Декабристы

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Декабристы » ЛИТЕРАТУРА » М. Дальцева. "Так затихает Везувий".


М. Дальцева. "Так затихает Везувий".

Сообщений 21 страница 30 из 57

21

— Нас с вами учили, что превосходящие силы противника чаще всего побеждают.

— На помощь слабейшим приходит подкрепление.

— Откуда же?

Он молчал, но по лицу его, обычно неподвижному и бесстрастному, я видел, что сейчас его распирает желание высказаться, но что-то мешает быть откровенным. Я сказал:

— Пошли ко мне? Что мы стоим на дороге как надзиратели какие. Мы же не дежурим, а у меня есть шнапс.

Он кивнул, будто рукой махнул на все, и мы отправились в мою келью.

То, что я услышал от Ригеля, поразило меня и наполнило смешанным чувством радостной надежды и томительного уныния. Уныния, потому что, пока я сидел за монастырской стеной, желчно накапливая свое недовольство на все, что творится в моей несчастной, покорной, придавленной родине, нашлись в ней смелые люди. Они пытались вмешаться в эту косную, застойную жизнь, становившуюся год от года беспросветнее.

Я узнал, что у нас были и есть тайные общества, предполагавшие сменить наше правительство и все государственное устройство. Но как давно! Еще в шестнадцатом году в столице был создан Союз спасения, затем, переименованный в Союз благоденствия, близкий ему по духу, поставивший себе такую благородную, но фантастическую цель. И каких людей он объединил! Страшно записать их имена даже в мою потаенную, накрепко запрятанную тетрадь. Князь Трубецкой, генерал-майор Орлов, Николай Тургенев, статский советник, член Государственного совета; Павел Пестель, сын сибирского генерал-губернатора. Всех не упомнишь. Я почему-то ждал, что назовут имя Рылеева, но Ригель о нем ничего не слышал. Общество это имело свои отделения, в сущности, небольшие кружки: в Измайловском полку в Питере, где в него вступил Ригель. Еще кружок Федора Глинки, тоже недурно, под самым носом у Милорадовича. Глинка — его адъютант. И где-то в Тульчине. Правда, мелкую сошку, вроде моего сослуживца Ригеля, в самый Союз не допускали, несмотря на то, что он об этом мечтал. Старались сохранить все в тайне. Но все-таки слухи о том, что там делалось, иногда проникали. Так, например, Ригель узнал, что Союз спасения переименовали в Союз благоденствия и вроде бы цели его стали менее радикальными. А вскоре после бунта семеновцев и Союз благоденствия перестал существовать. Точно так же распались и кружки — Измайловский и Федора Глинки. Но в Тульчине не сдавались. Сам Ригель отошел от этого сообщества еще раньше, чем оно распалось.

Однако, когда мы прикончили бутылку шнапса, он повел меня в свою келью и достал из потаенного ящика «Законоположение Союза благоденствия», сказав:

— Можно ли себе представить что-нибудь более полезное для отечества, чем такие узаконения? Но коли обнаружили, почли бы за крамолу, — и он начал читать:

— «…Имея целью благо отечества, Союз не скрывает оной от благомыслящих сограждан, но, для избежания нареканий, злобы и зависти, действия оного должны производиться в тайне.

Союз, стараясь во всех своих действиях соблюдать в полной строгости правила справедливости и добродетели, отнюдь не обнаруживает тех ран, к исцелению коих немедленно приступить не может, ибо не тщеславие или иное какое побуждение, но стремление к общему благоденствию им руководствует.

В цель Союза входят следующие четыре главные отрасли: 1-я человеколюбие; 2-я — образование; 3-я — правосудие; 4-я — общественное хозяйство.

Качества принимаемых:

Союз благоденствия, имея целью общее благо, приглашает к себе всех, кои честною своею жизнью удостоились в обществе доброго имени и кои, чувствуя все величие цели Союза, готовы перенести все трудности, с стремлением к оной сопряженные.

Союз не взирает на различие состояний и сословий: все те из российских граждан — дворяне, духовные, купцы, мещане и вольные люди, — кои соответствуют вышеозначенному, исповедуют христианскую веру и имеют не менее 18 лет от роду, приемлются в Союз благоденствия.

Примечание. Российскими гражданами Союз почитает тех, кои родились в России и говорят по-русски. Иноземцы же, оставившие свою родину, дабы служить чужому государству, сим самым уже заслуживают недоверчивость и потому не могут почитаться российскими гражданами. Достойными сего наименования Союз почитает только тех иноземцев, кои оказали важные услуги нашему отечеству и пламенно ему привержены.

Женский пол в Союз не принимается. Должно, однако ж, стараться нечувствительным образом склонять его к составлению человеколюбивых и вообще частных обществ, соответствующих цели Союза.

Кто известен был за бесчестного человека и совершенно не оправдался, тот не может быть принят в Союз благоденствия. Вообще все люди, развращенные, порочные и низкими чувствами управляемые, от участия в Союзе отстраняются».

Я немедля схватился за перо, лежавшее у него на столе, и стал переписывать эти строки.

Ригель смотрел на меня с грустной, какой-то элегической улыбкой, вяло барабанил пальцами по столу.

— Я не стыжусь своей осторожности, — сказал он и покраснел. — Трудно верить в успех. А оказаться в Шлиссельбургской можно наверняка. Говорят, что кто-то смеялся — сто прапорщиков задумали переделать Россию.

— За что же все-таки в Шлиссельбурге? — спросил я, надеясь, что он посвятит меня в деятельность Союза.

— За причастность. За то, например, что Пестель мечтал уничтожить государя, а я знал и не донес.

Он говорил кратко, но чистосердечно. Я видел, что ему стыдно, и больше не стал расспрашивать.

Когда мы расстались, я вспомнил: вчера, описывая наши анекдотические и печальные происшествия, я писал — офицеры-доброхоты. Так это же были члены тайного общества! И имена совпадают: Глинка, Оболенский… Не было бы счастья, да несчастье помогло. Если бы наше избранное общество не было так далеко от мыслей о благе родины, о возможности государственного переворота, все эти благородно мыслящие офицеры давно бы показались подозрительными и очутились в крепости.
25 октября 1821 г.

День был такой солнечный, что оставаться в наших классных комнатах, выбеленных унылой известкой, глядеть на несчастных кадет, в тысячный раз марширующих на плацу, не было сил. Я пошел к Ригелю, уговорил его отпроситься на сутки из корпуса и поехать кутить. Кутить! Я давно забыл, как это делается. К удивлению, чопорный, нелюдимый Ригель ухватился за эту мысль, и в обществе двух его друзей из Измайловского полка мы оказались в Новой Деревне у цыган.

Давно бы так! Как мы пили! Как величали нас старые седоволосые цыганки с молодыми огненными глазами: «К нам приехали родные, наши гости дорогие…» А молодая цыганочка на серебряном подносе подавала большие чарки с шампанским и сверкала зубами, звенела золотыми кольцами серег, и звенело серебро, какое мы бросали на поднос, и оно мгновенно, как у фокусника, исчезало в рукаве старого цыгана, и, казалось, звенела сама дрожь плечей молоденьких плясуний и голоса хора, выкрикивающие непонятные слова: «Аи да конавела претро дело…» А потом красавица Стеша, скромно опустив голову, пела невыносимо грустную песню. Я запомнил только слово, с какого начинался каждый куплет: «Хасиям…» Измайловский офицер объяснил мне, что поют про цыгана, потерявшего коня. Я смотрел на узкие смуглые пальцы Стеши в серебряных кольцах, перебиравшие струны гитары, на блестящие, черные, как деготь, ее волосы. Становилось жарко и отчаянно хорошо. Я думал, зачем я так себя ограничил? Сгореть бы в этом жару, дыму, клекоте низкого, неженского голоса, укоротить свою жизнь. Никому не нужную жизнь.

А хор пел удалую, залихватскую — «Ехали цыгане, ехали на ярманку. Эх, остановились, да под яблонькой…» И Измайловский офицер, с круто закрученными усами, уже обнимал тощую, жгуче черную цыганочку, похожую на обгоревшую спичку, пытаясь посадить ее себе на колени. А старый цыган с злыми глазами, тот, что смахнул серебро с подноса, хотел отвлечь его, поднося чашу с жженкой.

22

А Ригель, молчаливый, строгий Ригель, подперев рукой голову, пел высоким, задушевным тенором прекрасную гусарскую песню. Кто только сочинил ее? Может, и сам Денис Давыдов?

Порой под стон и звон гитары
Неясным хором голосов
Александрийские гусары
Поют про дедов и отцов…

И, слушая его, умолкли даже цыгане. А дальше-то самые верные, хватающие за душу, слова.
Шутя ты другу жизнь погубишь,
Шутя свою прострелишь грудь.
Во что ты веришь, кого ты любишь,
И веришь ли во что-нибудь?
И на лице твоем улыбка,
Гусар, неясна, как мечты,
Гусар, вся жизнь твоя ошибка
И сам ошибкой создан ты.

Святая правда.
27 ноября 1821 г.

Утром болела печень и в голове будто опилки насыпаны. Вчера казалось, что только так и надо жить. Сегодня понимаю — не выдюжу. А ведь в голову лезло — бросить все, жениться на Стеше, поселиться где-нибудь на Восемнадцатой линии или на Песках, с утра пить водку и слушать, как она поет: «Сколько счастья, сколько муки ты, любовь, несешь с собой…» Все казалось легко и доступно.

Как-то сегодня мы с Ригелем поглядим в глаза друг другу? Никакого особого бесчинства вчера не случилось, но каждый был на себя не похож. «Офицеры образцового поведения», как называет нас директор Клингер, хотя и терпеть не может. А может быть, каждый из нас был именно вчера похож на себя, а каждый день на кого-то другого? На «образцового офицера»?

Ноет левый бок, и свет божий не мил. За окном серая муть. Дождик.

В голову лезет все то же — офицеры-доброхоты, как я их назвал, вступающиеся за несправедливо обиженных, бесправных и угнетенных. Они оказались участниками тайных обществ. Заступничество это стало гласным, ибо нет в нем ничего запретного. Но что мы знаем о том, что они еще замышляют, готовят, что уже делают? Мы, думающие так же, как они, согласные с ними и остающиеся сторонними наблюдателями.

Что же мешает нам? О, у каждого есть оправдания. Мне неосведомленность. И верно, не знал же я ни о каких тайных обществах. Ригелю, что Союз благоденствия распался. А за всеми этими оправданиями осторожность, попросту трусость. И вот что удивительно, на поле боя никто не захочет признать себя трусом. Преодолеет страх, даже пулям не поклонится. В мирной жизни никто не скрывает своей уклончивости. Это ли не позор!

23


10. ПОСЛЕ ВСТРЕЧИ

В эту ночь он должен был быть один.

Воротясь домой, тихо прошел мимо спальни в кабинет и бросился в кресло. Душил воротник. Он размотал галстук, сбросил сюртук, расстегнул рубашку. Стало легче дышать. На столе кувшин с квасом — не наливая в стакан, прямо из носика, будто мчался откуда-то, будто гнались за ним.

А ведь ничего не было. Просидел весь вечер почти молча в комнате, увешанной коврами и старинным оружием. Свечи горели тускло, полумрак, лица сидевших за столом были строгими, сумрачными, как лица святых на церковных стенах в сумерки, когда еще не начиналась служба. Запомнить эти лица, запомнить не только увиденных сегодня, но всех сопричастных. Довериться первому впечатлению. Оно никогда не обманывает.

Князь Сергей Трубецкой — диктатор. Спокойные, холодные, светлые глаза, рот, какой, кажется, не умеет улыбаться, сухощавая фигура и крутые, но редкие завитки русых волос на голове, которая уже начинает плешиветь. Мгновенное впечатление слабодушия вот от этих реденьких, младенческих завитков, так не идущих к гордому челу.

Гость с юга, князь Сергей Волконский — черные глаза, густые брови. Лицо человека ограниченного, но справедливого, уверенного в своей правоте. Навсегда уверенного, что бог правду видит.

Никита Муравьев — мечтательность. Кажется, все неправильно — и острый нос, слишком выдвинутый вперед, и узкие глаза. Но вдохновенная, ни на минуту не затихающая внутренняя жизнь делает его просто красивым. К тому же на стене висит портрет его матери, где он, малютка лет пяти, прильнул к ее плечу с тем же выражением вдохновенной задумчивости.

