Декабристы

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Декабристы » МЕМУАРЫ » Якушкин И.Д. "Записки"


Якушкин И.Д. "Записки"

Сообщений 11 страница 20 из 33

11

При прощании Орлов обещал мне непременно приехать в Москву. В первых числах января 21-го года Граббе, Бурцев и я жили вместе у Фонвизиных. Скоро потом приехали в Москву из Петербурга Николай Тургенев и Федор Глинка, а потом из Киева Михайло Орлов с Охотниковым. Было решено Комарова не принимать на наши совещания; ему уже тогда не очень доверяли. На первом из этих совещаний были Орлов, Охотников, Н. Тургенев, Федор Глинка два брата Фонвизины, Граббе, Бурцев и я. Орлов привез писанные условия, на которых он соглашался, присоединиться к Тайному Обществу; в этом сочинении, после многих фраз, он старался доказать, что Тайное Общество должно решиться на самые крутые меры и для достижения своей цели даже прибегнуть к средствам, которые даже могут казаться преступными; во-первых, он предлагал завести тайную типографию или литографию, посредством которой можно бы было печатать разные статьи против правительства и потом в большом количестве рассылать по всей России. Второе его предложение состояло в том, чтобы завести фабрику фальшивых ассигнаций, чрез что, по его мнению, Тайное Общество с первого раза приобрело бы огромные средства и вместе с тем подрывался бы кредит правительства. Когда он кончил чтение, все смотрели друг на друга с изумлением. Я наконец сказал ему, что он вероятно шутит, предлагая такие неистовые меры; но ему того-то и нужно было. Помолвленный на Раевской — в угодность ее родным он решился прекратить все сношения с членами Тайного Общества; на возражения наши он сказал, что если мы не принимаем его предложений, то он никак не может принадлежать к нашему Тайному Обществу, После чего он уехал и ни с кем из нас более не видался и только, уезжая уже из Москвы, в дорожной повозке заехал проститься с Фонвизиным и со мной. При прощании, показав на меня, он сказал: «Этот человек никогда мне не простит». В ответ я пародировал несколько строк из письма Брута к Цицерону и сказал ему: если мы успеем, Михайло Федорович, мы порадуемся вместе с вами; если же не успеем, то без вас порадуемся одни. После чего он бросился меня обнимать.

На следующих совещаниях собрались те же члены кроме Орлова. Для большего порядка выбран был председателем Н. Тургенев. Прежде всего было признано нужным изменить не только устав Союза Благоденствия, но и самое устройство и самый состав Общества. Решено было объявить повсеместно, во всех управах, что так как в теперешних обстоятельствах малейшею неосторожностью можно было возбудит подозрение правительства, то Союз Благоденствия прекращает свои действия навсегда. Этой мерой ненадежных членов удаляли из Общества. В новом уставе цель и средства для достижения ее должны были определиться с большею точностью, нежели они были определены в уставе Союза Благоденствия, и потому можно было надеяться, что члены, в ревностном содействии которых нельзя было сомневаться, соединившись вместе, составят одно целое и, действуя единодушно, придадут новые силы Тайному Обществу. Затем приступили к сочинению нового устава; он разделялся на две части; в первой для вступающих предлагались те же филантропические цели, как и в Зеленой Книге. Редакцией этой части занялся Бурцев. Вторую часть написал Н. Тургенев для членов высшего разряда. В этой второй части устава уже прямо было сказано что цель Общества состоит в том, чтобы ограничить самодержавие в России, а чтобы приобрести для этого средства — признавалось необходимым действовать на войска и приготовить их на всякий случай. На первый раз положено было учредить 4 главные думы: одну в Петербурге под руководством Н. Тургенева, другую в Москве, которую поручали Ив. Алекс. Фонвизину; третью я должен был образовать в Смоленской губернии, четвертую брался Бурцев привести в порядок в Тульчине. Он уверял, что по приезде в Тульчин он первоначально объявит об уничтожении Союза Благоденствия, но что вслед затем известит всех членов, кроме приверженцев Пестеля, о существовании нового устава, и что они все к нему присоединятся под его руководством. Устав был подписан всеми присутствующими членами на совещаниях и Мих. Муравьевым, который приехал в Москву уже к самому концу наших заседаний. Обе части нового устава были переписаны в 4-х экземплярах: один для Тургенева, другой для И. А. Фонвизина, третий для меня, четвертый для Бурцева. Но еще при самых первых наших совещаниях были приглашены на одно из них все члены, бывшие тогда в Москве. На этом общем совещании были князь Сергей Волконский, Комаров, Петр Кодошин и многие другие. Тургенев как наш президент, объявил всем присутствующим, что Союз Благоденствия более не существует, и изложил пред ними причины его уничтожения.

Тургенев, приехавши в Петербург, объявил, что члены, бывшие на съезде в Москве, нашли необходимым прекратить действия Союза Благоденствия, и потом одному только Никите Муравьеву прочел новый устав Общества, после чего из предосторожности он положил его в бутылку и засыпал табаком. Из петербургских членов, деятельностью Никиты Муравьева, образовалось новое Общество. Скоро потом труды по Обществу разделили с Никитою полковник князь Трубецкой и адъютант Бистрома князь Оболенский; Николай же Тургенев, первое время по приезде своем в Петербург, мало принимал участия в делах нового Тайного Общества, хотя и не прекращал сношений со многими из членов. Непонятно, как в своем сочинении о России он мог решиться отвергать существование Тайного Общества и потом отрекаться от участия, которое он принимал в нем, как действительный член, на съезде в Москве и после на многих совещаниях в Петербурге.

В Москве, когда разъехались приезжие члены, остались только два брата Фонвизины; в Смоленской губернии я был один, если не считать Граббе, который с своим полком мог быть всегда переведен оттуда. Правда, мне поручено было принять Пассека и Петра Чаадаева, при первом свидании с ними. Когда Чаадаев приехал в Москву, я предложил ему вступить в наше Общество; он на это согласился, но сказал мне, что напрасно я не принял его прежде, тогда он не вышел бы в отставку и постарался бы попасть в адъютанты к великому князю Николаю Павловичу, который, очень может быть, покровительствовал бы под рукой Тайное Общество, если бы ему внушить, что это Общество может быть для него опорой в случае восшествия на престол старшего брата.

Бурцев, по приезде своем в Тульчин, объявил на общем совещании о несуществовании Тайного Общества. Все присутствующие члены напали на него и да членов, бывших на съезде в Москве, доказывая очень справедливо, что 8 человек не имели никакого права уничтожить целое Тайное Общество. Они тут же дали друг-другу обещание никак не прекращать своих действий. Бурцев остался один и совершенно в стороне; он даже никому не показал нового устава и с тех пор прекратил все свои сношения с товарищами по Обществу. Из тульчинских членов, под руководством Пестеля, образовалось новое Общество, которого уже явная цель была изменение образа правления в России, и с этого времени они назывались Южными, в отличие от петербургских, которые назывались Северными.

В 20-м году в Смоленской губернии был повсеместный неурожай, и в начале 21-го года везде нуждались, а в Рославльском уезде, вместо хлеба, ели сосновую кору и положительно умирали с голоду. Михайло Муравьев, рославльский помещик, бывши свидетелем крайней нужды, претерпеваемой в его уезде, хлопотал в Москве о средствах помочь бедным людям. Теща его, Н. Н. Шереметева, собрала ему в несколько дней пожертвований от разных лиц до 15 000. Дмитрий Давыдов, первый наш сахаровар, принимавший участие во всех увеселениях Москвы, на одном бале возбудил сострадание к умирающим от голоду знакомых ему дам; каждая из них тут же отдала ему в пользу бедных или турецкую свою шаль (Вяземская), или браслет, или серьги и т. д. Разумеется, что мужья их откупили вещи, пожертвованные их женами, и внесли за них деньги, которых набралось около 6000; потом при других еще пожертвованиях составилось около 30 000 для вспомоществования бедным в Рославльском уезде. И. А. Фонвизин, коротко знакомый с князем Голицыным, московским генерал-губернатором, и много им уважаемый, отправился к нему и рассказал о бедствиях в Рославльском уезде и о бездействии тамошнего начальства. Голицын ничего про это не знал. Бывши сам человек очень добрый, он принял в этом деле живое участие и обещал от себя донести правительству, но советовал Фонвизину прежде съездить в Рославль и привезти ему оттуда подробные сведения, на которых он мог бы основаться в своем донесении. Фонвизин и я, мы отправились в Рославль; М. Муравьев был уже там. При въезде нашем в этот уезд беспрестанно попадались нам люди совершенно изнеможенные, и что многие из них умирали от нужды, в этом не было никакого сомнения. Нищие со всех сторон шли в город; каждый из них надеялся получить от городских жителей хоть небольшой кусок хлеба. Чтобы определить имена помещиков, между крестьянами которых наиболее было нищих, Фонвизин и я, мы расположились на постоялом дворе с целым мешком медных денег. Все нищие входили к нам свободно; каждому из них я давал пятак и спрашивал его имя, название его деревни и какому помещику он принадлежит; Фонвизин все это записывал. Таким образом составился список, из которого уже можно было видеть приблизительно, в каких селениях и чьих помещиков крестьяне наиболее нуждались. Потом мы поехали к М. Муравьеву и нашли у него Левашевых и дядю его Тютчева. Ни Левашев, ни Тютчев не были членами Тайного Общества, но действовали совершенно в его смысле. Левашевы жили уединенно в деревне, занимались воспитанием своих детей и улучшением своих крестьян, входя в положение каждого из них и помогая им по возможности. У них были заведены училища для крестьянских мальчиков по порядку взаимного обучения. В это время таких людей, как Левашевы и Тютчев, действующих в смысле Тайного Общества и сами того не подозревая, было много в России. Муравьев, Левашевы и Тютчев, зная своих соседей и при помощи привезенного нами списка из Рославля, могли определить, в каких местах наиболее нуждались в пособии. Они распорядились покупкою хлеба на пожертвованные в Москве деньги и раздачей его. В это время цены на хлеб необычайно возвысились четверть ржи стоила до 25 руб., и на 30 000, которые были в нашем распоряжении, можно было купить не более, как 1300 четвертей, количество незначительное в отношении с количеством нуждающихся во всем уезде, и между тем не предвиделось никаких средств прокормить народ до следующей жатвы; но и будущая жатва не обещала ничего утешительного; за недостатком зернового хлеба большая часть крестьянских полей остались не засеянными. В этом случае Михайло Муравьев предпринял решительную меру. Он созвал в Рославль своих знакомых и многих незнакомых помещиков и предложил им подписать бумагу к министру внутренних дел, в которой рославльские дворяне доводили до сведения его о бедственном положении сего края. Бумага эта за подписью нескольких десятков рославльских дворян пошла к министру мимо уездного предводителя, который, из опасения прогневать начальство, не хотел подписаться вместе с дворянами своего уезда, мимо губернского предводителя и мимо губернатора, зато она произвела сильное впечатление в Петербурге. Тотчас был отправлен в Смоленск сенатор Мертваго, и в его распоряжение было назначено миллион рублей. Он считался одним из лучших московских сенаторов, но в Смоленске он проводил время или во сне, или на обедах, или за картами, исподволь собирая сведения о наиболее нуждающихся в пособии. Видеть этого дремлющего старика, когда все около него страдало, было отвратительно. Возвратясь в Жуково, я заехал к Пассеку и принял его в члены нашего Тайного Общества. Он был этим чрезвычайно доволен; когда он бывал с Граббе, Фонвизиным и со мной, он замечал, что у нас есть какая-то от него тайна, и ему было очень неловко. Он всегда был добр до своих крестьян, но с этих пор он посвятил им все свое существование, и все его старания клонились к тому, чтобы упрочить их благосостояние. Он завел в своем имении прекрасное училище, по порядку взаимного обучения, и набрал в него взрослых ребят, предоставляя за них тем домам, к которым они принадлежали, разные выгоды. Читать мальчики учились по книжке «О правах и обязанностях гражданина», изданной при императрице Екатерине и запрещенной в последние годы царствования императора Александра. Курс ученья оканчивался тем, что мальчики переписывали каждый для себя в тетрадку и выучивали наизусть учреждения, написанные Пассеком для своих крестьян. В этих учреждениях, между прочими правами, предоставлено было в их собственное распоряжение отдача рекрут и все мирские сборы. Они имели свой суд и расправу. По воскресеньям избранные от мира старики собирались в конторе и разбирали тяжбы между крестьянами. Однажды Пассек за грубость послал своего камердинера с жалобой на него к старикам, и они присудили его заплатить два рубля в общественный сбор. Камердинер же этот получал от своего барина 300 рублей в год. Пассек в этом случае остался очень доволен и стариками и собой. Он вообще двадцатью годами предупредил некоторые учреждения государственных имуществ. Бывши сам уже не первой молодости и желая насладиться успехом в деле, которое было близко его сердцу, он употреблял усильные меры для улучшения своих крестьян и истратил на них в несколько лет десятки тысяч, которые он имел в ломбарде; зато уже при нем в имении было много грамотных крестьян, и состояние их до невероятности улучшилось. Но крепостное состояние в этом деле все испортило. Теперь это имение принадлежит племянникам Пассека, и очень вероятно, что ни одно из благих его учреждений уже более не существует.

