегчило ему выполнение этой задачи. Он не замедлил ее выполнить и, отправляясь ежегодно по делам на нижегородскую ярмарку, в Москву и Петербург, он в 1840 году увез с собою старшего моего брата и поместил его в пансион Эннеса, один из лучших иностранных пансионов, бывших тогда в Москве; мне же было объявлено, как второму сыну, что на следующий год очередь будет за мной. <...>

Промелькнула и последняя зима моего привольного и беззаботного детства дома. Я все продолжал заниматься у А. В. Поджио, к которому на смену выбывшего старшего брата поступил теперь мой третий брат. Наступила весна. Недели за две до отправления в Москву меня уволили от всех занятий и в течение этого времени баловали до отвалу, исполняя все мои желания и прихоти, вроде того, как баловали в те годы сыновей, сдаваемых в рекруты. Мать старалась не отпускать меня от себя, в голосе отца слышались в обращении со мной необычайно ласковые ноты, братья великодушно уступали мне во всем и дарили мне свои любимые вещи, разные бабушки и тетушки, а у нас их было немало, носили меня на руках. Словом, я чувствовал себя калифом на час, и мое упоение этим именинным настроением смущалось только частыми слезами бедной матери и набегавшим на меня смутным представлением о предстоящей мне перемене в жизни. Тяжесть разлуки со мной усиливалась для родителей еще тем обстоятельством, что в этом, 1847 году, отец никак не мог ехать сам в Москву, а потому приходилось меня даже на дорогу сдать на попечение посторонним людям, и в спутники или, как говорится в Сибири, в попутчики мои до Москвы найдены были интендантский чиновник Галенковский, ехавший в отпуск, и иркутский мещанин Стрекаловский, молодой человек, отправлявшийся в Москву для изучения стеклянного и фаянсового производства, и которому отец специально поручил меня во время путешествия. Накануне назначенного к отъезду дня мать позвала меня к себе и уложила мой  чемодан  при  мне,   чтобы   я  знал, где и что из моего белья и платья лежит, и не перерывал по-пустому весь чемодан, и в заключение дала мне особенную книжечку, в которой записан был весь мой гардероб, с наказом беречь все и не растеривать, так как ходить за мной больше уж будет некому. Потом я перешел в кабинет к отцу, и он мне прочитал составленное им для меня и написанное на большом листе бумаги наставление, как я должен вести себя в дороге и по приезде в Москву, наполненное не банальными сентенциями, а с тем ясным здравым смыслом, который его отличал, и с тою попечительною любовью, которая старалась предусмотреть до мелочей все затруднения и дотоле неведомые мне положения, какие могли встретиться на чужбине при дебютах в самостоятельной жизни; эту инструкцию он отдал мне, приказал почаще в нее заглядывать и советоваться с нею во всех затруднительных случаях. Утро отъезда прошло в больших суетах; в последний раз я пообедал в своей семье и тотчас же после обеда все родные и близкие разместились в разных экипажах и поехали провожать меня до Вознесенского монастыря, лежащего в 4-х верстах от города по московскому тракту и служащего обычным местом последнего расставанья с едущими в Россию; впереди, на долгуше, ехал я с родителями и братьями. В монастыре был отслужен, по всегдашнему обыкновению, напутственный молебен у мощей иркутского святителя Иннокентия, потом все перешли в монастырскую гостиницу, напились чаю, и затем наступил последний момент прощания. Отец чуть не насильно вырвал меня из объятий матери и подсадил в тарантас, по бокам моим поместились товарищи моего путешествия; все обнажили головы, перекрестились, и при словах: «Ну трогай, ямщик; с Богом!» застоявшаяся тройка весело двинулась, унося меня в неведомую даль. В последний раз мелькнуло у меня в глазах побледневшее, заплаканное лицо матери и неестественно веселое лицо отца с судорожно подергивавшимися губами, и я залился горькими слезами, уткнувшись лицом в свою дорожную подушку; мои спутники не пытались даже меня утешать и оставили свободно выплакаться. Этими слезами я оплакивал первый период моего детства, веселый, счастливый; впереди меня ждало что-то новое, особенное и, главное, совсем чужое.

Здесь я обрываю последовательный рассказ о моей личной жизни и далее коснусь ее лишь настолько, насколько в нее входят позднейшие мои воспоминания о декабристах. Чувствую опять-таки, что эти воспоминания и мелки и скудны, и если тем не менее пишу их, то в надежде, что и они могут со временем пригодиться как достоверный материал.