Выражение открытости, готовности к добру, вера в исполнение всех желаний на круглом лице Евгения Оболенского. Может быть, самого простого и простодушного из всех.

Полковник Митьков, как видно, вояка, рубаха парень, с подстриженными ежиком темными волосами. Но складка на переносице, брезгливые складки от крыльев носа к губам обличают натуру нетерпеливую, готовую на поступки решительные.

Хромой Николай Иванович Тургенев, темноволосый, большелобый, с коротким подбородком, нижняя часть лица будто придана этой мыслящей голове впопыхах, наспех. Он кажется серьезнее всех. И при этом противоречив — нервен и рассудителен, смешлив и глубокомыслен.

И, наконец, Иван Иванович Пущин, старый знакомый, но в таинственном полумраке сегодняшней встречи и его облик возникает по-новому. Румянец округлых щек съели тени от мраморного бюста Вольтера, стоящего на консоли позади его кресла. Мраморный старик с ядовитой улыбкой взирал на ставшие вдруг заметными острые скулы и грустные глаза.

Это он, Пущин, ввел его в круг людей, может быть, лучших в России. Оказал доверие, ввел не в качестве «согласного», а как «убежденного» члена тайного Северного общества.

Из длинного душевного разговора он узнал тогда, что распавшийся в Москве Союз благоденствия, существование коего было так же окружено тайной, как ныне существование Северного общества, не умер, а возродился в Петербурге. Что многие его руководители — Трубецкой, Тургенев, Муравьев по-прежнему составляют ядро кружка — думу. Цели общества прежние — совершить государственный переворот в России, создать представительное правительство, которое будет действовать на основе общих законов — конституции. Совершить многие реформы в судах, в народном просвещении и прежде всего отменить крепостное право. Сейчас заняты более разработкой конституции, устава или статута самого общества, поисками способов привлечения симпатий публики к предстоящим реформам, с тем, однако, чтобы сохранить в тайне само существование общества.

По статуту оно делится на несколько отраслей или управ, одной из которых и руководит Пущин. Управы могут и должны привлекать новых членов. Эти новички, пока они не проявили себя, считаются «согласными», а старейшие, «убежденные», вправе принимать новых членов. Его, Рылеева, сразу примут как «убежденного», потому что дума высоко оценила его поэтические труды и деятельность в уголовной палате.

Все это он выслушал тогда с волнением. Радовало не только ошеломляющее открытие, но и для самого себя он ощутил как бы новый смысл существования, о каком неясно мечтал многие годы. И еще его поразили имена основателей тайного общества. Это люди, которым нечего желать для себя. У них было все — власть, богатство, знатность. Для них открыты все пути. Но они предпочли рисковать всем, и даже собственной свободой, ради блага отчизны. И первый тому пример сам Иван Иванович Пущин. Когда-то, при его первом посещении, он был удивлен, что этот блестящий офицер вышел в отставку, чтобы стать заседателем уголовной палаты в чине коллежского асессора. Но из слов его, сказанных между прочим, он узнал, что даже жалкий чин асессора был вынужденной уступкой семье. Выйдя в отставку, он и вовсе собирался стать квартальным надзирателем, и только сестра, которая в слезах стояла перед ним на коленях, заставила его переменить решение.

Пущин прочитал ему отрывок из проекта конституции Никиты Муравьева. Слова его привели в такой восторг, что он тут же переписал их в свою тетрадь, и они дословно врезались в память. Как выражено то, о чем он не раз думал, но не умел сложить так кратко и сильно! Там говорилось, что опыт всех народов и всех времен доказал, что власть самодержавия равно гибельна для правителей и для общества; что она не согласна ни с правилами святой веры, ни с началами здравого рассудка. Нельзя допустить основанием правительства произвол одного человека. Невозможно согласиться, чтобы все права находились на одной стороне, а все обязанности — на другой. Слепое повиновение может быть основано только на страхе и не достойно ни разумного повелителя, ни разумных исполнителей. Ставя себя выше законов, государи забывают, что они в таком случае — вне законов, вне человечества! Что невозможно ссылаться на законы, когда дело идет о других, и не признавать их бытие, когда дело идет о них самих. Одно из двух: или они справедливы — тогда к чему же не хотят и сами подчиниться оным; или они несправедливы — тогда зачем хотят подчинять им других. Все народы европейские достигают законов и свободы. Более всех их народ русский заслуживает то и другое.

Но какой образ правления им приличен? Народы малочисленные бывают обыкновенно добычей соседей и не пользуются независимостью. Народы многочисленные по обыкновению страждут от внутреннего утеснения и бывают в руках деспота средством притеснения и гибели соседних народов. Обширность земель, многочисленное войско препятствуют одним быть свободными; те, которые не имеют сих неудобств, — страждут от своего бессилия. Федеральное, или Союзное, правление одно разрешает сию задачу, удовлетворило бы всем условиям и согласило величие народа и свободу граждан. Охлаждая его пыл, Пущин тогда добавил:

— Это прекрасная преамбула, но дальше есть с чем поспорить.

Пущин говорил еще и о том, что тайное общество не оставляет без внимания и нравственный облик своих участников, что вырабатывается некий катехизис поведения участников общества.

— Впереди еще много нерешенного, — говорил он, — еще ведутся бурные споры о конституции, о том, нужно ли соединяться с Южным обществом, которое после роспуска Союза благоденствия вовсе не прекращало своей деятельности. Кстати сказать, программа реформ у них более радикальная, чем в Питере, — и, помолчав, закончил: — Я чувствовал бы в наше время себя полным подлецом, если бы остался в стороне от этого благородного движения.

И хотя он говорил с пылом, очень серьезно, глаз его непроизвольно подмигивал, и движение это как бы снижало, заземляло высокие планы открывавшейся перед ним деятельности. Такой обширной, непривычной, казавшейся не по плечу рядовому человеку, каким считал себя Рылеев. Веселость и фамильярность этого невольного подмигивания ничуть не умаляла значения предстоящего, а лишь делало его более доступным. «Государственный переворот», — торжественно провозглашал Пущин, как бы открывая перед ним необозримую бездну, а глаз успокаивал: «Осилим! Выдюжим!»

В таких мыслях, готовый к немедленным действиям, он и пришел на нынешнее сборище и был устрашен и подавлен широтой открывшегося перед ним поля деятельности. Как они глубоко вникали! О чем только не шла речь — о конституции Никиты Муравьева, Евгений Оболенский взялся написать уставную статью «Об обязанностях гражданина», много было говорено о подготовке крестьян к свободе. Это не одноразовая беседа, следует хорошенько обдумать это длительное дело. С одной стороны, расшевелить косные умы, с другой — не посеять опасных слухов, в которых желаемое будет принято за сущее. Легко могла возникнуть опасность создать вместо разумного и справедливого государственного устройства вторую пугачевщину.

Сейчас было трудно вспомнить, кто о чем говорил. В ушах звучали лишь отдельные фразы. Пылкий Поджио кричал: «К делу, братцы, к делу! Нас южане ждут!» А Муравьев отвечал: «Нас Россия ждет, и потому мы не должны торопиться». Кто-то крикнул: «Не говорите загадками!» И тогда рассудительный Пущин вступился за Муравьева, хотя чувствовалось, что по проекту конституции между ними особого согласия не было. Пущин сказал: «Беря на себя ответственность за судьбу отечества, мы права не имеем поступать опрометчиво, хотя бы южане и изнемогали от нетерпения». И Поджио пришлось умолкнуть.

О южанах Рылеев ничего не знал, кроме того, что они существуют. Что-то говорилось о Тульчине, о Васильковской управе, звучали имена Сергея Муравьева-Апостола, Бестужева-Рюмина, о полковнике Пестеле говорили — «сам Пестель». Верно, фигура значительная. Но все вместе имена и географические пункты не укладывались в стройный ряд и вызывали лишь впечатление огромной, но беспорядочной работы.

Теперь, когда он хотел собраться мыслями наедине с самим собой, ему становились яснее, хотя и в общих чертах, чаяния и планы южан. Прежде всего — республиканское правление. О величавой фигуре монарха, милостиво благословляющего все узаконения мудрых и справедливых парламентариев, речи быть не может. Второе необходимое условие — истребление всей царствующей фамилии, дабы не возникали претенденты на престол из-за рубежа и не сеяли смуты в народе. И, наконец, настойчивое желание южан совершить государственный переворот в этом же году.

Кажется, и по всем уставным пунктам, содержащимся в проекте конституции Пестеля, носящей название «Русской правды», у северян тоже были разногласия, но в этот раз о них и вовсе не толковали.

Но что-то ускользнувшее, личное, было в смутных отношениях между южанами и северянами. Запомнилась фраза сумрачного, несколько брюзгливого полковника Митькова:

— Они хотят объединиться так, чтобы в директорате были и Пестель и Юшневский. Из наших — кто угодно. Любого к рукам приберут.

Слова эти не были обращены ни к кому. Он пробормотал их как бы раздумывая вслух, но, сидя рядом, их нельзя было не услышать. Неужели в таком высоком, благородном деле возможна борьба самолюбий, какие-то личные виды? Нет! Этого быть не должно. Поступки слишком бескорыстны, цели слишком чисты, а риск неслыханно велик.

Сам он сидел молча, медленно осваиваясь в этой неярко освещенной комнате, в густых сизо-голубых клубах дыма, среди шума голосов, изредка прерываемого глухим звоном тяжелых пуншевых кружек. Если не вслушиваться в смысл слов, как это сборище похоже на обычную гусарскую пирушку! Но не прислушиваясь к речам, а лишь вглядевшись в лица, невольно вспоминаешь рембрандтовский «Ночной дозор», прекрасную литографию с коего он видел в Париже. Та же твердая решимость в лицах, та же тайная, но ясная цель в непреклонных, хмурых глазах. Стыдясь своего молчания и робости, он подумал еще и о том, что некоторые из собравшихся были моложе его. Хотя бы тот же Пущин.

А какие имена возникали вдруг в этом запретном обществе! Заговорили о Великом соборе — собрании делегатов от народа и о временном правительстве, которое должно управлять страной после переворота и до утверждения Великим собором конституции.

Кто-то считал, что временное правительство должен возглавить Николай Тургенев или Трубецкой. Но Трубецкой сказал, что президентом должен быть человек, которого знает весь народ. Таких в России только два — Мордвинов и Сперанский. С ним все почти единодушно согласились, и Пущин, наклонившись к Трубецкому, прошептал:

— Интересно, что бы они сказали, узнав, какое «общество» их так высоко чтит?

А какова же будет его собственная роль в этом сообществе? Что должен сделать он, чтобы приблизить желанный срок переворота? Ему сегодня этого никто не сказал, но он-то знает, куда идти. А сколько таких еще юных, как он, пребывают в бездействии, в полусне?

Он подошел к окну, отдернул тяжелую штору, приник лбом к холодному стеклу. Над набережной Мойки серая мгла, сугробы в грязных заплатах подтаявшего снега. Перед окном погасший фонарь, и лишь вдалеке, у самой решетки колеблется желтый язычок пламени в перевернутом вверх основанием конусе фонаря. Он дернул шнур, и в открывшуюся фрамугу ворвался ветер, пахнущий талым снегом и арбузом. Без мысли, без напряжения сами собой пошли складываться строки. Пошли без запинки, как ноги идут под плясовой мотив.
Пусть юноши, своей не разгадав судьбы,
Постигнуть не хотят предназначенье века
И не готовятся для будущей борьбы
За угнетенную свободу человека.
. .
Они раскаются, когда народ, восстав,
Застанет их в объятьях праздной неги
И, в бурном мятеже ища свободных прав,
В них не найдет ни Брута, ни Риеги.

И, освободившись от последнего напряжения этого вечера, повалился на оттоманку и, без мыслей и желаний, уснул не раздеваясь.

Фрамуга долго скрипела на заржавленных петлях, по комнате ходил февральский слабый ветер, сдувая со стола листки, заполненные быстрым, летучим почерком, пока уже при чуть брезжившем рассвете в дверях не появилась Наташа. Всплеснула руками, чуть вскрикнула и побежала за одеялом. Вернувшись, прикрыла мужа, собрала с пола листки, села за стол и тихо заплакала.