12

В конце 22-го года я женился и весь 23-й год прожил очень уединенно в подмосковной тещи моей Н. Н. Шереметевой. Оба Фонвизины были женаты и жили тоже в своих подмосковных, и я даже с ними очень редко видался. О том, что делалось в Тульчине, ни они, ни я почти ничего не знали. Летом в 23-и году мне случилось приехать в Москву ненадолго; тут познакомившись с полковником Копыловым, перешедшим из гвардейской артиллерии на Кавказ к Ермолову, и видя его готовность действовать в смысле Тайного Общества, я принял его в наше Общество. Через несколько дней после того заехал ко мне Ив. Ал. Фонвизин и пригласил меня приехать к нему в определенный час, в который он назначил свидание с Бестужевым-Рюминым. Бестужев ему сказал, что он имеет важное поручение от Сергея Муравьева и других южных членов передать тем из нас, которых застанет в Москве. Я знал этого Бестужева взбалмошным и совершенно бестолковым мальчиком. Увидев меня, с улыбкой на устах он повторил мне то же, что говорил прежде Фонвизину. Я ему на это отвечал; что, зная его, я никак не поверю, чтоб Сергей Муравьев дал какое-нибудь важное поручение к нам, и объявил ему, что мы не войдем с ним ни в какие сношения. Он на это улыбнулся так же неразумно, как и в первый раз, и затем удалился. После оказалось, что он точно приезжал от Сергея Муравьева с предложением к нам вступить в заговор, затеваемый на Юге против императора. Странное существо был этот Бестужев-Рюмин. Если про него нельзя было сказать, что он решительно глуп, то в нем беспрестанно проявлялось что-то похожее на недоумка. В обыкновенной жизни он беспрестанно говорил самые невыносимые пошлости и на каждом шагу делал самые непозволительные промахи. Выписанный вместе с другими из старого Семеновского полка, он попал в Полтавский полк, которым командовал полковник Тизенгаузен. В Киеве Раевские, сыновья генерала, и Сергей Муравьев часто подымали его на смех. Матвей Муравьев однажды стад упрекать брата своего за поведение его с Бестужевым, доказывая ему, что дурачить Бестужева вместе с Раевскими непристойно. Сергей в этом согласился, и чтобы загладить вину свою перед юношей, прежним своим сослуживцем, он особенно стал ласкать его. Бестужев привязался к Сергею Муравьеву с неограниченной преданностью; впоследствии и Сергей Муравьев страстно полюбил его. Бестужев был принят на Юге в Тайное Общество, в котором в это время происходило сильное брожение и требовались люди на все готовые. Тут Бестужев попал совершенно на свое место. Решительный до безумия в своих действиях, он не ставил никогда в расчет препятствий, какие могли встретиться в предпринимаемом им деле, и шел всегда вперед без оглядки. В Киеве на Контрактах он нашел возможность первый войти в сношение с варшавским Тайным Обществом. Узнавши через прежнего своего сослуживца Тютчева о существовании Тайного Общества Соединенных Славян, к которому Тютчев принадлежал, и что начальник этого Тайного Общества артиллерии поручик Петр Борисов, Бестужев поспешил с таким важным открытием к Сергею Муравьеву, потом отправился в 8-ю дивизию к Борисову и уговорил его присоединиться с своими Славянами к Южному Тайному Обществу.

24-го и 25-го года я жил в Жукове, ни с кем не видаясь, кроме Пассека, Мих. Муравьева и Левашевых, и то довольно редко по дальности между нами расстояния. Я пристально занялся сельским хозяйством и часть моих полей уже обрабатывал наемными людьми. Я мог надеяться, что при улучшении состояния моих крестьян они скоро найдут возможность платить мне оброк, часть которого ежегодно учитывалась бы на покупку той земли, какою они пользовались, и что современен они, совершенно освободясь, будут иметь в собственность нужную им землю. В конце 25-го года я отправился с моим семейством в Москву и прибыл туда 8 декабря. На пути я узнал о кончине императора Александра в Таганроге и о приносимой везде присяге цесаревичу Константину Павловичу. Известие это меня более смутило, нежели этого можно было ожидать. Теперь, с горестным чувством, я представил бедственное положение России под управлением нового царя. Конечно, последние годы царствования императора Александра были жалкие годы для России; но он имел хоть за себя прошедшее; по вступлении на престол, в продолжение двенадцати лет, он усердно подвизался для блага своего отечества, и благие его усилия по всем частям двинули Россию далеко вперед. Цесаревич же, славный наездник, первый фрунтовик во всей империи, ничего и никогда не хотел знать, кроме солдатиков. Всем был известен его неистовый нрав и дикий обычай. Чего же можно было от него ожидать доброго для России? В Москве, кроме Фонвизиных и Алексея Шереметева, я нашел и много других членов Тайного Общества; полковника Митькова, полковника Нарышкина, Семенова, служившего в канцелярии князя Голицына, Нелединского, адъютанта цесаревича, и много других. Мы иногда собирались или у Фонвизиных или у Митькова. Да этих совещаниях все присутствующие члены, казалось, были очень одушевлены и как-будто ожидали чего-то торжественного и решительного. Нарышкин, недавно приехавший с Юга, уверял, что там все готово к восстанию и что южные члены имеют за себя огромное число штыков. Митьков с своей стороны также уверял, что петербургские члены могут в случае нужды рассчитывать на большую часть гвардейских полков. 15 декабря я целый день был дома, и в этот день никого не видел. Алексей Шереметев возвратился домой поздно ночью и сообщил мне полученные известия об отречении цесаревича, и что на место его взойдет на престол Николай Павлович; потом он рассказал мне, что Семенов получил письмо от 12, в котором Пущин писал к нему, что они в Петербурге решились сами не присягать и не допустить гвардейские полки до присяги; вместе с тем Пущин предлагал членам, находившимся тогда в Москве, содействовать петербургским членам, насколько это будет для них возможно. Я очень удивился, что М. А. Фонвизин не сообщил мне в течение дня таких важных известий. Причина тому была дворянские выборы, на которых он очень хлопотал вместе с своим братом. Несмотря на то, что было уже за полночь, мы с Алексеем Шереметевым поехали к Фонвизиным; я его разбудил и уговорил его вместе с нами ехать к полковнику Митькову, который казался мне человеком весьма решительным; мы его также разбудили. Надо было определить, что мы могли сделать в Москве при теперешних обстоятельствах. Я предложил Фонвизину ехать тотчас же домой, надеть свой генеральский мундир, потом отправиться в Хамовнические казармы и поднять войска, в них квартирующие, под каким бы то ни было предлогом. Митькову я предложил ехать вместе со мной к полковнику Гурко, начальнику штаба 5-го корпуса. Я с ним был довольно хорошо знаком еще в Семеновском полку и знал, что он принадлежал к Союзу Благоденствия. Можно было надеяться уговорить Гурко действовать вместе с нами. Тогда при отряде войск, выведенных Фонвизиным, в эту же ночь мы бы арестовали корпусного командира графа Толстого и градоначальника московского князя Голицына, а потом и другие лица, которые могли бы противодействовать восстанию. Алексей Шереметев, как адъютант Толстого, должен был ехать к полкам, квартирующим в окрестностях Москвы, и приказать им именем корпусного командира идти в Москву. На походе Шереметев, полковник Нарышкин и несколько офицеров, служивших в старом Семеновском полку, должны были приготовить войска к восстанию, и можно было надеяться, что, пришедши в Москву, они присоединились бы к войскам уже восставшим. На другой день мы непременно должны были получить известие оптом, что совершилось в Петербурге. Если бы предприятие петербургских членов удалось, то мы нашим содействием в Москве дополнили бы их успех; в случае же неудачи в Петербурге мы нашей попыткой в Москве заключили бы наше поприще, исполнив свои обязанности до конца и к Тайному Обществу и к своим товарищам. Мы беседовали у Митькова до четырех часов пополуночи, и мои собеседники единогласно заключили, что мы четверо не имеем никакого права приступить к такому важному предприятию. На завтрашний день вечером назначено было всем съехаться у Митькова и пригласить на это совещание Михайлу Орлова.

13

На другой день утром я сидел у Фонвизина, когда вбежал к нему человек с известием, что великий князь Николай Павлович приехал в Москву в открытых санях и прямо въехал в дом военного губернатора. Фонвизин был уверен, что великий князь бежал из Петербурга, где все восстало против него. Оказалось, что прискакал в открытых санях генерал-адъютант граф Комаровский с приказанием привести Москву к присяге Николаю Павловичу. Новый император собственноручно написал князю Голицыну: мы здесь только-что потушили пожар, примите все нужные меры, чтобы у вас не случилось чего-нибудь подобного. В тот же день, когда собрались для принесения присяги в Успенский собор, преосвященный Филарет вынес из алтаря небольшой золотой ящик и сказал, что в этом ковчеге заключается залог будущего счастья России; потом, открыв ящик, он прочел духовное завещание покойного императора Александра Павловича, в котором он назначил наследником престола великого князя Николая Павловича. При этом завещании было отречение цесаревича. Филарет его прочел. После чего все бывшие в соборе принесли присягу императору Николаю Павловичу, а потом и вся Москва присягнула ему.