13

В Москве я тотчас же поступил в пансион Эннеса, где уже находился мой старший брат, и так как подготовлен я был хорошо, то и был принят в 3-й класс, а продолжая учиться старательно, через три года, т. е. в 1850 году, когда мне не исполнилось еще 16 лет, был в состоянии выдержать вступительный экзамен в Московский университет на медицинский факультет. В университете мои занятия шли так же успешно, и я надеялся в 1855 году окончить курс и вернуться на родину, но Крымская война совсем перепутала мои планы, когда правительство предложило нам, еще студентам 4-го курса, поступить военными врачами до окончания полного медицинского образования. Во мне началась сильная борьба: с одной стороны, всеми помыслами меня тянуло неудержимо домой в Иркутск, страстно хотелось повидать отца и мать, которых я не видал 7 лет, хотелось отогреться в тепле родной семьи после многолетнего пребывания среди чужих; а с другой, мое 19-летиее сердце не могло оставаться равнодушным к героическим усилиям русской армии, и я рвался туда — на эти севастопольские укрепления, где лилась родная кровь и валялись тысячи раненых, которым, в качестве врача, я мог принести посильную пользу. Узел этих колебаний я разрубил тем, что решил воспользоваться летней вакацией 1854 года и, сдавши переходные экзамены с 4-го курса на 5-й, прокатиться в Иркутск, повидаться с родителями и проститься с ними, быть может, снова на долгий срок, так как тогда я бы мог с более покойной совестью и с удовлетворенными чувствами отправиться по окончании курса врачом в действующую армию.

Тут же, весьма кстати для меня, подошло, что вакации в университете в этот год были продолжительнее обыкновенных,  вследствие того, что, по случаю войны, вышло распоряжение, ввиду недостатка военных врачей, ускорить выпуск казеннокоштных студентов 4-го курса, а также и всех своекоштных, добровольно пожелавших обойтись без 5-го курса; таких добровольцев нашлось немало и только 50 человек, в числе которых был и я, хотели во что бы то ни стало отслушать 5-й курс; тем не менее и нас пристегнули к товарищам и заставили сдать переходные экзамены к началу мая; таким образом, мои вакации должны были продлиться около четырех месяцев. Однако мое намерение воспользоваться этим длинным отдыхом, чтобы съездить в Иркутск, т. е. отмахать 10 000 верст, считая туда и обратно, и притом в раннее весеннее время, когда не установилась летняя дорога и не сбыли весенние разливы рек, имеющие место обыкновенно в мае, не могло не казаться очень опрометчивым и безрассудным, а потому, когда я сообщил мое намерение приятелю моего отца, купцу П. И. Куманину, у которого я проживал все время моего пребывания в Москве, то этот весьма умный и почтенный человек, очень любивший меня, уставился на меня своими глазами, выражавшими недоумение, в здравом ли я уме и не чересчур ли перезубрил во время экзаменов. Но я так горячо и в то же время убедительно развил мои мотивы, что старик тут же обнял меня, сказавши: «Ну, что же? в добрый час, валяй, друг любезный, а если твой отец осерчает на тебя за твою поездку и найдет ее сумасшедшей, то ему ты так-таки и скажи, что, значит, и я на старости лет сошел с ума, потому что я план твой одобрил и благословил тебя на дорогу». Я успел подыскать себе и двух попутчиков, ехавших до Тюмени и, сдав 3-го мая последний экзамен, на следующий же день выехал из Москвы в родные края. <...>

14

Я долго бы не кончил, если бы дал волю своим лирическим воспоминаниям и принялся бы подробно описывать, как я проблаженствовал и расцвел душевно, проживя этот месяц, после 7-летней разлуки, в кругу дорогих своих родных, и притом в самый лучший период роскошного сибирского лета на берегу грандиозного Байкала. Для моих родных, а особенно для меня, этот месяц промелькнул так быстро, что мы и не заметили, как подошло время моих обратных сборов в Москву. Дней за десять до предположенного отъезда отец, мать и я перебрались с приисков в Иркутск. Это короткое мое пребывание в городе посвящено было мной между прочим и посещению тех лиц, которые знали меня ребенком и к которым я являлся теперь студентом-юношей; в числе этих лиц декабристы занимали первое место.

За мое отсутствие кружок их несколько поредел, вследствие смерти А. 3. Муравьева, О. В. Поджио и П. А. Муханова (12 февраля 1854 года), а в положении живых произошла заметная перемена. Они еще более упрочились в городе и пользовались еще более теплыми симпатиями от всех, что было естественным последствием продолжительного влияния их на общество своим образованием и личными достоинствами. Много также их улучшенному положению содействовало и то, что тогдашний восточносибирский генерал-губернатор Н. Н.Муравьев  (впоследствии граф Амурский); человек далеко недюжинный по уму и по административным взглядам, тотчас же оценил этих редких людей, стал искать их дружбы, и вскоре они сделались частыми и почетными гостями в его доме; притом жена Муравьева была француженка, уроженка По, не говорившая по-русски, и для нее декабристы и их жены представляли в глухой Сибири как бы счастливый оазис, где она могла найти и язык, и нравы, и вкусы, напоминавшие ей далекую родину. Волконские и Трубецкие имели теперь в городе собственные дома и жили еще более свободно и открыто, так как Муравьев не стеснялся, как предшественник, бывать у них часто, а за начальством смело тянулось и все общество. Между тем и дети декабристов уже выросли и были пристроены: Мишель кончил курс в иркутской гимназии, и Муравьев тотчас же принял его к себе в чиновники особых поручений, а Нелли, лишь только ей исполнилось 16 лет, вышла замуж за одного из наиболее приближенных к Муравьеву чиновников — Молчанова, которого вскоре разбил паралич, затем он лишился рассудка и умер в Москве, оставивши молоденькую вдову с малолетним сыном. У Трубецких две старшие дочери были тоже замужем: старшая — за кяхтинским градоначальником Ребиндером, вторая — за сыном декабриста же Давыдова, а меньшая, помнится,  тогда  была  уже помолвлена за генерал-губернаторскбго чиновника Свербеева.

