Декабристы

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Декабристы » ЛИТЕРАТУРА » В.М. Глинка. История унтера Иванова.


В.М. Глинка. История унтера Иванова.

Сообщений 41 страница 45 из 45

41

— Вот вам крест, что никакого Василий Козьмича у себя не видывал и денег не получал, — скинув фуражку, перекрестился Иванов. — А насчет писания письма, то как знаете. По мне, пожалуй, раз денег не вернешь, то и огорчать ее не след… Прощайте!

«Шутка сказать — пропустил дуром триста рублей, — думал Иванов, шагая в полк. — Сколько лет их горбом зарабатывать! Я дурак дураком тянул да раздумывал, а лысый Козьмич не сплоховал. Вот так музыкант! Занятием таким бог умудрил! Конечно, на новое обзаведение по вольному состоянию те деньги ему вот как пригодятся… И расписку подделать не посовестился… Но я-то, я-то, раззява, лентюх, телюлюй бестолковый!..»

42

18

Это огорчение о прошедших «мимо носа» больших деньгах начало темную полосу жизни Иванова. Перед пасхой барону Пилару предложили в командование Орденских кирасир. Полк был армейский, но прославленный в боях, и высшее начальство намекнуло полковнику, что через несколько лет он возвратится в гвардию уже генералом. Пилар простился с эскадроном и сдал его произведенному в ротмистры Бре верну, в помощники которому генерал Орлов перевел из лейб-эскадрона штаб-ротмистра Эссена 2-го. Фон Эссен был известен как знаток строя и манежной езды, а также как ругатель и драчун. У него только что вышла в лейб-эскадроне резкая стычка с поручиком Лужиным, за которую командир полка арестовал обоих на неделю домашним арестом. В полку говорили, что генерал перевел Эссена в 3-й эскадрон, чтобы Бреверн усмирил его своим влиянием, а тот, в свою очередь, внес больше щегольства в выучку людей. Однако все вышло иначе. Простудившись на пасхе, когда делал визиты, Бреверн захворал воспалением в легких, потом ему предписали длительную поправку, и, взяв полугодовой отпуск, он уехал с семьей в Эстляндию. А командующим эскадроном стал фон Эссен. С этим новым немцем у Иванова отношения сразу не заладились. За то, что почти никогда не ругался и не дрался, Эссен окрестил его бабой еще при Бреверне. Теперь же начал корить перед фронтом:

— Разве ты вахмистр?.. Тебе в богадельне место, раз весь эскадрон испортил своими нежностями.

Такое отношение начальства не замедлило сказаться на поведении кирасир. Раньше все знали, что барон Пилар и Бреверн поддержат любой приказ Иванова и за непослушание крепко подтянут. Теперь же трое пьяниц кирасир во главе с ефрейтором Козяхиным завели обыкновение прогуливать с вечера субботы до утра понедельника, хотя полагалось к воскресной вечерней поверке являться в эскадрон. На замечания вахмистра отмалчивались или грубили и скоморошничали на потеху остальным, а глядя на них, стали заметно распускаться и другие. Вскоре уже чуть не треть кирасир небрежно чистила лошадей, убирала эскадронное помещение, грязней содержала амуницию и оружие. И за все это фон Эссен, примечавший любой непорядок, прежде всего ругал и грозил сменить вахмистра.

— Вот до чего ты их распустил, Иванов! — корил он. — Бей по зубам, валяй фухтелями, — разом шелковыми станут.

Тут Иванов доложил, что двое главных гуляк — кавалеры знака святой Анны, избавляющего от телесных наказаний, и этими словами только подлил масла в огонь.

— Бей в мою голову! Плевал я на их Анну! — взбесился Эссен. — Я за эскадрон перед графом отвечаю. В законе сказано, что Анны вовсе лишают, ежели свинским поступком позорят честь солдата. Вот ты и подводи их под такую статью — да на зеленую улицу! А не станешь по-моему служить, то разом из вахмистров слетишь…

Майский парад прошел для эскадрона отлично. Весь его успех Эссен приписал себе, а за первую же мелкую неполадку опять стал грозить вахмистру, что «скинет его в унтера». На это десятый раз повторенное обещание Иванов ответил:

— Явите милость, ваше высокоблагородие! Только бога за вас молить стану…

Эссен удивленно выпучил глаза, а затем ткнул вахмистру под нос кукиш:

— Э, нет, любезный! Эскадрон изгадил, а теперь его уволь! Ты мне сначала всех подтяни. А не сделаешь как велю, то не будь я фон Эссен, так не только начисто галуны спорю, но и в строй штрафованным кирасиром станешь. Да еще перед фронтом бакенбарды и усы сбрить велю, чтобы все видели, что ты слюнявая баба!..

После такой угрозы Иванов совсем пригорюнился. Снова, как десять лет назад, наслала на него нелегкая злого немца. Нужно было хоть на коленях упросить барона Пилара уволить от такого места, раз знал, что не годишься. А теперь как выбраться из беды? Впору над собой что сделать, хоть не так, как раньше решался, а, к примеру, ногу сломать, чтоб надолго в лазарет. Так ведь не просто ухитриться на такое… Был бы в эскадроне из офицеров кто постаре, пообстоятельней, чтоб Эссена усовестить, а то одни корнеты, которые в командирский рот смотрят и тоже все немчики… Неужто же придется драться начинать и заветы Александра Ивановича забыть?.. А может, и он бы Козяхину по харе смазать позволил за все его подлости? Как он говорил-то: «Стыдно бить того, кто тебе ответить тем же не смеет…» А что делать, ежели такой бессовестный сыскался? Погибать за него?..

В первое же воскресенье после перехода в Стрельну отпущенный накануне из эскадрона Козяхин явился только к вечерней поверке, хотя утром этого дня должен был заступать в караул. По красной роже Иванов сразу увидел, что выпито было немало.

— Опять пьян, Козяхин? — сказал вахмистр. — А ну выдь ко мне из строя, чтоб все тебя видели.

— Никак нет, трезвей нонешнего век не бывал, — ответил ефрейтор, вразвалку исполняя приказ и, как все последнее время, норовя ответом повеселить кирасир.

— Ты что ж, не слыхал, как командир эскадрона меня за ваше пьянство ругает? — спросил Иванов все еще спокойным голосом.

— Запамятовал, господин вахмистр, — не ощутил опасности Козяхин.

— Так я тебе напомню, — сказал Иванов и отвесил ефрейтору такую полновесную оплеуху, что у того слетела фуражка. Потом второй и третий раз по тому же месту.

Козяхин с раскровененной губой обалдело моргал глазами.

— Ну как, довольно? Аль еще добавить? — спросил Иванов. — Раз с такой свиньей добром нельзя, так я и по-этакому сумею.

— Покорно благодарим за науку, — пробубнил Козяхин.

— Сгинь с глаз моих да благодари Печкина, что за тебя в карауле стоит.

— Слушаю, господин вахмистр!

Войдя в избу, где квартировал, Иванов присел на лавку и задумался: «Что ж такое? Прямо радость испытал, впервой раскровенив человека. Неужто с такими, чтобы управиться, нету другого приема? И дальше что делать? Так и лупить всех подряд, кто не исправен? Ох, с души воротит!»

Мордобитие перед строем принесло нужные плоды. Все, кто распустились, разом подтянулись. Только еще одного нерадивого дневального Иванов разбудил ранним утром крепким тычком под бок.

Угомонился несколько и господин Эссен, хотя не упустил сказать, увидев опухлую губу Козяхина:

— Наконец-то я тебя выучил, вахмистр, по-настоящему служить. Но при том людей мне для строя не уродуй. Валяй по ребрам или в задницу — пускай по нарам охают. Наш граф битых морд в строю не любит…

Лето 1827 года полк проводил как обычно. После отдыха «на траве» принялись проездками и учениями готовиться к маневрам и осеннему смотру. Немало хлопот доставили новые каски, которые царь приказал носить всем кирасирским полкам. И фасон колпака другой, и конский волос куда длинней. Пришлось обмерять объем голов, составлять ведомости, возить в Петербург старые, получать новые. Звездочки на эполеты да эти каски — вот пока все новое, что внес в службу молодой царь… Где-то шла война с Персией, но о ней слышали только, что сначала персы влезли к нам через границу и вырезали несколько рот, но генералы Мадатов и Паскевич выбили их обратно. Говорили еще, что в боях особенно отличился сводный гвардейский полк, составленный из солдат Московского и Гренадерского полков, которые выходили на Сенатскую площадь.

Царские смотры и маневры прошли для конногвардейцев отлично, как по писаному. Не то что у кавалергардов. У тех на полковом учении при повороте полка поэскадронно направо кругом ветром отнесло команду, и один дивизион исполнил ее правильно, а другой пошел налево кругом, за что царь разбранил командира полка. Но под сурдинку говорили, что дело не в ошибке, а в том, что не любит кавалергардов: очень уж много их офицеров сослано за 25-й год. Разбирать причины ошибки царь прислал своего брата Михаила, в гвардейском просторечье «Мишку рыжего», великого мастера делать грубые выговоры заслуженным боевым генералам, годившимся ему в отцы. Мишка на этот раз сказал командиру полка и дивизионерам, что если голосами ослабели, то, видно, им и служить трудно.

Первого сентября Конная гвардия возвратилась в город. До роспуска людей на вольные работы оставались только ежегодный инспекторский смотр и осенний парад на Царицыном лугу.

Первый день смотра — выводка коней перед генералами, а потом офицерская и унтер-офицерская езда — прошел хорошо. Но на второй день в эскадроне Эссена случилась большая неприятность. У трех сверхсрочных кирасир, как на грех всех пьяниц и гуляк, при проверке казенных вещей обнаружилась недостача белья и сапожного товара. Видно, пропили и надеялись, что их седельные чемоданы не станут смотреть, — обычно вызывали молодых солдат, проверяя при этом, насколько твердо знают правила укладки всего положенного по уставу. А тут, может, чтобы похвалить исправность ветеранов, старый генерал Депрерадович ткнул перстом в своих погодков, по случайности оказавшихся привычными пьяницами. А усмотрев такой непорядок, да подряд у троих, его высокопревосходительство сделал резкое замечание штаб-ротмистру фон Эссену, сказавши, что в эскадроне нет наблюдения за нравственностью нижних чинов и не рано ль ему вверили, хоть и временное, командование?

Сразу после того, как эскадрон возвратился в казарму из манежа, где проходил смотр, и вахмистр только поспел вызвать к своей каморке провинившихся, чтобы отругать, а может, и двинуть по зубам для вразумления, в дверях показался штаб-ротмистр и за ним два молоденьких корнета — барон Фелькерзам и недавно назначенный в эскадрон Барыков.

После короткого предисловия, что они осрамили его, своего командира, Эссен стал по очереди бить по лицу стоявших в ряд кирасир. По разу одного, другого, третьего. Снова подряд, переступая, как в танце, и однообразно взмахивая рукой — раз, два, три. С первого же удара у всех обильно потекла кровь, а со второго — закапала на колеты.