Поутру Фонвизин просил меня непременно побывать у Орлова и привести его вечером к Митькову; я отправился к нему под Донской. Всем уже были известны происшествия 14 декабря в Петербурге; знали также, что все действующие лица в этом происшествии сидели в крепости. Приехав к Орлову, я сказал ему; Eh bien, général, tout est fini. — Он протянул мне руку и с какой-то уверенностью отвечал: Comment fini? Ce n’est que le commencement de la fin. Тут его позвали наверх к графине Орловой; он сказал, что воротится через несколько минут, и просил меня непременно дождаться его. Во время его отсутствия взошел человек высокий, толстый, рыжий, в изношенном адъютантском мундире без аксельбанта и вообще наружности непривлекательной. Я молчал, он также. Орлов, возвратившись, сказал: «А, Муханов, здравствуй: вы не знакомы?..» и познакомил нас. Пришлось протянуть руку рыжему человеку. Ни Орлов, ни я, мы никого не знали лично из членов, действовавших 14 декабря. Муханов был со всеми коротко знаком. Он нам рассказывал подробности про каждого из них и наконец сказал: Это ужасно лишиться таких товарищей; во что бы ни стало, надо их выручить; надо ехать в Петербург и убить его. Орлов встал с своего места, подошел к Муханову, взял его за ухо и чмокнул его в лоб. Мне казалось все это очень странно. Перед приходом Муханова я уговаривал Орлова поехать к Митькову, где все его ожидали. На это приглашение он отвечал, что никак не может удовлетворить моему желанию, потому что он сказался больным, чтобы не присягать сегодня; а между тем он был в мундире, звезде и ленте, и можно было подумать, что он возвратился от присяги. Видя, что с ним не добиться никакого толку, я подошел к нему и сказал, что так как в теперешних обстоятельствах сношения мои с ним могут подвергнуть его опасности, то, чтобы успокоить его, я обещаюсь никогда не посещать его. Он крепко пожал мне руку и обнял меня, но прежде чем мы расстались, он обратился к Муханову и сказал: «Поезжай, Муханов, к Митькову». Потом сказал мне: «Везите его туда, им все останутся довольны». Такое предложение меня ужасно удивило, и на этот раз я совершенно потерялся. Вместо того, чтобы сказать Орлову откровенно, что я не могу везти Муханова, которого я совершенно не знаю, к Митькову, который его также не знает, я вышел вместе с Мухановым, сел с ним в мои сани и повез его на совещание. Митьков принял его вежливо; Муханов почти никого не знал из присутствующих, но через полчаса он уже разглагольствовал, как-будто был в кругу самых коротких своих приятелей. Он был знаком с Рылеевым, Пущиным, Оболенским, Ал. Бестужевым и многими другими петербургскими членами, принявшими участие в восстании. Все слушали его со вниманием; все это он опять заключил предложением ехать в Петербург, чтобы выручить из крепости товарищей и убить царя. Для этого он находил удобным сделать в эфесе шпаги очень маленький пистолет и на выходе, нагнув шпагу, выстрелить в императора. Предложение самого предприятия и способ привести его в исполнение были так безумны, что присутствующие слушали Муханова молча и без малейшего возражения. В вечер этот у Митькова собрались в последний раз на совещание некоторые из членов Тайного Общества, существовавшего почти 10 лет. В это время в Петербурге все уже было кончено, и в Тульчине начались аресты. В Москве первый был арестован и отвезен в Петропавловскую крепость М. Орлов, потом полковник Митьков и многие другие. Меня арестовали не раньше 10-го января 1826 года.

II

После 14-го декабря многие из членов Тайного Общества были арестованы в Петербурге; я оставался на свободе до 10-го января. В этот день вечером я спокойно пил дома чай, вдруг вызвал меня полицеймейстер Обрезков и объявил, что ему надобно переговорить со мной наедине. Я повел его к себе в комнату. Он требовал от меня моих бумаг. Я объявил ему, что у меня никаких бумаг нет, а что если бы и были такие, которые могли быть для него любопытны, то я бы имел все время их сжечь. Я ожидал ареста и нарочно положил на стол листок с исчислениями о выкупе крепостных крестьян в России, надеясь, что этот листок возьмут вместе со мной, что он, может быть, обратит на себя внимание правительства. Я предложил Обрезкову взять эти исчисления, но он отвечал мне, что эти цифры ему нисколько не нужны. После этого он посоветовал мне одеться потеплее и пригласил ехать с собой. К отъезду у меня было уже все приготовлено заранее. Я зашел, в сопровождении полицеймейстера, проститься с женой, сыном и тещей. Обрезков отвез меня к обер-полицеймейстеру Дмитрию Ивановичу Шульгину, который встретил меня словами: «Вы много повредили себе тем, что сожгли свои бумаги». Я отвечал, что не жег никаких бумаг, но что, ежели бы имел опасные для себя бумаги, то, зная, что каждый день арестуются разные лица, я имел бы все время сжечь их. «Не может быть, чтоб у вас не было каких письмен»(sic), сказал мне на это обер-полицеймейстер, «потому что вас учили читать и писать; вы верно получаете и какие-нибудь письма и отвечаете на них». — У меня лежат на столе, сказал я ему, два письма, одно от сестры, другое из деревни от старосты. Шульгин с радостью сказал мне, что больше ничего и не нужно, и тотчас послал Обрезкова за этими письмами. Когда я остался вдвоем с Шульгиным, мы разговорились с ним, и он мне признался, что ему необходимо было хоть одно письмо, потому что в бумаге, при которой должны были меня отправить и которая была подписана князем Голицыным, было сказано, что со мной отправляются найденные у меня бумаги. Вскоре Обрезков возвратился с письмами и сочинением Теэра, которое он, будучи пьян, захватил у меня на столе.

Я был отправлен в Петербург с частным приставом, который и привез меня прямо в главный штаб. Тут какой-то адъютант повел меня к Потапову. Потапов был очень вежлив и отправил меня в Зимний дворец к с.-петербургскому коменданту Башуцкому. Башуцкий распорядился, и меня отвели в одну из комнат нижнего этажа Зимнего дворца. У дверей и окна поставлено было по солдату с обнаженными саблями. Здесь провел я ночь и другой день. Вечером повели меня на верх, и к крайнему моему удивлению я очутился в Эрмитаже. В огромной зале, почти в углу, на том месте, где висел портрет Климента IX, стоял раскрытый ломберный стол, и за ним сидел в мундире генерал Левашев. Он пригласил меня сесть против него и начал вопросом; Принадлежали ли вы к Тайному Обществу? Я отвечал утвердительно. Далее он спросил: Какие вам известны действия Тайного Общества, к которому вы принадлежали? Я отвечал, что собственно действий Тайного Общества я никаких не знаю.

— Милостивый государь, — сказал мне тогда Левашев, — не думайте, чтобы нам ничего не было известно. Происшествия 14-го числа были только преждевременною вспышкою, и вы должны были еще в 1818 году нанести удар императору Александру.

14

Это заставило меня призадуматься; я не полагал, чтобы совещание, бывшее в 18-м году в Москве, могло быть известно.

— Я даже вам расскажу, — продолжал Левашев, — подробности намереваемого вами цареубийства; из числа бывших тогда на совещании ваших товарищей — на вас пал жребий.

— Ваше превосходительство, это не совсем справедливо; я вызвался сам нанести удар императору и не хотел уступить этой чести никому из моих товарищей.

Левашев стал записывать мои слова.

— Теперь, милостивый государь, — продолжал он, — не угодно ли вам будет назвать тех из ваших товарищей, которые были на этом совещании.

— Этого я никак не могу сделать, потому что, вступая в Тайное Общество, я дал обещание никого не называть.

— Так вас заставят назвать их. Я приступаю к обязанности судьи и скажу вам, что в России есть пытка.

— Очень благодарен вашему превосходительству за эту доверенность; но должен вам сказать, что теперь еще более, нежели прежде, я чувствую моею обязанностью никого не называть.

— Pour cette fois, je ne vous parle pas comme votre juge, mais comme un gentilhomme votre égal, et je ne conçois pas, pourquoi vous voulez être martyr pour des gens, qui vous ont trahi et vous ont nommé.

— Je ne suis pas ici pour juger la conduite de mes camarades, et je ne dois penser qu’à remplir les engagements, que j’ai pris en entrant dans la Société!

— Все ваши товарищи показывают, что цель Общества была заменить самодержавие представительным правлением.

— Это может быть, — отвечал я.

— Что вы знаете про конституцию, которую предполагалось ввести в Россию?

— Про это я решительно ничего не знаю.

Действительно, про конституцию Никиты Муравьева я не знал ничего в то время, и хотя, в бытность мою в Тульчине, Пестель и читал мне отрывки из Русской Правды, но, сколько могу припомнить, об образовании волостных и сельских обществ.

— Но какие же были ваши действия по Обществу? — продолжал Левашев.

— Я всего более занимался отысканием способа уничтожить крепостное состояние в России.

— Что же вы можете сказать об этом?

— То, что это такой узел, который должен быть развязан правительством, или, в противном случае насильственно разорванный, он может иметь самые пагубные последствия.

— Но что же может сделать тут правительство?

— Оно может выкупить крестьян у помещиков.

— Это невозможно! Вы сами знаете, как русское правительство скудно деньгами.

Затем последовало опять приглашение назвать членов Тайного Общества, и после отказа Левашев дал мне подписать измаранный им почтовый листок; я подписал его, не читая. Левашев пригласил меня выйти. Я вышел в ту залу, в которой висела картина Сальватора Розы «Блудный сын». При допросе Левашева мне было довольно легко, и я во все время допроса любовался «Святою фамилией» Доминикина; но когда я вышел в другую комнату, где ожидал меня фельдъегерь, и когда остался с ним вдвоем, то угрозы пытки в первый раз смутили меня. Минут через десять дверь отворилась, и Левашев сделал мне знак войти в залу, в которой был допрос. Возле ломберного стола стоял новый император. Он сказал мне, чтобы я подошел ближе, и начал таким образом;

— Вы нарушили вашу присягу?

— Виноват, государь.

— Что вас ожидает на том свете? Проклятие. Мнение людей вы можете презирать, но что ожидает вас на том свете, должно вас ужаснуть. Впрочем, я не хочу вас окончательно губить; я пришлю к вам священника. Что же вы мне ничего не отвечаете?

— Что вам угодно, государь, от меня?

— Я, кажется, говорю вам довольно ясно; если вы не хотите губить ваше семейство и чтобы с вами обращались как с свиньей, то вы должны во всем признаться.

— Я дал слово не называть никого; все же, что знал про себя, я уже сказал его превосходительству, — ответил я, указывая на Левашева, стоящего поодаль в почтительном положении.

— Что вы мне с его превосходительством и с вашим мерзким честным словом.

— Назвать, государь, я никого не могу.

Новый император отскочил три шага назад, протянул ко мне руку и сказал: «Заковать его так, чтобы он пошевелиться не мог».

Во время этого второго допроса я был спокоен; я боялся сначала, что царь уничтожит меня, говоря умеренно и с участием, что он нападет на слабые и ребяческие стороны Общества, что он победит великодушием. Я был спокоен, потому что во время допроса был сильнее его; но когда по знаку Левашева я вышел к фельдъегерю, и фельдъегерь повез меня в крепость, то мне еще более прежнего стала приходить мысль о пытке; я был уверен, что новый император не произнес слова «пытка» только потому, что считал это для себя непристойным.

Фельдъегерь привез меня к коменданту Сукину, — его и меня привели в небольшую комнату, в которой была устроена церковь. Воображение мое было сильно поражено; прислуга, по случаю траура одетая в черное, предвещала что-то недоброе. С фельдъегерем просидел я с полчаса; он по временам зевал, закрывая рот рукою, а я молил об одном — чтобы Бог дал мне силы перенести пытку. Наконец в ближних комнатах послышался звук железа и приближение многих людей. Впереди всех появился комендант с своей деревянной ногой; он подошел к свечке, поднес к ней листок почтовой бумаги и сказал с расстановкой: «Государь приказал заковать тебя». На меня кинулось несколько человек, посадили меня на стул и стали надевать ручные и ножные железа. Радость моя была невыразима; я был убежден, что надо мной совершилось чудо: железа еще не совсем пытка. Меня передали плац-адъютанту Трусову; он связал вместе два конца своего носового платка, надел его мне на голову и повез в Алексеевский равелин. Переезжая подземный мост, я вспомнил знаменитый стих: «Оставьте всякую надежду вы, которые сюда входите». Про этот равелин говорили, что в него сажают только «забытых», и что из него никто никогда не выходил. Из саней меня вынули солдаты, принадлежащие к команде Алексеевского равелина, и ввели меня в 1-й нумер. Тут я увидел семидесятилетнего старика, главного начальника равелина, подчиненного непосредственно императору. С меня сняли железа, раздели, надели толстую рубашку в лохмотьях и такие же панталоны; потом комендант стал на колени, надел на меня снятые железа, обернул наручники тряпкой и надел их, спрашивая, могу ли я так писать. Я сказал, что могу. После этого комендант пожелал мне доброй ночи, сказав; «Божья милость всех нас спасет». Все вышли, дверь затворилась, и замок щелкнул два раза.