В судьбе А. В. Поджио также произошла капитальная перемена: в 1851 или 1852 году он женился на классной даме иркутского девичьего института Ларисе Андреевне Смирновой, девушке лет 26-ти, урожденной москвичке и без всякого состояния, но чрезвычайно доброй, и эта доброта и большой здравый смысл сглаживали разницу, которая была заметна в образовании, вкусах и самых натурах обоих супругов, и сделала брак этот счастливым. В этот мой приезд в Иркутск я его нашел уже отцом грудной дочки — Вари 46, на которой и сосредоточил А. В. всю страсть своей любящей натуры. Средства, получаемые им из России, были невелики, чтобы содержать семью, а потому А. В. должен был отыскивать новые источники доходов для удовлетворения самых скромных потребностей своей жизни. Он между прочим арендовал у иркутского приказа общественного призрения принадлежавшее ему угодье, известное под названием «Рупертовской заимки». Это был небольшой участок земли верстах в 2-х от города, с пашней, покосом и огородом, а главное, с небольшим жилым домом, в одной половине которого жил сам Поджио с семьей, а другую сдавал на лето в виде дачного жилья кому-нибудь из иркутских знакомых. Но аренда эта давала только небольшое подспорье для жизни и едва ли вся выгода ее не заключалась в том, что ею окупалась квартира; уроков тоже было мало — и А. В. поддался всеобщему туземному увлечению — попробовать свое счастье в золотопромышленности; для этого он решил даже затратить свой небольшой капиталец, хранившийся на руках у старшего племянника, сына О. В., в России. Мое короткое пребывание в Иркутске совпало как раз с тем временем, когда он был увлечен речкой Элихтой, верстах в трехстах от Иркутска, и самолично производил на ней изыскания, так что я его едва успел повидать, когда он приезжал ненадолго для свидания с семьей, и тотчас же вернулся опять к своей разведочной партии. Нечего и говорить о том, что он встретил меня горячо и нежно, как родной, повел тотчас же знакомить с своей молодой женой, еще кормившей тогда маленькую Варю, и с самым искренним участием  расспрашивал о моих занятиях и дальнейших планах. С годами его итальянская пылкость нисколько не улеглась, а нашла теперь новую пищу в своей маленькой семье, за которой он ухаживал с самой трогательной заботливостью; эта-то заботливость и заставила его удариться в золотопромышленность для того, чтобы обеспечить будущность жены и дочери, потому что сам он по личным свойствам был человеком без всяких любостяжательных наклонностей и привык довольствоваться только самым необходимым. Но привыкши ко всякому делу относиться горячо, он и теперь засыпал меня подробностями о золотоносных прелестях своей Элихты и прежде всего столь чуждыми его языку рассказами о «породах», «шурфах», «шлифах» и тому подобными выражениями, смысл которых для меня был бы совсем непонятен, если бы я не прожил перед этим месяц у отца на прииске и не успел войти в курс этих работ и усвоить весь этот своеобразный приисковый жаргон. На прощанье, обнимая меня, он сказал со своим всегдашним добродушным юмором: «Эх, братец, ну что вы там возитесь со своей ученой медициной, мертвых все-таки не воскресите; кончайте там с ней поскорее, да спешите сюда, здесь мы с вашим отцом покажем вам, как загребают золото лопатами».