24

Нет, конечно, ничего страшного не случилось сегодня ночью, но с каждым днем, живя под одной крышей, он уплывает все далее и далее. Теперь она ревновала его ко всем. К друзьям, которые, казалось, никогда не покидали их дом, к работе, о которой ей было скучно слушать, к женщине, которая бывает в этом доме и в Батове. Веселая, беспечная, бесцеремонная… По многим обстоятельствам, и родственным, и деловым, нельзя даже заикнуться, чтобы отказать ей от дома. Кондратий шутил и веселился, когда она приходила. Торжествуя, всем своим видом она показывала, что у них есть какая-то общая тайна. Нож в сердце. А может, это только пустое кокетство? Светские женщины бывают так злы, беспощадны… Как понять Кондратия? Ведь он любит детей, ему не скучно подолгу стоять у кроватки Саши, когда он, распеленатый, потягивается, а потом начинает перекатываться с боку на бок, пробует встать на четвереньки. Он всегда находит несколько минут поиграть с Настенькой, но иной раз за два дня не успевает сказать жене два слова.

А как он был влюблен еще пять лет назад! Как вломился в кабинет к папеньке. Папенька не мог решиться отдать любимую дочь за бедного подпоручика, нерадивого военного без надежды на продвижение по службе. Кондратий по-военному отрапортовал ему: «Прошу руки вашей старшей дочери Натальи Михайловны». Папенька поблагодарил за честь, но начал толковать о препятствиях. Кондратий сказал, что все это им предвидено, и так красноречиво развернул свои планы на будущую жизнь. Но папенька нисколько не поддался и сказал, что это сладкие мечты, а жизнь скоро превратит их в горькую действительность. А он ему ответил: «Я люблю вашу дочь и решился не выходить из этой комнаты, не получив вашего согласия». «Сколько же лет вы надеетесь просидеть в этих креслах?» — спросил папенька, но голос его задрожал. Я за дверью все слышала и трепетала. Кондратий сказал: «Это дело будет решаться не годами, а минутами». И, вынув пистолет, приставил дуло ко лбу.

А папенька, хоть он был прежде из больших военных, питал отвращение к оружию, особенно к огнестрельному. Он схватил Кондратия за руку и закричал: «Да подумали ли вы, что если б я даже согласился, то не могу принудить к тому же мою дочь!» Тут я распахнула двери и бросилась к нему на шею вся в слезах. «Папенька, отдайте меня за Кондратия Федоровича, или я уйду в монастырь». Он, конечно, не смог препятствовать взаимному влечению.

Ведь это же все было? Было. А ныне?

Это все-таки любовь? И при том он любит всю семью Тевяшовых. Настаивает, чтобы прислали в Петербург племянника Мишу, хочет, чтобы он жил в их доме и учился в столице. На столе лежит еще неотправленное письмо к сестре, и как славно он пишет!

Удивляться надо, как он входит во все семейные обстоятельства. В письме к ней в Подгорное настаивал, что пускать Мишеньку по ведомству министерства — глупость. Он должен приехать сюда и служить в гвардии. И расходы все возьмет на себя. Можно ли такие заботы назвать отчуждением? Когда приходится расставаться, он пишет часто самые нежные письма. Из Харькова писал в стихах:
Прощай!
Мой друг! Хранитель, ангел мой!
О ты, с которой нет сравненья!
Люблю тебя, дышу тобой!
Но где для страсти выраженья!

Такие стихи не пишут разлюбленным.

И в этом же письме: «Посоветуй с сестрицею Маминьке, дабы позволила Мишиньке учиться играть на фортепьяно. Это, право, для него очень хорошо, и при том разницы всего в 200 р. К тому же ему самому хочется».

Она вытерла еще не просохшие слезы на щеках, на цыпочках подошла к оттоманке. Какое милое, беспечное лицо даже у спящего! Брови вразлет, уголки тонких губ приподняты кверху. Черты такие не могут быть мрачными. Можно ли на него сердиться? Он дома, он с ней. Все остальное выдумки, пустые обиды. Отец, человек безоблачного спокойствия, любил повторять: «Мы не можем изменить натуру другого, стало, надо изменять самого себя». Золотые слова. Она нагнулась, в воздухе перекрестила мужа, сняв с себя турецкую шаль, осторожно покрыла его поверх одеяла. Потом также на цыпочках удалилась, тихо прикрыв за собой дверь.

Утром проснулся не рано. Разбудил колокольный звон. День воскресный, в ближней церквушке, как видно, уже отошла ранняя обедня. Не сразу понял, почему лежит под Наташиной шалью. Сообразив, улыбнулся. Стало, не сердится, что пропадал до поздней ночи. Впрочем, она не умела сердиться. Только обижаться. На это она большой мастер.

Он представил ее черные, полные слез глаза, молчаливую укоризну, утомительное объяснение, в каком он будет каяться, без вины виноватый, — не рассказывать же ей о существовании тайного общества! Потом сантиментальное примирение, посещение детской, лепетание Настеньки, пугающе серьезный взгляд Сашеньки, который еще не умеет говорить, но смотрит так, как будто знает все. Во всем этом прелесть и теплота домашнего уюта, какого ему не хватало всю жизнь. Но погружаться в семейную идиллию после вчерашнего вечера — это обкрадывать себя, обрезать собственные крылья. Судьба обольщает его, толкая в сонно-безмятежное существование отца семейства, добросовестного петербургского чиновника. Но он не подчинится ей, пусть рок и грозит неведомыми опасностями.

Он дернул бисерный шнурок, висевший у окна. На звонок в дверях появился лакей.

— Федор! Чай в кабинет.

Сейчас — за перо. Записать две строфы, так волшебно легко сложившиеся вчера ночью. Эти строфы не отдельное стихотворение. Может быть, они войдут куда-нибудь. В «Войнаровского»? Кажется, что это лучшее из всего, что он написал до сих пор.

Перо скрипело. Чай в голубой севрской чашке-бокале, подаренной тещей Матреной Михайловной, безнадежно остывал. Откуда взялись эти строки? Вчера это было внезапное озарение. Сегодня — счастливая находка. Кажется, что возникли они без его участия. Он закинул голову, громко повторил вслух последние строки:

— И, в бурном мятеже ища свободных прав, в них не найдет ни Брута, ни Риеги…

Без стука в комнату вошел Бестужев, не здороваясь, плюхнулся в кресло, спросил лениво:

— Сам с собой ведешь беседу?

— Так точно. Нашел самого понятливого и безропотного собеседника. Ни спора, ни критики. — Но, вглядевшись в приятеля, изменил тон: — Но что с тобой? Мрачен, даже зловещ, как Люцифер. Иль, может, с похмелья?

И верно, лицо Бестужева было непривычно угрюмо, глаза опущены долу, руки безвольно свесились с ручек кресла.

— Ты угадал, — сказал он, — я шел к тебе с пирушки. От офицеров из Преображенского полка.

— Печальное вино, le vin triste, как говорят французы. Так это мы поправим мигом! Что-что, а огуречный рассол и водка в моем доме…

— Не то, Кондратий! Не в опохмелке дело. Переполнилась чаша терпения. Я понял — так дальше жить нельзя.

— Да что с тобой случилось?

— В том-то и дело, что со мной ничего не случилось. Я шел от преображенцев. После пирушки. Шел, знаешь, там рощица за казармами? Снимают с дерева удавленника. Солдат повесился. Спрашиваю: почему? Говорят, отправляют полк на военное поселение. Так он, чтобы жену и детей оставить на месте, у своего хозяйства, — повесился. Освободил их от своего солдатского существования! Ни в чем не виноватый человек руки на себя наложил, чтобы спасти семью от каторги!

— Вот, вот — че-ло-век! Об человеке не то что думать, знать не хотят те, кому надлежит иметь о нем попечение!

Не слушая его, Бестужев вскочил с места и, шагая по комнате, кричал, обращаясь к невидимому противнику:

— Что за страна! Что у нас происходит! Военные поселения парализовали не только умы, но все промыслы в местах, куда направляют солдат. Уже три года идут постоянные возмущения крестьян. Люди чувствуют свои права, бегут куда глаза глядят. Верят любому пустому слуху. Целые селения бродят наугад. Из Малороссии бегут на берега Амударьи. В пустыне ищут плодородных земель! А мы…

Рылеев устремил на него пристальный, почти торжествующий взгляд.

— А что же по-твоему мы? Что мы можем сделать?

— Ничего. Не знаю…

Он перестал ходить по комнате, бросился в кресло, пробормотал:

— Если бы ты видел его руки! Синие, как на морозе. И усы. Обвисшие, почему-то мокрые… — он как-то странно икнул, поперхнулся.

Рылеев подошел к нему, положил руку на плечо, нагнулся, заглянул в глаза.

— Ты плачешь, Сашка?

— Что за чушь! На своем веку я видел много трупов. Еще на Кавказе — и своих, и черкесов. Я видел покойников из родственников своих в петербургских соборах, под парчовыми покрывалами, в цветах, с изможденными лицами, но величавых, как на дворцовых приемах. Казалось, даже смерть не могла унизить их, приравнять ко всему человечеству, обреченному также уйти в землю…

Рылеев отошел от него, сел в кресло. Кажется, Александр приходит в себя, заводит свои витиеватые речи. Так лучше. Пусть предается упоению краснобайством.

Но Бестужев как-то странно поежился, стал говорить отрывисто.

— Это все было. Все раньше. Но этот самоубийца, удавленник этот… Смерть не принесла ему успокоения, он по-прежнему был страдальцем. Все близкие его — жена, дети — все страдальцы. При жизни и после смерти! — вдруг выкрикнул он.

— И ты хотел бы что-нибудь сделать для них? — спросил Рылеев почти на ухо, перегнувшись через ручку кресла. — Ты только что сказал, что не знаешь, что мы можем сделать?

— Не знаю… — покорно повторил Бестужев.

— А рядом с нами, здесь, в Петербурге, есть люди, которые знают, что нужно делать. И уже делают. Хочешь быть с ними?

— О чем ты говоришь?!

— Я вправе принимать новых людей в это тайное общество. Ты будешь первым, кого я введу туда.

— А братья? — будто очнувшись от тяжелого сна, оживился Александр. — Николай и Михаил?

— О Николае я знаю много. Если Михаил в тех же мыслях, будем вместе.

25

11. БЕСТУЖЕВСКОЕ ГНЕЗДО

Серые волны бурлили и пенились, разбиваясь о скалистый берег. Серое кронштадтское небо нависло над городом, неотвратимо темнея, обещая полный мрак среди бела дня. Пустынные улицы, мрачные каменные дома, редкие прохожие — матросы да флотские офицеры. Порядок, чистота, как на военном корабле, и все же безысходная серость давит, грозит бедой. Так думалось Рылееву, когда он подходил к дому, где обитало семейство Бестужевых. Влекомый неотступной мыслью расширять тайное общество, он приехал сюда, чтобы и среди морских офицеров иметь надежную поддержку, когда приблизятся решающие дни. Сумрачный город, казалось, не обещал радушного приема. Но каким же теплом и уютом повеяло на него, как только он переступил порог угрюмого дома.

Еще на деревянной лестнице его окутал нежный запах комнатных жасминов, стоявших на площадке лестницы, и деревенский домашний запах топленого молока.

Его ввели в просторный кабинет, где в резных шкафах поблескивали корешки старинных книг, а на высоких этажерках расставлены были вазы, безделушки из малахита, сердолика и неизвестных ему полупрозрачных камней.

Усадив гостя в глубокое вольтеровское кресло, еще нестарая, но рано поседевшая дама с нежно-розовыми щеками и буклями, выпущенными из-под высокого чепца с лиловым бантом, принялась рассказывать, что кабинет этот, вернее, вся его обстановка принадлежала ее покойному мужу, а после его смерти переехала в незыблемом порядке вслед за сыновьями в Кронштадт.

— А теперь, — добавила она со вздохом, — снова переедет в столицу. Туда переходит Николаша на новую должность.

— Конечно, этот кабинет так и нужно всюду возить за собой как огромную прекрасную реликвию, — сказал Рылеев. — Такая роскошь…

— Роскоши у нас ни в чем нет, — живо откликнулась Бестужева, — но мой муж был директором гранильной фабрики, любил предметы изящные и собирал коллекции минералов.

И она подвела Рылеева к застекленному шкапу, где полки были уставлены отделанными и неотделанными уральскими камнями.

