Декабристы

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Декабристы » ЛИТЕРАТУРА » М. Дальцева. "Так затихает Везувий".


М. Дальцева. "Так затихает Везувий".

Сообщений 11 страница 20 из 57

11

— Вы должны разрешить наш спор. Какие у них рукава — разрезные или на манжетках?

— В пятницу у Томилиных бал и цыганский костюм Надины…

— Она хочет быть похожей на знаменитую Стешу. Говорят, что Каталани, когда приезжала в Питер, подарила ей свою шаль. Вы видели эту шаль?

— И потом песни. Стеша поет и модные романсы?

Боже! Кажется, они его принимают за столичную штучку. За гусара, который проводил бессонные ночи в цыганских хорах. Если бы они знали, что он и в Летнем саду бывал по большим праздникам.

Как истосковались уездные барышни по душкам военным! Они даже не замечают его изношенного мундира, на котором золотые петлицы на воротнике, да еще бляхи на кивере, пожалованные их конноартиллерийской бригаде за сражения, выглядят как яркие заплаты на рубище.

Эти барышни настолько упоены зрелищем военной формы, что не отличают его от Буксгеведена, Миллера, Унгерн-Штернберга и прочих лощеных офицеров из курляндцев и лифляндцев, составляющих добрую половину офицерского состава их роты. Все они одним миром мазаны. Девицы не догадываются, что со всей этой публикой у него нет ничего общего. Что, пока эти офицеры самозабвенно предаются фрунтовой службе или режутся в карты, он сидит в одиночестве в мужицкой избе и читает Бенжамена Констана, Гельвеция или новомодного меркантилиста Юсти, упивается Державиным, Дмитриевым. И лишь иной раз пытается раскрыть малопригодным для серьезных размышлений товарищам всю бессмыслицу фрунтовой службы и унизительность беспрекословного подчинения солдафону Сухозанету, командиру роты.

Но иногда становится тоскливо, и сам со всеми вместе отправляешься на танцы или, позабыв все, мчишься к Тевяшовым, да и сейчас с девицами… Ничего не поделаешь. Назвался груздем, полезай в кузовок, прапорщик конноармейский…

В зале полный ералаш. Стулья сдвинуты с места. Валяются цветастые платки, серебряные мониста, газовые шарфы. Красавица старшая Лисаневич, с распущенными черными косами, пытается передергивать плечами, как цыганские плясуньи, но у нее не получается, и она сердито топает ножкой. Картинно хороша.

Но что же делать? Не рассказывать же о своей нищенской, однообразной жизни в кадетском корпусе? И он бодро, с видом знатока, объясняет, что рукава надо разрезать побольше, а монетки в монистах нанизать погуще, чтобы громче звенели, напевает таборную цыганскую: «Ох, дождь будет, да и буран будет…» Ее он слышал от ротного командира, когда тот неумеренно прикладывался к пуншевой чаше. К счастью, барышень зовут в девичью примерять остальные костюмы. Как видно, весенний бал у Томилиных — большое событие. Он приглашен, и можно будет веселиться до утра.

Когда он возвратился в гостиную, полковник Юзефович рассказывал о суде над маршалом Неем, на котором присутствовал, будучи в Париже. Он утверждал, что этим судом союзники и Бурбоны нанесли несмываемое оскорбление французскому народу, приговорив к смертной казни «храбрейшего из храбрых», гордость французской армии.

— Я удивляюсь, что нашлись солдаты, согласившиеся направить дула своих ружей на грудь маршала Нея, — говорил Юзефович. — Я бы назвал их поступок примером преступного повиновения воинской дисциплине, как ни парадоксально это звучит.

— А как держался сам маршал, — подхватил петербуржец, желавший показать свою осведомленность во всех сферах. — Мне рассказывали, что когда его адвокат попытался сослаться на то, что семейство Неев из Саарбрюккена, который отошел к Пруссии, и, стало быть, Ней уже не французский подданный, то маршал остановил его, сказав: «Я француз и сумею умереть как француз».

— Это великолепно! — воскликнул Лисаневич. — Но меня удивляет государь. Спасти маршала Нея от мести Бурбонов было бы его долгом, поступком благородным…

— Вы еще не отвыкли удивляться? — с невинной улыбкой спросил Татарников.

Петербуржец покосился на него и сказал:

— Обвинять государя и даже союзников в том, что они жаждали крови, подобно Бурбонам, было бы несправедливо. Но иногда и нейтралитет кажется…

— Преступным, — договорил Татарников.

Рылеев слушал этот разговор почти благоговейно. Так же смело говорил в Париже и Буассарон. Но в его речах было другое, казавшееся просто поношением чужой, непонятой страны, а тут все хором осуждали российские порядки, даже самого государя, но за этим чувствовалась боль за свое отечество, жажда видеть торжество нравственных начал и справедливости.

А разговор в гостиной так и катился по руслу воспоминаний. Теперь Юзефович рассказывал о суде над одним полковником, стоявшим со своим полком в Гренобле — одном из первых городов на пути Наполеона с Эльбы. И его полк, увидев Наполеона впереди войск, с криками «Да здравствует император!» присоединился к армии. Но дальше было Ватерлоо и не замедлили явиться Бурбоны. Полковника судили и приговорили к смертной казни за то, что он пошел за императором, кстати сказать, под знаменами которого сражался не один год. Это было названо изменой. Полковник, прервав обвинителя, крикнул: «Я готов принять смертную казнь, но не хочу, чтобы мои дети считали отца изменником отечества!»

Все на минуту замолчали, а потом Лисаневич тихо сказал:

— Что ни говори, а умирать французы умеют красиво.

— И это тоже вызывает взрыв народной любви к героям и ненависти к правительству, — подумал вслух Рылеев.

Так ли важно умирать красиво? Солдат, умирающий на поле боя, раненный в живот, с кишками, вывалившимися на землю, извивающийся, корчащийся в предсмертных муках, разве он не умирает красиво? Если только понять, ради чего он умирает, понять, что он умирает за отчизну.

Великий человек, умирающий на склоне лет в своей постели, задыхаясь от удушья или сердечной боли, с искаженным лицом, искусанными губами, великий человек, открывший Америку; или Данте, описавший ад, обогативший человечество своими открытиями или творениями; Брут, презревший священные узы дружбы ради блага родины, — все они прожили свою жизнь красиво, и смерть их не может быть безобразна, хотя бы последние минуты жизни протекали среди нечистот.

Он посмотрел на Лисаневича — благодушное, круглое лицо в русых бакенбардах, невинный взгляд выпуклых голубых глаз, брюшко, пухлые белые ручки… Ознаменовал ли он свое существование чем-нибудь, кроме семейных добродетелей? Едва ли. Но как падка публика до крылатых фраз и театральных жестов! Верно, потому, что легко представить и себя сочинителем подобных фраз, произносящим их перед восхищенными слушателями. На такие подвиги способны многие.

Но к чему эти желчные мысли? Лисаневич неплохой человек и мог подобно многим увлекаться лишь псовой охотой и тяжебными делами с соседями по имению.

Петербургский гость, чтобы переменить разговор, заметил:

— Европейские оппозиционные газеты пишут, что Священный союз создан для того, чтобы объединить королей против народов.

Татарников рассмеялся.

— Ну, уж это чушь! Злостная выдумка. Зачем нашему государю объединяться против народа? Народ у нас и так не пикнет. Но ведь идея-то исходила от Александра. Вот что удивительно.

Петербуржец поспешно возразил:

— Совершенно верно — идея государя. Но его идеи и намерения часто скоропреходящи. Толкователи их иногда обманываются, видя за торжественными формами нечто полное тайного смысла. Люди склонны верить в существование фантомов, созданных их воображением.

В гостиную заглянула жена Лисаневича и позвала всех к вечернему чаю. Рылеев откланялся. Он надеялся еще раз заглянуть к Тевяшовым и увидеть Наташу.