«Сам-то небось уродует людей», — думал Иванов, стоя за офицерами ни жив ни мертв и ожидая своей очереди.

Но тут до сих пор всегда тихонький барон Фелькерзам, которого, как и другого корнета, Эссен привел сюда, видно, для поучения, вдруг шагнул к плечу штаб-ротмистра и заголосил по-немецки девичьим тенором, часто повторяя слова:

— Schande!.. Alte Menschen… Herr graf Orloff… Weteranen!..[62]

Эссен гавкнул барончику какое-то немецкое ругательство и снова прошелся вдоль тройки провинившихся.

Потом повернулся кругом, шагнул между корнетов и подступил к Иванову.

— Вот и ты, баба, дождался от меня! — сказал он и ударил кулаком по лицу.

От первого удара Иванов почувствовал кровь во рту, от второго, который пришелся по глазу, даже охнул.

И снова заголосил уже гораздо решительней по-немецки Фелькерзам, а за ним истошно закричал и Барыков:

— Vous etes inhumain! Au veteran on a casse l'ceuil! C'est abominable!..[63]

Эссен зарычал на корнетов по-немецки. Но и они не сдались и продолжали кричать, каждый по-своему. Тут Эссен пошел к выходу, а корнеты неотступно за ним, продолжая лопотать свое, пока не скрылись за дверью.

— Клади скорей пятак на скулу, Александр Иваныч, — сказал эскадронный трубач Анисимов.

— Вот тряпочкой чистой с холодной водой приложи, — раздался рядом голос Козяхина. — А я мигом до гошпитали, там фершал примочку знатную продает от таких случаев.

Иванов попытался открыть левый глаз и снова закрыл — такая острая боль его резанула. Закрыл да еще ладонью прижал… Чьи-то руки распахнули дверь в каморку, подхватили под локоть, подвели к койке, помогли снять колет и лечь. Анисимов поставил на лавку рядом горшок с водой, окунул тряпку, отжал и положил на глаз холодное.

— Принес? — услышал Иванов через несколько минут его голос.

— Да нет. Фершала не нашел, — отозвался Козяхин. — А к лекарю младшему сунулся, так только обругал. «Коли, говорит, на каждую битую морду нам примочки давать, то аптеки не хватит…» Молодой, а уж отлаивается. Вот у меня оставши от себя малость той примочки. Давай вылью на тряпку.

К ночи рассеченная губа лишь немного саднила, но глаз, заплывший опухолью, болел ощутительно. Иванов лежал без сна и думал:

«Что ж будет дальше? Что Эссена за нонешний смотр куда переведут, на то надеяться нечего. А вот уж верно, что обоих корнетов за их заступу из эскадрона уберут или под арест упрячут. Из вахмистров теперь уж наверно разжалуют. Оно и лучше. Унтер-офицерства, положим, сразу не лишат, но если с Эссеном служить, то горя не оберешься. А что, коли окривеешь, как ефрейтор Щуров от удара Вейсмана… Как тогда ремесленничать?..»

Утром Иванов глянул в оставленное Жученковым зеркальце и только головой закачал.

Мастер Эссен людей уродовать. Багровый синяк расплылся по скуле, опухоль почти закрыла глаз, рассеченная губа раздулась. А надо идти на уборку коней, не то опять битье, пожалуй, заработаешь. Не спустит ему теперь Эссен ничего из амбиции перед корнетами.

Однако в конюшне не оказалось офицеров, и после уборки пошел в казарму задним двором, чтобы не попасть на глаза начальству. Но только хотел свернуть за угол у манежа, как из офицерского подъезда вышел прямо на него поручик Лужин.

— Стой, Иванов! — приказал поручик. — Кто тебя так изуродовал? Неужто Эссен?

— Так точно, ваше высокоблагородие.

— Ах, скотина! Недаром я с ним едва не стрелялся… Но постой, сего так оставить нельзя! Стой, стой, дай сообразить. Правда ли, что ты полковника Захаржевского, раненного в Бородине, из боя вывез?

— Так точно, только вахмистр Елизаров да я, и под Шампенуазом оно случилось, ваше высокоблагородие.

— Ну, все едино.

— Они нам, как поправились, по тридцать рублей пожаловали.

— Так вот что. Постой тут малость, слышишь?

— Слушаюсь. А вы что ж делать станете?

— Сейчас за мной Захаржевский идет, его голос на лестнице слышал. Лакею в дверях что-то приказывал. Так я хочу, чтобы тебя увидел, спасителя своего, про которого мне рассказывал.

— А не выйдет, будто я на господина штаб-ротмистра жалуюсь? — забеспокоился Иванов.

— Нет, не выйдет. Разве я тебя подведу? — сказал Лужин и устремился обратно в подъезд, из которого почти тотчас вышел с полковником Захаржевским, которому что-то с жаром докладывал. Оба подошли к стоявшему на прежнем месте Иванову.

— Здорово, братец! — сказал полковник. — Кто ж тебя так знатно отделал?

— Командующий эскадроном господин штаб-ротмистр фон Эссен Второй, ваше высокоблагородие. Только ведь я точно что виноват был, как на манеже их высокопревосходительство, казенное проверявши, у трех кирасир недостачу открыли, — отрапортовал Иванов.

— Так, так, — кивал Захаржевский. — При мне дело было. Видно, на тебе сердце сорвал, а их помиловал…

— Никак нет, они свое потерпели допрежь меня, — смущенно сказал Иванов.

— Ну, пойдем-ка на манеж. Хочу сейчас же тебя графу показать.

— Явите милость, ваше высокоблагородие, дозвольте в эскадрон идти, — взмолился Иванов. — Не ровен час, господин штаб-ротмистр туда придут да меня кликнут. Что мне от них за отлучку будет?

— Не бойся, — сказал Захаржевский. — Я Фер-Шампенуаз помню и тебя уродовать не дам. А уволят из вахмистров, то попрошу в мой дивизион перевесть. Да еще скажи, каков к тебе Бреверн был?

— Как отец родной, ваше высокоблагородие!

— Ну, ладно. Идем.

В манеже был построен 3-й дивизион. Депрерадович еще не приехал, и граф Орлов стоял перед дверью с несколькими офицерами.

Оставив Иванова в десяти шагах, Захаржевский с Лужиным подошли к группе, и полковник громко сказал:

— Позвольте напомнить вашему сиятельству наш вчерашний разговор. Не угодно ли взглянуть, как Эссен Второй украсил своего вахмистра? Так же отделаны еще три кирасира, которые в городской строй не один день выйти не смогут. Подойди сюда, Иванов.

Генерал хмуро глянул на замершего перед ним вахмистра.

— Жаловался? — неодобрительно спросил он.

— Отнюдь нет. Наоборот, шел задним двором с уборки, когда его увидел и приказал с собой идти, — горячо сказал Захаржевский. — Ваше сиятельство знает, что я не противник наказывать за провинности, но заслуженного вахмистра так уродовать за то, что беспутные кирасиры рубахи пропили…

62  Стыдно!.. Старые люди… Господин граф Орлов… Ветераны!.. (нем.)

63  Вы бесчеловечны! Глаз выбили ветерану! Это мерзко!.. (фр.).

43

— Да уж, немец — мордобоец, — процедил Орлов и приказал Иванову: — Ступай в лазарет, скажи, что я велел помощь оказать — примочку или еще что. Глаз-то видит ли?

— Будто что маленько, ваше сиятельство.

Лужин догнал вахмистра у лазарета и вошел впереди него. Когда поручик передал приказ графа, молодой лекарь засуетился, приказал лечь на койку и сам наложил пахучую мазь на глаз. Сам с фельдшером укрыл одеялом и заверил Лужина, что часа через три больному будет много лучше.

— А зрение не повреждено? — спросил поручик.

— Сие мы увидим, только согнавши опухоль, — ответил лекарь.

Мазь действительно помогла, успокоила боль в глазу, и лежать было удобно, расстегнув под одеялом колет и разгладив фалды, чтобы не смялись. Но как же тревожился Иванов! Что-то делается в эскадроне? Был ли там Эссен? Что скажет, как узнает, что показывался самому графу и отправлен в лазарет?

Едва дождался, что лекарь позволил встать и сделал повязку, обмотав полголовы полотняным бинтом. Наказал завтра утром явиться и на прощанье спросил:

— Может, хочешь тут на ночь остаться?

— Никак нет, ваше благородие, отпустите в эскадрон.

— А толку от тебя что с одним-то глазом? — пожал плечами лекарь.

В эскадроне узнал, что за целый день никто из офицеров не показывался, на занятия ходили с унтерами, но от графа прибегал вестовой и вытребовал всех трех вчера битых кирасир в манеж, где, осмотрев их, разругал за пропитое казенное добро и прямиком отправил под арест на неделю.

От такой вести Иванову и подогретый в печке обед не полез в горло — ведь не покажи Захаржевский его командиру полка, отсиделись бы все трое в эскадроне, а так оказались на гауптвахте, да еще граф, наверно, проберет Эссена, — не зря же назвал мордобойцем. Тогда жди новых напастей, и поможет ли полковник, как обещался? Правильно говорил отец адъютанта Бестужева, что солдат перед командиром — как заяц перед волком…

Кое-как разобравшись с завтрашним нарядом, Иванов рано лег спать в самом удрученном состоянии. Утром не пошел на уборку — куда показаться таким чучелом в бинтах — и ровно в восемь направился в лазарет. Лекарь снял повязку, похвалил действие мази, но снова забинтовал глаз уже на трое суток, сказавши, что затек кровью и хоть будет видеть, но надобно его поберечь.

Идучи обратно в эскадрон, Иванов старался не пропустить встречных офицеров. Ох, худо как с одним-то глазом! Так и отставки досрочной не захочешь. Много ли кривым щеток наработаешь? Пестряков, говорят, с прямой ногой вот как проворно шьет. В чистую вышел, угол снял, жениться собирается. А его, окривевшего, что ждет? Накопленные деньги на себя проживать?..

— Александр Иваныч! — окликнул кто-то.

Всмотревшись, Иванов узнал лакея ротмистра Бреверна.

— Приехали их высокоблагородие? — обрадовался вахмистр.

— Приехали и тебе наказали нынче побывать, ежели сможешь.

— Приду, только под вечер. А как здоровье их?

— Они здоровы, да барыня у нас вот-вот снова разродятся, так все при них.

— А в полк им когда же? — Иванов чувствовал, что оживает от каждого слова лакея.

— Срок ихнему отпуску завтра, да вот как барыня опростаются.

Что может сделать с человеком короткая встреча! Дальше Иванову впору было пойти вприсядку. Однако хорошо, что солдат на людях чувств выказать не смеет. Только отошел от Бревернова человека, как навстречу сам фон Эссен. Сделал ему фрунт.

— Здорово, вахмистр!

— Здравия желаю, ваше высокоблагородие!

— Отчего завязан?

Иванов молчал, растерявшись. Что сказать? Наконец нашелся:

— Глаз вовсе не видит, ваше высокоблагородие. Господин лекарь сказали — кровью залился.