Отец Бестужевых, артиллерист, довольно рано вышел в отставку из-за ранений. Как человек образованный, он приглянулся графу Строганову, ведавшему Академией художеств, стал правителем его канцелярии, а затем был назначен директором гранильной фабрики, вывел ее из ничтожества, присоединив к ней еще и фабрику бронзовых изделий. Находясь в постоянных сношениях с Академией художеств и советуясь с художниками, он превратил обе фабрики в мастерские подлинно художественных произведений.

В комнату неслышно вошли, застенчиво улыбаясь, три некрасивые барышни с одинаково огромными серыми глазами. Сестры Бестужевы. Как жаль, что они непохожи на Александра. Рылеев вчуже посетовал на несправедливость судьбы. Но когда заговорила самая старшая, Елена Александровна, он сразу позабыл о первом впечатлении. Прелестно оживившись, она рассказывала, что в детстве, окруженные столь красивыми и редкими предметами, возбуждающими радостное любопытство и восхищение, они мучили отца наивными расспросами, но он никогда не наскучивал объяснениями, хотя постоянно был занят делами, и даже без расспросов, только слушая его разговоры с учеными, художниками и мастеровыми, дети невольно вырабатывали вкус и знания в сфере искусства.

— Наш дом всегда был чем-то вроде музея в миниатюре, — сказала она и смущенно улыбнулась, но тут же добавила: — Верно, поэтому Николай прекрасный художник, да и Александр был бы не хуже, если бы не увлекался только карикатурами.

— Зато он замечательный писатель, — заступилась самая младшая сестра.

— И это тоже благодаря вашему отцу, — подхватил Рылеев. — Общение с искусством развивает воображение, а без него не создашь ни картин, ни романа.

В кабинет вошел Николай Бестужев, за которым посылали мальчика на маяк. Рылеева, как всегда, удивило, до какой степени он непохож ни на Александра, ни на сестер. Высокий, сухощавый, с длинным, узким лицом, словно взнузданным тонкими бакенбардами, более всего похожий на англичанина — «о нем скучает цилиндр», любил говорить Александр, — Николай не был ни чопорным по-английски, ни молодцевато развязным по-русски, что частенько прорывалось у Александра.

В столовой, где обедали за длинным овальным столом, по обоим концам которого стояли причудливые бронзовые канделябры, Николай говорил, что в скором времени придется перебраться в Петербург, что ему смертельно надоело быть помощником директора балтийских маяков. Сил нет, как наскучило возиться с устройством маячных ламп, рефлекторов, машин для вертящихся огней маяков, а главное, находиться под началом у капризного, взбалмошного старика. Он уже обещал вступить в должность историографа русского флота и начальника Морского музея при Адмиралтействе. Уже снята и квартира в Петербурге на Седьмой линии Васильевского острова у церкви Андрея Первозванного, что напротив лабазов Андреевского рынка. Все как будто складывается хорошо, а жаль расставаться с товарищами и с морем.

— Здесь из окна я вижу волны и небо, — вздохнул он, — а там лабазы, пудовые замки на железных дверях да подводы с мешками муки.

Беседа шла легко и непринужденно, не касаясь не только цели приезда Рылеева, но и обычных жалоб на злоупотребления и беззакония, и Рылеев начал сомневаться, помнит ли Николай Александрович об истинной причине его посещения. В Питере Александр заверял его, что брат предупрежден.

После обеда барышни играли на клавесинах, а старшая, Елена Александровна, пела красивым низким голосом.

Догорающий закат за высоким окном, на фоне багрового неба стройная фигурка, обнаженные тонкие руки, нервно ломающие свернутые в трубку ноты, и то, что она стояла спиной к свету и не видно было ее честного, добропорядочного, мужеподобного лица, и только звучал затаенно-страстный голос, повторяющий печально-укоризненные слова:
Не искушай меня без нужды
Возвратом нежности твоей…

Все это заставило вдруг Рылеева не то что забыть, а отринуть то, зачем он сюда приехал, и отдаться счастью этой сумеречно-закатной минуты расслабленно, бездумно.

Вся обстановка бестужевского гнезда, крепко спаянного, хранящего память об ушедшем отце и нежное внимание к ныне здравствующим братьям, без суеты и волнений, охватывала чувством безмятежного покоя. Он с горечью подумал, что, хотя и любил, часто не без гордости, говорить: «Я — отец семейства», ничего похожего на эту семью у него в доме не было. Наверно, потому, что здесь все связаны глубокими давними узами детства. А у него-то и не было ни детства, ни той семьи, какая нужна человеку для счастья. Но горькая мысль мгновенно унеслась, оттого что он снова услышал грудной, виолончельный голос:
Уж я не верю увереньям,
Уж я не верую в любовь…

Грустные эти слова почему-то наполняли радостью, счастливым ожиданием какого-то чуда.

Елена смолкла, и в комнате как будто пусто стало. Рылеев закричал:

— Еще раз то же самое, прошу вас! В театре в таких случаях кричат «бис», аплодируют, топают ногами. А я тихонечко, но от всего сердца прошу — еще раз.

Не дожидаясь согласия Елены, младшая сестра начала играть, и снова негромкий, бархатный голос произнес:
Разочарованному чужды
Все обольщенья прежних дней…

И снова элегическая грусть стихов Баратынского вызывала неясные надежды, душевный порыв.

Николай Бестужев, сидевший рядом, прошептал:

— Не думал, что вы такой.

— Я сам не думал, — так же тихо откликнулся Рылеев.

Два чудотворца — Глинка и Баратынский уносили его из мира необходимостей и суеты, возвращали к красоте и гармонии. И чудо это совершил романс Глинки. Может, ни он, ни Баратынский не придавали ему никакого значения. А может, мир и благоволение принесли его душе сами эти стены, спокойные, счастливые лица, чуждые тщеславия, жеманства, эти малахитовые амфоры и китайские ковры?

Неслышно ступая, в комнату вошел пушистый черный кот, прыгнул на кресло и замер, мерцая зелеными глазами.

— Как хорошо! — беззвучно прошептал Рылеев. Бестужев наклонился и сказал:

— О деле мы поговорим позже.

Должно, понимал, что нельзя спугнуть эти минуты.

К вечернему чаю вернулся с корабля младший брат Бестужевых Михаил вместе с другом Николая — капитан-лейтенантом Торсоном. Михаил, которого все домашние звали Мишелем, был знаком Рылееву прежде. Он счастливо сочетал в себе английскую сдержанность и положительность Николая с живостью Александра. Торсон с вечной трубкой в зубах, роскошными бакенбардами, как и Николай Бестужев, пожалуй, напоминал англичанина, но совсем другого типа. Легко багровеющий, вспыльчивый, свято чтущий правила приличий и неприлично негодующий, ежели кто-нибудь пренебрегал ими, весельчак, но лишенный чувства юмора, из тех джентльменов, что кричат в парламенте: «Слушайте, слушайте!» он начал рассказывать Рылееву о морском министре маркизе де-Траверсе, понося его на чем свет стоит. С уст его так и сыпались ставшие уже обиходными в либеральных кругах выражения: «гнетущий произвол», «существующие злоупотребления», «тлетворное растление всего административного организма», «доколе же, о Катилина» и «настанет ли пора положить конец всему этому».

Рылеев мысленно потирал руки. Вот уж где не придется попусту расходовать свой агитаторский пыл.

Суть дела заключалась в том, что маркиз де-Траверсе свел к нулю многолетнюю работу из-за каких-то загадочных, никому не понятных интриг. По проекту Торсона, с помощью Мишеля Бестужева, готовилось переоборудование военного корабля «Эмгейтен». Когда дело было завершено, корабль не был спущен со стапелей, а Торсон отстранен от командования без объяснения причин.

— И мы вынуждены терпеть этот произвол! — горячился он, багровея. — И, полные сил, бессильно ждать сложа руки? Чего же ждать? Откуда придет спасение? Мы катимся, нет, мы падаем в бездну произвола. И некому спасти эту несчастную страну!

— Вы ошибаетесь только в одном, — возразил Рылеев. — Есть такие люди. Судьба отчизны волнует не только вас. Таких людей немало. Целое общество. Тайное, деятельное. Ставящее целью правительство представительное. И нам нужны люди, способные добиваться этой цели.

— Я был бы последним негодяем, если бы не присоединился к ним! — сказал Торсон, на этот раз тихо.

— А ты? — спросил Рылеев молчавшего в задумчивости Николая.

— Почел бы за честь быть участником такого дела. Но мне нужно больше знать, что требуется от меня и какими средствами это общество идет к своей цели.

— Изволь.

Пыл, с каким Рылеев говорил о планах преобразования России, о будущих свободах, о крестьянах, которые вздохнут полной грудью, о людях образованных и высоконравственных, которые станут у кормила власти, и долженствующих уже теперь показывать эти высокие примеры поведения, — пыл его речей воодушевил обоих слушателей. Их не смутил и самый способ переворота с участием армии и флота. Рылеев умолчал о спорах и разногласиях между Северным и Южным обществами, считая преждевременным посвящать в это новичков. Но, когда речь зашла о формах будущего правления и он попытался доказать преимущества республиканского строя, оба офицера запротестовали.

— У русского народа нельзя отнять фигуры монарха, — сказал Торсон. — Веками он привык смотреть на царя как на полубога. Он привык к полной вере в его справедливость и благожелательство. Царь-батюшка — венец всего государства.

— А французы? — возразил Рылеев. — С гильотины скатилась головка Марии-Антуанетты, не только что Людовика.

Торсон всплеснул короткими ручками.

— Сравнили! Так то же революция. Взбунтовавшаяся чернь! Народная стихия! А чем дело кончилось? На наших глазах все обернулось вспять. Полагаю, вы это не хуже меня знаете — и на троне король, и даже династия та же.

— Константин прав, — сказал Бестужев. — Республиканское правление немыслимо в России. Каков бы ни был самодержец, в России ничего не изменится. Нужно правление наподобие английского. Конституция при монархе. Вернее, монарх при конституции и парламенте.

Рылеев рассмеялся.

— Мы слишком далеко зашли. Вопрос этот будет решать дума общества, и даже не она, а Великий собор, которому будет предложен проект конституции.

Он был доволен быстротой, с какой будущие члены общества вникали в суть дела. Необходимость тайны приказывает быть осторожным. Взгляды и личность Николая Бестужева и его друга были досконально известны со слов Александра Бестужева. Кроме того, это был самый надежный способ проникнуть в среду флотских. Но сколько еще их надо привлечь и посвятить в роковые замыслы, молодых, жаждущих добра и справедливости офицеров! И как уберечься от предателей? Муравьев и Трубецкой как будто довольны, что Северное общество жалкая кучка офицеров. Кучка! А их должен быть легион. Дума занята соображениями, что будет после переворота, и оставила попечение о том, как его совершить…

Один. Он один за все в ответе, потому что больше никто не стремится совершать поступки.

Размышления его перебил Торсон.

— Когда намечено выступление войск?

Этот джентльмен с короткими ручками торопится, но глядит в корень. Не стоит его разочаровывать.

— Вы задаете опасные вопросы. Конечно, дума наметила приблизительные сроки, но благоразумно держит их в глубокой тайне.

— Константин Петрович спрашивает не из пустого любопытства, — сказал Николай Бестужев. — Вступая в общество, мы берем на себя многие обязательства, и первое из них — готовить нижних чинов. А это не совершишь по мановению руки.

— Вот поэтому и надо немедля приступать к делу, — все так же уклоняясь от прямого ответа, сказал Рылеев.

Пришел Мишель, веселый и возбужденный. Рассказывал о репетиции в любительском театрике, который они затеяли вместе с Николаем. Позабавил всех услышанной в Питере эпиграммой на Жуковского, приписываемой Пушкину.
Из савана оделся он в ливрею,
На пудру променял свой лавровый венец,
С указкой втерся во дворец;
И там, пред знатными сгибая шею,
Он руку жмет камер-лакею…
«Бедный певец!..»

Потом снова перешли в гостиную и снова пела Елена на два голоса с Мишелем модный романс Верстовского «Черная шаль»… Но теперь, после разговора с Николаем и Торсоном, Рылеев уже не мог предаться счастливой безмятежности. Мысль, какая раньше не приходила в голову, тревожила и не покидала. Ведь те, кто брал Бастилию, были прямыми жертвами произвола и гнета. Их жизнь была настолько тяжка, что надо было выбирать — взорвать или умереть. А тут… Ну пусть Николай десять лет вел тяжбу с прохвостом, присвоившим деньги отца, пусть Торсон оскорблен маркизом Траверсе, отстранившим его от командования, но ведь они живут в достатке, наслаждаются теплом домашнего очага. Не дрогнут ли? Не отступят ли в решительную минуту, рискуя головой в случае неудачи, а в случае победы удовлетворятся ли лишь благом отчизны, в котором не будет их личной корысти и может ничуть и не коснется их судьбы?