Он вышел от Лисаневича в настроении приподнятом. Пусть мир, и даже саму Россию, захлестывают волны несправедливостей и порока, пусть даже сам государь оказывается не тем, за кого его принимали в годы великого подвига отчизны, когда вся Русь сплотилась воедино и победила всесильного врага. Пусть. Но есть же люди, и их много, которые сознают несовершенство окружающей жизни и не остаются к ней безучастными. В гостиной у Лисаневича собрались не друзья-единомышленники, а люди случайные, почти незнакомые друг с другом, но во всем согласные между собой. Быть не может, чтобы они сидели сложа руки.

12

Издалека он увидел высокую фигуру, шествующую по пустынной улице. Осанка и величавость екатерининского вельможи и в то же время печать скорби и бесприютности короля Лира. Отчего бы? Ах, он без шляпы! Каскад седых волос дыбится, шевелится на ветру, вздувается плащ за плечами. Так это же Должиков! Бывший острогожский городской голова Должиков, отрешенный от должности по суду происками острогожских купцов и воронежских чиновников. Рылеев был с ним мало знаком, но много о нем слышал. Этот образованный, передовых, либеральных взглядов человек, окончивший харьковский коллегиум, был купцом, заметно возвышающимся над средой купеческого сословия. Этого ему не прощали. Став городским головой, он много сделал для благоустройства города и просвещения его жителей. Независимость и решительность его характера вызвали гнев воронежских чиновников. Он был отдан под суд за расточительство и самоуправство и смещен. В городе знали, что обвинения ложные, но были бессильны против воронежских крючкотворцев. Рылеев, полный сочувствия к оклеветанному старику, не знал, как его выразить, и, подойдя, просто спросил:

— Далеко ли путь держите, Василий Алексеевич?

Старик пожал протянутую руку и, откинув голову, глядя поверх Рылеева, сказал:

— Бывший идет к бывшему, чтобы ввергнуться в небытие.

Да, он и впрямь король Лир! Уж не рехнулся ли?

— Зачем же в небытие, Василий Алексеевич? Бог правду видит. Все обойдется. И кто же этот бывший, какой будет вам сопутствовать в столь далекое странствие?

Должиков провел рукой по глазам и, будто очнувшись от тяжелого сна, совсем другим тоном сказал:

— К Астафьеву иду. Поедем вместе в Москву искать ту самую правду, какую пока что видит один бог.

— От всей души желаю удачи.

Настроение переломилось. Он представил, как эти двое, без вины виноватых, тащатся на перекладных по российскому бездорожью в столицу, не веря в успех, цепляясь за зыбкую надежду.

Астафьева, бывшего предводителя дворянства, он тоже знал. Рассказывали, что несколько лет назад этот блестящий, преуспевающий молодой чиновник покинул Петербург, убедившись в тщете своей деятельности. Вскоре в Острогожске его выбрали предводителем дворянства, но, так же как и Должиков, он через несколько лет перессорился с губернскими властями, отказался от дел, запил горькую, разорился, а теперь превратился в ходатая по тяжебным делам и таким кропотливым способом с переменным успехом удовлетворяет свое стремление к справедливости. И вот ныне два немолодых человека, оболганных, оклеветанных, поедут на перекладных, через всю Россию, в столицу искать правду. Найдут ли?

А в Острогожске по-прежнему будут говорить в гостиных о гуманности и нравственности, по-прежнему будут сверкать в массивных шкапах золотыми корешками сочинения Монтескье и Беккариа, по-прежнему будут мечтать о булыжной мостовой на главной улице. И по-прежнему будут бессильны те, кто на деле хотят побороть лихоимство и беззаконие. Если вникнуть, острогожские Афины мало чем отличаются от любой уездной российской глухомани. Пусть острогожские обыватели поднялись на ступеньку выше в умственном развитии. Одного просвещения мало. Не меняет оно сути вещей. Надо руки приложить к коренному переустройству любимой отчизны. Но с чего начать? Где найти единомышленников, готовых перейти от слов к делу. Думать надо. Думать, думать…

И что же такое любовь к отечеству? И вдруг, как это часто с ним бывало, яркая, как блеск молнии, мысль мелькнула: любовь к отечеству — это ненависть к его недостаткам и неустройству.

13


5. ИЗ ДНЕВНИКА ПОРУЧИКА ВАЛЕЖНИКОВА

18 августа 1820 г.

Что скорее достигает цели — убеждение силой или сила убеждения? Мне кажется, для всякого разумного вопроса тут быть не может. Меж тем сила убеждения применяется у нас столь редко, а убеждение силой столь повсеместно и поголовно, что, сталкиваясь с первой, люди приходят в восторг почти исступленный. Мысли эти пришли мне в голову после встречи с бывшим моим однополчанином Сашкой Валуевым, преданным другом, усердно навещавшим меня еще в парижском гошпитале. Он приехал из Кишинева по семейным надобностям, и мы провели вместе полночи — попойка, наверняка повредившая моей печени, парижские воспоминания, гусарские песни… Оказалось, что Сашка влюблен. Пылко. Преданно. В кого же? В своего дивизионного командира Михаила Орлова. Да не он один влюблен. Все мыслящие молодые офицеры шестнадцатой пехотной дивизии без ума от нового начальника. Его приказы переписывают и хранят как некие потаенные списки, хотя сам генерал требует предавать их в полку самой широкой гласности. Один из таких приказов Сашка дал мне, и я вложил его в свой многолетний дневник. «Зачем?» — иной раз спрашиваю я себя. Но как начертал царь Соломон на своем перстне: «Все проходит», а память имеет свойство искажать прошедшее в угоду нашим изменившимся мнениям и потребностям. Попытаемся же сохранить эти строки, написанные рукой человека, возвысившегося над рутиной и бездушием армейской службы:

«Вступив в командование 16-пехотною Дивизиею, я обратил первое мое внимание на пограничное расположение оной и на состояние нижних чинов. Рассматривая прежний ход дел, я удивился великому числу беглых и дезертиров. Устрашился, увидев, что начальство для прекращения побегов принуждено было приступить к введению смертной казни в сей дивизии, тогда как оная казнь в мирное время целой России не известна. Сие должно доказать каждому и всем, сколь велико то зло, для искоренения которого принята правительством столь строгая мера, противная столь общему обычаю отечества нашего.

Побеги в войсках могут случиться от многих разных причин, и коих главнейшая суть:

1-е. Недостаток в пище и пропитании. Я не думаю, чтоб нашелся хотя один чиновник в дивизии, которой осмелился не отпустить солдату следующую ему пищу, положенную правительством; но ежели, сверх чаяния моего, таковые злоупотребления существуют где-либо в полках вверенной мне дивизии, то виновные не долго от меня скроются, и я обязуюсь пред всеми честным моим словом, что предам их военному суду, какого бы звания и чина они ни были. Все прежние их заслуги падут перед сею непростительною виною, ибо нет заслуг, которые могли бы в таком случае отвратить от преступного начальника тяжкого наказания.

2-е. Послабление военной дисциплины — сим разумею я некоторой дух беспечности и нерадения в частных начальниках, тем более предосудительный, что пример их действует быстро на самих солдат, порождает в сих последних леность, а от лености все пороки. Я прошу г.г. офицеров заняться крепко своим делом, быть часто с солдатами, говорить с ними, внушать им все солдатские добродетели, пещись о всех их нуждах, давать им пример деятельности и возбуждать любовь к отечеству, поручившему им свое хранение и свою безопасность. Когда солдат будет чувствовать все достоинства своего звания, тогда одним разом прекратятся многие злоупотребления и от сего первого шага будет зависеть все устройство дивизии. Большая часть солдат легко поймут таковые наставления; они увидят попечение начальства и сами почувствуют свои обязанности. Я сам почитаю себе честного солдата и другом и братом.