— Ну, ступай, — отпустил Эссен каким-то тусклым голосом.

«Только бы Бреверн скорей к нам вернулся», — твердил про себя Иванов, поднимаясь в эскадрон.

День прошел в ожидании. В вахмистерскую заходил барон Фелькерзам. Дал рубль, чтобы послать на гауптвахту арестованным булок. Иванов хотел спросить, чем кончилась ссора с Эссеном, да не решился.

Когда стемнело, пошел на Английскую набережную. Бреверн, пополневший против весны, провел Иванова в свой кабинет. Расспрашивал про инспекторский смотр и его последствия. Слушая, тряс головой и что-то сердито бормотнул по-немецки.

— Как супруга вашего высокоблагородия? — спросил Иванов.

— Ждем, братец, — ответил ротмистр. — Оттого тебя не задерживаю. И кабы знал про повязку, то не кликал бы. В полку завтра буду хоть на час, надобно явиться графу. Но ты пропустил, как корнеты с Эссеном побранились. А я все подробно знать к завтрему должен.

— Так они же, ваше высокоблагородие, по-иностранному кричали, — ответил Иванов. Но пересказал, что мог понять из поведения офицеров.

— Ах, молодцы мальчики! Не выдержали-таки, — похвалил Бреверн. — Сегодня ко мне Лужин заходил и сказал, что Фелькерзам у графа просился в другой эскадрон…

— Владимир Эдуардович! Повитуха вас к барыне зовет, — заглянула в двери испуганная горничная.

— Будь здоров, Иванов! — бросил Бреверн, выбегая из комнаты.

С возвращением командира все в эскадроне пошло по-старому. Все знали, чего хочет Бреверн и за что взыщет. Настроение у самого командира было отличное — наконец-то после трех дочек жена родила ему сына. Хорошо прошел и осенний парад, на который, однако, Иванов не мог выехать из-за позеленевшего синяка на скуле. Глаз, на счастье, видел почти по-прежнему, хотя скорей уставал за работой. А может, брал свое возраст и то, что работал вечерами при свече. Фон Эссен получил отпуск на полгода и уехал в Ригу, где умер его богатый дядя. Поговаривали, будто обиделся, что такое строевое рвение не было оценено, и просил графа перевести обратно в лейб-эскадрон, но тот отказал. Остались в эскадроне и оба корнета. Фелькерзам после столкновения с Эссеном осмелел и стал внимательней к службе, тем больше, что Бреверн его явно отличал.

С рождением четвертого ребенка и для ротмистра настоятельней встал вопрос о переводе в армию. Конечно, этого можно ждать не скоро, раньше трех-четырех лет его в полковники не произведут, но все-таки…

— Ты меня знаешь, Иванов, — сказал однажды ротмистр, зайдя в каморку за эскадроном выкурить трубку после проверки оружия, — я брать, как другие, в ущерб людям и коням не стану. Но у меня есть обязанность приданое дочкам запасать. Так ежели впоследствии хороший армейский полк предложат, то отказываться не стану.

— А с имения вашему высокоблагородию доходы не велики? — спросил Иванов.

— На одну бы девочку или на двух хватило бы, — сказал Бреверн, — но на четырех детей, и может, еще будут… У меня в Эстляндии родовая мыза с угодьями, теперь уже без крепостных, но с работниками и управляющим, да у жены триста душ в Тверской губернии. Нигде больших доходов не возьмешь, если с кожей не драть…

«У офицеров свои заботы, у меня — свои, — думал Иванов, проводив командира. — Конечно, пока Владимир Эдуардович в эскадроне, и мне хорошо служить. А ежели его, к примеру, переведут на другой, как бывает «для пользы службы»?.. Вон полковника Захаржевского, сказывают, в генералы представили, вот-вот дадут новое назначение. Спасибо, тогда заступился, а больше на него не надейся. Коли уйдет Бреверн, а Эссен или другой такой же командовать станет, так опять не миновать беды… Заяц перед волком…»

В будничный октябрьский день, когда кирасиры были на вольных работах, а Иванов сидел за своими щетками, вестовой из канцелярии принес ему письмо.

Сломав сургучную печать, вахмистр увидел исписанный кругом лист и прочел:

«Октября 2-го дня 1827 года.

Любезный друг мой Александр Иванович!

Пишу из благословенного града Лебедяни, приставши у знакомого тебе диакона Филофея, который усердно за тебя молится, желает доброго здравия, успешного служения царю и отечеству и столь же усердно со мной дискутирует о красотах церковных песнопений православного чина и творений пиетических, запивая аргументы из чарки нектаром, низкое качество коего на совести здешнего откупщика. Я же имею тебе сообщить, что на пути из Варшавы на заводы, как тебе обещался, завернул-таки 20 сентября в город Епифань. Облачась на постоялом дворе в полную форму, проследовал я пешой, ибо погода тому благоприятствовала, а день был воскресный, в родную тебе Козловку, где в церкви только отошла обедня. Без труда разыскавши двор батюшки твоего Ивана Ларивоныча, застал я все семейство за столом, исключая баушки, коя обреталась на печи, и несмышленых младенцев, качавшихся в зыбках или ползавших по полу. Все десять душ сего семейства пребывают в вожделенном здравии, чего и тебе желают. Пробыл я с ними более часу, упражняясь в разумной беседе про погоду, урожай, ихнего барина и, главное, про тебя, каковому старшие шлют родительское благословение, средние — братскую любовь, а младшие — низкие поклоны. Ощутив ихний достаток через вкушение пирога с рыбой, не поспел от них уйтить, как прибег барский посланец, просивший меня пожаловать к господину Карбовскому. Ради твоих здешних дел от того не уклонившись, увидел я сего барина точно таким, как изобразил ты в своих рассказах, но еще пуще раздобревшего и от тучности почти недвижимым. Однако изрядно с ним закусили и выпили. Думать надобно, что по делу своему придется тебе писать уже его наследникам, ибо невоздержанность в приятии благ земных даже богатырскую натуру его вскоре пересилит. Расстались мы с клятвами во взаимной вечной дружбе, принесенными мною ради блага твоих родичей, каковые уповают на бога и на тебя. На сем и закончу сие послание, чая, что ты жив, здоров и любишь меня, как я тебя люблю.

Верный благожелатель твой ротмистр и кавалер Красовский, числящийся ноне волею цесаревича по легкой кавалерии, благодаря чему отрастил уже знатные усы, увы, полуседые, ежели после бани смотреть.

Перечитавши, припишу еще вот что. Новый чин, выше прописанный, получил я также не по линии, а за услуги его высочеству по конюшенной и манежной части, так что из полуторагодовой командировки возвращаюсь нонче на заводы двумя чинами выше, нежели отъехал в Варшаву. Сообщаю тебе сие не из пустого тщеславия, из коего об усах писано, а дабы поощрить отважиться на экзамены, когда придет тому время. С получением тобою офицерского чина я осмелюсь обратиться к его высочеству с ходатайством об определении твоем на заводы, где пребываю и кои расположены не так далече от родных твоих мест. В рассуждении такого будущего я, благодаривши его высочество за чин и одновременно откланиваясь при отъезде, отважился доложить про тебя, прося, буде станешь корнетом, назначить не в строй армейских полков или в фурштат, а в коннозаводство, под мое начало, что всецело зависит от генерал-инспектора кавалерии. И его высочество ответили: «Конногвардейцы всегда моим любимым полком были. Пиши прямо мне, когда твой приятель чин получит, и определю его тебе под бок». Так-то, любезный тезка. А засим vale, что значит по-латынски «прощай», друг мой».

Дочитав письмо, Иванов задумался: «А не взяться ли теперь же помалу за науку? Что верней для спасения от Вейсмана, Эссена или другого живодера, чем производство в корнеты? Не глупей я унтеров, которые все нужное наизусть выдалбливают. Завтра же посоветуюсь с Владимиром Эдуардовичем. Десять лет в унтерах будет через три года, а к тому времени и его в полковники произведут… Готовь сани летом, а телегу с осени…»

На другой день Бреверн не показался в эскадроне, время было тихое, видно, надобности не случилось, а вахмистр сходил в полковую канцелярию, где старший писарь сказал, что знает учителя из кантонистов, который за пятьдесят рублей берется подготовлять унтеров к офицерскому экзамену, ежели они грамотны. И живет он близко, так что можно вечерами отлучаться.

А назавтра командир эскадрона пришел еще затемно на уборку и, встретясь у дверей конюшни, сказал Иванову:

— Есть у меня, Александр Иванович, для тебя новость, про которую вчера с Захаржевским толковали. Может, место тебе хорошее схлопочем, только придется в пехоте дослуживать.

— А сумею ли, ваше высокоблагородие, век в коннице состоявши?

— Сумеешь. Погоди, после уборки все растолкую.

Через полчаса, сидя в вахмистерской каморке, Бреверн рассказал, что вчера вышел указ царя министру двора сформировать из нижних чинов гвардии новую, доселе небывалую воинскую часть — роту дворцовых гренадер для несения почетной караульной службы и надзора за порядком во дворцах. В полки нынче или завтра поступит приказ отобрать нижних чинов, заслуженных на войне и безукоризненного поведения. Фельдфебеля и вахмистры станут там гренадерами первой статьи, и жалованье им положено будет по высшему окладу, как он сейчас получает — больше ста рублей в год при столе от дворцового ведомства; а унтера и ефрейторы — гренадерами второй статьи с жалованьем в семьдесят рублей, и всего-то в роте будет 100 гренадер, живущих в особой казарме вблизи дворца…

— Ну, что скажешь, вахмистр? — спросил в заключение командир эскадрона. — Жаль тебя лишиться, раз еще годы мне эскадроном командовать, но и пропустить такое для тебя благо совесть не велит. Встретясь вчера в гостях, поговорили мы с полковником и решили тебя рекомендовать в ту роту…

— Явите божескую милость, ваше высокоблагородие, — сказал Иванов. — Век стану бога молить, за службу мою стыдиться не будете. За себя одного я в полном ответе…

Неделя прошла для Иванова в непрерывном волнении, щетина и дратва валились из рук, еда не лезла в горло. По полку шел упорный слух, что в новую роту отберут только тех, кто выслужил полных двадцать лет. А у него всего девятнадцать с месяцем. Неужто же такое назначение мимо пройдет?.. Видно, командир эскадрона не знал про года, когда обнадеживал, — недаром теперь начисто молчит. Однако встреченный на дворе в исходе недели поручик Лужин сказал, что Захаржевский с Бреверном ходили по его делу к генералу Орлову.

Наконец 25 октября в полковом приказе прописали 10 конногвардейцев, которым надлежало завтра к 7 часам утра идти во дворец великого князя Михаила, где назначен смотр отобранным по полкам. В числе их стоял вахмистр 3-го эскадрона Иванов Александр.