— А теперь будем танцевать, — крикнул Мишель. — Жаль только дам не хватает.

— А я позволю себе пригласить Прасковью Михайловну, — сказал Торсон и с неожиданной грацией, какая бывает только у толстяков, склонился перед нею.

26

12. В АРХИВНОЙ ПЫЛИ

В полдень, когда он был еще в шлафроке и писал письмо матери, отдыхал за этим занятием, пришел Федор Николаевич Глинка. Визит удивил. Были они в дружеских отношениях, щедрый на похвалы Глинка не раз восторженно отзывался о его «Думах», однако в дом заглянуть не стремился.

Маленький, юркий, с густыми черными бровями, круглой головкой, как бы приплюснутой сверху чьим-то мощным ударом, он ни минуты не мог оставаться в покое и сразу же после приветствия засуетился около трех скамеек, обтянутых холстом, на которых Рылеев раскладывал свои бумаги. На одной — материалы судебные, на другой — стихи и прочие литературные записи, на третьей — рукописи для «Полярной звезды». За столом он писал только письма, а более пространные занятия всегда вел за конторкой.

Похвалив скамейки за разумное распределение материалов, ни на минуту не умолкавший Глинка подскочил и к конторке, побарабанил пальцами по крышке и веско сказал:

— Работаете стоя? Прекрасная мысль. Только за конторкой поэт может уберечься от геморроя.

И расхохотался, давая понять, что шутит.

Недоумение Рылеева длилось недолго. Тут же Глинка объяснил и цель своего посещения. Адмирал Мордвинов, член Государственного совета, член правления Российско-американской компании и прочая, и прочая, желает познакомиться с поэтом Рылеевым, польщенный лестным отзывом в посвященной ему оде.

— Не советую откладывать этот визит, а отправиться к старику прямо сейчас, вместе со мной. Это благороднейшая, пожалуй единственная в своем роде, личность в нашем правительстве.

Этого можно было не говорить. Адмирал Мордвинов — один из двух чиновных вельможей, которому по мысли тайного общества предуготовлялся высокий министерский пост после государственного переворота.

С тех пор как император Александр внимал либеральным речам Мордвинова, много воды утекло. Многое изменилось в симпатиях самодержца, но старый вельможа своих взглядов не менял. Возглавлять будущую идеальную Россию, по его мнению, должно нечто вроде палаты лордов, несколько переделанной на российский лад. В Государственном совете и в кабинете министров он поражал всех независимостью и твердостью своих суждений. Пушкин говорил, что адмирал Мордвинов заключает в себе одном всю русскую оппозицию. Николай Иванович Тургенев рассказывал, что, когда он в запале сказал при Мордвинове: «Пока крестьяне не освобождены, я готов мириться с этой властью, лишь бы только она была употреблена для освобождения страны от чудовищного угнетения человека человеком», Мордвинов возразил: «Начать надо с трона, а не с крепостных, пословица говорит, что лестницу метут сверху».

Рылеев рванулся было, чтобы идти одеваться, но Глинка жестом остановил его и, простирая вперед коротенькую ручку, прочитал:
Но нам ли унывать душой,
Когда еще в стране родной,
Один из дивных исполинов
Екатерины славных дней,
Средь сонма избранных мужей
В совете бодрствует Мордвинов?

— Лучше не скажешь, — заключил Глинка. — Одевайтесь и едем!

При встрече Мордвинов был благосклонен, по-старинному любезен, чем несколько напомнил давно забытого француза-эмигранта Буассарона, осенний парижский денек, флигелек в Сен-Жерменском предместье. Прощаясь, вдруг предложил занять должность правителя канцелярии в Российско-американской компании и, улыбаясь, почти слащаво, сказал:

— Должность приятная во всех отношениях, — и прищелкнул пальцами.

Рылеев вспыхнул. Уж не думает ли он, что отставной подпоручик нуждается в местечке, где можно погреть руки?

Но Мордвинов продолжал:

— Вы будете иметь казенную квартиру и жалованье, несравненное с нынешним. А главное — у компании большое будущее. И, находясь в предприятии частном, вы приобщитесь и к делам общегосударственным.

И верно, приобщился.

Принимая предложение Мордвинова, он более всего соблазнился квартирой. Жить на Шестнадцатой линии Васильевского в четырехкомнатной квартире с семьей и слугами, быть в постоянном общении с крикливой и добродушной хозяйкой — тесно и неудобно. Но сама по себе должность правителя канцелярии представлялась чем-то вроде должности экспедитора, рассылающего и принимающего корреспонденцию. Да и деятельность какой-то торговой фирмы ничуть не привлекала.

На самом деле все оказалось иначе.

С первых же дней пребывания на новой работе он углубился в изучение архивных материалов и понял, как часто перекрещиваются интересы компании с планами и действиями правительства. Он и не подозревал, что еще в начале прошлого века полковнику Ельчину было поручено исследовать острова, расположенные против Чукотского мыса и Большой земли. Геодезистам Евреинову и Лужину, посланным для исследования и описания Курильских островов, предлагалось определить, «сошлася ли Америка с Азией». Это же надлежало выяснить и первой экспедиции Беринга. Во второй экспедиции, снаряженной для «проведования», следовало узнать земли, которые по предположению считались американскими, выяснить, какие там проживают народы и подлинно ли это американский материк.

Путь вдоль гряды Алеутских островов был впервые проложен русскими путешественниками Берингом и Чириковым.

Беринг доходил вплоть до американского материка, видел снежные горы, остров Кадьяк, открыл группы неизвестных до тех пор островов. Первый из русских наблюдал остров Нагай, узнал алеутов и закончил свои дни на Командорских островах. Все это были еще дела правительственные, не выходящие за пределы территориальных притязаний дальнего прицела.

Но путь для частной инициативы был открыт. Привлеченные слухами о богатых пушных промыслах, по следам Беринга потянулись десятки смельчаков и превратили путь на Камчатку и в Америку в довольно оживленный для того времени морской тракт.

Предприимчивость неистощима, жадность человеческая ненасытна. Сначала ходили только на Алеутские и Командорские острова, но вскоре двинулись дальше, на поиски бобров. В архивных бумагах появилось имя некоего сержанта нижнекамчатской команды Емельяна Басова. Он действовал особенно энергично и вступил в товарищество с купцами Серебренниковым и Трапезниковым. Купцы получали огромные прибыли и, по-видимому, охотно шли на такое содружество. Следующую экспедицию, уже на нескольких судах, вел купец-мореход Адриан Толстых.

Роясь в этих архивных бумагах, Рылеев испытывал смешанное чувство гордости предприимчивостью и отвагой русских людей и отвращения к жадности и стяжательству тех, кто, ничем не рискуя, отправлял смельчаков в опасный путь.

У дальневосточных промышленников жизнь была нелегкая. Обычно они проводили на промыслах несколько лет. Большую часть пушнины получали, грабя и выменивая ее у туземцев, но также промышляли и сами. На тех же купеческих судах прибывали на промысла и правительственные агенты, неторопливо осваивая Алеутские острова.

И все же довольно скоро были изрядно опустошены прежде богатые пушниной края. И снова промышленники устремились на поиски новых мест. В середине прошлого века русские купцы уже посетили острова Умиак и Уналашку, а иркутский купец Бечевин дошел до Аляски.

Слухи об открытии новых земель немало волновали Петербург. Екатерина II срочным секретным указом приказала адмиралтейской коллегии снарядить экспедицию для описания доныне неизвестных разных островов, чтобы «получить всю могущую пользу». Указ был столь секретен, что о нем запретили сообщать даже Сенату.

Читая эти записи, Рылеев испытывал даже некоторое волнение, как при чтении увлекательного готического романа. Не хватало только привидений.

По указу императрицы экспедиция двинулась в путь, сохраняя полную тайну. Участникам экспедиции предписывалось ехать только на торговых судах в качестве пассажиров. Для вящей секретности они именовались «Комиссией для описи лесов по рекам Каме и Белой и по впадающим в них рекам».

В то же самое время купцы, одержимые неукротимой жаждой все больших прибылей, осваивали трудный путь на американский континент, и правительство пока еще поощряло их, награждая медалями, и прощало долги казне.

Закрепление промыслов на североамериканских берегах казне было чрезвычайно выгодно. Большая часть пушнины — котиковые меха имели огромный спрос на китайских рынках. А Китай в свою очередь поставлял в Россию чай и шелка. Выгоду эту в восемнадцатом веке уже хорошо понимали, и статс-секретарь Екатерины Соймонов писал в своей памятной записке о звериных промыслах: «Открытие новых и неведомых земель во всегдашнее время имело влияние на всеобщую торговлю и производило во всех тех государствах, кои взаимностью польз между собою связаны, великие перемены в отношении их».

Записка Соймонова неуклюже, но верно отражала идеи меркантилизма, модные в то время в России. Рылееву вспомнился Юсти, читанный еще в Острогожске. Меркантилисты считали внешнюю торговлю главным источником обогащения государства. Подумалось, что но случайно перевод книги популяризатора их идей принадлежал Денису Фонвизину.

Внешнюю торговлю Юсти рассматривал как одну из форм государственной деятельности. Мысль эту развивал образно: «Что нам делать шпагою, — отвечают дети отцу, вручающему им дворянский меч, — когда, кроме голода, не имеем мы других неприятелей».

Вспомнив этот отрывочек, Рылеев задумался. Так ли уж модна была книжка Юсти в среде екатерининского дворянства? Русские дворяне тех времен, развращенные подачками и привилегиями, даримыми императрицей, ценили эту книжку чисто платонически. Торговля внешняя, так же как и внутренняя, требует времени и усилий. Русский дворянин к этому не расположен.

Иначе на это смотрело правительство, надеясь новыми привилегиями возбудить энергию дворянства. Опытные экономисты уже чуяли упадок барщинного хозяйства. Следовало бы подхлестнуть помещиков новыми поощрениями. Как и всегда, подарки дарились за чужой счет. Во множестве екатерининских комиссий отмечалось, что вместо ожидаемого поправления русскому купечеству готовится большое отягощение, так как дворянству будет предоставлена возможность пользоваться купеческим правом, от чего купечество неминуемо придет в разорение.

Эта фраза, выраженная корявым, казенным языком, поразила тогда Рылеева. Тут не было и следа озабоченности, беспокойства о том, что целое сословие, может самое деятельное в стране, придет в упадок. Может, новыми законами двигал страх перед третьим сословием, которое в конце концов взорвало династию Бурбонов? Может, маячили перед глазами гильотины и виселицы Великой французской революции? Может, страх, бессмысленный страх перед грядущими переменами застил очи императрицы и заставлял ее всеми благодеяниями подкупать опору престола — дворянство? Но это же близоруко! Чем больше сословий охватывает недовольство, чем более усиливаются притеснения самодержавной власти, тем скорее возникают бунты, восстания. И тут впервые мелькнула мысль: вот где — среди купечества — надо искать армию для будущего переворота, замышленного тайным обществом.

Сколько обманутых надежд! Ведь когда башковитый купец Шелихов и его компаньон Голиков обратились в комиссию по коммерции с обстоятельным проектом об обширной монопольной компании и комиссия одобрила проект, Екатерина с решением этим не согласилась. Высочайше отказала в ссуде в двести тысяч рублей, в исключительном праве на плаванье и торговлю, будучи противницей всяческих монополий. Не разрешила и охрану под военной командой в сто человек.

Взамен утверждения проекта купцам были пожалованы шпаги и медали для ношения на шее с портретом ее величества с одной стороны, а с другой — с изъяснением, за что даны.

Так закончились в конце восемнадцатого века мечты Шелихова о грандиозной компании, наподобие Ост-Индской, на севере России. Вникая в историю освоения этого края, Рылеев не мог не любоваться талантом и воображением русского купца-самородка Шелихова. Тут было не только желание загребать деньгу, но ревнивое, высокое патриотическое чувство.

После того как рухнул проект, похеренный императрицей, Шелихов, нацепив медаль на шею и шпагу на бок, запасся терпением в ожидании более благоприятных обстоятельств и добился от иркутского генерал-губернатора разрешения на построение поселения к вящей славе русской империи.