3-е. Слишком строгое обращение с солдатами и дисциплина, основанная на побоях. Я почитаю великим злодеем того офицера, который, следуя внушению слепой ярости, без осмотрительности, без предварительного обличения, часто без нужды и даже без причины употребляет вверенную ему власть на истязание солдат. Я прошу г.г. офицеров подумать о следующем: от жестокости и несправедливости в наказаниях может родиться отчаяние, от отчаяния произойти побег, а побег за границу наказывается смертию. Следовательно, начальник, которой жестокостию и несправедливостию побудит солдат к побегу, делается настоящим его убийцею; строгость и жестокость суть две вещи совсем разные: одна прилична тем людям, кои сотворены для начальства, другая свойственна тем только, коим никакого начальства поручить не должно. Сим правилом я буду руководствоваться, и г.г. офицеры могут быть уверены, что тот из них, который отличится в жестокости, лишится в то же время навсегда команды своей.

Из сего приказа моего легко можно усмотреть: в каком духе я буду командовать дивизиею…

Предписываю в заключение прочитать приказ сей войскам в каждой роте самому ротному командиру, для чего буде рота рассеяна по разным квартирам, то сделать общий объезд оным. Ежели при объезде полков солдаты по спросе моем скажут, что им сей приказ не извещен, то за сие строго взыщу с ротных командиров.

Подлинной подписал генерал-майор Орлов 1-й».

Вот так генерал-майор Орлов 1-й! И как хитер! Целую страницу о воинской дисциплине вставил. А к чему? Вещь сама собой разумеющаяся, ничего нового. Вроде молитвы на сон грядущий. Но она доказывает благонамеренность писавшего. О, спасительная сила рутины! Повторение общих мест — гарант благонадежности.

А ведь его беспокоит вовсе не дисциплина, а жестокосердие, как говорит мой друг эконом Бобров. Назвать мордобойцу убийцей, да еще потребовать, чтобы это услышали во всех ротах, что ни говори, изрядная смелость. Это тем более удивительно, что, как правило, храбрецы, отличившиеся на поле боя, в мирной жизни робки и законопослушны.
10 сентября 1820 г.

О, как далек я от жизни общественной в своем монастырском уединении! На днях снова виделся с Валуевым и выразил свое восхищение и удивление его дивизионным генералом, а он мне ответил, что удивляться особенно нечему, что это либеральное веяние времени. Оказывается, в Семеновском полку уже порядочно, как отменены телесные наказания. Мне показалось это невероятным, а Валуев с жаром принялся мне объяснять, что недавняя война сблизила солдат и офицеров, так же как и годы, проведенные в заграничных походах. Офицеры научились уважать в солдатах достоинство беззаветных защитников отечества, солдаты увидели в офицерах не начальников, а таких же, подвластных смерти и невзгодам войны людей. Трехлетний заграничный поход совершил не только расширение умственного кругозора, но и нравственный переворот в среде офицеров. Возможно ли бить героев, отважно и единодушно сражавшихся за отчизну? Героев, кои, не глядя на свою рабскую крепостную зависимость, прославились в Европе храбростью и великодушием. По согласию всех ротных командиров телесные наказания в полку были отменены. Они стали просто немыслимы. Командир Семеновского полка Яков Алексеевич Потемкин, славно воевавший с французами, человек справедливый и любимый солдатами, дал на отмену разрешение.

Вот так. «Благодетельные перемены», о которых я тосковал, в которые не верил еще лет пять назад, крадучись, стороной начинают осуществляться. Но приходят они не сверху, откуда их ждали.

Пожалуй, иначе и быть не могло. От стен более тридцати лет назад рухнувшей Бастилии до сих пор идут круги по воде. В январе этого года в Испании Риего со своим батальоном возглавил революцию. И спустя два месяца Фердинанд VII вынужден был признать конституцию и отменил инквизицию. В июле — восстание карбонариев в Неаполе, и неаполитанский король тоже признал конституцию. В августе — начало революции в Португалии. Европа дышит восстаниями.

28 октября 1820 г.

За окном падает снежок. Медленно и плавно. Весь кадетский плац покрыт белоснежной пеленой, а за ним белая стена, прежде говорящая стена, а теперь безмолвная, как безмолвен в этот час и весь наш кадетский монастырь. А давно ли шум и тревога, охватившие всю столицу, перекатывались и через нашу ограду? Теперь все затихло. А может, и забылось? Но забывать сие не должно. И я долгом своим почитаю записать все как было, ибо даже по свежим следам события слухи, легенды и мифы исказили картину происшедшего.

Расформирован Семеновский полк. Краса и гордость армии российской.

За что же постигло его такое наказание? Лица начальствующие назвали то, что произошло в полку, бунтом. А была только попытка задавленных, приниженных солдат, достоинство которых начали было щадить, а потом снова ввергли в унижение и позор, — была попытка вернуть свое достоинство. С чего же это началось? Как и в любом нашем общественном событии, все началось с интриг и произвола.

Великий князь Михаил Павлович, о добром сердце какового принято у нас так много говорить, был назначен начальником пешей гвардейской бригады. Когда он узнал, что семеновские офицеры не бьют своих солдат, это показалось ему признаком вреднейшего вольнодумства. Он искал повода обвинить полк в развале воинской дисциплины. Являлся среди ночи, устраивал неожиданные наезды во время дежурств в надежде найти хоть малейшею неисправность. Но тщетно. Всюду находил самое строгое выполнение уставной службы. Это бесило его еще более. Наконец выход был найден. Кто-то — говорят, что Аракчеев, подсказал ему, что рыба гниет с головы. Что все дело в попустительстве Потемкина. С помощью Аракчеева он добился удаления Потемкина, командира полка, обвиненного в излишнем мягкосердечии. На его место был назначен известный своей бессмысленной жестокостью Шварц. Рассказам о нем конца не было. Он приказывал солдатам снимать сапоги, когда был недоволен маршировкой, и заставлял их голыми ногами проходить церемониальным маршем по скошенной стерне. Свист шпицрутенов не умолкал. Но офицеры из Калужского полка, где он начальствовал прежде, утешали семеновцев: «Это еще что! Когда он над нами командовал, за городом был погост имени Шварца».

Но и в Семеновском полку было не лучше. Подсчитано, что с 1 мая по 3 октября наказано розгами 44 человека. В общей сложности выдано 14250 ударов.

Шварцу доставляли удовольствие не только физические страдания солдат, но и постоянное попрание их достоинства. Нередко он выстраивал солдат в две шеренги и заставлял их плевать в лицо друг другу.

Не выдержав непрестанного надругательства, гренадерская рота, которая считалась у семеновцев главной, принесла жалобу на командира полка. В ответ вся рота была отправлена в Петропавловскую крепость. Тогда остальные одиннадцать рот вышли из казарм и потребовали, чтобы отпустили гренадеров или посадили весь полк в крепость. Они искали Шварца, но он спрятался в навозную кучу. Солдаты не желали расходиться по казармам. Их стращали, говорили, что пришлют конницу и шесть пушек. На это было отвечено: «Под Бородином мы поболе шести видали».

Примчался великий князь Михаил Павлович, допрашивал солдат, что их заставило так поступить. Вопрос глупый и бессмысленный. В жалобе было изложено все. И, не вдаваясь в подробности, великому князю ответили: «То, что вы променяли нас на немца». В ответе этом я вижу великое достоинство, пробудившееся у семеновских солдат. Не беспримерная жестокость и произвол Шварца оказались важнее всего, а то, что, отдав ему солдат под начало, не посчитались с их заслугами перед отчизной. Начальство на это посмотрело иначе, и была создана комиссия, чтобы расследовать, кто произнес эти крамольные слова. Виновного никто не выдал.