В полутьме осеннего утра долго вытирали сапоги об волосяные маты и поднимались по широкой беломраморной лестнице, устланной красным ковром. По навощенным паркетам через несколько залов с окнами в облетавший сад вошли в огромный угловой, где выстроились в длиннющую шеренгу с интервалами между кандидатами разных частей. Ничего не скажешь — молодец к молодцу, герой к герою. Хоть лица у многих в морщинах, но густая фабра закрасила седину, и выправка у всех — юноши позавидуют. Стояли по команде «вольно», переглядывались да гадали, как пройдет для каждого смотр, а приведшие команды офицеры со списками в руках разговаривали вполголоса, стоя у окон или присев на банкетки.

Все это утро Иванов чувствовал себя, как говорится, не в своей тарелке. С той минуты, как проснулся, подбитый Эссеном глаз застилало движущейся сеткой, точно мимо него одного шел частый дождик. Не больно поправили его лекаря, а дальше, верно, и того станет хуже… Так что же, доложить про то начальству и проситься, как окривевшему, в инвалид, когда такая служба благодатная выходит? Ну нет, больным сказаться всегда поспеет, а пока надобно разузнать толком, что в гренадерах дворцовых делать предстоит… Только бы нонче не заметил великий князь, что не видит почти одним глазом, не залился б он кровью, как было…

Когда часы по всему дворцу начали отбивать девять, стоявший около двери во внутренние покои ливрейный лакей поднял руку, офицеры повскакали с банкеток, а старший по чину, полковник Измайловского полка, скомандовал:

— Смирно! Глаза напра-во!

Стремительно вошел, почти вбежал великий князь, по-домашнему без шпаги и шляпы, в артиллерийском сюртуке с эполетами. Остановись у правого фланга, хрипло крикнул:

— Здорово, молодцы!

После стройного, как из одной груди, ответа он откинул руку назад, и подскочивший адъютант вложил в нее аккуратную палочку мела. Выставив ее тычком вперед, великий князь пошел боком вдоль строя, переступая и подшаркивая со звоном шпор, вглядываясь на миг в лицо очередного кандидата и бросая: «Гренадер… Гренадер… Гренадер…» — одновременно чиркая на груди мундира какую-то загогулину вроде буквы «г».

Измайловский полковник, а за ним другие офицеры со списками шли следом, ступая на носках, чтобы не заглушить негромкое бурканье великого князя.

Иногда Михаил Павлович, откинув мел в сторону, переступал мимо гвардейца, сказавши:

— Брак — воспенный…

Или:

— Открой рот!.. Брак — зубы черны…

Подойдя к строю кавалергардов, стал чиркать свои меты на алых погонах, раз на белых колетах меловой знак не виден.

Прошаркивая мимо Иванова, черкнул ему по погону, и, когда был уже человека на три дальше, вахмистр понял, на кого старается походить «Мишка рыжий». На виденного им еще во время войны старшего брата, цесаревича Константина. Так же сутулится, так же встряхивает эполетами и хрипит, так же подволакивает ноги или взбрыкивает ими.

Закончив обход, великий князь вернулся к середине фронта и, еще более хрипя, видимо играя под старого генерала, отрывисто сказал три десятка слов о великой милости государя, который отличил лучших служивых гвардии — назначает их охранять свою особу и приглядывать за придворной прислугой, — чтобы оправдали такое отличие, преданно несли обязанности близ священной особы монарха, на что он, как командир гвардейского корпуса, вполне надеется.

Выслушав дружное «Рады стараться, ваше… ство», Михаил Павлович повернулся на каблуках и так же стремительно выскочил из зала.

Всех свели по парадной лестнице в нижний этаж, и по пятам за солдатами сновали лакеи с курильницами, гнали из дворца их грубый запах. Забракованным приказали идти по своим частям, а остальных провели во флигель, где в большой комнате с висевшими по стенам фехтовальными масками, рапирами и эспадронами разбили на три очереди к трем закройщикам с подручными, которые начали снимать мерки для нового обмундирования.

Стоя в своей очереди, вахмистр слышал разговор двух молодых офицеров, что больше всего отобрали измайловцев, оттого что они любимый полк государев еще с юности, и конногвардейцев, которые отличились в первый день воцарения. И верно, из Конной гвардии великий князь никого не забраковал…

Но этот разговор мало занял Иванова. Он был поглощен радостью, что попал в число ста редких счастливцев, отобранных из сорока тысяч унтеров и солдат. Гренадер 1-й статьи, значит, равен с другими в строю, без всякой команды под началом, а жалованье получит, как вахмистр старшего оклада. И казарму, наверно, дадут такую, что ремеслом в свободное время сможет заняться. А главней всего, что не станет его каждодневно ругать и бить какой-нибудь Эссен. Хотя, конечно, и тут офицеры будут всякие, да отвечать-то перед ними только за себя. А пехотный строй — дело нехитрое… Все не верится! Да уже если мерку сымают, так не зря…

Двадцать восьмого октября вахмистр получил приказ сдать старшему из унтеров должность и 2 ноября явиться в Шепелевский дом, рядом с Зимним дворцом, в котором назначено квартировать новой части.

Перед последней ночевкой в своей каморке Иванов пошел к Андрею Андреевичу, у которого со всеми неприятностями и волнениями не бывал больше месяца. И денег за это время наработал мало — всего рублей двенадцать. Их, так же как полученные нынче в полный расчет с Конным полком девять рублей, решил оставить себе на обзаведение по новому месту, так что шел теперь только рассказать про перемену в службе.

Андрей Андреевич принял, как всегда, приветливо, порадовался вести, что родичи живы, наказал прийти рассказать про новую должность, как только определится, сообщил, что недавно получил письмо от Грибоедова. Он с армией генерала Паскевича, при котором служит для письменных сношений с персианами, стоял, когда отправлялась почта, под крепостью Эриванью и уверен, что война скоро окончится, оттого что враги разбиты и готовы к мирным переговорам, которые вот-вот начнутся.

— А про князя Александра Ивановича чего не слыхали? — спросил Иванов перед уходом.

— Нет, братец, — покачал головой Жандр. — Если бы старый князь жил тут, так хоть что-то для меня доходило, а так просто неоткуда. Уверен только, что Александр Сергеевич про друга своего не забыл. Генерал Паскевич, ныне первый государев любимец, женат на близкой родственнице Грибоедова, и сей последний, каждый день с генералом на походе запросто видясь, конечно, не упустит случая через него просить царя облегчить судьбу бедного Одоевского. А уж что из того последует, один бог знает…

За Прачечным мостом Иванов сошелся с также возвращавшимся в казармы унтером 4-го эскадрона Василием Крыловым из числа назначенных в дворцовые гренадеры.

— Не слыхал ли чего нового, Александр Иваныч, про будущую службу? — спросил Крылов.

— Сам, братец, гадаю. Думать надобно, полегше здешней окажется, — степенно ответил Иванов.

— Оно так, да мне, веришь ли, с конями вот как жалко расставаться. Нонче своему Баранку два раза краюхи носил, — сознался Крылов. — А еще сумневаюсь, как сумеем над дворскими холуями надзирать… Свары с тамошним народом не оберешься.

— С чего взял такое? — удивился Иванов.

— Так и ты ж слышал, как великий князь сказал, что за дворской прислугой нам приглядывать положено. Так солдатское ль оно дело? Аль и не к тому обвыкали?..

Через несколько минут они разошлись по эскадронам, но слова унтера смутили Иванова, омрачили радостные надежды. К своему Алкиду и он нынче заходил утром, снес ему хлеба с солью, на прощанье надышался конюшенным сладким духом. А вот второе, о чем сказал Крылов, вовсе на ум не приходило. Не новая ли в том ждет напасть? Ворочаясь в темноте вахмистерской каморки, Иванов вспоминал свое да и других конногвардейцев неприязненное отношение к многочисленной дворцовой прислуге, особенно к лакеям — сытым, разодетым, в большинстве ленивым, бесцеремонным, а порой и наглым с заслуженными солдатами, маявшимися в неподвижности на постах в карауле… Что же, их подтягивать многие недавние гвардейцы с охотой станут. И службу ихнюю постигнуть, поди, не мудрено. Но тем — верно Крылов сказал — и сам как бы в холуйскую службу войдешь, к которой сердце вовсе не лежит. И опять же за кого-то отвечать, вроде как тебе подчиненного. Как бы не вышло «из огня да в полымя»?..

Нонешней ночью самое время в мыслях проститься с Конным полком, в котором пятнадцать лет прослужено. Кроме коней, которых Крылов правильно вспомнил, еще жальче, конечно, расстаться с добрыми людьми, как господа Бреверн и Лужин да несколько товарищей-кирасир… За конями на службе заботливый уход всегда будет, а солдат, если начальство сменится, невесть что ждет… Но самое лучшее, что в полку было, все связано с бедным князем Александром Ивановичем. Память о его доброте, заботах, гостеприимстве и тепле его дома, о друзьях его, которые, так же как он, о простом народе радели, с собой уносишь на новое место, и с этими воспоминаниями до смерти не расстаться…

Да, было, что он, сдаточный крестьянский сын, малограмотный унтер Иванов, вместе с князем Александром Ивановичем и его друзьями возмечтал о несбыточном — о том, чтобы всем крепостным воля пришла. А прав оказался немудрящий старик Никита Петрович, уверенный, что господа того ни за что не допустят. Но, должно быть, прав и другой старик дворовый, имени которого не узнал, и еще фабричный с русой бородкой на площади, когда говорили, что если б всем солдатам разом подняться, то кто б с ними сладил? Только не сыскался средь друзей князя Одоевского такой вожак, чтобы вовремя всем скомандовать. Может, сыщется когда еще?.. А пока, идучи служить во дворец, обо всем этом надобно там молчать, будто в башке твоей только положенные солдату мысли, а на губах вовек, кроме уставных ответов, ничего не бывало. Строй да ремесло — вот твоя дорога, дворцовый гренадер Иванов.

44


Об авторе этой книги

Владислав Михайлович Глинка родился 6 (19) февраля 1903 года в городе Старая Русса в семье врача. Отец его, Михаил Павлович, за четыре года до того окончил Военно-медицинскую академию. Впрочем, начинать молодость с военной службы было для мужчин из этой семьи давней традицией — дед Владислава служил на военном флоте, плавал на паро-парусных клиперах вместе с К. М. Станюковичем, прадед служил в гвардейских саперах, прапрадед и прапрапрадед — в драгунах. Может быть, отсюда, от сознания давности военного звания в своей семье, у будущего историка всю жизнь была такая приверженность к истории именно военной…

Семья родителей не была богатой, жили на заработки отца. «Отец был врачом идейного типа, — писал В. М. Глинка впоследствии, — он шел на призыв больного в любой час суток, часто неся с собой не только лекарства и пищу, если мог предположить, что они нужны, но порой и деньги. Это совсем не значит, что отец при частной практике не получал гонораров от состоятельных пациентов, но у него никогда не было «таксы», а при выходе из его кабинета стоял глубокий керамический ковш, в который и опускали любую сумму, какую считали сообразной своим средствам. Мама моя была доброй помощницей отцу всегда и во всем».