Не менее радушная встреча ожидала меня и у П. И. Борисова, продолжавшего жить все в той же Малой Разводной, но только в другом домике, нарочно построенном для братьев Борисовых А. 3. Муравьевым среди большого пустынного двора. Но если у Поджио все кипело новой жизнью, и сам он преобразился, даже помолодел и чувствовал себя блаженнейшим человеком в заботах о семье, то здесь, наоборот, во всех мелочах чувствовалось, как отчужденность от мира и людей, и старая холостая затхлость все более и более суживала рамки существования и затирала в них жизнь этого удивительно кроткого и чрезвычайно любящего человека. Из записок М. А. Бестужева (Русская Старина, 1881, ноябрь) я узнал только, что и у П. И. Борисова некогда был свой роман, и он надеялся обзавестись собственной семьей, заручившись согласием на брак молоденькой и хорошенькой вдовушки Ильинской, муж которой был все время до своей смерти казематным врачом при декабристах и в Чите, и в Петровском заводе, но родные невесты напугали ее до того совместным сожительством с сумасшедшим братом, что она потом взяла свое обещание назад. Теперь он окончательно погреб себя заживо в малоразводинском домике, из окон которого только и был виден мертвый двор, поросший крапивой, лебедой и лопухом, и где он доживал свои дни вместе со своим помешанным братом Андреем и старым котом «Грушиным», к которому был привязан, как к давнему члену семьи; другой компании у него почти не было, потому что все его товарищи, жившие в Разводной, померли, а декабристы, переселившиеся в Иркутск, были заняты каждый своим делом и могли только изредка навещать его. Петр Иванович 47) старался наполнить свой день чтением и живописью и, казалось, совсем помирился с таким могильным одиночеством, только взгляд его больших, глубоких и задумчивых глаз и все грустное выражение маленького, изрезанного преждевременными морщинами лица показывали и без слов, что не легко ему живется на свете. О себе он, по обыкновению, ничего не говорил, а все время расспрашивал меня до мельчайших подробностей о моем московском житье, о занятиях, об университете, — и вот теперь, когда я пишу эти строки, как упрекаю я себя за юношеский эгоизм, позволивший мне увлечься этими расспросами и сделавший то, что все это мое последнее свидание с Борисовым я только и говорил, что о себе, и не попробовал своим участием дать ему высказаться искренно о его собственном внутреннем мире и тем хоть сколько-нибудь согреть его убийственное одиночество; но ведь мне тогда было только 19 лет, и едва ли он стал бы разоблачаться откровенно перед таким незрелым юношей. К счастью, судьба вскоре, несколько месяцев спустя после моего посещения, положила быстрый и трагический конец тяжелому существованию обоих братьев; в воспоминаниях декабриста Беляева   (Русская Старина, 1881 г., апрель) рассказывается, что больной брат  поджег свой дом в Разводной, и оба брата сгорели; до меня же дошел рассказ об их смерти в таком виде: женщина, приходившая каждый день прибирать комнаты и готовить обед братьям, однажды не могла достучаться у дверей и слышала только жалобное мяуканье голодного кота и, предвидя  что-то  недоброе,  дала  знать  сельским  властям; староста распорядился выломать дверь, и тогда нашли Петра Ивановича мертвым, в кровати, и в той же комнате, подле этой кровати, висел в петле, тоже уже безжизненный, его несчастный брат. Петр Иванович умер ночью от разрыва аневризмы, и невозможно было определить, пришел ли старший брат ночью, услыхав стоны умиравшего, или же только утром, чтобы узнать, почему П. И. не встает, и, увидав его мертвым, понял, что он без брата и его ухода совсем погибший человек, и решил тут же покончить с собой. Да и действительно, как мог бы далее существовать этот одичалый и полупомешанный человек, как чумы избегавший людей, потеряв единственное живое существо, связывавшее его с миром и так самоотверженно нянчившееся с ним в течение почти всех 30-ти  лет.

При краткости времени, оставшегося у меня до отъезда, я точно так же только по разу мог заехать к Трубецкому и Волконским.
В доме Трубецких я нашел всех в каком-то угнетенном настроении: княгиня давно похварывала, давно уже не выезжала и приняла меня, лежа на кушетке; князь заметно был озабочен ее положением и казался еще угрюмее и сосредоточеннее, чем всегда. Все это побудило меня сократить мой визит елико возможно; кроме хозяев и меня, в гостиной находилось еще лицо, которое я видел в первый раз: это был худенький старичок, сидевший в кресле у окна, с вытянутой и закутанной пледом ногой и по временам судорожно вздрагивавший от боли; оказалось, то был декабрист И. Д. Якушкин, приехавший тогда из Западной Сибири, чтобы повидаться со своими товарищами по каторге.
На меня он сделал впечатление желчного и брюзжащего старичка только от того, что как раз в этот день он страдал припадком подагры и вмешивался в общий разговор с явным раздражением; лишь впоследствии я узнал от его товарищей, какой в сущности это был добрый и превосходный человек. Между прочим, у меня осталось в памяти, что разговор зашел о тогдашних университетских порядках, и я жаловался на непомерные строгости, с какими преследовало начальство нас, студентов, за всякое нарушение формы. Якушкин заметил, что все это та же столь памятная в их молодости аракчеевщина, и по поводу ее вспомнил и тут же рассказал случай с их товарищем-декабристом Луниным, отличавшимся, как известно, всегда необузданностью своих протестов против таких распоряжений. Лунин был гвардейским офицером и стоял летом с своим полком около Петергофа; лето было жаркое, и офицеры и солдаты в свободное время с великим наслаждением освежались купаньем в заливе; начальствовавший генерал-немец неожиданно приказом запретил, под строгим наказанием, купаться впредь на том основании, что купанья эти происходят вблизи проезжей дороги и тем оскорбляют приличие; тогда Лунин, зная, когда генерал будет проезжать по дороге, за несколько минут перед этим залез в воду в полной формe, в кивере, мундире и ботфортах, так что генерал еще издали мог увидать странное зрелище барахтающегося в воде офицера, а когда поравнялся, Лунин быстро вскочил на ноги, тут же в воде вытянулся и почтительно отдал ему честь. Озадаченный генерал подозвал офицера к себе, узнал в нем Лунина, любимца великих князей и одного из блестящих гвардейцев, и с удивлением спросил: «Что вы это тут делаете?» — «Купаюсь,— ответил Лунин, — а чтобы не нарушить предписание вашего превосходительства, стараюсь делать это в самой приличной форме». Конца рассказа не помню, даже, может быть, Якушкин его и не досказал, но и в приведенном виде анекдот этот достаточно характеристичен для Лунина, которого беспокойный дух не могла угомонить и ссылка в Сибирь; за свои протесты он был отделен от товарищей и отправлен с жандармами в Акатуевский завод, где через непродолжительное время и умер в совершенном одиночестве. По возвращении моем через год в Иркутск я уже не застал княгини Трубецкой в живых, она умерла после продолжительных страданий от внутреннего рака, оставив самую теплую память по себе не только в семье, но и среди всех, имевших случай знать эту умную и необыкновенно   кроткую   женщину.