Государь в это время был в Европе на конгрессе. В городе полный переполох. Курьеры, ефрейторы, жандармы скакали днем и ночью к генерал-губернатору Милорадовичу, а от него к командирам полков. Весь Петербургский военный округ находился в состоянии боевой готовности. По городу с места на место развозили пушки, народ высыпал на улицы, среди толпы рыскали жандармы. Ходили слухи, что выпущены какие-то прокламации, что идут обыски и аресты.

Наконец весь Семеновский полк заключают в крепость. Солдаты ждут своей участи.

Указ императора поразил всех. Весь Семеновский полк приказано было распределить в разные провинциальные полки. Офицеров перевести из гвардии в армейские части, подалее от столицы. Первую роту, ту, которая подала жалобу, и полковника Шварца предать военному суду.

За что же судили Шварца? За жестокость? О, нет! За трусость его судили. За то, что спрятался от солдат в навозной куче. Приговор суда по делу полковника Шварца вначале порадовал многих. Его присудили к смертной казни. Но вмешались высокие лица, и смертная казнь была заменена, с беспримерной мягкостью, отстранением от должности без права вступать в военную службу.

Мне не жаль, что полковник Шварц остался в живых. Французы говорят: «Страшно преступление, а не эшафот». Пусть вечно ходит с этим клеймом.

Но тут некстати задумываешься о праве на милосердие. Право на помилование — одно из неотъемлемых прав самодержца. Вот где могло бы проявиться благородство и величие души. Что может быть пленительнее великодушия? Но почему-то право это применяется к лихоимцам, казнокрадам или, того хуже, к негодяям, подобным Шварцу. Почему бы монарху не прощать своих врагов, тех, кого называют политическими преступниками? Такое милосердие приветствовалось бы всем народом. Ибо народ почитает их не своими врагами, а врагами правительства.

29 октября 1820 г.

Нет, я должен признать, что эконом Бобров — великий человек. Пророк. Ясновидец. Некий «мошенник», как он называет наших кадет, бывший его питомец, влепил такую оплеуху Аракчееву, что вся столица только о том и говорит. Имя мальчика — Рылеев.

В журнале «Невский зритель» напечатана сатира «К временщику» с подзаголовком «Подражание Персиевой сатире „К Рубеллию“». Как видно, нехитрая маскировка заволокла пеленой очи цензоров, и они пропустила эту пороховую шутиху в печать. Но нет человека среди читающей публики, каковой не соотносил бы все поношения, содержащиеся в сатире, к Аракчееву. Все до чрезвычайности довольны. Все, без различия убеждений, — и либералы, и реакционеры. Сомнения в том, куда направлены стрелы сатиры, ни у кого не возникает. Античный декорум не может скрыть прямых намеков на аракчеевские военные поселения. «Налогом тягостным довел до нищеты, селения лишил их прежней красоты…»

И как восхитительно бесстыдно в наши дни, дни изящной поэзии Батюшкова, Пушкина, Дельвига, звучат заключительные строки сатиры:
Тогда вострепещи, о временщик надменный!
Народ тиранствами ужасен разъяренный!
Но если злобный рок, злодея полюбя,
От справедливой мзды и сохранит тебя,
Всё трепещи, тиран! За зло и вероломство
Тебе свой приговор произнесет потомство!

Громоздкость, неуклюжесть самого стиха не только искупается гражданским гневом поэта и оправдывается нарочитым подражанием античным образцам, но, сдается мне, и прозвучала бы не столь грозно, буде сказана обычным разговорным нашим языком.

Хвалить за проницательность надо, однако, не только эконома Боброва. Перелистывая свои тетради, обнаружил, что и аз грешный заметил трепетную душу юного кадета еще в переписке его с отцом. Не сомневаюсь, что он еще не раз удивит и обрадует читателей.

14

6. В СТОЛИЦЕ

Свечи не хотелось зажигать, хотя в комнату крадучись наползал полумрак. Петербургские сумерки долгие. Он любил этот час, когда тают очертания предметов, контуры становятся зыбкими, дрожащими, вещи меняют форму и свое назначение, фарфоровые часы на низеньком книжном шкафу превращаются в белый капюшон какого-то католического монаха, а за складками раздернутой шторы, колеблемой ветром из щелей окна, чудится чье-то присутствие, надежда на встречу страшную или счастливую. Детские мечтания. Еще в корпусе он любил бродить в этот час вдоль белой, когда-то говорящей стены, после постылых уроков, с сладостным отчаянием обездоленного, воображая за ней кипучую и опасную, полную восторгов и угроз, жизнь на свободе.

Воображение… Теперь друзья посмеивались над ним, говорили, что он настолько простодушен, так лишен воображения, что каждый, кто честит правительство или произносит либеральные тирады, кажется ему рыцарем без страха и упрека. Не хватает воображения представить, что можно говорить одно, а поступать по-другому. Он соглашался, каялся и оставался прежним…

Стол завален бумагами. В глазах рябят закорючки, завитушки писарской скорописи. И нет желания вникать в эти прошения, жалобы, обвинения, иски. В ушах стучат батюшковские строки:
Я в праздности теряю время,
Душою в людстве сир;
Мне жизнь — не жизнь, без славы — бремя,
И пуст прекрасный мир!

Слава! Грех жаловаться. Громокипящий кубок славы возник, прильнул к устам, да вот беда — по усам текло, а в рот не попало. Самоутешение, самовозвеличение. Но изменилось ли хоть на волос что-нибудь в устройстве государства Российского от того, что все узнали во «Временщике» Аракчеева? Всего-то и было, что хвалили, князь Вяземский прислал письмо. Сам Вяземский, тончайший ценитель поэзии, российский Шолье, как в шутку величает его Пушкин именем поэта-эпикурейца начала прошлого века. Гнедич руку жал, и рябое его лицо светилось искренней приязнью. Подивились молодые люди из архивного ведомства — как пропустили! Поахали дамы, посещающие литературные салоны, — какая смелость! Кто-то захотел быть представленным отважному автору, кто-то мечтал получить приглашение в его дом. Да может еще в Третьем отделении взяли на заметку. Эка слава! И как прав Батюшков — «я в праздности теряю время», хотя стол и завален бумагами. Это чувство неизрасходованности душевных сил, бесплодности существования временами преследует до тоски. Хотя можно ли назвать праздностью эти годы после женитьбы на Наташе. Годы, проведенные в деревне, то у себя в Батове, то у тестя в Подгорном. Тесть Тевяшов, дай бог ему здоровья, настоял, чтобы он вышел в отставку. Как знать, может, и не бескорыстно. Надеялся, что зять станет образцовым помещиком. Надежды эти потерпели полное крушение. Худшего выбора нельзя было сделать. Не рожден он быть приобретателем, накопителем, приумножать свое состояние, выжимать из крестьян последнюю копейку. На каждом шагу приходилось сталкиваться с бедностью, нехватками полуразоренных самодурством отца крепостных. Он с тоской сознавал свое неумение и бессилие что-нибудь изменить. В такие дни заботы и нежность Наташи, безоблачное радушие тестя только тяготили. Все чаще пребывал он в тоске и неудовлетворенности, и, когда появилась необходимость поехать в Петербург по тяжебным делам своим и Тевяшова, он словно ожил.

В Петербурге, всегда казавшемся сухим, холодным, немилым, на этот раз завихрило, понесло, потащило. Новые знакомства, литераторы, журналисты, издатели. Балагур, гаер Булгарин, пусть о нем плохо говорят — моветон, невежда. Но люди недоверчивы из трусости, должно быть? А Булгарин умен, как бес, и какое радушие! Обстоятельный Греч осторожен, но благожелателен. Аристократы от литературы — Вяземский, Дельвиг — держатся на дистанции, но как будто благосклонны, так же как и рябой Гнедич, стоящий во главе Вольного общества любителей российской словесности, а главное — тут, в Питере, обретен лучший друг, Александр Бестужев. Хоть он и прозаик, но романтик и больше поэт в душе, чем все они, вместе взятые.