Собственный дом Михаил Павлович смог построить только после двенадцати лет непрерывной врачебной практики. А практика была разнообразная: Свеаборгская военная крепость, деревня Будомицы Старорусского уезда, земская больница в Старой Руссе, казачья батарея на русско-японской войне, вновь старорусское земство, передовой перевязочный отряд на германском фронте. Отец возвращался с фронтов, снимал френч, но долго еще трое маленьких сыновей доктора играли маньчжурскими открытками, австрийской каской, шнуром, снятым с револьвера. Осязание в собственных пальцах подлинных предметов другого, далекого быта — может быть, и отсюда протягивается ниточка к будущему работнику музея…

Был в доме и свой «литературный архив». «Бабушка (мать матери В. М.) была вдовой довольно известного в 1880–1900-х годах публициста Сергея Николаевича Кривенко, редактора «Русского богатства», — писал позже В. М. Глинка в одном из писем. — Хранившийся у нее архив деда из сотен записочек и писем Тургенева, Салтыкова, Гаршина, Михайловского, Шелгунова, Плещеева, Короленко и многих других был для меня первым благоговейным чтением ненапечатанных историко-литературных документов».

Старая Русса в начале нашего века представляла собой очень своеобразный город. Центр его составлял курорт, солевые грязи которого пользовались громкой известностью не только из-за их целебности, но и потому, что находились они всего в двухстах верстах от столицы. Каждое лето в Старую Руссу наезжали тысячи людей из Петербурга и Москвы, и среди них художники, артисты, ученые. Михаил Павлович Глинка пользовался в городе репутацией опытнейшего врача, доброго и умного собеседника, гостеприимного хозяина. В разные годы его пациентами были А. Г. Достоевская, художник Б. М. Кустодиев, известный путешественник П. К. Козлов, академик Н. С. Курнаков, профессор В. П. Семенов-Тян-Шанский, будущий маршал Советского Союза Ф. И. Толбухин, артисты театра Незлобина, приезжавшего в Старую Руссу много сезонов подряд.

Бревенчатый дом на тихой набережной реки Перерытицы (а в трехстах метрах от него по той же набережной дом, где Достоевский писал «Братьев Карамазовых»), за открытой верандой огромный сад, повсюду по переулкам заросшего яблонями и сливами уездного города кирпичные кладки древнейших в России церквей, неторопливый, чуть насмешливый, никогда не повышающий голоса отец, с отцом здоровается весь город, субботним вечером гости на веранде, и книги, книги, книги — вот атмосфера детских лет Владислава. Через тридцать лет, узнав в блокадном Ленинграде, что родительский дом сгорел от артиллерийского обстрела, музейный работник В. М. Глинка по памяти составляет список сгоревших в Старой Руссе книг. Кроме энциклопедий, многотомных классиков и четырехсот томов медицинских сочинений в этой домашней библиотеке были, оказывается, сочинения Спенсера, Ренана, Бокля, Смита, Гумбольдта, Бюффона…

В 1919 году шестнадцатилетний Владислав Глинка уходит добровольцем в Красную Армию. В таком решении своей судьбы не было у него никакой идейной натяжки — оба деда были горячими сторонниками освобождения крестьян, гласного суда, уравнения всех сословий в правах и обязанностях, родители с раннего детства внушали своим сыновьям самые демократические идеалы, старший брат Владислава Сергей уже служил в Красной Армии. Было, впрочем, и еще одно немаловажное обстоятельство. «Большое значение в моем детстве и отрочестве, — писал В. М. Глинка уже на склоне своей жизни, — сыграла няня Елизавета Матвеевна — крестьянка приильменской деревни Буреги, умершая в 1970 году за 90 лет от роду и похороненная рядом с моим отцом и бабушкой в Старой Руссе. Ее вера в высшее начало добра и справедливости, вековое крестьянское поклонение любому труду, своеобразные афоризмы и поговорки, сама деревенская очень выразительная речь вошли в меня вместе с ее заботами о здоровье, сне, физической и нравственной чистоте и прилежании в ученье. Впрочем, речь и идеология красноармейцев, в среду которых я вступил в 1919 году, были также очень мало тронуты городским налетом. Все эти за малым исключением недавние крестьяне думали и говорили очень близко к моей няне, хотя многие из них прошли войну с немцами и в различной форме участвовали в революции…»

Владислав Глинка попадает на Южный фронт, где идет борьба с Деникиным, затем участвует во взятии мятежного Кронштадта, вместе с братом учится в кавалерийской школе в Петрограде. После окончания войны он уходит из армии в запас. Затем недолгое посещение Старой Руссы, но после фронтов восемнадцатилетнему юноше уже тесно в провинциальном городке, манит Петроград. Надо получать образование. К 1927 году В. М. Глинка оканчивает юридический факультет Ленинградского университета, но работа юриста не привлекает его. Он становится экскурсоводом, а затем и научным сотрудником во дворцах-музеях. Петергоф, аракчеевское Грузино, Царское Село, Центральный исторический архив, Фонтанный дом Шереметевых (где размещался тогда музей дворянско-помещичьего быта), Русский музей, Эрмитаж — вот многочисленные места службы В. М. Глинки в 1927–41 годах. По существу же адрес один — русская история. И. А. Орбели, Е. В. Тарле, В. Ф. Левинсон-Лессинг, С. Н. Тройницкий, М. В. Доброклонский — вот те люди, рядом с которыми В. М. Глинка теперь работает изо дня в день. Пока еще он только внимает, впитывает, копит. Возможно, это напоминает ему отчасти его роль молчаливого слушателя, когда в детстве появлялись на отцовской веранде А. Г. Достоевская, художник Кустодиев или профессор Тян-Шанский. Наступают годы скрупулезного, неустанного, ежедневного труда в музейных фондах, кладовых, библиотеках, архивах. «Около трех лет, — писал В. М. Глинка в письме к академику Д. С. Лихачеву в 1970-х годах, — я работал научным сотрудником Центрального исторического архива (в бывшем Сенате), заведуя фондами министерства двора и уделов… Пишу здесь об этом потому, что возня с документами тоже дала мне кое-что как писателю, — дух и стиль времени в росчерках гусиных перьев, в следах песка на коричневых строках… А главное, ясные очертания социальной системы от Павла I до 1917 года, и вереницы чиновных людей — лжецов, льстецов, лицемеров и казнокрадов, работавших рядом с трудолюбивыми и честными, сберегавшими казне каждую копейку. За документами вставали живые люди; каждый со своим характером, биографией, уровнем образованности, кругозором. Мы, трое сотрудников архива, даже составили сборник документов по удельному хозяйству с большим комментарием и вступительными статьями. Где-то он почиет в пыли того же архива. А там есть не главы, а романы, несмотря на казалось бы чисто экономическую тематику заглавия».

К концу тридцатых годов имя В. М. Глинки становится в одном ряду с именами самых знающих музейных работников Ленинграда. Театры и киностудии начинают приглашать В. М. Глинку для историко-бытовой консультации своих постановок. К этим же годам относится дружеское сближение Владислава Михайловича с Е. Л. Шварцем, Н. П. Акимовым, Л. Л. Раковым — будущим директором Публичной библиотеки и основателем Музея обороны Ленинграда.

Начиная с конца тридцатых годов в ленинградских журналах появляется проза В. М. Глинки. Пока это небольшие рассказы и очерки из военного прошлого России. Публикация этих очерков продолжается в осажденном городе. Журналы «Костер», «Звезда», «Ленинград» помещают очерки В. М. Глинки о Суворове, Кутузове, Денисе Давыдове.

Всю блокаду В. М. Глинка, не взятый в действующую армию из-за болезни сосудов ног, проводит в Ленинграде, в самые страшные месяцы 1942 года работая санитаром в эвакогоспитале, затем до 1944 года сохраняя коллекции музея Института русской литературы АН СССР. В 1944 году он окончательно переходит в Государственный Эрмитаж, где становится главным хранителем Отдела истории русской культуры.

Центром и сердцем этого отдела в Эрмитаже является Военная галерея, со стен которой на посетителя смотрит, кажется, сам 1812 год.

Книга В. М. Глинки «Пушкин и Военная галерея Зимнего дворца» вышла в 1949 году в издательстве Государственного Эрмитажа. По поводу нее известный историк академик Е. В. Тарле так писал директору Эрмитажа И. А. Орбели: «Дорогой Иосиф Абгарович! Какую прекрасную, прекрасную, прекрасную книгу Вы издали! Книга В. Глинки и написана и издана превосходно! Честь и слава автору и Вам. Это настольная, вдохновляющая, перечитываемая книга!»

Многие годы Владислав Михайлович Глинка может писать лишь вечерами и ночами. Во время войны им и его женой усыновлены малолетние дети погибшего на войне брата Сергея (один из них — автор этих строк), — денег постоянно не хватает, и потому нельзя даже помыслить изменить твердой службе: В. М. Глинка работает в музее, и как работник музея он весь рабочий день должен участвовать в инвентаризации экспонатов, разборке архивов, подготовке научных сообщений. Однако ни научный, ни научно-популярный жанр вскоре уже не могут удовлетворить историка. Его влечет художественная, свободная ткань повествования. Разведанный в архивах пунктир интересной человеческой судьбы, штрихи жизни, отразившиеся в немногих строках тех самых, написанных гусиными перьями казенных бумаг, беглое упоминание в чьих-нибудь мемуарах требуют затем огромной работы по реконструкции вероятных событий… Только художественное произведение — рассказ, повесть, роман — может дать достаточную свободу для того, чтобы из ушедшего в небытие прошлого возродились дышащие, живые фигуры. Так, из небольшой гравюры, изображавшей офицера с боевыми орденами на мундире и прислонившего к плечу костыли, и из найденного через много лет после гравюры чертежа протеза ампутированной ноги, сконструированного изобретателем И. П. Кулибиным, родилась книга. Имя, стоявшее под изображением на гравюре, и имя того, для кого сконструировал искусственную ногу Кулибин, совпадали. На поиски подробностей жизни офицера ушли годы, но затем появилась «Повесть о Сергее Непейцыне», а за ней и продолжение — повесть «Дорогой чести».