Волконские жили в новом выстроенном ими доме у Успенской церкви, красивом снаружи, хотя и деревянном, и богато убранном внутри. Старика Волконского я не застал в городе; он, как ревностный агроном, по случаю наступившего страдного времени уехал наблюдать за работами в д. Урик; сына Мишеля тоже не было, он по званию генерал-губернаторского чиновника особых поручений находился где-то в командировке; так что я нашел дома только княгиню, конечно, немного постаревшую, и дочь, обратившуюся из 12-летней девочки в изящную, стройную и красивую женщину. Как раз в это время у них гостила вдова министра двора императора Николая, светлейшего князя Петра Михайловича Волконского 52), приходившаяся родной сестрой декабристу Серг. Григ. Волконскому; она очень любила брата, и когда со смертью мужа с нее спали оковы и стеснения придворной жизни, то ничто ее не могло удержать от поездки в Иркутск на свидание с братом после 30-летней разлуки — ни неудовольствие императора, ни трудности пути, и она пустилась в далекое путешествие. Она пожелала меня видеть и вышла также в гостиную; это была очень оригинальная старушка, весьма живая и подвижная и, несмотря на свои чуть ли не 70 лет, она, добравшись до Иркутска, и здесь не оставалась спокойно на месте, а разъезжала беспрестанно, успела побывать и за Байкалом и с замечательной любознательностью интересовалась всеми особенностями края. В обществе рассказывали, что княгиня Волконская уговорила мужа, по случаю предстоявшего приезда сестры, занять одну из лучших комнат нижнего этажа и отделать ее поприличнее; он добродушно подчинился этому желанию, но не замедлил в этот богато убранный кабинет натаскать кос, подков и тому подобных принадлежностей сельского своего хозяйства и придать ему, к большому огорчению домашних, характер, никак не соответствующий роскоши помещения.

15

В конце июля я расстался с родными и Иркутском, предполагая, что покидаю их снова на много лет, но судьба устроила иначе. Последний мой год в университете прошел в усиленных занятиях чрезвычайно быстро, ознаменовавшись двумя событиями — торжественно отпразднованной годовщиной столетия Московского университета в январе и смертью императора Николая в феврале. Чтобы не отвлекаться от прямой моей задачи — о декабристах, я воздержусь от личных моих воспоминаний об этих двух событиях и о том, как они отозвались на наших студенческих кружках и в тогдашнем обществе, в котором я вращался. По случаю продолжавшейся войны нашему выпускному курсу предписано было сдать  экзамены в марте, и я в четверг на Страстной неделе кончил мое последнее испытание из оперативной хирургии у профессора Иноземцева и вскоре имел в руках диплом на звание лекаря с отличием. Желание ехать на войну и помогать раненым во мне нисколько не поколебалось, но под влиянием геройских страданий Севастополя сосредоточилось целиком на мысли попасть непременно в этот город, где кипела горячая и самоотверженная работа врачей. Пирогов 53 уже действовал там несколько месяцев с отрядом, снаряженным великой княгиней Еленой Павловной из десяти врачей, привезенных им с собой из Петербурга, а как раз в начале мая было объявлено в Правлении университета, что он вербует новый отряд врачей, который вскоре предполагается великою княгинею послать туда же, и желающим вступить в эту вторую экспедицию предлагалось немедленно записаться. Я с радостью ухватился за этот, так кстати подоспевший вызов, потому что, кроме завидного преимущества поработать под руководством великого Пирогова, он не связывал меня необходимостью поступать в военное ведомство и тем давал возможность по окончании войны тотчас же возвратиться в Иркутск в свою семью, где теплая и нежная заботливость отца и матери и вся жизнь в родном кругу приобрели для меня новую прелесть с тех пор, как я побывал там временным гостем. Я и еще двое из моих товарищей немедленно заявили наше желание ректору Альфонскому. Он послал нас к попечителю; генерал Назимов принял нас очень любезно, расхвалил за намерение и, записав наши фамилии и адреса, сказал, что на днях сообщит о нас в Петербург и чтобы мы были наготове к выезду, ибо нас могут потребовать внезапно. Но на этом дело и стало; наступило лето, прошли май и июнь, а нас все не вызывали; мы тяготились и своим бездельем и тем, что проживали наши скудные ресурсы (я еще в этом отношении находился в сравнительно лучших условиях), все наши однокурсники мало-помалу пристроились к работе и разъехались из душной Москвы, а мы все не предвидели конца нашим ожиданиям. Наконец, нужда заставила обоих моих товарищей отказаться от севастопольского плана и искать средств к существованию в провинции; я остался один и стал скучать еще больше; в начале июля я в последний раз сходил за справкой к попечителю и, узнав от него, что нет ни слуху ни духу о втором Пироговском отряде, отказался также ждать долее и уехал в Иркутск, к большой радости моих родителей.