Комната, в которую посадили меня, была 6 шагов длины и 4 ширины. Стены, после наводнения 1824 года, были покрыты пятнами; стекла были выкрашены белой краской, и внутри от них была вделана в окно крепкая железная решетка. Около окна в углу стояла кровать, на ней был тюфяк и госпитальное бумажное одеяло. Возле кровати стоял маленький столик, на нем кружка с водою — на кружке были вырезаны буквы «А. Р.». В другом углу, против кровати, была печь. В третьем углу, против печи, стульчак. Кроме того было еще два стула и на одном из них ночник. Когда я остался один, я был совершенно счастлив: пытка миновалась на этот раз, я имел время собраться с духом и даже спрашивал у себя, что они думали произвести надо мной надетыми на меня железами, которые, как я узнал после, весили 22 фунта.

В 9 часов принесли ужинать, причем солдат, исполнявший должность дворецкого, каждый раз очень вежливо кланялся. Не евши более двух суток, я поел щей с большим удовольствием. Ходить по комнате мне было нельзя, потому что в железах это было неудобно, и я опасался, что звук желез произведет неприятное чувство в соседях. Я лег спать и спал бы очень спокойно, ежели бы порой не пробуждали меня наручники.

На другой день, по заведенному в равелине порядку, поутру явился комендант равелина в сопровождении унтер-офицера и ефрейтора. Он спросил об моем здоровье и отправился далее по казематам. Все утро я не вставал с постели; часов в 12 услышал я приближающиеся к двери шаги и сделанный почти шепотом вопрос: «Кто здесь сидит?» На этот вопрос отвечено: «Дмитриев». Дверь растворилась, и взошел рослый, старый и белый как лунь, протопоп Петропавловского собора Стахий. Я с ногами сидел на кровати. Он взял стул и, проговорив что-то насчет моего жалкого положения, сказал, что его прислал государь. Затем начался формальный допрос и увещание:

15

— Всякий ли год бываете у исповеди и святого причастия?

— Я не исповедовался и не причащался 15 лет.

— Конечно, это случилось потому, что вы были заняты обязанностями службы и не имели времени исполнить этого христианского долга?

— Я уже восемь лет как в отставке, и не исповедовался и не причащался потому, что не хотел исполнять это как обряд, зная, что в России более, нежели где-нибудь, оказывают терпимость к религиозным мнениям; словом, я не христианин.

Стахий увещевал меня, как умел, и наконец напомнил о том, что ожидает меня на том свете.

— Если вы верите в божественное милосердие, — сказал я ему, — то вы должны быть уверены, что мы все будем прошены; и вы, и я, и мои судьи.

Этот старик был добрый человек; он заплакал и сказал мне, что ему очень жалко, что он не может быть мне полезен. Тем наше свидание и кончилось. Стахий вышел. Воображение мое разыгрывалось более и более и по временам доходило до какой-то восторженности; когда появился Стахий, он мне напомнил собой инквизитора в «Дон-Карлосе», но после разговора я узнал в нем весьма простого русского попа. После его ухода, вместо обеда, ефрейтор с обыкновенною вежливостью принес кусок черного хлеба, за который я его поблагодарил также вежливо. Этот день прошел без дальнейших приключений.

На третий день поутру (16 января) взошел ко мне с обыкновенной свитой плац-адъютант Трусов. Кроме священника, все должны были входить в каземат в сопровождении ефрейтора и унтер-офицера. Трусов принес мне трубку и табак. Узнавши от меня, что они не принадлежат мне, он унес их назад. В то время я никак не догадался, что это было что-то в роде искушенья. В тот же день вечером неожиданно распахнулись двери, и ко мне вошел еще более рослый, чем Стахий, протопоп Казанского собора П. Н. Мысловский. Приемы его были совсем другие; он бросился ко мне на шею, обнял меня с нежностью и просил, чтобы я переносил свое положение с терпением и чтобы я помнил, как страдали апостолы и первые отцы церкви.

— Батюшка, — спросил я его, — вы пришли ко мне по поручению правительства?

Это его несколько озадачило.

— Конечно, без позволения правительства я не мог бы посетить вас, — отвечал он, — но в вашем положении вы бы, вероятно, обрадовались, ежели бы каким-нибудь образом забежала к вам даже собака, и потому я полагал, что мое посещение не может быть излишне.

— Конечно, в моем положении посещение человека, который бы пришел ко мне побеседовать, могло быть для меня очень приятно; но вы священник, и поэтому я почитаю своею обязанностью на первый раз нашего знакомства объясниться с вами откровенно. Как священник вы не можете доставить мне никакого утешенья, тогда как для некоторых из моих товарищей посещения ваши могут быть очень утешительны, и вы можете облегчить их положение.

— Мне нет дела, — отвечал Мысловский, — какой вы веры; я знаю только, что вы страдаете, и очень буду счастлив, ежели мои посещения не как священника, а как человека могут быть для вас хоть сколько-нибудь приятны.

После такого объяснения я подал ему руку и поблагодарил его.

Он являлся ко мне потом всякий день, и в наших разговорах не было и речи о религии. Вел себя он со мной просто и без малейших фраз. Пройдя пешком от Казанского собора до крепости и обойдя много казематов, он ел с большим аппетитом ломоть решетного хлеба, запивая его славной невской водой, которую впоследствии мы называли нашим шампанским.

Кажется, на 7-й день моего пребывания в равелине я услышал очень явственно шаги двух человек, подходивших к моей двери. В двери было небольшое стеклянное окошко, изнутри загороженное железной решеткой, а снаружи закрытое зеленым фланелевым мешком. Обыкновенно часовые подходили к этому окну в валяных башмаках и едва раздвигали мешок, чтобы осмотреть каземат, так что почти никогда нельзя было заметить их приближенья и осмотра. На этот раз весь мешок был поднят, и я мог явственно видеть ус и часть лица Левашева, который сказал кому-то; «Celui-ci а les fers aux bras et aux pieds.» Меня уверяли впоследствии, что другой был царь, что не совсем вероятно, но очень может быть, что это был великий князь Михаил Павлович. — В этот вечер, через три нумера от меня, против обыкновенной тишины в равелине происходил довольно долго продолжавшийся шум. Я узнал от Мысловского, что в эту ночь вынесли из равелина несчастного Булатова полоумного и полуживого. В продолжение 8 дней ни ласки, ни угрозы не могли заставить его съесть что-нибудь. Его отвезли в сухопутный госпиталь, где он на другой или на третий день умер. Перед смертью ему было дозволено свидание с двумя малолетними дочерьми, страстно им любимыми. Дочери не узнали его и убежали от него с ужасом.

На другой день вечером, после того, как все двери были уже заперты, взошел ко мне тихо ефрейтор и подал мне крупичатую булку; он просил меня от имени офицера непременно съесть ее всю, потому что если на другое утро найдут у меня хоть кусочек от этой булки, то офицеру может быть за это худо. Я, со своей стороны, просил ефрейтора унести булку, но он оставил ее на столе и ушел. Мне ничего другого не оставалось, как съесть ее, хоть есть мне вовсе не хотелось. Последствием такой любезности со стороны офицера было то, что у меня сделались жестокие спазмы в желудке; я простонал целую ночь, и только утром меня облегчила сильная рвота.

При обыкновенном утреннем посещении явился ко мне крепостной доктор и спросил меня о моем здоровье. Я сказал, что у меня были спазмы, но что мне теперь лучше. Он советовал мне воздерживаться от сухой пищи, на что я ему отвечал, что я всегда запиваю хлеб водой. Часа через два взошел ко мне петропавловский комендант Сукин; изъявив предварительно сожаление о моем положении, он со слезами на глазах просил меня сжалиться над собой и назвать всех своих товарищей. Я отвечал ему, что назвать своих товарищей ни для него, ни для кого на свете я не могу. Впрочем, я был тронут слезами старика, и мне было жаль, что я не имел возможности сделать ему приятного. Он много распространился о том, какой у нас добрый царь, и назвал его даже ангелом. Я отвечал ему; дай Бог, чтобы это было правда.

— Вы затеяли пустое, — говорил он, — Россия обширный край, который может управляться только самодержавным царем. Если бы даже и удалось 14-е, то за ним последовало бы столько беспорядков, что едва ли через 10 лет все пришло бы в порядок.

— Мы никогда и не предполагали, — отвечал я ему, — устроить все с первого разу.

Во все это время я сидел с ногами на кровати, а старик стоял передо мной на своей деревянной ноге. Окончив свои рассуждения, он сказал: «Ну, несмотря на ваше упорство, я велю вам дать обедать. А так как вы давно не употребляли скоромной пищи, то я велю прежде напоить вас чаем». Я уверял его, что это нисколько не нужно, но он, не слушая меня, повторил еще раз, что велит напоить меня чаем и принести мне обедать. В этот же день мне дали очень жидкого чаю и щей с говядиной, которых я почти не ел. Когда вечером пришел ко мне Мысловский, я рассказал ему все бывшее между мной и комендантом и чистосердечно отозвался об нем, как о весьма добром человеке. На это Мысловский заметил, что главная доброта коменданта состоит в желании, чтобы я не умер от сухой еды, как умер Булатов от голоду, и что вообще члены следственной комиссии очень хлопочут о том, чтобы никто из нас не умер до окончания дела.

Я понял, что в этих словах много правды.

На другой день зашел ко мне Трусов и объявил мне от имени коменданта, что я так упрям, что его превосходительство никогда более не придет ко мне.

Мне часто приходили на ум жена и сын, но как такие мысли не были утешительны в моем положении, то я отгонял их от себя.

В первых числах февраля Трусов принес мне письмо от жены, в котором она извещала, что она благополучно родила сына, и что она и дети здоровы. Прочтя это письмо, я чуть не сошел с ума; я так был счастлив, что бросился к двери, стучал кулаком и требовал к себе офицера. Намерение мое было потребовать бумаги и перо и изъявить за мое счастье искреннюю благодарность царю, приславшему мне письмо. В это время офицера не было в равелине, и письмо мое осталось не написанным. Я был совершенно покоен, не имея более надобности отгонять от себя мысли о семействе, и считал себя самым счастливым человеком во всем Петербурге. После ужина я долго не мог уснуть, и только-что начал дремать, дверь с шумом растворилась, и Трусов вошел ко мне с обыкновенной свитой. Мне принесли мое платье и шубу, сняли с меня железа, и когда я оделся, то надели их опять. Трусов взял у офицера 4 ключа от моих замков. По его совету я сделал из носового платка подвязку, посредством которой держал ножные железа. Трусов накинул мне на голову свой носовой платок и повез меня в дом к коменданту. Тут, из рук его кто-то принял меня и посадил за ширмы, несмотря на которые и на платок, я мог видеть прислугу, носившую блюда в боковую комнату. Около полуночи меня взяли за руку и повели в те комнаты, в которых перед этим ужинали. В первой из этих комнат я ничего не мог видеть сквозь платок, кроме множества свечей и столов, за которыми сидели люди и писали. Из этой комнаты меня привели в довольно большую залу, также очень ярко освещенную. Руку мою опустили, я остановился, и с меня сняли платок. Я стоял посреди комнаты, шагах в 10 от меня стоял стол, покрытый красным сукном. На крайнем конце его сидел председатель следственной комиссии Татищев, рядом с ним великий князь Михаил Павлович; сбоку от Татищева сидели князь Голицын (Александр Николаевич) и Дибич; 3-й стул был порожний (Левашева), 4-е место занимал Чернышев. По другую сторону стола около великого князя сидел Голенищев-Кутузов, потом Бенкендорф, Потапов и полковник флигель-адъютант Адлерберг, который, не будучи членом комиссии, записывал все сколько-нибудь важное, чтобы тотчас доставлять императору сведения о ходе дела. Когда сняли с меня платок, с минуту во всей комнате продолжалось молчание. Наконец Чернышев махнул мне пальцем и весьма торжественным голосом сказал: «Приблизьтесь». Подходя к столу, я нарушил моими цепями тишину в комнате. Начался опять формальный допрос.