«Домик магистра», «Старосольская повесть», «Жизнь Лаврентия Серякова», «История унтера Иванова», «Судьба дворцового гренадера», — все эти книги являются образцом точности автора во всем, что касается истории, деталей прошлого, ушедшего навсегда быта. Но кому нужны такие скрупулезные, такие неподкупные строгость и точность? Так ли уж они обязательны? Ответ на это дают люди, связанные с необходимостью воссоздавать атмосферу ушедших времен. В послевоенные годы еще более упрочился авторитет Владислава Михайловича Глинки как консультанта по историко-бытовым вопросам. Когда ставился спектакль или снималась картина, действие которых происходило в российском прошлом, Н. П. Акимов, Г. М. Козинцев, С. Ф. Бондарчук, Г. А. Товстоногов, И. Е. Хейфиц приглашали В. М. Глинку для участия в работе над своими постановками. 34 театральных спектакля и 19 кинокартин проконсультировано историком за послевоенные годы, в том числе и киноэпопея «Война и мир». Но так же как работу в музеях Владислав Михайлович всегда стремился дополнить трудом писательским, так и труд романиста он до самого конца жизни подкреплял чисто научной работой. На восьмидесятом, последнем году своей жизни он готовил к изданию обширный труд о русских военных формах, он заинтересованно рецензировал присылаемые ему из издательств на отзыв рукописи, принимал участие в горячих полемиках в излюбленной своей области — распознавании неизвестных лиц на старых портретах. Историк А. Г. Тартаковский, сам глубокий знаток быта и истории старой России, предварял одну из подобных работ такими словами: «На чем же покоился свойственный В. М. Глинке дар «прочтения» портретов неизвестных лиц? В немалой мере, естественно, — на незаурядной искусствоведческой эрудиции, но более всего — на глубочайшем знании быта эпохи в его вещно-материализованных проявлениях… Особенно впечатляли познания в области военного быта и военной истории — здесь он был энциклопедистом, и здесь, пожалуй, ему не было равных. Обмундирование множества полков различных родов войск, оружие, ордена всех степеней и иные знаки отличия — русские и иностранные, правила их ношения, прически, чины, звания (не только военные, но гражданские и придворные) — все это входило в сферу пристального и, можно сказать, стереоскопического внимания В. М. Глинки. Он опирался, однако, не на какие-либо отдельные из этих признаков, а на всю их систему… Тщательно учитывалась и сложная эволюция элементов форменной одежды и наградных знаков, мельчайшие, трудноуловимые изменения в их реальном бытовании. При таком всеохватывающем, синтетическом взгляде не только наличие определенных признаков, но и — как это ни парадоксально — отсутствие хотя бы одного из них, особенно типичного для эпохи, оказывалось порой достаточным для атрибуции».

Историк. Музейщик. Писатель… Казалось бы, достаточно уже самих названий этих профессий, чтобы определить место человека в нашей культуре, но если говорить о В. М. Глинке, то слов этих явно не хватает. В. М. Глинке было свойственно еще одно, может быть самое главное и ценное, качество насыщенного редкостными знаниями специалиста — дар щедрой, бескорыстной, радостной их отдачи. И художники, писатели, артисты, режиссеры, музейные работники, наконец просто читатели (знакомые и незнакомые), которым хотелось что-либо из прошлого узнать или уточнить, многие десятки лет писали, звонили, приходили к Владиславу Михайловичу Глинке. Число людей, которые пользовались его знаниями, как пользуются справочниками, книгами, архивами, — огромно. Однако справки эти никогда не были сухими. Получавший их всегда и очень точно знал, как сам Владислав Михайлович относится к тому, что сообщает. Узнавая об ордене на каком-либо портрете, интересующийся узнавал не только об ордене, он непременно узнавал и о награжденном. Человеческое величие и низость, корыстолюбие и честь, льстивость и достоинство, ложь и правда — вот те полюса нравственного магнита, в которые заключал Владислав Михайлович любую из своих бесчисленных исторических справок…

Владислава Михайловича уже не было, а письма с вопросами, благодарностями, просьбами все шли и шли на его имя: как найти? Куда обратиться? Где узнать?..

М. Глинка

45

В произведениях Владислава Михайловича Глинки я больше всего ценю их талантливую достоверность. Исторические произведения непременно должны быть достоверны в мелочах и в главном: в изображении быта и обычаев, интерьеров и всей окружающей обстановки, в изображении событий и расстановки исторических лиц. Но более всего они должны обладать достоверностью в изображении натуры людей той или иной эпохи — их характерной сути. Люди меняются больше, чем костюмы и формы, и для изображения достоверных людей той или иной эпохи еще недостаточно знаний, которыми обладал историк Владислав Михайлович Глинка, — к знаниям понадобилось приложить его большой талант понимания людей иного времени и различных социальных положений.

Владиславу Михайловичу Глинке веришь, как свидетелю, как мемуаристу, как человеку описываемой им эпохи. Он был старомоден в хорошем понимании этого слова: весь его облик, его манеры внушали совершенное доверие к его произведениям, невозможно себе вообразить, что он в чем-то мог недодумать или недоисследовать (извините за такое монструозное слово) изображенное им. Он был талантлив и добросовестен, не жертвовал одним в угоду другому.

Настоящий исторический писатель, писатель, которому веришь, — большая редкость и большая ценность в наши дни. Мы ведь годами стремились очернить наше прошлое и очень осовременить характеры своих исторических героев. Но тем ценнее, что и в те годы в нашем городе работал историк и писатель таких знаний и с такой совестью.

Д. Лихачев

Владислав Михайлович Глинка был одним из последних петербуржцев, которых я знал. Слово «петербуржец» для меня означает очень многое. Это культура России, ее литературные, академические и научные традиции, это отношение к жемчужине нашей страны — городу Петра, это, наконец, безукоризненное знание всего петербуржского — старого быта, нравов, истории и участие в ней. Владислав Михайлович был одним из немногих, кто мог ответить мне на самые разнообразные вопросы, если эти вопросы были связаны с прошлым. Написанное Владиславом Михайловичем Глинкой, в том числе и его исторические повести, отличается безукоризненной точностью всех подробностей быта, жизни и описываемых событий. Для него это было не вычитанное и выписанное из старых книг и журналов, а как бы нажитое за время его долгой работы в архивах и музеях. Он знал XIX, а отчасти и XVIII век так, как будто жил в те времена. И его рассказы, разъяснения, справки поражали не как набор книжных знаний, а просто как впечатление очевидца. Не случайно со всей страны к нему обращались люди, которым надо было что-то узнать, проверить о старой России…

Д. Гранин

С Владиславом Михайловичем Глинкой меня связала моя работа. Ставя тот или иной классический спектакль, я непременно приглашал в качестве консультанта именно его, так как он был единственным в своем роде специалистом по быту и культуре прошлого во всех его деталях. Его удивительная эрудиция поражала. Он мог на память описать пуговицу мундира какого-нибудь особого полка и, никуда не заглядывая, тут же нарисовать ее на бумажке. Помимо такого рода консультаций, он помогал в репетициях, подсказывая детали, которые могли придать театральному действию атмосферу того или иного времени, и детали эти мог знать только он. Владислав Михайлович консультировал в Большом Драматическом театре целый ряд постановок классического репертуара, и эти встречи нас очень сблизили, так что в дальнейшем мне посчастливилось встречаться с ним не только по делу и по работе. Даже просто беседовать с ним всегда доставляло мне особую радость, он был добрый, глубокий, интересный собеседник. Я горжусь своими отношениями с ним, и он всегда останется в моей памяти как высокий образец русского интеллигента, что проявлялось не только в его культуре и образовании, но и во всей его душевной структуре.

Г. Товстоногов

Мое знакомство с Владиславом Михайловичем состоялось в конце 1958 года, когда я готовился к постановке «Дамы с собачкой». На редкость простой и скромный в общении, он сразу же меня очаровал. Вот, подумал я, образец Интеллигентного человека — во всем: в облике, в общении, в чувстве такта, в полноте знаний предмета, которым он занимался многие годы. И, конечно же, в увлеченности.

По собственной практике знаю, что режиссеры обычно побаиваются консультантов. Вот, мол, сейчас начнет придираться к мелочам, к несущественным пустякам. Подумаешь — не там пуговица пришита. Кому до этого дело? Среди зрителей двадцатого века, да еще второй его половины, едва ли найдутся люди, которые заметят эту самую пуговицу на мундире сановника века девятнадцатого и обратят на нее внимание.

Первая наша беседа полностью рассеяла мои опасения и сразу же сделала меня внимательным слушателем и единомышленником Владислава Михайловича. Слушая советы и замечания его, я вдруг ловил себя на мысли совершенно фантастической. Передо мной сидел, разговаривал, шутил человек, не изучавший по книгам и архивам XIX век, а живший в нем. Мне казалось, что он в свои пятьдесят лет мог встречать Гурова в Ялте, бывать в гостях у Гуровых в Москве, интересоваться «новым лицом», появившимся на набережной Ялты, дамой с собачкой. И, находясь рядом с ними, в то же время с удивительной зоркостью наблюдать за их поведением, костюмом, привычками, манерами, мельчайшими деталями окружающей их обстановки. Это был удивительный дар — умение вживаться в эпоху, как бы поселяясь в ней, чувствовать ее всеми пятью чувствами. И тогда пресловутая пуговица оказывалась не такой уж мелочью, а обязательной для художника точностью не только в главном, но и в деталях.

Когда я вижу в наших фильмах нестриженых военных или высасывающих лимонный ломтик после выпитого чая «джентльменов», я вспоминаю Владислава Михайловича и представляю, как мучительно напряглось бы его лицо и последовала бы негромко сказанная фраза — «какое невежество».

Беседы наши обогатили меня гораздо больше, чем это диктовалось темой консультаций. Каждое «вторжение» в эпоху становилось удивительно осязаемым, вещным, так сказать, материализованным. Он даже Чехова «поправлял», не стесняясь. «У Чехова написано, — говорил он, — «за нею бежал белый шпиц». И у вас в сценарии так же. Полагаю, что у Чехова это не точно. Хорошо выученная собака, а шпиц особенно, всегда бежит впереди или рядом с хозяином».

Я посмеялся, но позже решил проверить у известной в Ленинграде дрессировщицы: она сказала то же самое. А на съемках шпиц Джим окончательно подтвердил это своим собачьим поведением.


Вспоминаю, как мы беседовали с Владиславом Михайловичем по поводу тайной переписки Гурова и Анны Сергеевны.

«Приехав в Москву, она останавливалась в «Славянском базаре» и тотчас же посылала к Гурову человека в красной шапке». Про этого человека Владислав Михайлович рассказал мне так обстоятельно и подробно, будто сам носил красную шапку посыльного. И про возраст, и про костюм, и про профессиональное умение и особую дипломатию при выполнении поручений «секретного» свойства, даже про походку — полубег.

Я, помню, озадачил его вопросом: как же переписывались Анна Сергеевна и Гуров в периоды их разлуки? Очевидно, она писала ему «до востребования». Меня интересовало это и потому, что хотелось показать Гурова часто наведывающимся на почту, в надежде получить письмо. Наконец, я убедил своего консультанта в правомерности такой версии. Согласившись, он с хитрым прищуром спросил меня: «А вы-то знаете, как получали письма до востребования в то время?» — «Предъявляли паспорт», — не задумываясь ответил я. «А вот и нет! — возразил мне Владислав Михайлович. — Паспорт мог раскрыть тайну переписки. Предъявляли почтовому чиновнику ассигнацию, а на ней был номер. Единственный и не повторяющийся. Получатель предъявлял ассигнацию, к тому времени уже аннулированную законом и, следовательно, ставшую редкостью». И сразу обычное действие как бы окуналось в эпоху, становилось ее характерным штрихом, частицей ее неповторимой атмосферы.