В кругу декабристов не произошло ничего нового, кроме убыли вышеозначенных членов, братьев Борисовых и княгини Трубецкой, но уже сама по себе смерть императора Николая I значительно изменила их положение к лучшему и заставляла надеяться на близкую перемену в их участи. Дом Волконских не только оставался главным центром общественной жизни, но заметно приобрел еще большее влияние; все высшие чины усердно посещали его, с одной стороны поощряемые дружбой с Волконским главного начальника края, Муравьева, а с другой, зная, что Волконские, при своих больших связях в Петербурге, могут помочь и дальнейшей карьере, и открыть доступ в столичные гостиные. Дом Трубецких, напротив, со смертью княгини, стоял как мертвый; старик Трубецкой продолжал горевать о своей потере и почти нигде не показывался; дочери его все вышли замуж, сын же находился пока в возрасте подростка. Мой старый учитель, А. В. Поджио, весь поглощен был своей маленькой дочкой Варей, которую любил до безумия и с которой готов был бы нянчиться с утра до вечера, если бы не хлопоты и наблюдение за золотым прииском на р. Элихте, требовавшие его частых отлучек из города. А золото все не давалось ему, как клад и, как это большею частью случается, неделями промывалось в достаточном количестве, а неделями россыпь скрывалась куда-то под землю, и промывка шла самая скудная, далеко не окупавшая затрат, так что Поджио постоянно переходил от надежды на обогащение к отчаянию, что прииск разорит его окончательно и лишит его и семью последних средств к существованию. Во время своих приездов в город он очень часто забегал к нам, чтобы поделиться с отцом своими сомнениями или посоветоваться о той или другой мере в своем золотопромышленном хозяйстве. Живой, необыкновенно отзывчивый на все и искренно сердечный, он был всегда желанным гостем в нашем доме, где все от мала до велика его любили как родного,— и даже бабушка, жившая у нас, ветхая и совсем сгорбленная старушка лет 85, с большим трудом выползала из своей комнаты, чтобы повидать А. В-ча и пожаловаться ему на свои старческие недуги. «Хоть поскучусь Ал. В-чу, все как будто легче станет»,— говорила она. С генерал-губернатором, гр. Муравьевым, Поджио сдружился очень коротко, хотя, несмотря на все настояния Муравьева, никогда не показывался на его официальных приемах и балах; но в тесном кружке своих семейств они бывали друг у друга беспрестанно, а летом, когда Муравьев уезжал из Иркутска обыкновенно на Амур, жена его переезжала как бы на дачу в небольшой домик Поджио и ютилась там в одной комнатке.

В этот период я редко бывал у декабристов, потому что, с одной стороны, чуждался посещать такие дома, в которых собиралось зачастую высшее провинциальное общество, а с другой стороны, и потому, что мне было некогда, ибо, по приезде в Иркутск, мне немедленно поручено было исправлять одновременно три должности: иркутского городового, окружного и ветеринарного врачей, и у меня при беспрестанных командировках в громадный по размерам округ (тогда Верхоленский и Балаганский округа составляли еще нераздельные части Иркутского) едва хватало времени, чтобы управиться с работой.

А время было крайне живое, и иркутское общество, несмотря на громадное пространство, отделявшее его от России, с лихорадочным интересом следило за крупными событиями, совершавшимися там: за падением Севастополя, окончанием войны и заключением Парижского мира 54). Много было обиды для национального самолюбия во всех этих фактах, но это тяжелое чувство значительно умерялось явными признаками поворота к лучшему в русской жизни,— признаками, с которыми знакомила нас каждая почта, приходившая из России. Наступил и день коронации Александра II в Москве, т. е. 26-е августа 1856 года, а вместе с ним и объявление милостивого манифеста, всегда столь жадно ожидаемого в Сибири несколькими тысячами лиц, попавшими в нее не по своей доброй воле. Дождались наконец и декабристы конца своей 30-летней ссылки. Они угадывали заранее, что после смерти императора Николая им позволено будет вернуться  в  Россию,   а   благодушный   характер   нового императора и высказываемые им суждения об участи декабристов вскоре сделали то, что догадки эти перешли в уверенность, в подтверждение чего могу привести следующее доказательство. Перед моим отъездом из Москвы в июле 1855 г. меня пригласила к себе Е. С. Молчанова, дочь Волконских; она около этого времени привезла из Иркутска своего разбитого параличом мужа и поселилась в Москве для его лечения. Узнав о том, что я собираюсь ехать в Иркутск, она предложила мне совершить этот переезд в отличном дормезе, устроенном со всеми удобствами и предназначавшемся для возвращения ее матери в Россию после амнистии.