По мысли Шелихова, строить такое поселение следовало не на острове, а на «матерой земле», куда трудно было проникнуть иностранцам. Селение промышленников мечтал он превратить в город и назвать его звучным именем «Славороссия». Все было продумано до самых малых подробностей. Планировка улиц, прямых и широких, монументальные ворота — «русские ворота» — должны были открывать въезд в город. Соорудить редуты и батареи — двадцать пушек, направленных во все стороны света. И, наконец, обученные «музыке» мальчики должны бить в барабаны по вечерам, а иногда и «играть музыку». И даже мастеровые, живущие в благословенном этом городе, по-видимому скорняки, кожевники, шорники, должны были получать от городского правления куртки наподобие военных и какое-нибудь оружие, хотя бы штык на бок.

Такая вот Аркадия представлялась иркутскому купцу Шелихову во славу отчизны. Мечтатель не дожил до осуществления своего проекта и скончался. Управление всеми делами оставил на долю «печальной жены своей и детей».

После его смерти понадобились годы борьбы между конкурирующими компаниями и помехами правительства, чтобы возникла нынешняя Российско-американская компания. И теперь, четверть века спустя, все еще возникают непроходимые заслоны, мешающие свободно действовать.

Погрузившись в историю, предваряющую возникновение Российско-американской компании, Рылеев ужаснулся тому, как самодержавные капризы сковывали частное предпринимательство. Теперь только ему стали понятны слова Мордвинова о делах общегосударственных. И как это он не уловил иронии в его словах!

Он знал, что происходило в ту пору в сношениях с иностранными державами. Америка и Англия недвусмысленно протестовали против проникновения России на американский континент. Америка опасалась дальнейшего проникновения русских. Англия — сокращения рыболовства и китоловства вдоль берегов, занятых русскими. Были заключены соответствующие конвенции, сильно ограничивающие права русских, и в особенности права Российско-американской компании, на американском континенте. Александр легко соглашался на все, опасаясь обострения отношений с Англией на Востоке. Опасения преувеличивались до такой степени, что притеснения эти доходили до смешных мелочей. Зачем-то понадобилось, чтобы был смещен Баранов — правитель колоний, каргопольский купец, занимавший эту должность в течение многих лет. Потребовали, чтобы его заменил человек, ничего не смысливший в деле, но с немецкой фамилией Гагемейстер.

Купечество все более и более урезалось в своих правах, и даже руководство правлением акционерной компании почти полностью перешло к бюрократии. Из восемнадцати акционеров, имевших право голоса в компании, десять принадлежали к крупным правительственным чинам, таким, как управляющий государственным Заемным банком граф Хвостов, тайный советник князь Дондуков-Корсаков, граф Петр Ивелич, и прочим немаловажным персонам. Купцов сначала отстранили от общего управления компанией, затем от руководства колониальными промыслами и наконец поставили всю коммерческую деятельность компании под строгий правительственный контроль.

Отдаленность причин, вызывавших все это, возмущала Рылеева. Суть заключалась в том, что император Александр во что бы то ни стало желал сохранить Священный союз. Он заключал конвенции с немцами, англичанами, американцами, делая бесчисленные уступки на американском континенте, лишь бы уцелел нерушимый покой на европейском. Все это означало крах грандиозных замыслов, которые когда-то вынашивало и само правительство и за которые так держались купеческие круги. По мнению Рылеева, быть не могло, чтобы в среде купечества не назревали оппозиционные настроения. И он всей душой разделял их.

В короткий срок он до такой степени проникся патриотическим чувством к месту своей работы и к интересам компании, что не забывал упомянуть о ней в частных письмах и писал в Москву барону Штейнгелю по поводу избрания членом совета адмирала Головнина: «Знаю, что он упрям, любит умничать; зато он стоек перед правительством, а в теперешнем положении компании это нужно».

Как-то так получилось, что не без помощи Рылеева вошли в круг Российско-американской компании некоторые члены тайного общества, такие, как Батеньков, Александр Бестужев и близкие им по духу морские офицеры Завалишин, Романов, посетившие дальние края и носившиеся с разными проектами их освоения. Проекты эти погружались в правительственных канцеляриях в безмятежное небытие, и все упования их авторов были теперь обращены к Российско-американской компании в надежде, что она двинет дело.

Завалишин, вернувшийся из Калифорнии, обратился к Мордвинову с несколькими проектами об улучшении деятельности компании в освоении колонии Росс. Граф направил его с рекомендательным письмом к Рылееву как к человеку «весьма знающему в делах оной».

Проект Завалишина был восторженно принят компанией, и ему даже предложили вступить на службу в качестве правителя колонии Росс.

Романов плавал в Америку на кораблях компании. Вернувшись, привез два проекта. Один — об освоении территории от реки Медной до Гудзонова залива и к северу до Ледовитого океана, другой — об экспедиции к Ледовитому мысу, дабы соединиться с предполагаемой английской экспедицией Франклина. Этот проект также попал к Рылееву, так как касался территории, принадлежащей компании.

Он устал от тягучих полусонных совещаний у Никиты Муравьева, от метаний и переменчивости Оболенского, уклончивости Трубецкого, долготерпения Пущина и даже от обедов у Прокофьева, где почему-то было много литераторов — и Александр Бестужев, и Греч, и Булгарин, и один из влиятельнейших акционеров — сенатор граф Хвостов. Шуму бывало много, особенно к концу, когда все разгорячались от выпитого шампанского клико, остроты сыпались самые вольнодумные. А ему хотелось двигать дело, приближать сроки, все чаще вспоминались нетерпеливые южане.

Надо приближать развязку. А совершить ее кучка военных сможет если не при участии, то хотя бы при полном сочувствии многих сословий России. Купечество — большая сила.

Внутри самой компании находился приятель и единомышленник Сомов, служивший правителем дел у одного из директоров компании — Прокофьева. Он уведомил Рылеева, что Прокофьев и другой директор, Булдаков, хотели бы, чтобы он поехал в Москву потолковать о делах.

27

13. КУПЕЧЕСКАЯ ФРОНДА

Москва, которую в чиновном столичном Петербурге любили называть большой деревней, на этот раз не показалась провинциальной. Провинция всегда тщится догнать и повторить столицу. Москва не оглядывалась на Петербург. Во всякой мелочи размах, самобытность, независимость. А московские щеголи! Уму непостижимо! Они ничего не делают вполовину. Отличаться, так отличаться! Московскому щеголю подавай золоченые колеса, красную сафьяновую сбрую с вызолоченным набором, что горит, как жар. Подавай лошадей, львов и тигров с гривой, развевающейся на ветру. Кучера не иначе, как в бархатных кафтанах лазоревых, малиновых, зеленых, с бобровыми опушками. И все это великолепие только для того, чтобы проехаться с Пречистенки на Тверской бульвар и пройтись раза два по аллее. Все ли они, однако, так богаты? В Страстном монастыре он видел молодого человека в распахнутой бобровой шубе, в пюсовом фраке, в панталонах с узорчатыми лампасами, с блистающим зеркальным блеском цилиндром в руке. Он купил тоненькую грошовую восковую свечку и передал с записочкой на помин души некоей Анны. Не была ли она его матерью?

Он шел со Староконюшенного на Якиманку. Декабрьский день, солнечный, безветренный, располагал к неспешности. И никто вокруг не торопился. Бабы лузгали у ворот семечки, дворники лениво мели тротуары, поднимая, подобную метели, искрящуюся снежную пыль. Прохожие, отнюдь не отягощенные служебными поручениями, вразвалочку шествовали по улице, как видно, только чтобы себя показать. И лишь ломовые извозчики с беззастенчивой удалью покрикивали на перебегавших дорогу пешеходов, как питерские лихачи. На всем лежал отпечаток сытости и какой-то застойности. Как непохоже это на питерскую толпу, где понурые, ссутулившиеся от подневольных забот чиновники тащатся из присутствия с Невского домой на Пески, вечно спешащие по своим курьерским поручениям вестовые летят на взмыленных сивках, Петербург, где даже молочницы с Охты со своими кувшинами кажутся мундирными, только что форменных пуговиц на полушубках не хватает. Мелькнула мысль, что, может, надежда ловить недовольство, расширять границы тайного общества в этом полусонном царстве — пустое? Жаль. Надежда эта была выношена давно, и расстаться с нею нелегко.

В Москве он остановился у Штейнгеля, с которым познакомился еще когда писал «Войнаровского», и всюду, где только возможно, отыскивал сведения о ландшафте Сибири и быте ее обитателей. По странному стечению обстоятельств знакомство это состоялось в книжной лавке, где Штейнгель спрашивал сочинения Рылеева, а книготорговец представил ему самого автора. Они легко сошлись. К тому же еще оказалось, что Штейнгель связан делами с Российско-американской компанией.

Были дружеские встречи в доме у Рылеева, было совместное посещение ресторана «Лондон», где на уединенном балконе, перебирая случаи неурядиц и злоупотреблений, Штейнгель воскликнул: «И никто не вмешается! Никто не приложит рук! Неужели нет людей, которые думают об общем благе?» Трудно было усидеть при этих словах. Он вскочил, обнял Штейнгеля, хрипя зашептал: «Есть такие люди! Целое общество. Хочешь быть вместе с ними?» Он не стал тогда говорить о тайном обществе, но дал Штейнгелю рекомендательное письмо к Пущину. И теперь содружество обогатилось новым членом, вдумчивым и серьезным.

В доме Штейнгеля Рылеева приняли как родного, ласково и заботливо. Но когда он заговорил с хозяином об истинной цели своего приезда, тот объявил, что усилия его будут тщетны.

— Купцы своекорыстны и невежественны, — сказал он. — Менее всего их может увлечь мысль об общем благе.

— А я и не собираюсь с ними толковать о нем, — весело возразил Рылеев. — Мы поговорим об их благополучии.

И на другой день отправился к Прокофьеву, который на этот раз давал званый обед в семье, в старом московском доме.

Все было слишком, все чересчур в этой огромной комнате с чересчур низким потолком. И слишком жарко от пламени сотни свечей в пудовых серебряных канделябрах, и слишком шумно от гула голосов чуть что не сотни приглашенных на семейный обед, как написал в своем пригласительном письме директор компании Прокофьев. И слишком разновозрастно и разнокалиберно было это сборище, от седобородых старцев в сюртуках, похожих на поддевки, до новомодных щеголей с коками на лбу, стрекозиными фалдами фраков. Расторопные казачки, с ухватками половых из московских трактиров, вносили необъятные блюда, меняли тарелки и разом исчезали по взмаху бровей хозяина, а сам он часто покидал свое место, обходил стол, подливал вино, с медовой ласковостью уговаривал гостей кушать.

Стол ломился от яств. В высоких вазах, не глядя на зимнюю пору, покоились оранжерейные фрукты, свисали гроздья винограда. Гигантские осетры разевали пасти, как бы силясь проглотить засунутые туда лимоны. Блюда с молочной телятиной, индейки в кайме красной капусты бесконечными рядами тянулись через весь стол. Шампанское лилось рекой, но, как видно, ей не было конца, так как на маленьких столиках, подобно гвардейскому строю, стояли ряды бутылок с украшенными серебром пробками.

Но апогеем пиршества было, когда следом за припоздавшим гостем четыре казачка внесли на блюде гигантское сооружение, по-видимому паштет в тесте, долженствующий изображать готический замок. Новоприбывший гость срезал с него крышу, и перед умолкнувшими гостями появился карла в белом костюмчике и красном колпаке, с букетом незабудок. Скопческим голосом он пропищал: «Ангел ваш сопроводитель, от злых сил ваш охранитель, пусть пребудет с вами вечно. Поздравляем вас сердечно». И протянул букет белобрысому молодому человеку, сидевшему невдалеке от хозяина. Тут Сомов, угнездившийся по правую руку от Рылеева, объяснил ему, что сегодня Никола зимний — день ангела сына Прокофьева. Гости дружно захлопали карле.

Сидевший напротив Рылеева бородатый купчина со смехом объяснял своему соседу:

— Хлопать тоже надо с умом. Знай, когда и где. Черномазый Визапур пришел в раж от певчих на освящении голицынской больницы и начал изо всех сил хлопать. Это на обедне-то! Ну, полиция его и вывела.

— Вспомнила бабушка девичьи посиделки, — шепнул Рылееву Сомов. — Черномазого Визапура в двенадцатом году повесили. Оказалось, французский шпион. Ростопчин распорядился. А ведь был персона. При посланнике. Даром что черномазый.