Я бережно храню запись наших бесед, как память о человеке, который в своей области был примером честности и высокой профессиональной ответственности, о человеке интеллигентном в самом высоком смысле этого понятия.

И. Хейфиц

Каждый вспоминающий о Владиславе Михайловиче Глинке приводит примеры его феноменальных познаний. Так оно и было — познания его были необыкновенны, а то, что о них помнят, говорит, слава богу, не только о наших малых знаниях, но и о том, что мы хотели бы знать побольше, а раз так, то традиция будет продолжена.

Владислав Михайлович Глинка был одним из самых интересных людей, которых я встречал. Он был писателем, автором прекрасных сочинений о людях конца XVIII — начала XIX века («Повесть о Сергее Непейцыне», «Повесть об унтере Иванове» и другие). Кроме того, что они написаны умно, благородно, художественно, — кроме этого, их отличает щедрость точного знания. Если речь идет, например, об эполетах или о ступеньках Зимнего дворца, о жалованье инвалида, состоящего при шлагбауме, или деталях конской сбруи 1810-х годов, — все точно, все так и было, и ничуть не иначе.

Удивляться этому не следует, ибо писатель В. М. Глинка — это и крупный ученый В. М. Глинка, работавший во многих музеях, являвшийся главным хранителем Отдела истории русской культуры Государственного Эрмитажа и великолепно знавший прошлое…

Приносят ему, например, предполагаемый портрет молодого декабриста-гвардейца, — Глинка с нежностью глянет на юношу прадедовских времен и вздохнет:

— Да, как приятно, декабрист-гвардеец; правда, шитья на воротнике нет, значит, не гвардеец, но ничего… Какой славный улан (уж не тот ли, кто обвенчался с Ольгой Лариной, — «улан умел ее пленить»); хороший мальчик, уланский корнет, одна звездочка на эполете — звездочка, правда, была введена только в 1827 году, то есть через два года после восстания декабристов, — значит, этот молодец не был офицером в момент восстания. Конечно, бывало, что кое-кто из осужденных возвращал себе солдатскою службою на Кавказе офицерские чины — но эдак годам к тридцати пяти — сорока, а ваш мальчик лет двадцати… да и прическа лермонтовская, такого зачеса в 1820–30-х еще не носили… Ах, жаль, пуговицы на портрете неразборчивы, а то бы мы определили и полк и год.

Так что не получается декабрист никак — а вообще славный мальчик…

Говорят, будто Владислав Михайлович осердился на одного автора, упомянувшего в своем вообще талантливом романе, что Лермонтов «расстегнул доломан на два костылька», в то время как («кто ж не знает!») «костыльки» — особые застежки на гусарском жилете-доломане — были введены в 1846 году, через пять лет после гибели Лермонтова: «Мы с женой целый вечер смеялись…»

Вот такому удивительному человеку автор этих строк поведал свои сомнения и рассуждения по поводу одной небольшой детали из биографии прадеда Пушкина Абрама Петровича Ганнибала. Дело в том, что известный историк Дмитрий Бантыш-Каменский записал о Ганнибале со слов Пушкина, что тот в опальном уединении занялся описанием истории своей жизни, но однажды, услышав звук колокольчика, вообразил, что за ним приехал нарочный из Петербурга, и поспешил сжечь интересную рукопись.

— Не слышу колокольчика, — сказал Владислав Михайлович.

— То есть где не слышите?

— В восемнадцатом веке не слышу и не вижу: на рисунках и картинах той поры не помню колокольчиков под дугою, да и в литературе, по-моему, раньше Пушкина и его современника Федора Глинки никто колокольчик, «дар Валдая», не воспевал…

Не помнил Владислав Михайлович в XVIII столетии колокольчика и предложил справиться точнее у лучшего специалиста по всем колоколам и колокольчикам Юрия Васильевича Пухначева. Отыскиваю Юрия Васильевича, он очень любезен и тут же присоединяется к Глинке — не слышит, не видит колокольчика в Ганнибаловы времена: «Часто на колокольчике стоит год изготовления… Самый старый из всех известных — 1802-й, в начале XIX столетия…»

Оказалось, что по разным воспоминаниям и косвенным данным время появления ямщицкого колокольчика под дугою относится к 1770−80-м годам, при Екатерине II.

Выходит, Ганнибал если и мог услышать пугавший его звон, то лишь в самые поздние годы, когда был очень стар, находился в высшем генеральском чине и жил при совсем не страшном для него правлении «матушки Екатерины II».

Но вот — колокольчик…

Колокольчика боялся, конечно, сам Пушкин!

Не зная точно, когда его ввели, он невольно подставляет в биографию прадеда свои собственные переживания.

Но даже не об этих удивительных познаниях Владислава Михайловича хочется сказать, когда его вспоминаешь… Не только о них… Владислав Михайлович был красивый, стройный, добрый человек с огромным положительным полем. Я считаю его существенной, если можно так выразиться, достопримечательностью Ленинграда. Это не просто комплимент и не только уважение к личности. Я считаю, что именно это обстоятельство — особенность его личности — позволяло ему быть на «ты» с прошлым. Прошлое не всякому открывается. Я помню, как об одном специалисте сказали: «все знает — ничего не понимает». Знания большие, а чувства духа нет — и прошлое не дает себя явить, — это лишь склад знаний. Все знания Владислава Михайловича были оживлены его личностью, его духом, его улыбкой, его сарказмом, его добротой, и он был конгениален своим положительным героям, во всяком случае таким, как декабристы, Пушкин, герои 1812 года, и вполне на уровне многознающих мудрецов XVIII и XIX столетий даже при обсуждении общих с ними вопросов. Благодаря особенностям своей личности он вступал в разговор с прошлым, и прошлое ему отвечало. Я думаю, что одним из главных заветов Владислава Михайловича может считаться мысль о значении хорошего человека в истории и в изучении истории. Мы не всегда об этом вспоминаем, а ведь надо быть хорошим человеком, чтобы разговориться с историей. Плохой человек, даже вводя в обиход новые факты, окрашивает их своей дурной личностью — и эти факты почти погибают. У меня есть ощущение, что Владислав Михайлович, разумеется объективно передавая факты 1812 года, занимаясь атрибуцией старинных портретов, размышляя о декабристах, в то же время давал тому, о чем писал и говорил, некоторую окраску своей личности, — казалось бы, что тут хорошего, и как это инородное явление, привнесенное из нашего столетия, может быть полезно сведениям о старине? Но вот странный химический эффект: еле заметное прикосновение личности Владислава Михайловича — и эти давно ушедшие люди как будто особо и заново освещались, становились виднее, ярче, реальнее как люди именно XIX века, а отнюдь не как выдуманные люди ХХ-го. Хороший, прекрасный человек, Владислав Михайлович знакомил нас с ними, представлял нам целую галерею лиц, ситуаций, персонажей того века, и мы, читая его романы, читая его книжки для детей и юношей, читая его строгие научные исследования, не только познаем, а познаем, одновременно получая эмоциональный заряд. При этом мы, я надеюсь, становимся лучше, а это, может быть, даже главнее, важнее, чем некая сумма знаний…

Н. Эйдельман

В произведениях Владислава Михайловича Глинки я больше всего ценю их талантливую достоверность. Исторические произведения непременно должны быть достоверны в мелочах и в главном: в изображении быта и обычаев, интерьеров и всей окружающей обстановки, в изображении событий и расстановки исторических лиц. Но более всего они должны обладать достоверностью в изображении натуры людей той или иной эпохи — их характерной сути. Люди меняются больше, чем костюмы и формы, и для изображения достоверных людей той или иной эпохи еще недостаточно знаний, которыми обладал историк Владислав Михайлович Глинка, — к знаниям понадобилось приложить его большой талант понимания людей иного времени и различных социальных положений.

Владиславу Михайловичу Глинке веришь, как свидетелю, как мемуаристу, как человеку описываемой им эпохи. Он был старомоден в хорошем понимании этого слова: весь его облик, его манеры внушали совершенное доверие к его произведениям, невозможно себе вообразить, что он в чем-то мог недодумать или недоисследовать (извините за такое монструозное слово) изображенное им. Он был талантлив и добросовестен, не жертвовал одним в угоду другому.

Настоящий исторический писатель, писатель, которому веришь, — большая редкость и большая ценность в наши дни. Мы ведь годами стремились очернить наше прошлое и очень осовременить характеры своих исторических героев. Но тем ценнее, что и в те годы в нашем городе работал историк и писатель таких знаний и с такой совестью.

Д. Лихачев

Владислав Михайлович Глинка был одним из последних петербуржцев, которых я знал. Слово «петербуржец» для меня означает очень многое. Это культура России, ее литературные, академические и научные традиции, это отношение к жемчужине нашей страны — городу Петра, это, наконец, безукоризненное знание всего петербуржского — старого быта, нравов, истории и участие в ней. Владислав Михайлович был одним из немногих, кто мог ответить мне на самые разнообразные вопросы, если эти вопросы были связаны с прошлым. Написанное Владиславом Михайловичем Глинкой, в том числе и его исторические повести, отличается безукоризненной точностью всех подробностей быта, жизни и описываемых событий. Для него это было не вычитанное и выписанное из старых книг и журналов, а как бы нажитое за время его долгой работы в архивах и музеях. Он знал XIX, а отчасти и XVIII век так, как будто жил в те времена. И его рассказы, разъяснения, справки поражали не как набор книжных знаний, а просто как впечатление очевидца. Не случайно со всей страны к нему обращались люди, которым надо было что-то узнать, проверить о старой России…

Д. Гранин

С Владиславом Михайловичем Глинкой меня связала моя работа. Ставя тот или иной классический спектакль, я непременно приглашал в качестве консультанта именно его, так как он был единственным в своем роде специалистом по быту и культуре прошлого во всех его деталях. Его удивительная эрудиция поражала. Он мог на память описать пуговицу мундира какого-нибудь особого полка и, никуда не заглядывая, тут же нарисовать ее на бумажке. Помимо такого рода консультаций, он помогал в репетициях, подсказывая детали, которые могли придать театральному действию атмосферу того или иного времени, и детали эти мог знать только он. Владислав Михайлович консультировал в Большом Драматическом театре целый ряд постановок классического репертуара, и эти встречи нас очень сблизили, так что в дальнейшем мне посчастливилось встречаться с ним не только по делу и по работе. Даже просто беседовать с ним всегда доставляло мне особую радость, он был добрый, глубокий, интересный собеседник. Я горжусь своими отношениями с ним, и он всегда останется в моей памяти как высокий образец русского интеллигента, что проявлялось не только в его культуре и образовании, но и во всей его душевной структуре.

Г. Товстоногов

Мое знакомство с Владиславом Михайловичем состоялось в конце 1958 года, когда я готовился к постановке «Дамы с собачкой». На редкость простой и скромный в общении, он сразу же меня очаровал. Вот, подумал я, образец Интеллигентного человека — во всем: в облике, в общении, в чувстве такта, в полноте знаний предмета, которым он занимался многие годы. И, конечно же, в увлеченности.