16

Вестником радостной для декабристов вести об их освобождении из 30-летней ссылки был сын Волконских, Мишель, находившийся в день коронации в Москве, и его-то генерал Муравьев, с свойственной ему сердечной чуткостью, выбрал курьером для доставления в Иркутск милостивого манифеста и дабы он первый мог сообщить своим родителям и их товарищам конец их сибирских испытаний и позднюю зарю их новой жизни.
Вечером того самого дня, как обнародован был манифест, молодой Волконский пустился в путь, стремглав промчался по осенней распутице в 17 дней огромное пространство, отделяющее Москву от Иркутска, и привез старикам столь давно жданную весть об их освобождении.
Но в Иркутске и в Восточной Сибири только весьма немногим счастливцам довелось дожить до конца ссылки; кости большинства из них давно уже покоились на скромных погостах сибирских сел и деревень.
Старики Волконские и Трубецкой с сыном тотчас же воспользовались правом возвращения и, едва дождавшись зимнего пути, покинули Иркутск.
Поджио же не хотел расставаться первое время с Сибирью; он все надеялся, что его приисковое дело оправдает себя и даст ему возможность обеспечить семью, но чем дальше, тем надежды эти все более слабели, и кончилось тем, что прииск не только не обогатил его, а, напротив, поглотил и тот скромный капиталец, которым он владел; словом, повторилась история, столь зачастую случающаяся в Сибири. Будущность не могла не представляться старику в мрачных красках; ему уже перешло за 60 лет, и он ясно понимал, что в Иркутске уроками нельзя добыть порядочного куска хлеба, а тем менее обеспечить жену и ребенка на случай своей смерти. В это время он получил от старшего своего племянника А. О. Поджио, сына декабриста Осипа Викторовича, предложение переехать к нему в петербургское имение, где ему представлялись и спокойное доживание своего века и материальное довольство для семьи. Племянник писал, что это не есть благодеяние с его стороны, а прямой долг, так как он считает, что еще не совсем расквитался в той доле имущества, которая ему досталась вследствие ссылки дяди в Сибирь, — и Александр Викторович, не видя перед собой другого выхода, решил принять это предложение.

В 1859 году 3-го мая он пустился в обратный путь из того мрачного края, где ему суждено было прожить около половины своей жизни; ехал он в него в цвете молодости и здоровья, но с загубленною будущностью, с разбитыми надеждами, без малейшего просвета на лучшее, а возвращался обратно седым стариком, но с тем же вечно юным, любящим сердцем, заставлявшим его глубоко горевать от разлуки с Сибирью, к которой он искренно привязался и где нажил много дорогих друзей и даже собственную семью, но, с другой стороны, он не мог не радоваться, что вывозил эту семью на вольный свет и на простор европейской цивилизации.

Из декабристов, не воспользовавшихся амнистией и оставшихся доживать свой век в Сибири, было, кажется, только двое: Горбачевский  и Бечаснов, если не считать Д. И. Завалишина, который за свои статьи, печатавшиеся в «Морском сборнике» и обличавшие в разных административных промахах генерал-губернатора Восточной Сибири, был, по ходатайству графа Муравьева-Амурского, выслан из Сибири, против его желания, и поселился в Москве, где и умер в конце 80-х годов.
Горбачевского я никогда не видел; он жил безвыездно в Петровском заводе, за Байкалом, и умер там в 60-х годах, оставив по себе прекрасную память как среди товарищей, так и среди населения завода.
Но Владимира Александровича Бечасного я видал часто, и он теперь, как живой, стоит передо мной. Это был маленький, добродушный и необыкновенно юркий толстяк; особенно крупным умом он не отличался и не выдавался своим образованием над общим уровнем провинциального общества, как его товарищи, но тем не менее это был чрезвычайно добрый и честный человек. С отцом моим у него было общее промышленное предприятие, а именно, отец дал деньги, а Бечаснов устроил в 12-ти верстах от Иркутска, в деревне Смоленщине, небольшую маслобойню, на которой приготовлялось конопляное масло. Предприятие было грошовое, а потому отец мало им интересовался, но Бечаснов, по понятной причине, что других материальных ресурсов у него для жизни не было, был весь поглощен им и, будучи по натуре крайне суетливого характера, постоянно, когда приезжал в город, забегал к нам, всегда запыхавшийся, всегда озабоченный, и допекал отца разными мелочами. Он вечно куда-то торопился и не ходил, а бегал по улицам, быстро семеня своими короткими ножками; в разговорах никогда не усиживал на одном месте, беспрестанно вскакивал, пересаживался, страшно жестикулировал руками, то и дело нюхая табак и размахивая клетчатым фуляром. Отцу пришлось однажды сделать с Бечасновым небольшую поездку по губернии, и он по возвращении говорил: «Я всегда считал, что маленькие люди гораздо более непокладисты в жизни, чем большие, но Бечаснов в дороге — это что-то ужасное: тарантас у нас был отличный, вещи уложены в нем превосходно, и мне можно было лежать в нем, вытянувшись во весь рост (отец мой был роста колоссального), а Вл. Ал. всю дорогу вертелся, толкал меня, извиняясь и жалуясь, что ему тесно, коротко, не хватает места». При этом Бечаснов был очень рассеян; прибежав на минутку, он всегда засиживался целые часы, потом, спохватившись вдруг, столь же быстро убегал, захватив чужую шапку или калоши и даже шубу, все перепутывал, забывал, хотя тут же в разговоре записывал для памяти, вытаскивая из кармана огромную кипу бумаг и на первую попавшуюся набрасывая беспорядочно карандашом все то, что находил нужным. С такой суетливостью и рассеянностью он попадал постоянно впросак, давая тем пищу к разным шуткам над собой,— и нет возможности передать массу анекдотов, ходивших по поводу разных комических положений, какие с ним случались в действительности. Декабристы рассказывали, как по окончании каторги в  Петровском  заводе  и  перед  своей  разлукой друг с другом в предстоявшем им расселении по сибирским захолустьям, они согласились устроить прощальный обед в честь коменданта завода, генерала Лепарского, который заслужил между ними общее уважение за свое гуманное и полное такта отношение к их горькой судьбе. В распорядители обеда выбран был, как первостатейный гастроном, Арт. Зах. Муравьев, а в помощники ему был предложен Бечаснов, как очень расторопный человек, хотя тут же многие восставали против такого выбора, говоря, что он непременно что-нибудь перепутает или сломает. Однако выбор состоялся, — и обед шел на славу. Бечаснов хлопотал в поте лица и, поощряемый одобрениями товарищей, летал вокруг стола, ни на минуту не присаживаясь на место. Подали жаркое; Бечаснов торжественно вносит банку с какими-то редкостно замаринованными грибками, ставит на стол со словами: «Вот особенно рекомендую это чудо искусства», — и затем с обычной стремительностью бежит из столовой снова за чем-то, и тут совершенно неожиданно и к общему удивлению банка летит со стола вслед за Бечасновым, лопается, и все эти микроскопические грибки и рыжики очутились на полу; вскоре все объяснилось тем, что когда Бечаснов развязывал бумагу, закрывавшую банку, то нечаянно намотал шнурок, придерживавший бумагу, вокруг пуговицы своего сюртука,— и этот-то шнурок сыграл плохую шутку, свалив чудо искусства на пол.