16

Чернышев спросил у меня, всякий ли год я бываю на исповеди и у св. причастия. Я отвечал ему то же, что Стахию.

— Присягали ли вы императору Николаю Павловичу?

— Нет, не присягал.

— Почему же вы не присягали?

— Я не присягал потому, что присяга происходит с такими обрядами и с такою клятвою, что я считал ее для себя неприличною, тем более что я нисколько не верю святости такой клятвы.

Только при появлении моем в комитет я вполне понял, что, доставивши мне письмо от жены, меня хотели поймать в ловушку; я смотрел на всех членов комиссии с каким-то омерзением.

Чернышев просил меня назвать членов Тайного Общества, но я отвечал ему то же, что и Левашеву.

— Что же может вас заставлять так сильно упорствовать в этом случае? — спросил Чернышев.

— Я уже сказал, что дал слово не называть никого.

— Вы хотите спасти ваших товарищей, но это вам не удастся.

— Если-б я думал о спасении кого-нибудь, то вероятно постарался бы спасти себя и не рассказал бы того, что рассказал генералу Левашеву.

— Себя, милостивый государь, вы спасти не можете. Комитет должен вам объявить, что ежели он спрашивает у вас имена ваших товарищей, то единственно потому, что желает доставить вам возможность облегчить свою судьбу. И так как вы упорствуете, то комитет назовет вам всех членов Тайного Общества, бывших в 1818 году на совещании, на котором решено было убить покойного императора. Тут были: Александр, Никита, Сергей и Матвей Муравьевы, Лунин, Фонвизин и Шаховской. Иные из ваших товарищей показывают, что на вас пал жребий нанести удар императору, а другие — что вы сами вызвались на это.

— Последнее показание справедливо, и я точно вызвался сам[1].

— Какое ужасное положение, — сказал князь Голицын, — иметь душу, обремененную такою греховностью! Был ли у вас священник?

— Да, священник приходил ко мне.

В это время, дремавший прежде, Кутузов проснулся и, спросонья не разобрав в чем дело, воскликнул; «Как, он и попа не хотел пустить к себе?»

Голицын его успокоил, сказавши, что у меня был священник.

Когда я объявил на вопрос одного из членов, что я совсем не православный христианин, то Дибич (лютеранин) воскликнул; Так, мы умнее наших предков; где же нам верить и действовать, как верили и действовали отцы наши.

— Сначала вы были, — продолжал допрос Чернышев, — одним из самых ревностных членов; что же заставило вас удалиться от Общества?

— По получении письма от Трубецкого, которое всех нас так встревожило, и после общего мнения, что Россия не может быть более несчастною, как под управлением императора Александра, я объявил, что в этом случае каждый должен действовать отдельно по своей совести, а не так, как член Тайного Общества, — и сказал, что я решился убить императора. В тот вечер, в который было это совещание, никто не сопротивлялся моему намерению; на другой день вечером собрались все те же члены и умоляли меня не приводить в исполнение моего намерения; но я сказал им, что они не имеют никакого права препятствовать мне, что я буду действовать совершенно независимо от Тайного Общества и что никак не могу отказаться совершить то, что они вчера сами находили необходимым. После упорных, несколько раз повторенных просьб отложить намерение, которое по их мнению могло погубить всех, я согласился и сказал, что, не принадлежу более к их Обществу, потому что они или возбудили меня вчера к самому ужасному преступлению или <…>.

— Не было ли кого, — спросил Чернышев, — кто бы при самом начале уговаривал вас отказаться от вашего намерения?

— Точно; Михайло Фонвизин, с которым я жил, в то время вместе, уговаривал меня в продолжение всей ночи. — Я назвал Фонвизина, думая, что мое показание может быть ему полезно.

По окончании этого допроса мне опять пришла мысль о пытке, и я был почти убежден, что на этот раз мне ее не миновать; но к крайнему моему удивлению Чернышев, очень грозно смотревший на меня во время допроса, взглянул улыбаясь на великого князя Михаила Павловича и потом сказал мне довольно кротко, что мне зададутся вопросы письменно, и что я должен буду отвечать также письменно.

Мне надели на глаза платок и отвезли обратно в равелин.

На другой день утром Трусов привез мне письменные вопросы от комитета. Вопросы были те же самые, которые мне предлагались изустно накануне. Тут опять был отдых. Я хорошо знал, что, пока я буду писать ответы, меня оставят в покое. Мне дали перо и чернильницу, и я писал ответы, медленно — кажется, дней 10. В продолжение этого времени Трусов заходил ко мне несколько раз, чтобы спросить, кончил ли я. На все я отвечал то же, что и в комитете; но когда мне пришлось отвечать на вопрос, кто известен мне из членов Тайного Общества, то меня взяло раздумье. Кроме тех лиц, которых мне назвал комитет, мне бы пришлось назвать очень немногих, и, назвавши этих немногих, я не подвергал бы почти никакой опасности, потому что одни из них были заграницей, другие слишком мало принимала участия в делах Общества. Тут мне представилось, что я разыгрываю роль Дон-Кихота, вышедшего с обнаженной шпагою против льва, который, увидавши его, зевнул, отвернулся и спокойно улегся. Тут мне представилось мое семейство, соединение с которым я делал невозможным и может быть из пустого тщеславия. В это время Мысловский по-прежнему посещал меня ежедневно; мы с ним очень сблизились; он мне приносил письма от моих. Подосланный правительством, он совершенно перешел на нашу сторону. Сначала я решительно не хотел читать принесенных им писем, опасаясь, чтобы из этого не вышло беды для него; но он ужасно этим обиделся и сказал мне, что он никогда не сочтет преступлением служить ближнему, который находится в таком положении, как я. Во всех этих случаях он действовал так ловко и решительно, что я наконец за него успокоился и через него переписывался с своими. Бывши в раздумье — назвать мне или нет известных мне членов Тайного Общества, я попросил совета у Мысловского. Можно было подумать, что он только и ждал этого вопроса. Он отвечал мне и даже несколько торжественно, что я веду себя не совсем благородно, и тогда как все признались, я моим упорством могу только замедлить ход дела в комитете. На что я мог ему ответить только; «Так и вы, батюшка, тоже против меня; я этого не ожидал от вас». При этих словах он бросился меня обнимать и сказал: «Любезный друг, поступайте по совести и как Бог вам внушит».

Я наконец отправил мои ответы, не назвавши никого; но я сам чувствовал, что прежнее намерение мое не называть никого слабело с каждым часом. Тюрьма, железа и другого рода истязания произведи свое действие, они развратили меня. Отсюда начался целый ряд сделок с самим собой, целый ряд придуманных мною же софизмов. Я старался себя уверить, что, назвавши известных мне членов Тайного Общества, я никому не могу повредить, но многим могу быть полезен своими показаниями.

Отославши ответы, в которых я никого не назвал, на другой день я потребовал пера и бумаги и написал в комитет, что я наконец убедился, что, не называя никого, я лишаю себя возможности быть полезным для тех, которые бы сослались на меня для своего оправдания. Это был первый шаг в тюремном разврате.

Разумеется, я тотчас же получил вопросные пункты, на которые я так долго отказывался отвечать. Я назвал те лица, которые сам комитет назвал мне, и еще два лица: генерала Пассека, принятого мною в Общество, и П. Чаадаева. Первый умер в 1825 году, второй был в это время заграницей. Для обоих суд был нестрашен.

После этого я оставался долго забытым.

Наступил великий пост; у меня спросили, что я буду есть: постное или скоромное. Я отвечал, что мне все равно, и меня целый пост кормили щами со снятками. Мысловский по-прежнему навещал меня, но никогда не заводил со мной религиозного разговора… Однажды мне случилось сказать ему почему-то, что правительство наше не требует ни от кого православного исповедания. Мысловский отвечал, что правительство действительно ничего не требует, но что многих людей, которые были крещены в православной вере и которые оказались впоследствии неправославными, ссылали в Соловки или другие монастыри на заключение.

1

В донесении сказано, что я вызвался на покушение, бывши терзаем страстью несчастной любви. Я имею все причины думать, что это — показание Никиты Муравьева, желавшего такой сентиментальной фразой уменьшить мою виновность перед комитетом. После, когда я у него спрашивал об этом, он всякий раз смеялся и отшучивался вместо ответа.

17

Этими словами Мысловский отворил мне еще один выход к соблазну. Я начал рассуждать очень основательно, что ежели правительство требует от православных, чтобы они всегда оставались православными, то следовательно оно требует только одного соблюдения обрядов. На шестой неделе поста я прямо сказал Мысловскому, что я желаю исповедаться и причаститься. — «Любезный друг, — отвечал он мне, — я сам давно хотел предложить вам это, но, зная вас, никак не смел». — Было положено, что он придет ко мне в Вербное воскресенье с дарами, и в самом деле в этот день он явился ко мне в эпитрахили. Он хотел-было начать формальностью, но я прямо сказал, что он знает мое мнение на этот счет. После этого он только спросил у меня, верю ли я Богу. Я отвечал утвердительно. Он пробормотал про себя какую-то молитву и причастил меня.

Впоследствии я узнал, что этот день был для казанского протопопа днем великого торжества. В моем каземате он вел себя как самый простой, очень неглупый и весьма добрый человек, но зато вне стен крепости он вел свои дела не совсем для себя безвыгодно. Он не мог удержаться от искушения и рассказал всем, что он обратил в христианство самого упорного безбожника.

В Вербное воскресенье вечером, когда я уже начал засыпать, часов в 10, взошел ко мне обыкновенным порядком плац-майор Подушкин; он развернул бумагу и прочел при всех присутствующих, что государь император приказал снять с меня оковы. С меня сняли ножные кандалы, после чего Подушкин объявил, что ручные останутся на мне. Первое время мне было неловко без ножных оков; я был обессилен долгим содержанием, и наручники иногда совершенно перевешивали меня вперед. В Светлое воскресенье вечером, также в 10 часов, посещение Подушкина повторилось, и он опять по-прежнему произнес, что император велел снять с меня наручники. После этого целый месяц меня не тревожили, время тянулось с страшною медленностью, но не без радостных минут. Когда я жил в Москве, теща моя Н. Н. Шереметева требовала от меня, чтобы я каждое воскресенье обедал у ее брата И. Н. Тютчева, отца Ф. И. Тютчева и Д. И., вышедшей за Сушкова. За этими обедами я проводил самые скучные минуты в моей жизни, но отказаться от них было невозможно: это было бы ужасное огорчение для Н. Н. Шереметевой. Когда в воскресенье солдат приносил мне крепостных щей, я всегда вспоминал с удовольствием, что не пойду обедать к Тютчевым.