Издалека доносился зычный голос батюшки с великолепной белопенной шевелюрой и малиновыми ноздреватыми щеками:

— День пултуской победы, 14 декабря, пришелся на день семи святых мучеников — Фирса, Аполлония, Левкия и прочих. В этот день надлежало петь кондак: «Благочестия веры поборницы, злочестивого мучителя оплеваше, обличисте звероподобные его кровопролитие и победиши того яростное противление, христовою помощью укрепляемы…»

Рылеев сокрушенно вглядывался в лица гостей. День пултуской победы, Визапур, карла с незабудками… Вот чем живет Москва. Всё в прошлом. До пожара. Где же тут оппозиционные силы? Куда же меня занесло?

И как бы в ответ своим мыслям услышал неподалеку:

— Да что вы хотите ждать от столицы? Присланный оттуда Мыльников жил в Москве на счет компании и вместо помощи продал шестьдесят своих акций по две с половиной тысячи. Следственно, не только остановил приращение капиталов, но и поколебал в публике кредит компании…

В ответ сурово пробасили:

— А вы думаете в Питере не все равно? И не почешутся.

Сильно захмелевший, выхоленный чиновник, сидевший по левую руку от Рылеева, откинулся на спинку стула и сказал:

— После такого обеда хочется мечтать.

— О чем же? — поинтересовался Рылеев.

— О том, что, кабы не был я женат, женился бы на богатой купчихе, открыл бы свое дело, утроил бы состояние и выбрали бы меня городским головой. Да не просто головой, а вроде английского лорда-мэра.

— И о чем бы мечтал тогда лорд-мэр? — засмеялся Рылеев.

— Известно, о чем, — живо откликнулся сосед чиновника, мужчина с окладистой бородой, явно купеческого обличья. — О чем мечтают лорды-мэры? О представительном правительстве. Король у них, как видно, для проформы. О конституции, вот о чем мечтал бы городской голова!

— Я этого не говорил, — всполошился чиновник.

— Не все, что на уме, на язык просится.

Орест Сомов, правая рука Прокофьева, опасаясь, что спор дойдет до ссоры, поспешил вмешаться.

— Англия — страна негоциантов. Но и аристократия еще не упустила бразды правления. Страна незыблемого порядка, а вот во Франции все зыбко…

Его умиротворяющую речь заглушил зычный голос:

— За именинника! Славного дела отца продолжателя. — Тост этот принадлежал еще не старому купцу в модном платье, но стриженному «под горшок» и с окладистой русой бородой. Рылеев был недоволен. Он ждал продолжения разговора о конституции, с жадностью ловя все признаки осуждения правительственных мер, но услышать больше ничего не удалось. Сидевший невдалеке Греч витийствовал на весь стол дребезжащим тенором:

— Великие люди остаются великими даже в халате. Впервые моим глазам представился Державин у себя дома за столом. В угрюмой задумчивости сидел старец с бледным лицом, в белом колпаке, в беличьем тулупчике, крытом синим шелком, а из-за пазухи у него торчала голова белой собачки… Казалось бы, такая домашность, полное неглиже, а все равно — велик.

И вдруг, перегнувшись над столом к сидевшему визави Рылееву, провозгласил:

— Вам, одному из немногих, живущих ныне, он мог бы передать свою лиру! — и откинулся к спинке стула, вперив посоловевший взгляд в поэта.

Рылеев понял, что он ждет ответного мадригала, чтобы уяснить присутствующим москвичам, мало его знавшим, свое место важного петербургского гостя, но подыгрывать было ему несвойственно, и он вяло отозвался:

— Шампанского выпито изрядно.

Трудно было понять, огорчил ли Греча этот ответ, потому что слова Рылеева заглушил трубный глас батюшки, так стремительно обнявшего Греча, что конец его широкого рукава попал в тарелку с жарким. Не замечая этого, он возопил:

— С преподобными преподобен будеши, со строптивыми развратишеся!

И кто-то невпопад добродушно возразил:

— Масоны — тихие люди. Иллюминаты, алхимики…

Прокофьев, обходивший длинный стол, в это время приблизился к Рылееву.

— Когда удастся поговорить, Иван Васильевич? — взмолился он. — Дела зовут в столицу.

— Дело не медведь, — хитро улыбаясь, ответил хозяин. — А если уж так недосуг, задержитесь, когда гости отбудут.

После обеда гости расходились дружно, и опять над передней висел густой бас батюшки:

— И читал он славословия, кафизмы, пел ярмосы, кондаки, антепоны…

В кабинете Прокофьева письменного стола не было, но стояла конторка прямо перед образами в золоченых ризах, густо завешивающих угол. Рылееву подумалось, что это очень предусмотрительно, — обсчитывая своих поставщиков и грабя туземцев-охотников, тут же и каяться перед Николаем-чудотворцем, не отрываясь надолго от дел коммерческих.

Прокофьев усадил его в жесткое кресло, стоявшее за овальным столиком у окна, сам уселся напротив, спиной к свету. Свечи в комнате еще не зажигали, лишь багровое от заходящего солнца небо да тусклый свет лампады перед образами освещали таинственным светом полутемную комнату.

Прокофьев поигрывал брелоками на золотой цепочке, тянувшейся через весь жилет, покряхтывал, как видно отяжелев от бесконечного обеда, и, вздыхая, сказал:

— О делах будем говорить завтра. Голова тяжелая. А тут еще Николашка за границу просится, вместо именинного подарка. Чего он там не видел? Мамзелей? Мамзелей и у нас хватает, хошь на Кузнецком в модных лавках, хошь в Мещанской слободе…

Более всего Рылеев не любил разговоры на темы фривольные и сразу перебил разоткровенничавшегося купца:

— А может, его любознательность томит?

— Любознательность? А зачем в нашем деле любознательность? Одно рассеяние. — Он задумался и вдруг хохотнул себе в бороду. — Я знал в Костроме одного купца-старообрядца. Священными книгами торговал, так он к тем, что гражданскими литерами набраны, пальцем боялся прикоснуться. Шарахался как черт от ладана. Однако нажил большие тыщи на этом товаре. Безо всякой любознательности.

Рылеев не сдержался:

— Стало, хотите, чтобы ваш сын коснел в невежестве?

— Может, и хотел бы, да не выйдет. Модные мысли по воздуху, как зараза, ходят.

Возразить Рылеев не успел. В комнату без стука вошел слуга и внес канделябр с зажженными свечами.

При свете багровое лицо Прокофьева в раме седеющей бороды показалось усталым, опечаленным. Рылеев круто повернул разговор.

— Но я бы хотел, чтобы вы подумали о том, что делают с нами в верхах. Проект Завалишина о колонии Росс снова положили под сукно. А ведь он уже побывал в Адмиралтействе, и они передали его нам. Мы, мало сказать, одобрили, поддержали его изо всех сил. И снова в яму. Проектами значения государственного как в лапту играют.

Не поднимая головы, Прокофьев сказал:

— Надо нажать на Мордвинова, на графа Хвостова…

— Да толку что? Наши акционеры — чиновники в первую очередь. И хочется, и колется. Деньги — дело наживное, а должность, чин потерять — обратно не воротишь. Не так часто случается. Вспомните-ка Сперанского…

— Заколдованный круг.

Заметив грустное сочувствие на лице Прокофьева, Рылеев с жаром продолжал.

— Так надо же разорвать этот круг! Подумайте, Иван Васильевич! Даже если мы и решимся воевать по каждому отдельному случаю из-за бессмысленных задержек, из-за нелепых препятствий — годы уйдут! И захиреет наша Российско-американская, как уже начала хиреть после двенадцатого года.

— А что делать?

Рылеев заметил, что с каждым его словом Прокофьев все более мрачнел, и продолжал с тем же пылом:

— Вот вы и должны думать, что делать. Купечество — такая сила! Войдя в правительство как достойный, равноправный член, можете сделать отчизну нашу не только воинской славой богатой, но и изобилием благ, благоденствием жителей, справедливостью законов…

Кажется, он перехватил, заврался… Это же не молодые офицеры, жаждущие добра и справедливости. Но Прокофьев заметно повеселел, польщенно улыбался и приговаривал:

— Это вы верно сказали. Если купец не глупец — не пуст и ларец. Это только немец ведет торговлю по газетам, а мы по приметам. Что война, что мир — купцу все пир. И убытки наши не от войны, не от начальства, а от того, что одни не по карману проживаются, а другие не по силе забираются.

Ошеломленный потоком прибауток, свидетельствующих о давно выношенных, хорошо обдуманных мыслях, Рылеев растерянно спросил:

— Это куда же забираются?

— Прут со свиным рылом в калашный ряд. О привилегиях мечтают.

— А вам не нужны привилегии?

— Другие-с! Такие, как у уральского короля купца-Демидова, — дворянское звание и крепостные души. В таком сословии можно и в правительство войти.

— И все останется по-прежнему?

— От добра добра не ищут.

Штейнгель оказался прав.

28


14. ДВУХЧАСОВОЙ РАЗГОВОР

Наклонясь над низеньким столиком, Пестель старательно вытряхивал пепел из трубки и вдруг резко и стремительно повернулся, спросил:

— Стало, вы считаете, что любую конституцию можно назвать только проектом, пока ее не одобрит Великий собор?

Не слова, а это внезапное движение, похожее на бросок хищника на добычу, ошеломило Рылеева. Более задержало его внимание, чем сам вопрос. Ответ на него был давно продуман и не требовал разъяснений.

— Разумеется, — только и сказал он.

Не слушая ответа, который следовало ожидать, но было необходимо услышать как подтверждение неизменной позиции Рылеева, Пестель повернулся к окну, устремив невидящий взгляд на грубую чугунную решетку, охранявшую неподвижную серую воду Мойки. У всякого другого движение это могло бы показаться пренебрежительным, но Пестель держался с такой царственной непринужденностью, что Рылееву не пришла в голову мысль о неучтивости. Не торопясь продолжить как бы иссякший разговор, он смотрел на крутой светловолосый затылок Пестеля, на широкие, по-военному развернутые плечи и думал о том, что редко встречаются люди, до такой степени цельные, что даже сама фигура, складка на одежде излучают одно — волю.

И снова стремительным броском очутившись лицом к лицу с хозяином, Пестель спросил:

— Вы давно знаете Трубецкого?

— Больше года. С тех пор, как вступил в общество. Но видел его не часто.

— Много ли времени отдает он обществу?

Рылеев пожал плечами, невольно стараясь этим жестом рассеять напряженную беседу, более похожую на допрос.

— Мне трудно судить. Я причислен к управе Пущина, а дума собирается не так часто.

Теперь Пестель сел на диванчик около стола, по-прежнему прямо, слегка наклонясь вперед, как садятся на лошадь. «Можно ли его представить развалившимся в кресле или спящим?» — подумалось Рылееву. И, словно угадав его мысли, Пестель вдруг расслабился, облокотился на стол, уронил голову на руку, прошептал:

— Диктатор…

Холодные, светлые глаза не потеплели, не изменили выражения, но в позе и в непривычно тихом голосе слышалась давняя усталость.

29

Зачем он пришел сюда на Мойку, к Синему мосту, к дому Российско-американской компании, где теперь проживал Рылеев? Пестель жил в Петербурге уже два месяца, не раз встречался с Трубецким и Муравьевым, однажды и Рылеев присутствовал при такой встрече. Но зачем он пришел сюда?

Как назвать эту встречу? Дуэль? О, нет! Они не были врагами. Схватка? Но они не были и противниками. В этом собеседовании не было даже соперничества, и все-таки каждый чувствовал, что подспудно, за завесой мирных осведомительных разговоров идет борьба.

Силы были равны. Хотя на беглый взгляд перевес казался на стороне Пестеля. Он знал все. Всю историю давних и нелегких отношений между Северным и Южным обществами. Знал все варианты конституции Муравьева. Знал, что еще в двадцать первом году, когда общество, мнимо распущенное, возродилось в Петербурге и робкий, сухощавый проект Николая Тургенева был отвергнут Никитой Муравьевым, находившимся тогда в поре более радикальных взглядов. Муравьев предложил новый вариант, более смелый, но совершенно не удовлетворивший южан. И не только из-за утверждения монархического, пусть представительного строя, но более потому, что конституция защищала преимущества и привилегии богатых, исключая политические права для широких слоев населения. К этому времени и среди северян было много возражавших против такой умеренной программы Никиты Муравьева. Тактика «медленного воздействия на умы» теперь уже мало удовлетворяла. Пестель ответил Муравьеву длинным письмом, в котором по пунктам разбирал его проект и почти ничего от него не оставил, хотя и подозревал, что свое письмо послал некстати. Именно в это время страстно влюбленный Муравьев женился на красавице графине Чернышевой и оказался в еще более богатой и родовитой семье. Он, конечно, не изменил своим революционным взглядам, но еще менее, чем прежде, был склонен к «крайностям» южан, пугавших его радикализмом.