А вот другой пример в совершенно таком же роде: однажды Бечаснов, посидев у нас, собрался уходить и, уже надев шубу в передней, стал рассказывать провожавшему его отцу какую-то длинную историю; во время разговора он полез в карман и быстро вытащил свой носовой платок, и в это время стоявшая на окне в соседней комнате ведерная бутыль с настаивавшейся на ягодах наливкой с треском лопнула, и наливка наводнила комнату; виновником этого загадочного явления оказался медный пятак, который Бечаснов вытащил с платком из кармана и, как из пращи, угодил им в бутыль. Такие рассказы в бесчисленном множестве ходили по городу и передавались в присутствии самого Бечаснова, который с милым добродушием подтверждал их и сам первый хохотал над своими приключениями. Мог бы и я привести еще несколько  примеров, но мне и без того совестно перед памятью декабристов и перед памятью Бечаснова в частности, что я ограничиваюсь одной смешной стороной в характеристике его личности, очень почтенной и деятельной в хорошем значении слова и во всяком случае заслуживавшей своей злополучной судьбой более серьезного и более сочувственного отзыва. Но таково свойство моих записок: составлялись они на основании воспоминаний, сложившихся частью в детские годы, частью в годы ранней юности, когда голова моя еще не умела порядком анализировать ни людей, ни фактов и скользила по ним поверхностно, схватывая только выдающиеся мелочи. Не подлежит сомнению одно, что и Бечаснов при своей, общей со всеми декабристами, редкой мягкости характера, любви к народу и жажде труда и деятельности на пользу общественную, мог вносить только доброе, честное и прогрессивное в окружающую его обстановку, и хотя крестьяне деревни, где он жил, подчас подсмеивались над его неловкостью и рассеянностью, называя его, как говорят, то Бесчастным, то Несчастным, но любили и уважали его, как своего старшего брата, и в трудные минуты шли к нему за советом. Он и женился на крестьянке той же деревни Смоленщины, и о том, как он жил в своей домашней жизни, я ничего сказать не могу, потому что из наших общих знакомых, по-видимому, редко кто его посещал; там же он и помер от удара в конце 60-х годов и похоронен, оставив, как слышно, большую семью с весьма скудными средствами.

На этом и заканчиваю я мои воспоминания о декабристах, весьма скудные фактическим материалом и потому не претендующие на серьезное значение, но думается, что и в этом виде они могут пригодиться со временем, когда наступит возможность свободно разрабатывать эту страницу русской истории. Писал я эти воспоминания, будучи сам 60-летним и больным стариком, стоя одною ногой в гробу и желая перед смертью очистить совесть, воздавая должное этим людям за то, чем считал им себя обязанным и за что внутренно благодарил их всю жизнь. Более всех из них я обязан этим своим пробуждением Ал. Викт. Поджио, — и самое заветное мое желание написать еще одну главу, посвятив ее целиком описанию последних годов жизни этого почтенного старца, игравшего в моей жизни роль второго отца. Только хватило бы у меня на это сил и памяти!

Примечания:

* Впоследствии из печатных источников я узнал, что Якубович жил на поселении в Усолье, верстах в 60-ти от Иркутска, и, вероятно, временно находился в Малой Разводной, приехав навестить своих товарищей. (Прим. автора.)

** Развлечения (фр.).

Белоголовый Н.А. Из воспоминаний сибиряка о декабристах. В кн.: Русские мемуары. Избранные страницы. М., 1990.


Вы здесь » Декабристы » МЕМУАРЫ » Н.А. Белоголовый. "Из воспоминаний сибиряка о декабристах".