По собственной практике знаю, что режиссеры обычно побаиваются консультантов. Вот, мол, сейчас начнет придираться к мелочам, к несущественным пустякам. Подумаешь — не там пуговица пришита. Кому до этого дело? Среди зрителей двадцатого века, да еще второй его половины, едва ли найдутся люди, которые заметят эту самую пуговицу на мундире сановника века девятнадцатого и обратят на нее внимание.

Первая наша беседа полностью рассеяла мои опасения и сразу же сделала меня внимательным слушателем и единомышленником Владислава Михайловича. Слушая советы и замечания его, я вдруг ловил себя на мысли совершенно фантастической. Передо мной сидел, разговаривал, шутил человек, не изучавший по книгам и архивам XIX век, а живший в нем. Мне казалось, что он в свои пятьдесят лет мог встречать Гурова в Ялте, бывать в гостях у Гуровых в Москве, интересоваться «новым лицом», появившимся на набережной Ялты, дамой с собачкой. И, находясь рядом с ними, в то же время с удивительной зоркостью наблюдать за их поведением, костюмом, привычками, манерами, мельчайшими деталями окружающей их обстановки. Это был удивительный дар — умение вживаться в эпоху, как бы поселяясь в ней, чувствовать ее всеми пятью чувствами. И тогда пресловутая пуговица оказывалась не такой уж мелочью, а обязательной для художника точностью не только в главном, но и в деталях.

Когда я вижу в наших фильмах нестриженых военных или высасывающих лимонный ломтик после выпитого чая «джентльменов», я вспоминаю Владислава Михайловича и представляю, как мучительно напряглось бы его лицо и последовала бы негромко сказанная фраза — «какое невежество».

Беседы наши обогатили меня гораздо больше, чем это диктовалось темой консультаций. Каждое «вторжение» в эпоху становилось удивительно осязаемым, вещным, так сказать, материализованным. Он даже Чехова «поправлял», не стесняясь. «У Чехова написано, — говорил он, — «за нею бежал белый шпиц». И у вас в сценарии так же. Полагаю, что у Чехова это не точно. Хорошо выученная собака, а шпиц особенно, всегда бежит впереди или рядом с хозяином».

Я посмеялся, но позже решил проверить у известной в Ленинграде дрессировщицы: она сказала то же самое. А на съемках шпиц Джим окончательно подтвердил это своим собачьим поведением.


Вспоминаю, как мы беседовали с Владиславом Михайловичем по поводу тайной переписки Гурова и Анны Сергеевны.

«Приехав в Москву, она останавливалась в «Славянском базаре» и тотчас же посылала к Гурову человека в красной шапке». Про этого человека Владислав Михайлович рассказал мне так обстоятельно и подробно, будто сам носил красную шапку посыльного. И про возраст, и про костюм, и про профессиональное умение и особую дипломатию при выполнении поручений «секретного» свойства, даже про походку — полубег.

Я, помню, озадачил его вопросом: как же переписывались Анна Сергеевна и Гуров в периоды их разлуки? Очевидно, она писала ему «до востребования». Меня интересовало это и потому, что хотелось показать Гурова часто наведывающимся на почту, в надежде получить письмо. Наконец, я убедил своего консультанта в правомерности такой версии. Согласившись, он с хитрым прищуром спросил меня: «А вы-то знаете, как получали письма до востребования в то время?» — «Предъявляли паспорт», — не задумываясь ответил я. «А вот и нет! — возразил мне Владислав Михайлович. — Паспорт мог раскрыть тайну переписки. Предъявляли почтовому чиновнику ассигнацию, а на ней был номер. Единственный и не повторяющийся. Получатель предъявлял ассигнацию, к тому времени уже аннулированную законом и, следовательно, ставшую редкостью». И сразу обычное действие как бы окуналось в эпоху, становилось ее характерным штрихом, частицей ее неповторимой атмосферы.

Я бережно храню запись наших бесед, как память о человеке, который в своей области был примером честности и высокой профессиональной ответственности, о человеке интеллигентном в самом высоком смысле этого понятия.

И. Хейфиц

Каждый вспоминающий о Владиславе Михайловиче Глинке приводит примеры его феноменальных познаний. Так оно и было — познания его были необыкновенны, а то, что о них помнят, говорит, слава богу, не только о наших малых знаниях, но и о том, что мы хотели бы знать побольше, а раз так, то традиция будет продолжена.

Владислав Михайлович Глинка был одним из самых интересных людей, которых я встречал. Он был писателем, автором прекрасных сочинений о людях конца XVIII — начала XIX века («Повесть о Сергее Непейцыне», «Повесть об унтере Иванове» и другие). Кроме того, что они написаны умно, благородно, художественно, — кроме этого, их отличает щедрость точного знания. Если речь идет, например, об эполетах или о ступеньках Зимнего дворца, о жалованье инвалида, состоящего при шлагбауме, или деталях конской сбруи 1810-х годов, — все точно, все так и было, и ничуть не иначе.

Удивляться этому не следует, ибо писатель В. М. Глинка — это и крупный ученый В. М. Глинка, работавший во многих музеях, являвшийся главным хранителем Отдела истории русской культуры Государственного Эрмитажа и великолепно знавший прошлое…

Приносят ему, например, предполагаемый портрет молодого декабриста-гвардейца, — Глинка с нежностью глянет на юношу прадедовских времен и вздохнет:

— Да, как приятно, декабрист-гвардеец; правда, шитья на воротнике нет, значит, не гвардеец, но ничего… Какой славный улан (уж не тот ли, кто обвенчался с Ольгой Лариной, — «улан умел ее пленить»); хороший мальчик, уланский корнет, одна звездочка на эполете — звездочка, правда, была введена только в 1827 году, то есть через два года после восстания декабристов, — значит, этот молодец не был офицером в момент восстания. Конечно, бывало, что кое-кто из осужденных возвращал себе солдатскою службою на Кавказе офицерские чины — но эдак годам к тридцати пяти — сорока, а ваш мальчик лет двадцати… да и прическа лермонтовская, такого зачеса в 1820–30-х еще не носили… Ах, жаль, пуговицы на портрете неразборчивы, а то бы мы определили и полк и год.

Так что не получается декабрист никак — а вообще славный мальчик…

Говорят, будто Владислав Михайлович осердился на одного автора, упомянувшего в своем вообще талантливом романе, что Лермонтов «расстегнул доломан на два костылька», в то время как («кто ж не знает!») «костыльки» — особые застежки на гусарском жилете-доломане — были введены в 1846 году, через пять лет после гибели Лермонтова: «Мы с женой целый вечер смеялись…»

Вот такому удивительному человеку автор этих строк поведал свои сомнения и рассуждения по поводу одной небольшой детали из биографии прадеда Пушкина Абрама Петровича Ганнибала. Дело в том, что известный историк Дмитрий Бантыш-Каменский записал о Ганнибале со слов Пушкина, что тот в опальном уединении занялся описанием истории своей жизни, но однажды, услышав звук колокольчика, вообразил, что за ним приехал нарочный из Петербурга, и поспешил сжечь интересную рукопись.

— Не слышу колокольчика, — сказал Владислав Михайлович.

— То есть где не слышите?

— В восемнадцатом веке не слышу и не вижу: на рисунках и картинах той поры не помню колокольчиков под дугою, да и в литературе, по-моему, раньше Пушкина и его современника Федора Глинки никто колокольчик, «дар Валдая», не воспевал…

Не помнил Владислав Михайлович в XVIII столетии колокольчика и предложил справиться точнее у лучшего специалиста по всем колоколам и колокольчикам Юрия Васильевича Пухначева. Отыскиваю Юрия Васильевича, он очень любезен и тут же присоединяется к Глинке — не слышит, не видит колокольчика в Ганнибаловы времена: «Часто на колокольчике стоит год изготовления… Самый старый из всех известных — 1802-й, в начале XIX столетия…»

Оказалось, что по разным воспоминаниям и косвенным данным время появления ямщицкого колокольчика под дугою относится к 1770−80-м годам, при Екатерине II.

Выходит, Ганнибал если и мог услышать пугавший его звон, то лишь в самые поздние годы, когда был очень стар, находился в высшем генеральском чине и жил при совсем не страшном для него правлении «матушки Екатерины II».

Но вот — колокольчик…

Колокольчика боялся, конечно, сам Пушкин!

Не зная точно, когда его ввели, он невольно подставляет в биографию прадеда свои собственные переживания.

Но даже не об этих удивительных познаниях Владислава Михайловича хочется сказать, когда его вспоминаешь… Не только о них… Владислав Михайлович был красивый, стройный, добрый человек с огромным положительным полем. Я считаю его существенной, если можно так выразиться, достопримечательностью Ленинграда. Это не просто комплимент и не только уважение к личности. Я считаю, что именно это обстоятельство — особенность его личности — позволяло ему быть на «ты» с прошлым. Прошлое не всякому открывается. Я помню, как об одном специалисте сказали: «все знает — ничего не понимает». Знания большие, а чувства духа нет — и прошлое не дает себя явить, — это лишь склад знаний. Все знания Владислава Михайловича были оживлены его личностью, его духом, его улыбкой, его сарказмом, его добротой, и он был конгениален своим положительным героям, во всяком случае таким, как декабристы, Пушкин, герои 1812 года, и вполне на уровне многознающих мудрецов XVIII и XIX столетий даже при обсуждении общих с ними вопросов. Благодаря особенностям своей личности он вступал в разговор с прошлым, и прошлое ему отвечало. Я думаю, что одним из главных заветов Владислава Михайловича может считаться мысль о значении хорошего человека в истории и в изучении истории. Мы не всегда об этом вспоминаем, а ведь надо быть хорошим человеком, чтобы разговориться с историей. Плохой человек, даже вводя в обиход новые факты, окрашивает их своей дурной личностью — и эти факты почти погибают. У меня есть ощущение, что Владислав Михайлович, разумеется объективно передавая факты 1812 года, занимаясь атрибуцией старинных портретов, размышляя о декабристах, в то же время давал тому, о чем писал и говорил, некоторую окраску своей личности, — казалось бы, что тут хорошего, и как это инородное явление, привнесенное из нашего столетия, может быть полезно сведениям о старине? Но вот странный химический эффект: еле заметное прикосновение личности Владислава Михайловича — и эти давно ушедшие люди как будто особо и заново освещались, становились виднее, ярче, реальнее как люди именно XIX века, а отнюдь не как выдуманные люди ХХ-го. Хороший, прекрасный человек, Владислав Михайлович знакомил нас с ними, представлял нам целую галерею лиц, ситуаций, персонажей того века, и мы, читая его романы, читая его книжки для детей и юношей, читая его строгие научные исследования, не только познаем, а познаем, одновременно получая эмоциональный заряд. При этом мы, я надеюсь, становимся лучше, а это, может быть, даже главнее, важнее, чем некая сумма знаний…

Н. Эйдельман


Вы здесь » Декабристы » ЛИТЕРАТУРА » В.М. Глинка. История унтера Иванова.