Между тем промедление угнетало южан. Пестель понимал, что совершить государственный переворот нельзя разрозненно и к тому же не выработав общей программы. Но можно ли найти выход из тупика?

Началось снование «дипломатических курьеров» из Тульчина в Петербург. Первым поехал Василий Давыдов, член Южного общества, человек мягкий, покладистый. При свидании с Никитой Муравьевым Давыдов передал ему письмо от Сергея Муравьева, содержащее копию «Русской правды» (конституции Пестеля), которую должно было обсудить в Северном обществе. «Русскую правду» Никита Муравьев Давыдову не вернул, и, как выяснилось впоследствии, к глубочайшему негодованию Пестеля, члены Северного общества не были даже ознакомлены с его проектом.

Однако разрыва между обоими обществами не получилось, хотя поездка Давыдова и затем посещение Петербурга с теми же полномочиями Сергея Волконского не увенчались успехом. Оба они были недостаточно деятельны, сведя свою роль к передаче писем, обоим не хватало дара убеждения, чтобы сдвинуть дело с мертвой точки.

Надо было, по мысли Пестеля, найти более преданного, а главное, пылкого представителя Южного общества. Он мог бы не только убедить противников, но и попытаться устроить в столице нечто вроде отделения Южного общества, наблюдающего и за деятельностью северян. На эту роль более подходил Барятинский.

С Барятинским Пестель послал Муравьеву очень решительное, почти резкое письмо, в котором упрекал северян за вялость и неподвижность и сообщал, что южане решили действовать, то есть совершить переворот в текущем году. Без обиняков он утверждал, «что лучше совсем разойтиться, нежели бездействовать и все же опасностям подвергаться». При этом твердо знал, что «разойтиться» им невозможно, но считал необходимым употребить такое дипломатическое давление.

В то же время он узнал из писем Барятинского и его приятеля, члена Южного общества Александра Поджио, что наряду с еле тлеющей, угасающей частью Северного общества — Никитой Муравьевым, Николаем Тургеневым возникает новая, деятельная группа, придерживающаяся и более радикальных взглядов и готовая работать по-настоящему. В нее входят князь Оболенский, Рылеев, Александр Бестужев.

Как опытный стратег, Пестель понимал, что хотя они не все входят пока в состав думы северян, но будущее за ними. Именно на этих людей следует опираться южанам. Интуитивно он ощущал, что самый живой, упрямый и деятельный среди них — Кондратий Рылеев. Все это Пестель не только знал, но и сам был центром, вокруг которого завязывалась эта сложная и не слишком открытая борьба. И в этом знании была его сила. Она-то и заставила его нанести неожиданный визит Рылееву.

Недавний и ревностный член Северного общества, Рылеев не подозревал о всех сложных перипетиях этой внутрикружковой борьбы. Об отношениях Северного и Южного обществ он знал только в общих чертах. Слышал, что шли бурные споры. В Питере не хотели после переворота республики. Просвещенный монарх, представительное правление — во главе его справедливые, гуманные, неподкупные люди. В Северном обществе опасались черни. Об этом не писалось в проектах конституции, об этом даже не говорилось вслух. Но само собой разумеется, что чернь — это кровопролитие и хаос. Что во Франции в конце прошлого века, что при матушке Екатерине. Няньки по сей день пугают младенцев Пугачевым. Чернь не способна на восстание. Только на бунт.

Впрочем, об этом и не стоило задумываться, ибо речь шла о государственном перевороте, а не о революции.

И все-таки, не зная почти ничего о сложностях, накопившихся во взаимоотношениях севера и юга, в этой встрече Рылеев был не слабее Пестеля, по той простой причине, что ему ничего было не нужно от тульчинского диктатора. Он сражался без тяжелых доспехов. Ему было легко. Он не прощупывал собеседника, не выведывал его тайных мыслей и сам вел бой без забрала. И если бы зашла речь о Никите Муравьеве, он не постеснялся бы сказать, что тот не первый год сидит над своей конституцией. Как алхимик, пытающийся сделать из сплава простых металлов чистое золото, так он из благих установлений, приводимых в движение благородными, неподкупными личностями, надеется создать идеальное государство. Князь Барятинский, недавний «дипломатический» посол Южного общества, после бесплодных переговоров с Никитой сказал в досаде: «Муравьев все ищет толкователей Бентама, а нам нужно действовать не перьями».

30

Но все же, может быть, нажиму со стороны юга Северное общество было обязано оживлению своей деятельности? Вопрос этот напрашивался, но Рылеев не решался произнести его вслух. Как дико, что единомышленники, равно стремящиеся к благу отчизны и ради этого желающие соединиться, ведут себя, как две пограничные державы, опасающиеся уступить противной стороне пядь своей земли. Рылеев не слишком соглашался с некоторыми пунктами проекта Муравьева, но не считал себя вправе говорить от имени общества. А может, именно этого и добивался Пестель? Зачем бы иначе ему приходить сюда? Но это нелепо. Он не Муравьев, не Трубецкой, не Оболенский, его голос не может быть решающим. Так зачем же?

Все так же, как бы в изнеможении, подперев рукой голову, Пестель сказал:

— Сергей Муравьев-Апостол говорил мне, что вы противник республиканского правления.

Трудно было понять — вопрос это или прискорбное утверждение, но Рылеев почел своим долгом объясниться.

— Если говорить о моих взглядах, то я питаю душевное предпочтение к конституции и устройству государственному Северо-Американских Штатов. Эта страна более сходственна с нами, чем любое европейское государство, — он остановился, заметив, что Пестель удивленно вскинул брови. — Схожа по обширности территории и разноплеменности населяющих народов. Существуют мнения, что для республики Россия еще не созрела. Как ни жаль, — добавил он, вздохнув.

— Большинство наших соотечественников считают, что она не созрела и для государственного переворота, — мгновенно оживляясь, возразил Пестель, — надеюсь, вы…

— Зачем же так, — перебил Рылеев, — ведь мы говорим как члены тайного общества, первая цель коего — именно свершение этого переворота.

— А дальнейшее? Англия, к примеру, процветает и при конституционно-монархическом строе. Это ему она обязана своим богатством, могуществом и славой. Британия — владычица морей. С екатерининских времен, с посольства Воронцова, вся русская аристократия превратилась в англоманов.

Вся русская аристократия? Кажется, становится понятным, к чему он клонит. Южное общество всегда было более демократичным и по своему составу и по своим взглядам, программе. Ему, Рылееву, больше бы пристало оказаться среди них. Но этого не случилось. Уж не думает ли Пестель, что он примкнул к титулованным северянам, чтобы корчить из себя аристократа?

— В Англии благоденствуют лорды, купцы, мануфактурщики и прочие состоятельные сословия. Я не был в Англии, но знаю, что лондонская беднота пребывает в самой страшной нищете. Другой такой нищеты, кажется, — нет во всей Европе. Как же мы можем брать пример с англичан, заботясь о благе всех наших граждан? — сказал он, резко отчеканивая каждое слово.

Пестель, ничуть не смущаясь, охотно согласился.

— Конечно, вы правы. Английское устройство государства может обольщать только близоруких англоманов. Кстати, вы знаете, что жена Сперанского была англичанка? Рано умерла, но, кажется, оставила неизгладимый след на взглядах своего мужа, на всем укладе его жизни.

— Но и он, столь поносимый за свои взгляды нашими ретроградами, не мог бы служить образцом для деятелей нашего будущего.

— Однако он был бы очень полезен как член правительства, как опытный просвещенный бюрократ, возглавляющий какое-нибудь министерство. — И Пестель бросил быстрый, испытующий взгляд на Рылеева.

Ого! Как далеко, однако, зашел Пестель в своих планах. Уже обдуманы кандидаты на министерские посты. Обдуманы и обсуждены? Вот это неясно. Кажется, он любит принимать решения единолично… Рылеев спросил:

— В Южном обществе уже обсуждался и состав министерского кабинета?

Пестель ответил небрежно:

— Об этом мы еще не говорили. Но при скудости просвещенных бюрократов такими опытными деятелями, как Сперанский, пренебрегать нельзя. К тому же он прошел школу…

— Повиновения монарху? — подхватил весело Рылеев. — А после всего, что он пережил, после ссылки и опалы будет послушным исполнителем воли любого диктатора?

От него не ускользнула тень, пробежавшая по лицу Пестеля, но тот отвечал спокойно:

— У вас вырвалось слово, которое, по мнению моему, составляет главную угрозу для нового правительства. Вы сказали, любого диктатора. Любого! В дни грандиозных государственных переворотов к вершинам власти всплывают люди случайные и далеко не самые достойные. Вот поэтому мне и кажется, что утверждению конституции должен предшествовать длительный период диктатуры лиц, совершивших переворот.

— И по какому же закону будет существовать государство во время этого длительного периода?

— По выработанной нами конституции.

— Но зачем же тогда огород городить? — уже не скрывая своего раздражения, почти закричал Рылеев. — Чем же это будет отличаться от того, что было, или от диктатуры Наполеона? Если стране, помимо воли большинства, навязано пусть даже новое, но насильственное государственное устройство!

Рылеев знал о давнем намерении Пестеля установить длительную диктатуру временного правления из директоров тайного общества. Без созыва народных депутатов она будет вводить республиканское правление в духе «Русской правды», этой любовно и единолично выношенной Пестелем конституции. С его железной волей и целеустремленностью, он, несомненно, добьется всего, что ему заблагорассудится, как только окажется у власти.

Уклоняясь от прямого ответа, Пестель встал из-за стола, с воодушевлением воскликнул:

— Вы назвали Наполеона! Вот истинно великий человек! Из какой разрухи, из какого разлада он вывел Францию и превратил ее в величайшую державу мира. Как сумел обвести вокруг пальца фортуну! Страна беспрерывно воевала, а народ благоденствовал. И это почти пятнадцать лет. Это загадка, над которой следовало бы поломать голову экономистам. Уж если иметь над собой деспота, так лучше иметь Наполеона!

Неожиданно прорвавшийся энтузиазм, так несвойственный этому холодному, сдержанному человеку, еще более насторожил Рылеева, и он нарочито спокойно, почти лениво сказал:

— Сохрани нас бог от Наполеонов, Александров Македонских, Чингисханов. Нынче любой честолюбец, если он хоть сколько-нибудь благоразумен, скорее пожелает быть Вашингтоном, чем Наполеоном.

Похоже, что Пестель почувствовал, что он чересчур разоткровенничался, и, набивая трубку, теперь уже спокойно согласился.

— Ну, разумеется. Я только хотел сказать, что не должно опасаться честолюбивых замыслов. Не то время, не те люди. Но если кто и воспользуется нашим переворотом, то ему должно быть вторым Наполеоном. — Он выпустил густое облако дыма и мечтательно заключил: — В этом случае все бы мы оказались не в проигрыше.

Куда девался его ледяной, отрывистый тон, как только зашла речь о Наполеоне. Эти несколько фраз более всего походили на невольную исповедь. Так ведь часто бывает, что приходит нежданная минута и открываешь душу собеседнику неблизкому, у которого сам хотел бы выпытать сокровенное. Но тут ему не найти единомышленника.

— Нет ничего страшнее, чем представить, что на смену императору из династии Романовых придет император Наполеон. Вся наша деятельность оказалась бы бесплодной. Это крах. — И, посмотрев на сделавшееся сумрачным лицо Пестеля, добавил: — Никак не могу согласиться на диктаторские полномочия временного правления. Пусть даже я не убежден в совершенстве предлагаемой обществом конституции, но без возражений покорюсь большинству голосов. Условие одно — конституция, принятая обоими нашими обществами, должна быть представлена Великому собору, а не навязана ему насильно.


Вы здесь » Декабристы » ЛИТЕРАТУРА » М. Дальцева. "Так затихает Везувий".