Обидно было, что приходилось делить время на обиванье порогов в канцеляриях и передних чиновных вельможей, только и отвел душу, рассчитался с ними стихами:
Столичной жизни цепи,
Суровый рок кляня,
Увы, надену я!
Опять подчас в прихожей
Надутого вельможи,
Тогда как он покой
На пурпуровом ложе
С прелестницей младой
Вкушает безмятежно,
Ее лобзая нежно,
С растерзанной душой,
С главою преклоненной
Меж челядью златой,
И чинно и смиренно
Я должен буду ждать
Судьбы своей решенья
От глупого сужденья,
Которое мне дать
Из милости рассудит
Ленивый полуцарь,
Когда его разбудит
В полудни секретарь…

Как всякое тяжебное дело, и его дела могли тянуться годами, и пребывать в ожидании в столице было несподручно. Но когда он вернулся в Батово, уездное дворянство выбрало его заседателем в уголовную палату Петербургского суда. Даром что плохой хозяин, оценили честность, и неподкупность.

Со всем рвением он принялся за дело, вернувшись в Петербург, и еще раз убедился, как и в деревне, что важно не дело делать, а преодолевать препятствия. Чиновничье своекорыстие, равнодушие и тупость заседателей, неспешность и неповоротливость всей судебной машины. Если когда-то он сетовал, что так мало знает Россию, что даже французский эмигрант на многое открывает ему глаза, то теперь погрузился в бездонную пучину беззаконий, злоупотребления властью. И вместе с тем суд был завален пустячными жалобами, грошовыми исками, сведениями семейных счетов. И сейчас перед ним лежало завещание, над которым хотелось и смеяться и рыдать от злости. Нелепость, ахинея! Однако родственники покойного уже год добивались решения суда.

Пора зажигать свечи и еще раз перечитать смехотворное завещание.

Некий чиновник Морсочников завещал свое состояние племяннику, оговорив некоторые условия. Воля завещателя была высказана со всей искренностью:

«Известно также племяннику моему от матери его и моей сестры скорбное житие мое при покойной моей жене Авдотье Никифоровне — царство ей небесное и вечная память, — сколько я пережил от нее истязаний биением палкой и бросанием горящими утюгами. Наипаче же за непринятие с просителей богопротивных подносов неоднократно было залеплено мне в глаза негодными и протухлыми яйцами. Того ради племяннику моему Гавриле завещаю жить в безбрачии и прошу господа бога, да избежит он от неистовства женского, меру терпения человеческого переходящего, и буде оный племянник мой по божию попущению каким ни есть случаем побранится, то да не мудрствовать и не препираться со сожительницей своей, паче же удаляется гнева ее, понеже наваждением бесовским поразить его может ударом смертельным…»

Сестра упомянутого Гаврилы сообщала, что между ним и супругой его происходят неурядицы, ничуть не менее ужасные, чем между дядей и его женой, и, стало, он не выполняет воли покойного, а следственно, имущество Морсочникова должно перейти к ней.

Он тяжело вздохнул. Как не прийти в отчаяние!

За дверью послышался звон шпор, и в комнату не вошел — ворвался Александр Бестужев, сияющий черными цыганскими глазами, нафабренными черными усами, эполетами, ботфортами, — солнечный луч в сумеречной комнате.

— Слава! — прокричал он. — Шампанское с тебя! Слава твоя достигла заоблачных сфер. Сам генерал-губернатор граф Милорадович интересуется твоей персоной!

Рылеев встретил эту новость совсем не восторженно.

— Хорошо ли это? Может, он в приятельстве с Аракчеевым?

Бестужев расхохотался.

— При чем же тут Аракчеев?

— А чем же я еще мог прославиться, кроме своей сатиры? Любовные стихи нынче пишут все, кому не лень.

— О, как самонадеянны поэты! Как самовлюбленны! Нарциссы, очарованные собственным отражением. Нероны, возомнившие себя великими актерами…

Речи Александра иногда напоминали Рылееву завитушки писарской каллиграфии, к тому же он любил говорить длинно. Надо остановить этот поток.

— Так чем же еще я мог прославиться? В толк не возьму.

Бестужев подскочил к столу.

— Вот чем! — и хлопнул по разбросанным бумагам.

— Чушь какая!

— Эту чушь мне верный человек сказал — адъютант его высокопревосходительства графа Милорадовича. — Он опустился в кресло, взял со стола коробку с табаком, вынул из кармана трубку и принялся неторопливо ее набивать.

— Не томи…

— Задело за живое? Так и быть, слушай. Случилось, что у некоего высокопоставленного лица, такого высокопоставленного, что даже имя его не было названо, увели из конюшни коня. Конь — огонь. Рысак с завода графа Орлова-Чесменского. В Москве на бегах на Красной Пресне первый приз взял и стоит многие тысячи.

— Я-то тут при чем?

— Не торопись. Стали разыскивать вора, виновника не найдут, а отыскать позарез надо. Слишком важная персона пострадала. Судили-рядили, как быть, и решили, что подозрение падает на одного мещанина. Однако улик нет, одни измышления, чтобы считать виновным, требуется чистосердечное признание. Пытали мещанина и околоточный, и жандармы — не признается. Милорадович гневается — как это не могут отыскать виновника в подвластной ему столице! Притащили мещанина к самому генерал-губернатору. Знаешь ли ты, что испытывает обездоленный, бесправный человек, попадая в хоромы вельможи, облеченного…

— Нельзя ли покороче, Саша. Ты же не роман пишешь…

— А может, уже пишу? Мысленно. Впрочем, понимаю, что тебя снедает нетерпение. Короче, так короче. Милорадович и пугал и уговаривал мещанина, но тот стоял на своем — знать не знаю, ведать не ведаю. Тогда, зная, что русский простолюдин больше самой Сибири боится суда, губернатор пригрозил отдать мещанина под суд. Тот повалился ему в ноги и чуть ли не со слезами благодарил за милость. Милорадович опешил: «Какую же я тебе милость оказал?» «Да ведь там судья Рылеев. Он невинного не засудит». — Бестужев сделал паузу, глядя на Рылеева смеющимися глазами, и добавил: — А засим я тороплюсь. Нет ли чем промочить горло?

Не слушая его, Рылеев спросил:

— Так и сказал — «безвинного не засудит»?

— Понравилось? Так надо, говорю, горло промочить!

— Мигом. Только прости, разносолов нет. Способен ли ты, романтический герой, покоритель дамских сердец, закусывать квашеной капустой?

Он кликнул слугу и приказал ему принести полштофа и спросить у хозяйки капусты и снова обратился к Бестужеву.

— Если хочешь знать, мне слова мещанина во сто раз дороже успеха в заоблачных сферах, как ты изволил выразиться.

— Разумеется! Как же иначе? — с легкостью согласился Бестужев. — Глас народа — глас божий. Но ты-то хорош — сатира, сатира! Да читал ли Милорадович твою сатиру? Ее, небось, сикофанты Аракчеева изучают. Сам пес, «без лести преданный», зачитывается.

— Верно, Саша. Дорогого стоит такая слава. Я бы расцеловал того мещанина, но раз что его нет, расцелую тебя за добрую новость.