В мае месяце я неожиданно подучил новый вопрос из комитета о том, в чем состоял разговор полковника Митькова с Мухановым по получении известия о 14 декабря. Я совершенно пропал. В этом разговоре Муханов предлагал ехать в Петербург и убить императора. Сказать, что я не был при этом разговоре, было невозможно. Мне бы могли доказать, что я лгу, и потом может быть не поверили бы, если-б я сказал что-нибудь в пользу Муханова. Я видел Муханова только один раз у Михайлы Орлова, он вызвался и у него убить императора. Услышав этот вызов, М. Орлов взял его за ухо и поцеловал за такое намерение в лоб. Потом Орлов просил меня отвезти Муханова к Митькову.

Мне показалась одна возможность спасти Муханова; описать мое свидание с ним у Орлова и Митькова, не показывая, разумеется, что Орлов целовал его; но описать то, что по словам Муханова я был уверен, что он никогда не принадлежал к Тайному Обществу, и потому в моих показаниях не назвал его, что многоречивый вызов его отправиться в Петербург все присутствующие выслушали как пустую болтовню, и на нее никто не обратил внимания. Отправив такой отзыв в комитет, я нисколько не успокоился, а чувствовал, что я был, хотя и невинной, причиной, может быть, совершенной гибели Муханова. Положение мое было ужасное, это были минуты самые тяжелые из всех лет моего заточения. Я решился написать к императору и рассказать в письме все, что уже отвечал в комитете, и объяснить ему каким образом Муханов через меня попал к Митькову. Я просил наложить на меня какое угодно наказание, но избавить Муханова от ответственности в деле, в котором он участвовал одной болтовней[2].

На другой день меня повезли в комитет. За красным столом сидел один Чернышев. Он торжественно прочел мне мое показание, написанное не моею рукою, и в котором еще больше было сказано в пользу Михайлы Орлова, чем сколько сказал я. Он спросил меня потом, готов ли я подтвердить мое показание. Я отвечал, что подтверждаю его.

— Ваша священная обязанность всегда говорить истину, — сказал он.

После этого меня вывели в другую комнату, из которой я слышал разговор Чернышева с Мухановым.

Это была страшная для меня минута. Я ожидал, как пытки, очной ставки с Мухановым и вздохнул свободно только тогда, когда по прочтении моего показания Муханов сказал; «Я не запираюсь, что я говорил вздор, но намерения совершить преступление я никогда не имел».

Меня отвели в равелин, и с этих пор мена не тревожили до окончания следствия.

Когда следственная комиссия поднесла свое донесение императору, все дело поступило в верховный уголовный суд.

Во время суда мне дозволены были свидания с Н. Н. Шереметевой, а потом с женою и сыновьями. С наступлением лета всех содержащихся в равелине поочередно пускали гулять в маленький треугольный садик, находящийся внутри равелина. В этом саду есть могила. Здесь, по крепостному преданию, похоронена княжна Тараканова, дочь императрицы Елизаветы Петровны и Разумовского, предательски увезенная графом Алексеем Григорьевичем Орловым из Италии. По прибытии в Россию княжна Тараканова была посажена в равелин; она утонула в каземате во время наводнения, бывшего в семидесятых годах.

В начале июля меня повели в дом коменданта. Я уже знал через Мысловского, что нас позовут в верховный уголовный суд для свидетельства всех наших показаний. Меня привели в небольшую комнату, где за столом на председательском месте сидел бывший министр в. д., князь Ал. Бор. Куракин; направо и налево от него сидело еще человек 6 членов суда. Бенкендорф присутствовал как депутат от комитета.

Сенатор Баранов очень вежливо предложил пересмотреть лежащие перед ним бумаги и спросил, мои ли это показания. Прочесть все эти бумаги было невозможно в короткое время, да и к тому ж я очень понимал, что меня не затем призвали, потому что 121 подсудимых должны были в одни или не более как в двое суток поверить все свои показания и бумаги. Я перелистывал кое-как бумаги, которых Баранов даже не выпускал во все время из рук, и видел на иных листах свой почерк, на других почерк мне совершенно незнакомый. Баранов предложил мне что-то подписать, и я подписал его листок, не читая. В этом случае верховный уголовный суд хотел сохранить ежели не самую форму, требуемую в судебных местах, то по крайней мере хоть тень этой формы.

12 июля, часу в 1-м, меня опять повели в дом коменданта, и на этот раз я очень был удивлен, когда Трусов, приведя меня в одну проходную комнату, исчез, и я очутился с глаза на глаз с Никитой и Матвеем Муравьевыми и Волконским. Тут было еще два лица, мне незнакомые. Одно в адъютантском мундире — это был Александр Бестужев (Марлинский); другое в самом смешном наряде, какой только можно себе представить — это был Вильгельм Кюхельбекер (издатель Мнемозины). Он был в той же одежде, в которой его взяли при входе в Варшаву — в изорванном тулупе и теплых сапогах. Свидание с Муравьевыми и в особенности разговор с Никитой были для меня истинным наслаждением. Матвей был мрачен; он предчувствовал, что ожидало его брата. Кроме Матвея никто не был мрачен. О себе я не мог судить — похудел ли я во время шестимесячного заключения, но я был истинно поражен худобой не только присутствующих товарищей, но и всех подсудимых, которых, проводили через нашу комнату. Вскоре явился Мысловский, отозвал меня в сторону и сказал: «Вы услышите о смертном приговоре — не верьте, чтобы совершилась казнь».

Некоторое время мы оставались вшестером в нашей комнате; потом Трусов провел нас через ряд пустых комнат, и мы прошли в верховный уголовный суд.

Митрополиты, архиереи, члены государственного совета и генералы сидели за красным столом; за ними стоял сенат. Все были обращены лицом к подсудимым. Нас шестерых выстроили гуськом. Министр юстиции князь Лобанов очень хлопотал, чтобы все происходило надлежащим образом.
вернуться

2

Не могу наверное утверждать, что это письмо имело хорошее последствие для Муханова. Но наказание для него, может быть и независимо от моего письма, было значительно смягчено.

18

Перед столом стоял пюпитр на одной ножке; на нем лежали бумаги.

Обер-секретарь, пресмешной наружности, первоначально сделал нам перекличку, и когда Кюхельбекер нескоро откликнулся на свое имя, то Лобанов закричал повелительным голосом: «Да отвечайте же, да отвечайте ж!» Потом началось чтение приговора. Когда прочли мое имя в числе приговоренных к смертной казни, мне показалось это только смешным фарсом — и в самом деле нам всем шестерым смертная казнь была заменена ссылкою в каторжные работы на 20 лет. После этого меня отвели опять в 1-й нумер равелина. Священник обещался зайти ко мне и не зашел. Едва успели меня раздеть, как явился крепостной доктор — с вопросом о моем здоровье. Я сказал, что у меня немного зуб болит; он удивился и ушел. Его послали ко всем бывшим в суде, чтобы подать помощь тем, которые занемогли, выслушав приговор.

Ужин подали немного ранее обыкновенного, и я тотчас же крепко заснул. В полночь меня разбудили, принесли платье, одели меня и выведи на мост, который идет от равелина к крепости. Здесь я встретил опять Никиту Муравьева и еще нескольких знакомых. Всех нас повели в крепость; изо всех концов, изо всех казематов вели приговоренных. Когда все собрались — нас повели под конвоем отряда Павловского полка через крепость в Петровские ворота. Вышедши из крепости, мы увидели влево что-то странное и в эту минуту никому не показавшееся похожим на виселицу. Это был помост, над которым возвышалось два столба; на столбах лежала перекладина, а на ней висели веревки. Я помню, что когда мы проходили, то за одну из этих веревок схватился и повис какой-то человек; но слова Мысловского уверили меня, что смертной казни не будет. Большая часть из нас была в той же уверенности.

На кронверке стояло несколько десятков лиц — большею частью это были лица, принадлежавшие к иностранным посольствам; они были, говорят, удивлены, что люди, которые через полчаса будут лишены всего, чем обыкновенно так дорожат в жизни, шли без малейшего раздумья, с торжеством и весело говоря между собою. Перед воротами всех нас (кроме носивших гвардейские и флотские мундиры) выстроили покоем спиной к крепости, прочли общую сентенцию; военным велели снять мундиры и поставили нас на колена. Я стоял на правом фланге, и с меня началась экзекуция. Шпага, которую должны были переломить надо мной, была плохо подпилена; фурлейт ударил меня ею со всего маху по голове, но она не переломилась: я упал. «Ежели ты повторишь еще раз такой удар, — сказал я фурлейту, — так ты убьешь меня до смерти». В эту минуту я взглянул на Кутузова, который был на лошади, в нескольких шагах от меня, и видел, что он смеялся.

Все военные мундиры и ордена были отнесены шагов на 100 вперед и были брошены в разведенные для этого костры.

Экзекуция кончилась так рано, что ее никто не видал; вообще перед крепостью не было народа. После экзекуции нас отвели опять в крепость и меня опять в 1-й нумер равелина. Ефрейтор, который принес мне обедать, был необыкновенно бледен и шепнул мне, что за крепостью совершился ужас, что пятерых из наших повесили. Я улыбнулся, нисколько ему не веря, но ожидал Мысловского с нетерпеньем. Наконец вечером он взошел ко мне с сосудом в руках. Я бросился к нему и спросил: правда ли, что была смертная казнь? — Он хотел было отвечать мне шуткою, но я сказал, что теперь не время шутить. Тогда он сел на стул, судорожно сжал сосуд зубами и зарыдал. Он рассказал мне все печальное происшествие.

После приговора Пестель, Сергей Муравьев, Рылеев, Михайло Бестужев и Каховский были отведены в особые казематы. Сестра Сергея Муравьева Кат. Ив. Бибикова, узнавши, что брат ее приговорен к смертной казни, поскакала в Царское Село и просила через Дибича о дозволении иметь свидание с братом. Ей позволено увидеться с ним на один час. Свидание их происходило в доме коменданта Сукина и в его присутствии. Сергей Муравьев был очень покоен и просил сестру не оставлять попечениями их брата Матвея. Разлука их навсегда, по словам самого Сукина, была ужасна. Когда Сергей Муравьев возвратился в каземат, к нему вошел с печальным видом плац-майор Подушкин. Сергей Муравьев предупредил его: «Вы, конечно, пришли надеть на меня оковы». Подушкин позвал людей; на ноги ему надели железа. То же было сделано и с 4-мя товарищами Сергея Муравьева. Все смотрели совершенно покойно на приготовления казни, кроме Михайлы Бестужева: он был очень молод, и ему не хотелось умирать. Ночью пришел к ним священник Мысловский с дарами. Кроме Пестеля, который был лютеранин, все они причастились. — Когда после экзекуции нас ввели в казематы — их вывели перед собор. Был 2-й час ночи. Бестужев насилу мог идти, и священник Мысловский вел его под руку. Сергей Муравьев, увидя его, просил у него прощенья в том, что погубил его. — Когда их привели к виселице, Сергей Муравьев просил позволения помолиться: он стал на колени и громко произнес: «Боже, спаси Россию и царя!» Для многих такая молитва казалась непонятною, но Сергей Муравьев был с глубокими христианскими убеждениями и молил за царя, как молил Иисус на кресте за врагов своих. Потом священник подошел к каждому из них с крестом. Пестель сказал ему: «Я хоть не православный, но прошу вас благословить меня в дальний путь». Прощаясь в последний раз, они все пожали друг-другу руки. На них надели белые рубашки, колпаки на лицо и завязали им руки. Сергей Муравьев и Пестель нашли и после этого возможность еще раз пожать друг-другу руку. Наконец их поставили на помост и каждому накинули петлю. В это время священник, сошедши по ступеням с помоста, обернулся и с ужасом увидел висевших Бестужева и Пестеля и троих, которые оборвались и упали на помост. Сергей Муравьев жестоко разбился; он переломил ногу и мог только выговорить: «Бедная Россия! и повесить-то порядочно у нас не умеют!» Каховский выругался по-русски. Рылеев не сказал ни слова. Неудача казни произошла оттого, что за полчаса перед тем шел небольшой дождь, веревки намокли, палач не притянул довольно петлю, и когда он опустил доску, на которой стояли осужденные, то веревки соскользнули с их шеи. Генерал Чернышев, бывший распорядителем казни, не потерял голову; он велел тотчас же поднять трех упавших и вновь их повесить. Казненные оставались недолго на виселице; их сняли и отнесли в какой-то погреб, куда едва пропустили Мысловского; он непременно хотел прочесть над ними молитвы.