Тем временем слуга вносил посуду, расставлял на столе печеную картошку и капусту, Рылеев, не скрывая обожания, смотрел на Александра. Как он любил его! Любил, зная его тщеславие, браваду, стремление все делать напоказ, верховодить в любой затее и в то же время полную, искреннюю преданность дружбе. Прибежал же он сейчас, торопясь куда-то, только чтобы рассказать, порадовать хоть на минуту. Таким он был всегда. Младший брат его, Михаил, говорил, что, вспоминая детские годы, он представляет Александра не иначе, как развалившегося в глубоком вольтеровском кресле с огромной книгой на коленях. У отца была и редкая библиотека и коллекция минералов, но только Александр пользовался привилегией брать ключи от шкафов. Иногда он снисходительно разрешал младшему брату смотреть картинки в книжках, рассказывал, как живут калмыки, алеуты, самоеды, как они ездят на оленях, во что одеваются, как промышляют бобров и другое зверье. Но более всего он любил читать романы о разбойниках и в детских играх всегда был вожаком. Не зная, какое имя лучше себе выбрать — Ринальдо Ринальдини или Карла Мора, по зрелому размышлению остановился на Ринальдо, из отвращения ко всему немецкому. И так же как и теперь, был рыцарски благороден. Однажды спас жизнь своим братьям. Лодка, на которой они катались вместе с гувернером около Крестовского острова, наскочила на подводную сваю и получила пробоину, стала быстро наполняться водой. Гувернер, сидевший на веслах, так испугался, что только охал и размахивал веслами в воздухе. Тем временем прохудившуюся лодку уносило течением на середину реки. Не растерялся только Александр. Мигом стащил с себя куртку, заткнул пробоину, выхватил весла у немца, стал грести к берегу и первым вынес самого маленького братца, Петрушу.

Рассказы Михаила Бестужева так врезались в память, что, казалось, Рылеев знал Александра с самого детства, хотя знакомство было недавнее.

— Чего же мы ждем? — спросил Бестужев, разливая водку по чаркам. — Я тебе все сказал. Выпьем не присаживаясь — и с богом! Ужасно тороплюсь.

Глухо звякнули серебряные чарочки. Друзья обнялись и, не успев освободиться от объятий, услышали густой бас:

— Прелестная картина! О, дружба — это ты!

В дверях стоял высокий, плотный, румянощекий, неторопливый молодой человек. Он смотрел на расчувствовавшихся друзей, улыбаясь. Казалось, не только лицо его, но и сама фигура излучала спокойствие и благожелательность.

Рылеев бросился ему навстречу.

— Вот как повезло сегодня, — говорил он. — Лучшие люди столицы посещают мой дом. — И, повернувшись к Бестужеву, представил: — Ринальдо Ринальдини. Мой лучший друг.

— Повернется ли язык назвать мое скромное имя, — мгновенно включаясь в тон, сказал пришедший. — Иван Иванович. Пущин.

Все трое, по-прежнему не присаживаясь, выпили еще по чарочке, и Бестужев снова заторопился.

15

— Давно пора идти. Меня ждут у герцога Вюртембергского, — и, обратясь к Пущину, добавил: — Кондратий расскажет, какая слава идет о вашем ведомстве.

Как он верен себе! Рылеев не мог не рассмеяться. Упомянув о герцоге Вюртембергском, чтобы произвести впечатление на Пущина, он и товарища не забыл — пусть похвалится, как о нем отозвались в кабинете у Милорадовича. Стрела была пущена без промаха. Пущин тут же после ухода Александра спросил:

— Так что же о нас говорят?

— Говорят, что в Петербургской уголовной палате невинного не засудят.

— Вот это отзыв! Редко можно услышать похвалу нашим судам.

Говорил он спокойно, даже лениво, но Рылеев догадывался, как ему приятна эта похвала. Ради отнюдь не почетной работы в суде он добровольно пренебрег блестящей карьерой, Пущин вырос в родовитой семье, был внуком адмирала, окончил аристократический Царскосельский лицей, определился в блестящий конноартиллерийский полк, но прослужил там недолго и подал в отставку, чтобы пойти служить судьей в уголовной палате. Отказаться от блестящей карьеры и стать судейской крысой! Можно представить, какие раздоры поднялись из-за этого в его семье.

И, будто угадав его мысли, Пущин повторил:

— Редко можно услышать похвалу нашим судам. Принято думать, что ими завладели мелкие чиновники, чтобы проще было погреть руки. Недавно на балу у князя Голицына я танцевал с его дочерью. Старик Юсупов, великолепный могиканин екатерининских времен, из тех, что живут и умирают в Москве, пребывая в состоянии фронды ко всему, что непохоже на старину. Он спросил, с кем танцует Голицына. Ему ответили, что с судьей. «Быть не может! Дочь генерал-губернатора с судьей! Тут что-то кроется». Старик, конечно, не пророк, но угадчик.

— И что же кроется? — живо отозвался Рылеев.

— Вольномыслие, верно. Язва наших молодых людей.

Говорил Пущин неспешно, почти небрежно. Все манеры его и спокойное достоинство создавали образ человека положительного, относящегося серьезно ко всему на свете. Но иногда, и это особенно нравилось Рылееву, левый глаз его подмигивал, то ли непроизвольно, то ли нарочно. И тогда казалось, что он сам смеется над тем, что говорит, да и вообще над всем на свете. В такие минуты становилось понятно, почему он в такой дружбе с этим заносчивым ветреником Пушкиным.

— Вы говорите — язва, но этой болезнью заражены все образованные молодые люди. Все ищут выход. Где же он?

Пущин поглядел в окно, за которым уже не было ничего видно, и, не глядя на Рылеева, ответил так же небрежно:

— В конституции должно. Конституция суть гражданский кодекс законов. Мы с вами служим в ведомстве, где закон должен быть священен. Но часто ли удается нам его выполнять? И каких усилий это стоит. Да и можно ли говорить о конституции, когда монарх во всякую минуту волен носком сапога отшвырнуть закон?

— А ведь когда-то еще в Польше он обещался даровать конституцию…

— Даровать? Конституцию не подносят в бонбоньерке. Ее вырабатывают лучшие умы государства. А эти посулы… Я думаю, он и сам не верил в них, даже когда сулил. А теперь… кто ее сочинит теперь? Аракчеев?

— А Сперанский?

Рылеев смотрел на него с надеждой, как смотрят дети на старших, с уверенностью, что у них-то есть ответы на все вопросы. Ему никогда не приходило в голову, что Пущин был года на три моложе его, таким он казался уверенным и в этой незаносчивой уверенности незыблемым, как скала.

— Сперанский? — переспросил Иван Иванович. — Не смог бы и он. Даже если бы ему теперь и доверяли, как прежде. Слишком чиновный. Бюрократы полезны государству и вредны людям.

Непреложная рассудительность Ивана Ивановича, по закону контраста, иногда раздражала Рылеева. Он заходил по комнате.

— Так что же делать? Почти все, кого я знаю, думают как мы с вами. И все мы так и будем сидеть сложа руки, позволять считать себя быдлом?

— Зачем же так. Вот вы написали сатиру…

Рылеев перебил его:

— Ну и что же! Что изменилось?

— Неужто вы не понимаете, сколько умов пробудили? Сколько сердец оживили надеждой, сказав вслух то, о чем думали многие смутно, не решаясь додумывать до конца. Такие стихи растят единомышленников, и они… — Пущин осекся, пристально посмотрел на Рылеева и, помолчав, добавил: — Приходите ко мне. Я вам дам кое-что почитать. И вы сможете убедиться, что мы еще не превратились в быдло.

16

7. УЕДИНЕНИЕ

Он никогда никому не завидовал. Славе, власти, богатству, отваге, доброте, успеху у женщин. Он преклонялся перед чужими добродетелями и радовался чужим удачам. Но Пушкин… Этот арапчонок, мнящий себя аристократом, с бесстрашными светлыми глазами на смуглом лице, маленький, верткий, легкий и конечно же легкомысленный. Но почему он всегда остается самим собой, не совершая усилий? Он легкий. Легкий, как пушинка, как бабочка, как дыхание зефира. И при том в каждой строке, в каждой фразе остается самим собой. Его не спутаешь, не ошибешься.