Еще несколько слов о Мысловском. 15-го июля на Петровской площади был назначен парад и очистительное молебствие, которое должен был отслужить митрополит со всем духовенством. Протоиерей Мысловский отпустил образ Казанской Божьей Матери на молебствие с другим священником, а сам в то же время надел черную ризу и отслужил в Казанском соборе панихиду по пяти усопшим. Бибикова зашла помолиться в Казанский собор и удивилась, увидав Мысловского в черном облачении и услышав имена Сергея, Павла, Михаила, Кондратия.

III

…Дней через десять после казни из равелина переместили всех в крепость и меня перевели в Невскую куртину.

Я неохотно расстался с моим первым нумером: тут конечно были минуты весьма тяжкие, но бывали и минуты, в которые обливало таким светом, что внутренне все приходило в порядок и стройность. — В первое время заключения чувствуешь что-то тяготеющее над тобой, похожее на fatum древних, чувствуешь свою ничтожность перед этой могучей неизбежностью, но мало-помалу возникают внутренние силы, начинаешь дышать свободнее и по-временам забываешь и темницу, и затворы. — Полное и продолжительное уединение, подобно животному магнетизму, отрешая нас на время от внешних впечатлений, сосредоточивает все наше внимание на предмет, на который в эту минуту мы обращаем внимание. Сколько вопросов, задаваемых мной себе на свободе, оставались для меня недоступными прежде, разрешались, и иногда совсем неожиданно, во время моего пребывания в равелине! Беседа с самим собой, особенно в последнее время моего тут заключения, редко кем или чем нарушалась. Я сжился с моим первым нумером, и гнилые пятна на его стенах, оставшиеся после наводнения 1824 года, были для меня не пятна, а представляли собой разного рода изображения.

19

Нумер, в который меня переместили, был на Неву. Тут образ моего существования совсем изменился: вместо глубокой тишины, к которой я привык в равелине, я слышал почти беспрестанное движение в коридоре, говор и возгласы в нумерах, отделенных один от другого только бревенчатой перегородкой. При появлении плац-майора Подушкина все затихало на короткое время. — Сидя целый день у раскрытого окна, я предавался наслаждению дышать чистым воздухом и любовался рекой, покрытой челноками, снующими от одного берега к другому берегу. Приятные эти внешние ощущения не допускали меня предаваться надолго какой-нибудь мысли или какому-нибудь чувству, — я в это время я жил до такой степени животной жизнью, что поглощал без остатка дурные щи и жесткую говядину, которую приносили мне к обеду и к ужину; зато так пополнел в несколько дней моего тут пребывания, что при первом свидании с моими они не могли на меня налюбоваться.

По совершении казни тем из нас, которые оставались в крепости, дозволены были, один раз в неделю, свидания с близкими родственниками. Каждый раз свидание продолжалось два часа, в присутствии плац-адъютанта, причем запрещалось говорить иначе как по-русски. Под предлогом свидания первое время приезжали родственники и не родственники, и всякий день крепость была наполнена экипажами.

Я недолго остался в нумере с открытым окном на Неву. Неосторожность одного из моих соседей, пустившегося в громкий разговор с своей женой, подъехавшей на ялике к самой крепости, была причиной, что из нумеров с окнами на Неву переместили нас в нумера, в которых окна были обращены к собору. Петр Николаевич Мысловский, наш духовник, посещал меня почти ежедневно с таким же участием, как и прежде. Он мне признался, что, зная строгий надзор в равелине, ему там бывало не совсем ловко, но что в самой крепости он был как дома. В новом нумере, по вызову моего соседа, я взошел с ним в сношение, и оно было тем более удобно, что стена, нас разделявшая, не препятствовала изустному разговору. Сосед мой был Сутгоф, один из главных сподвижников 14-го. Прежде я не был с ним знаком, но обстоятельства, в которых мы находились, тотчас нас сблизили. Он, рассказавши мне дело свое в комитете, требовал от меня такой же откровенности. Через несколько дней он отправлен был в Финляндию, и его заменил Александр Муравьев, брат Никиты. Этому юноше было не более 20 лет, и я знал его прежде, когда он был еще почти ребенком. Приговоренный на 12 лет в работу, он утешал себя тем только, что разделит участь брата и будет с ним вместе.

Перед обедом, 5 августа, зашел ко мне священник с известием, что я в ту же ночь буду отправлен в Финляндию, и что он вместе с моими выедет проститься со мной на первую станцию. Перед сумерками пришел плац-адъютант Трусов с приказанием изготовиться к отъезду; а потом, когда совсем смерклось, он опять явился в мой каземат и, взявши меня с собой, повел к коменданту. Дорогой он давал мне разного рода наставления и между прочим советовал остерегаться фельдъегеря и ни под каким видом не говорить при нем по-французски, уверяя меня, что за такой проступок фельдъегерь имел право меня оставить без обеда. При этом невольно я вспомнил мое детство, когда меня оставляли без обеда за то, что я с сестрами говорил по-русски.

Вскоре по приходе моем к коменданту прибыли туда и мои спутники; Матвей Муравьев, Александр Бестужев (Марлинский), Арбузов и Тютчев. С Муравьевым я был коротко знаком, служа вместе в Семеновском полку (мы были почти неразлучны вовремя походов 12-го, 13-го и 14-го года); прочих я прежде не знал. Бестужев красовался в венгерке. Арбузов и Тютчев были в куртках и шароварах из толстого серого сукна. Арбузов служил лейтенантом в гвардейском экипаже, а Тютчев из Семеновского полка в 21-м-году был переведен в один из полков 8-й дивизии и принадлежал к Обществу Славян. Оба они не имели родственников в Петербурге, и потому, когда их мундиры, были сожжены, их снабдили казенной одеждой. Комендант Сукин объявил нам высочайшее повеление отправить нас в Финляндию и советовал нам во время пути вести себя кротко и во всем повиноваться фельдъегерю. При прощании Бестужев произнес благодарственную речь коменданту за его поведение с нами, на что комендант отвечал очень сухо, сказав, что его благодарить не за что, потому что он во всех случаях относительно нас не более как исполнял только строго свою обязанность.

Когда мы вышли от коменданта, у подъезда стояли уже наши повозки и жандармы. По освещенным улицам Петербурга мы еще ехали довольно скоро; но, проехав заставу, подвигались очень медленно. В это время около Петербурга горели леса, и днем солнце виднелось сквозь дым, покрывавший город и его окрестности, как обгорелая головня; ночью же ни зги не было видно и наши ямщики беспрестанно сбивались с дороги, часто они шли пешком и вели лошадей за поводья. До Парголова мы ехали часа три.

Станционный дом, когда мы подъехали к нему, был ярко освещен и наполнен гостями. Тут были жена моя с двумя малолетними сыновьями, мать ее, протоиерей Мысловский и И. А. Фонвизин, приехавший со мной проститься. Катерина Ивановна Бибикова была тут также; она приехала вместе с теткой Катериной Феодоровной Муравьевой проводить брата своего Матвея Муравьева. — Мы провели тут целую ночь, говоря с своими о наших делах; было положено, что жена моя с детьми последует за мной в Сибирь, и матушка собиралась проводить ее. После всех тревог, нами пережитых, такая будущность нам улыбалась. В это время многие были уверены, что при коронации мы будем избавлены от работ, и что нас поселят в Сибири. Поутру я простился с своими в уверенности, что мы скоро опять свидимся. При прощании мне хотели дать 500 р. денег, и фельдъегерь нисколько не затруднился взять их; но я этому воспротивился, опасаясь, чтобы ему не пришлось отвечать за меня. При отправлении из Петербурга нам было сказано, что мы не имеем права иметь более ста рублей, и я, взявши от своих только сто рублей, передал их фельдъегерю.

Переезд от Петербурга до места нашего заключения был для нас приятной прогулкой. После долгого заточения мы наслаждались, дыша целый день чистым воздухом и имея перед глазами несколько дикую, но вместе с тем и величественную природу Финляндии. По приезде на каждую станцию живой разговор между нами имел также свою увлекательность. Тут не было ни затворов, ни стен, нас разделяющих, ни плац-майора, ни плац-адъютанта, которые бы нас подслушивали. Фельдъегерь наш Воробьев прекрасно вел себя с нами, и когда мы слишком громко говорили между собой по-русски, он торжественно произносил: парле франсе, мусье, — опасаясь, чтобы нас не подслушали и не донесли в Петербург. На одной станции, где мы обедали в особенной комнате, завязался очень живой разговор между мной и Бестужевым о нашем деле; я старался доказать ему, что несостоятельность наша произошла от нашего нетерпения, что истинное наше назначение состояло в том, чтобы быть основанием великого здания, основанием под землей, никем не замеченным; но что мы слишком рано захотели быть на виду для всех, захотели быть карниз. «И потому упали вниз», — сказал наш фельдъегерь, стоявший сзади нас, и о присутствии которого мы совершенно забыли. На этот раз его вмешательство было так кстати, что мы все расхохотались.

По приезде в Роченсальм фельдъегерь сдали нас коменданту полковнику Кульману, после чего через полчаса мы отправились к берегу в сопровождении коменданта и небольшого отряда солдат. Начальник этого отряда поручик Хоруженко был в полной форме; у берега ожидал нас шестивесельный катер, на котором мы и отправились в море. Плавание наше продолжалось более часа, и наконец мы увидали вдали огромную круглую башню, как-будто выросшую из воды; это была крепость «Форт-Слава», построенная фельдмаршалом Суворовым, и в которой были приготовлены для нас казематы. Вид ее был мрачен и не предвещал нам ничего доброго. Нас разместили поодиночке в казематы и заперли на замок. В каждом каземате, с русскою печью, было два окошка, перед которыми снаружи были поставлены щиты из теса, устроенные нарочно для нас, по распоряжению инженерного генерала Оппермана. По стене стояла кровать с соломой, стол и несколько стульев довершали принадлежность каземата; жилье было и темно и сыро. Первое время нас строго держали под замком и выпускали только на короткое время, и то поодиночке гулять по двору. Василий Герасимович Хоруженко, гарнизонной артиллерии поручик, начальствуя над отрядом, составлявшим нашу стражу, вместе с тем был и наш непосредственный начальник; он давал нам это чувствовать всякий раз, когда приходил навестить нас; сперва он как-будто нас опасался, но потом, убедившись, что мы народ смирный, он сделался ручнее. Иногда он собирал нас всех вместе и пил с нами чай; тут он рассказывал нам разные происшествия своей жизни. Отец его, казак, был сослан в Архангельск, по бунту Пугачева, и сам он причислен в кантонисты и обучался в Отделении; потом он поступил в артиллерию. Будучи расторопен и до вольно красив собой, он скоро попал в фейерверкеры; сам граф Аракчеев, как утверждал он, знал его лично и произвел в офицеры; при этом он говорил, что дворянство, доставшееся нам даром, разумеется для нас нипочем, но что он ценит его дорого, потому что он добыл его своей спиной, на которой поломано много падок. Он этим гордился и, может быть, с большим правом, нежели те, которые гордятся своим выгодным положением в свете, занимаемым ими потому только, что они взяли на себя труд родиться. Нами он распоряжался по своему произволу: то мы все вместе гуляли по двору, то он держал нас целый день под замком, уверяя, что будто команда на него роптала за его снисходительное обращение с нами. Добывая выгоду для себя из пятидесяти копеек на ассигнации, отпускаемых ежедневно, на наше продовольствие, кормил он нас очень плохо. На несчастье наше тесть его, шкипер, подарил ему огромный запас испорченной солонины, которую с корабля велено было выкинуть. С этой солониной варили нам щи отвратительные; хлеб, покупаемый в Роченсальме, был также не всегда выпечен; а вода в колодце, устроенном посреди крепости, когда дул западный ветер, была до такой степени солона, что ее почти невозможно было пить. Вследствие всего этого вместе, у Бестужева и Муравьева появились солитеры еще на Форте-Славе, а у Арбузова несколько после. При таком содержании только мы двое, Тютчев и я, уцелели. Несмотря на то, что Хоруженко пользовался крохами от нашего продовольствия и тешился, распоряжаясь нами по собственному своему хотению, он был не дурной человек. Случалось ли кому-нибудь из нас захворать, он тотчас собирал нас к больному, и сам был с ним любезен, насколько это было для него возможно. Будь на его месте какой-нибудь аккуратный немец, хоть даже добрейший Шиллер, тюремщик Пеллико, кормил бы он нас конечно лучше, но зато, чтобы исполнить в точности предписание начальства, он бы ни за что не выпустил нас из-под замка, и мы бы с ним пропали.