А ты? В громоздкости своих стихов сам, не только другие, слышишь все отголоски прошлого века. Пишешь, как будто навалились на тебя все книжные шкапы с томами Державина, Озерова, Хераскова, Ломоносова. Кажется, только от Тредиаковского бог избавил. И лишь изредка, в минуты нечаянного просветления, прорываются строфы, где удается сказать то, что хотел, так, как хотел. И снова оказываешься в плену рутины. И еще глупо радуешься, что написал не хуже других. Эка честь, не хуже других! Но знать бы, много ли труда положил этот мотылек Пушкин, отделывая строку, заменяя слова? Еще недавно такая работа казалась ему презренной. Он даже стихи написал об этом. Но, если порыться в глубине души, не продиктованы ли они завистью к Пушкину?
Для пылкого поэта
Как больно, тяжело

Встречать везде ханжей,
Корнетов-дуэлистов,
Поэтов-эгоистов
Или убийц-судей,
Досужих журналистов,
Которые тогда,
Как вспыхнула война
На Юге за свободу,
О срам! о времена!
Поссорились за оду!..

Как будто Пушкин тут и ни при чем, а все, помнится, зависть змеей заползала в сердце. Форма, форма… Откуда она берется? То кажется, что пушкинская строка покорна его перу, как выезженный конь седоку, то мнится, что он черкает и перечеркивает строки.

Но можно ли корпеть над словами, ежели они рвутся из души? Да разве дело только в том, что из глубины души? Сам предмет твоей поэзии — отчизна — настолько высок, что изящество и грация только бы унизили его. Тут нужны слова громокипящие, фразы, высеченные резцом на камне. Достиг ли этого? Не верится.

Так, лежа на спине в густой ковыльной траве, он разоблачался сам перед собой горестно, но небезнадежно. Открытый и простосердечный, эти мысли он не решился бы высказать никому, даже самому близкому другу, даже Александру Бестужеву. В примятой траве рядом лежал девятый том «Истории государства Российского» Карамзина. И странно было думать, что муза его, божественная, неземная, бесплотная, воплотилась в этом квадратном томе, заключенном в свиную кожу.

Приехав с семьей к тестю в Подгорное, он захватил с собой только что вышедший девятый том и не расставался с ним в дальних, одиноких прогулках. Только тут, в степях Малороссии, отринув городские тяготы и заботы, он чувствовал себя настоящим поэтом, целиком принадлежал себе.

Россия в ее прошлом, будущем, настоящем — вот что, по сути, неотступно занимало его мысли, даже тогда, когда он о ней не думал, погруженный в столичную суету. И как мало он еще знал прошлое отчизны, доверившись школьным прописям и общепринятым суждениям. Карамзин спокойно и бесстрашно отметал все стереотипы. Он писал об Иване Грозном, разрушая привычные представления людей образованных:

«В заключение скажем, что добрая слава Иоаннова пережила его худую славу в народной памяти: стенания умолкли, жертвы истлели, и старые предания затмились новейшими; но имя Иоанново блистало на Судебнике и напоминало приобретения трех царств монгольских; доказательства дел ужасных лежали в книгохранилищах, а народ в течение веков видел Казань, Астрахань, Сибирь как живые монументы царя-завоевателя, чтил в нем знаменитого виновника нашей государственной силы, нашего гражданского образования; отвергнул или забыл название мучителя, данное ему современниками, и по темным слухам о жестокости Иоанновой доныне именует его только Грозным, не различая внука с дедом, так названным древнею Россиею более в хвалу, нежели в укоризну. История злопамятнее народа!»

От этих мыслей немного стыдно возвращаться в дом к полднику с варенцом и дымящимися пышками, к безоблачному благодушию старика Тевяшова, к ласкам Наташиньки.

Ведь, если разобраться, судьба готовила ему мирную неторопливую жизнь помещика средней руки в сельских заботах о покосе — не сгнило бы сено, не сгубила бы засуха урожай, а он, наперекор судьбе и року, парит над низменной прозой жизни. Поэт милостью божьей! Не зря же принят в Общество любителей российской словесности. Недаром сам Гнедич, возглавляющий общество, рябой, превыспренний, неулыбчивый Гнедич, благосклонно отозвался о поэме «Курбский», а вскоре его перевели из членов-сотрудников в действительные члены Вольного общества любителей российской словесности. А в «Русском инвалиде» редактор Воейков, печатая «Смерть Ермака», сопроводил его такой припиской:

«Сочинение молодого поэта, еще мало известного, но который скоро станет рядом со старыми и славными».

«Смерть Ермака» тоже подсказана Карамзиным. Удивительный талант у этого большого ученого — вдохновлять художника одной деталью на целую картину. Трамплин. Иначе и не назовешь. У Карамзина сказано:

«Ермак узнал о близости врага и, как бы утомленный жизнью, погрузился в глубокий сон со своими удалыми витязями, без наблюдения, без стражи. Лил сильный дождь, река и ветер шумели, тем более усыпляя казаков; а неприятель бодрствовал на другой стороне реки». И следом разом вылилось:
Ревела буря, дождь шумел;
Во мраке молнии летали;
Бесперерывно гром гремел,
И ветры в дебрях бушевали…

И удивительно, и странно, что за картиной возникает мысль, а не мысль орнаментируется картиной. Далее легко и свободно пошло самое главное:
Товарищи его трудов,
Побед и громозвучной славы,
Среди раскинутых шатров
Беспечно спали близ дубравы.
«О, спите, спите, — мнил герой,
Друзья, под бурею ревущей;
С рассветом глас раздастся мой,
На славу иль на смерть зовущий!
Вам нужен отдых; сладкий сон
И в бурю храбрых успокоит;
В мечтах напомнит славу он
И силы ратников удвоит.
Кто жизни не щадил своей
В разбоях, злато добывая,
Тот думать будет ли о ней,
За Русь святую погибая?
Своей и вражьей кровью смыв
Все преступленья буйной жизни
И за победы заслужив
Благословения отчизны,
Нам смерть не может быть страшна;
Свое мы дело совершили:
Сибирь царю покорена,
И мы — не праздно в мире жили!»

Он читал вслух в необозримой, пустынной степи стихи, наслаждаясь звучностью своего голоса, одиночеством, не трепеща, не робея, как это бывало перед слушателями, когда тень утомления или равнодушной задумчивости вдруг набегала на дружеское лицо.

Дома, после завтрака, благодушно и лениво писал письма друзьям, восхваляя покой и одиночество, и даже, хоть это несвойственно ему было, прикидываясь перед самим собой этаким романтическим отшельником, предпочитающим столичной суете гордое уединение, разгульной дружбе — тихое чтение. Признания так же легко укладывались в стихи.

Хвалясь радостями уединения, он в то же время с восторгом перечисляет старому острогожскому другу Бедраге имена своих современников литераторов, мысленно снова погружаясь в петербургский литературный водоворот:
Он, с книгою в руках,
Под тень дерев садится
И в пламенных стихах
Иль в прозе, чистой, плавной,
Чужд горя и забот,
Восторги сладки пьет.
То Пушкин своенравный,
Парнасский наш шалун,
С «Русланом и Людмилой»,
То Батюшков, резвун,
Мечтатель легкокрылый,
То Баратынский милый,
Иль с громом звучных струн,
И честь и слава россов,
Как диво-исполин,
Парящий Ломоносов,
Иль Озеров, Княжнин,
Иль Тацит-Карамзин
С своим девятым томом;
Иль баловень Крылов
С гремушкою и Момом,
Иль Гнедич и Костров
Со стариком Гомером,
Или Жан-Жак Руссо
С проказником Вольтером,
Воейков-Буало,
Жуковский несравненный,
Иль Дмитриев почтенный,
Иль фаворит его
Милонов — бич пороков,
Иль ветхий Сумароков,
Иль «Душеньки» творец,
Любимец муз и граций,
Иль важный наш Гораций,
Поэтов образец,
Иль сладостный певец,
Нелединский унылый,
Или Панаев милый
С идиллией своей
В тиши уединенной
Дарят попеременно
Мечты душе моей.