20

Когда стало холоднее и стали топить печи, оказалось, что они дымились, и после того, что закрывали трубу, в комнате был несносный угар, и потому держать нас целый день под замком не приходилось. Однажды ночью часовой услышал в комнате Бестужева необычайный шум, и веря, что Бестужев был в сношении с нечистой силой, он в испуге побежал и дал знать унтер-офицеру о том, что на его часах не совсем ладно. Унтер-офицер в свою очередь донес об этом офицеру, офицер с командой подступил к каземату, в котором был слышен шум. Некоторое время никто не решался отворить дверь; когда ее отворили, то увидали Бестужева, лежавшего на поду без чувств: он угорел. После этого происшествия нас почти никогда не запирали днем. Книг у нас было очень мало. Муравьев привез с собой французскую библию и Саллюстия с французским переводом; я имел возможность захватить с собой только Монтеня, но к счастью у Бестужева было два тома старинных английских журналов, один том Ремблера и один том Гертнера. При помощи Бестужева Муравьев и я, мы стали учиться по-английски. Библиотека нашего офицера состояла из одной части Четьи-минеи и «Мальчика у ручья»; он решился дать нам прочесть и то и другое, но никак не решался добывать нам книг из Роченсальма; а вместе с тем, совершенно для нас неожиданно, передал нам тетрадку, писанную прекрасным французским почерком, заключавшую в себе последнюю часть «Чайльд-Гарольда». Тетрадку эту принесли нам две дамы, жившие в Роченсальме, г-жа Чебышева и сестра ее; такой поступок с их стороны глубоко нас тронул, и мы вполне его оценили. В этом случае только женщины, и женщины исполненные истинного чувства, могли понять наше положение и найти возможность изъявить так прекрасно участие, которое они принимали в нас.

К концу года запасы наши, чаю, сахару и табаку, истощились; денег от ста рублей оставалось у меня немного, да и те надо было беречь на мытье белья и другие необходимые издержки. В это время нас стали иногда запирать; в крепости заметно было особенное движение, и офицер, собирая ежедневно команду, учил ее. Мы узнали, что скоро ожидают генерал-губернатора Финляндии Закревского. Недели за две до нового года он навестил нас. Муравьеву он доставил сам досылку от сестры его Бибиковой, Бестужеву привез от себя чаю, сахару и табаку, надо полагать, в знак благодарности за «Полярную Звезду», которую ему присылали Рылеев и Бестужев, и мне он сам вручил медвежьи сапоги от моей тещи, и вообще со всеми с нами был очень любезен. Я узнал только после, что эти сапоги были мне присланы как намек на то, что мы не останемся долго в Форте-Славе; а между тем мы остались тут еще почти одиннадцать месяцев после того, что посетил нас Закревский в первый раз. Посещение его было для нас во многих отношениях на пользу; видя его к нам внимание, и офицер наш и комендант Кульман; стали к нам также несколько внимательнее. Комендант был человек не злой, но совершенно ничтожный; по необходимости посещая нас, раз или два в месяц, он не входил в рассмотрение того, как нас содержат, и так как мы никогда ему ни на что не жаловались, то он оставался нами доволен.

В посылке, привезенной Закревским Муравьеву, был курс Лакруа, и я пристально принялся за математику. За недостатком книг и других занятий, наука эта имела для меня прелесть casse-tête chinois[3]. Я занимался ею страстно. При этом занятии главное неудобство состояло в том, что у меня не было грифельной доски, и хотя я сохранил при себе карандаш, но бумагу достать было очень трудно. Бестужев в это время пытался писать на клочках бумаги повесть в стихах из времен весьма древних Русской истории, «Андрей Переяславский». Археологические его познания были не обширны, слог его был вял, и повесть вообще не удалась. За критику его скороспелого произведения он не сердился, но впрочем защищал его усердно; вообще он был предобрый малый. Замечая, что Тютчев грустит, он употреблял все средства, чтобы развеселить его, и, не имея с ним ничего почти общего, он проводил с меланхоликом по целым дням глаз на глаз, уговорив офицера запирать их двоих вместе. С Арбузовым, которого нрав был несколько круг, он умел также ладить, и вообще мы все любили его. В нашем кругу он был очень прост, и приятен, но с офицером, на которого желал произвести впечатление, он по временам становился на ходули и выкидывал перед ним разного рода коленца. Муравьев и я, мы за это назвали его mauvais genre; он и тут на нас не сердился. Бывали с ним мрачные минуты, в которые он был уверен, что мы никогда не съедем с Форта-Славы, и что если бы мы даже и возвратились на свободу, то наше положение было бы незавидно, по той причине, что на нас все смотрели бы с невыгодной стороны; а я ему в утешение говорил напротив, что мы долго не останемся на Форте-Славе, и что если бы мы когда-нибудь возвратились на свободу, то нам надо опасаться, чтобы на нас не смотрели лучше, нежели мы того стоим. Не знаю, вспомнил ли он мое предсказание на Кавказе, когда его литературные произведения имели такой огромный успех, и которым он частью, конечно, был обязан положению, в котором находился.

Летом в 1827 году нас опять посетит г-л Закревский и поручил нашему офицеру узнать, не желаем ли мы остаться в крепости на весь срок работы, к которой мы были приговорены; никто из нас не подумал воспользоваться таким предложением. Мы не знали, что ожидало нас в Сибири, по мы испытали всю горечь заключения, и неизвестность в будущем нас нисколько не устрашала. Скоро после посещения Закревского Хоруженко был сменен и получил другое назначение. Новый наш начальник был добрый, простой человек и нисколько не умничал с нами; он переехал на Форт-Славу с своим семейством, состоявшим из жены и не совсем взрослой дочери. При появлении этой девочки Бестужев, Арбузов и Тютчев выщипали себе бороды, которых нам не брили. Бестужев в этом случае производился необыкновенным образом и украсил себе голову красным шарфом в виде чалмы.

После 7-го октября прошел слух, что при рождении великого князя Константина Николаевича нас всех избавили от работы; слух этот был справедлив только относительно Бестужева и Муравьева. В конце октября их обоих увезли от нас, сперва Бестужева, а через неделю после него и Муравьева. Проезжая через Петербург, Бестужев имел свидание с генералом Дибичем, который ему объявил, что он и другой его товарищ, с которым он отправится в Сибирь, освобождены от работ, и что ему даже позволено писать и печатать, с условием только не писать никакого вздору.

Наконец наступила наша очередь. В начале ноября, в один прекрасный вечер, нас перевезли с Форта-Славы в Роченсальм, и когда мы прибыли туда, перед комендантским домом стояли двухконные тележки, жандармы и фельдъегерь. Комендант Кульман принял нас очень учтиво и со слезами на глазах прочел нам высочайшее повеление: заковать нас и отправить в Сибирь; после чего нам надели на ноги железа, впрочем далеко не такие тяжелые, как те, которые были на мне в Алексеевском равелине. Фельдъегерь наш Миллер сел со мной в тележку и сообщил мне приятную весть, что в Ярославле я увижусь с моими. Выезжая из Роченсальма, мы увидали двух дам, в черной одежде, которые издали благословляли нас в дальний путь; я полагаю, что это были те же добрые две души, которые умели оказать нам участие, когда мы сидели в Форте-Славе.

Петербург мы проехали ночью. В Шлиссельбурге фельдъегерь принужден был остановиться с нами на несколько часов, потому что Арбузова так растрясло, что он едва мог стоять на ногах. За один переезд до Ладоги, в станционном доме, нас встретили два барина; один из них был в мундирном сюртуке, и фельдъегерь, принявши его за исправника, поместил нас в особенную комнату и к дверям приставил жандарма; другой барин, оказалось, был родной брат нашего Арбузова. Добрый Миллер склонился на наши просьбы и позволил свидание двум братьям; трогательно было видеть взаимную их нежность при этом свидании.

Помещик Арбузов привез с собой пирожков, жареной дичи и несколько бутылок вина. После обеда он продолжал нежничать с братом; но нежность его не определилась ничем существенным, и я решился, взявши его в сторону, спросить его, привез ли он денег брату; он мне отвечал, что не привез ничего, потому что у него не случилось денег; на это я ему решительно сказал, что если он в самом деле любит брата, то должен с нами поехать в Ладогу, занять там тысячи две и снабдить ими своего брата. Он стал меня уверять, что непременно догонит нас в Ладоге, но что прежде ему необходимо повидаться с женой и посмотреть, не найдется ли у них чего-нибудь дома. Все это вместе показалось мне отвратительно. Этот человек владел имением своего брата после того, что брат его был лишен верховным уголовным судом всех прав и состояния; он знал заблаговременно, что брат его будет отправлен в Сибирь, и выехал к нему на свидание с одними только нежными обниманиями и послушной слезой. В Ладогу он не приехал, в продолжение десяти лет не писал брату и не посылал ему никакого вспомоществования, но потом стал писать нежные письма и присылать ему порядочное содержание. В Ладоге мы пробыли часа два или три, поджидая Арбузова; в это время вошел в нашу комнату человек очень порядочной наружности. Фельдъегерь хотел-было не пускать его к нам, но вполне смирился перед ним, когда узнал, что это был действ. ст. советн. Римский-Корсаков. Беседа с Корсаковым была для нас очень приятна и любопытна. Он сообщил нам некоторые известия о том что делалось в Петербурге, и известил нас также о проезде Муравьева и Бестужева, с которыми он виделся и которых снабдил деньгами. Проехав Ладогу, мы не ночевали; фельдъегерь наш спешил убраться, как можно скорее, подалее от Петербурга, опасаясь соглядатаев и чтобы не донесли о какой-нибудь его неисправности. Он имел строгое предписание относительно нас, но вместе с тем ему было предписано беречь наше здоровье и кроме крайних случаев обходиться с нами учтиво.
вернуться

3

Китайская головоломная игра.


Вы здесь » Декабристы » МЕМУАРЫ » Якушкин И.Д. "Записки"