Вирши эти, слагавшиеся легко, почти бездумно, составленные из перечисления имен и весьма приблизительных эпитетов, были лишь частью длинного стихотворения «Пустыня». В нем он описывал свои дни в Подгорном, охоту, работу с заступом в саду, обеды, ужины, сон на «одиноком ложе». Растительная жизнь бездумного помещика, описанная с таким благодушием, была уловкой, самоутешением. По совести, главное удовольствие ему доставляла как раз середина стихотворения, где за перечислением имен и небрежными эпитетами возникали картины постылого и бесконечно привлекательного Петербурга. Высокопарный, высокоторжественный Гнедич, вещавший, а не говоривший, но искренно преданный литературе. Невместившийся в строки, одутловатый, бледный Дельвиг. Такой сонный с виду и в то же время способный на самые неожиданные, эксцентрические поступки. Курносый, очкастый Вяземский. Российский Шолье, как называл его Пушкин, настоящий аристократ, не глядя на свою простонародную внешность. Понять бы, как это получается! И милый, неукротимый Александр Бестужев, готовый ринуться в любой спор, было бы с кем, а о чем, не суть важно. Даже Булгарин, здоровенный, костистый мужик, из тех, кому палец в рот не клади — откусит по локоть. Моветон, конечно, и не раз ужасал своей не то что готовностью, а какой-то потребностью идти на сомнительные проделки, — даже Булгарин был бы сейчас мил и интересен своей привычкой создавать шумиху вокруг выеденного яйца. Ошеломить всех своей осведомленностью, пронюхать мнение высокопоставленных чиновных персон, а то и самому создать такое мнение, сказать бестактность, устроить скандальчик. Вот уж великий мастер заварить кашу! Все его качества поневоле забывались, он подкупал искренней привязанностью и преданностью. И лишь одно заставляло вспоминать с удовольствием — он постоянно был на взводе, трезвый живиальнее пьяного, каждую минуту полный энергии, деятельности и любопытства.
 
Он вспомнил вдруг сказанные мимоходом слова умнейшего острогожского головы Должикова: «Что такое старость? Старость — это когда человек, коего вы знали тридцать лет и тридцать лет не испытывали особого желания ему даже руки подавать, вдруг делается вам приятен, и, если разобраться, только потому, что вы знаете его тридцать лет».

Он рассмеялся. Неужто же в свои двадцать шесть способен так по-стариковски оценивать людей?

И все-таки мысленно возникшая громоздкая и нескладная фигура моветона Булгарина отвратила его от воспоминания о литературных кулуарах. Уж если что и вспоминать, так тронную речь Гнедича на заседании Вольного общества. Как он говорил! Никто еще так откровенно и глубоко не выражал своего взгляда на общественное призвание поэта.

Он сказал, что перо писателя может быть в его руках оружием более могущественным, нежели меч в руках воина. Писатель должен трудиться не только для человека, но и для человечества. Должен быть виновником светлой мысли и благородных чувств в юных душах, быть творцом нравственного бытия человечества. Он может достигнуть этого, выбирая для изображения предметы важные, великие, и так вызывать у читателей думы высокие, восторги пламенные, святое пожертвование собой для блага человечества. Его долг вдохнуть чувства благородные, любовь к вере, к отечеству, истине и добродетели. Закончил Гнедич свою речь словами горькими и предостерегающими. Как припечатал: «Фортуна и меценаты продают благосклонности свои за такие жертвы, которых почти нельзя принести не за счет своей чести».

В светелку вошла Наташа.

— Афанасий из города вернулся. Тебе с почты письмо. С сургучными печатями.

— Верно, из суда. Опять спорные дела, пересмотры… Грехи наши тяжкие.

Она подошла к столу, присела на ручку кресла, обняла за шею, заглянула в глаза.

— Поедем завтра к обедне? Папенька даст лошадей и сам, кажется, поедет. Я хочу помолиться.

— Молиться можно всюду и всегда.

— Нет. Я хочу поставить свечку. Молиться вместе с тобой. И чтобы певчие…

— Понимаю. Что ж, к обедне, так к обедне.

Он сказал это весело и равнодушно, как сказал бы покладистый родитель сынишке, предложившему сыграть в карты: «В пьяницы, так в пьяницы».

Наташа поцеловала его в лоб.

Рылеев смотрел на ее фигурку в кисейном капоте с розанами, в глубокие, черные, вопрошающие глаза и думал, как странно, что некоторые женщины, даже познавшие материнство, сохраняют лица детские, даже не девичьи, по-детски ожидающие небывалого чуда.

С богом у Рылеева отношения были небескорыстные. Как многие молодые люди его времени, проникнутые идеями просветителей и бесстрашием вождей французской революции, он просто забывал о нем. Иное дело — в отрочестве. Тогда он обращался к богу с горячими мольбами, потому что больше-то обратиться было не к кому и хотелось верить, что есть, пусть невидимое и незнакомое, существо, которое думает и о нем. Правда, обращаясь к всевышнему, он не просил об укреплении веры и о своем нравственном совершенствовании, а более беспокоился об исполнении желаний. И если желание исполнилось, он возносил благодарность.

С годами он перестал уповать на божий промысел, полагаясь только на свои силы, но и не отрицал существование всевышнего, держа свою веру глубоко затаенной, подобно капиталу, отложенному на черный день, смутно догадываясь, что вера эта еще сможет послужить ему опорой. Но то, что Наташа была религиозна, ему нравилось бесконечно. Женщина и должна быть такой, отрешенной от житейской суеты, ощущать неосязаемое как материальное.

Она встала и, нагнувшись к его уху, шепотом спросила:

— Так, значит, завтра едем?

И то, что она шепнула это весело и таинственно, тоже было мило ему, как будто речь шла о запретном, недозволенном удовольствии.

Афанасий принес письмо, и оно оказалось вовсе не из суда, а от Косовского. Он писал элегическое, руссоистское письмо, завидуя Рылееву и советуя ему навсегда остаться в степях Малороссии, наедине с природой, вдали от бесплодной городской сутолоки.

Вот уж невпопад все эти руссоизмы! Сил так много, что не знаешь, как лучше их приложить. И именно сейчас, прочитавши это письмо, стыдно за бесплодно прожитый день.

Эйфория. Есть такое, кажется, греческое слово, означающее бессмысленное блаженство, беспричинные восторги, незаслуженную радость. Нет, нет, скорее в Петербург!

17

8. СТОЛИЧНАЯ КРУГОВЕРТЬ

Он всегда чувствовал себя провинциалом, хотя с шести лет жил в Петербурге. Затворничество в кадетском корпусе взрастило в нем неутоленную жажду общения и шума. Притом он был совсем не тщеславен, скорее застенчив и, поддаваясь общим романтическим увлечениям, любил воспевать гордое уединение или сельские радости, которыми сам не умел наслаждаться подолгу.

Воротясь от тестя из Подгорного в столицу, он снова с упоением окунулся в привычную, беспокойную литературную среду.

Более, чем самые словопрения на заседаниях Общества любителей российской словесности, где нередко скучные и протяженные вирши подвергались столь же скучному и протяженному обсуждению, где сама полемика по поводу ничтожному казалась иной раз бессмысленной, более самой программы этих встреч Рылеев любил неожиданные, непредусмотренные беседы литераторов в кулуарах. Там он погружался в мир, какого ему так недоставало, мир парадоксальных суждений, неожиданных оценок, бесстрашного полета мысли.

На этот раз в гостиной, в ожидании припоздавшего Гнедича, ораторствовал Вяземский, недавно приехавший из Польши. Разительное несоответствие его внешности с речами всегда казалось Рылееву особенно привлекательным. Очкастый, несколько насупленный, с короткими бакенбардами, он был похож на какого-нибудь молодого университетского профессора из семинаристов; говорил ли он о пустяках, светских сплетнях, в болтовне его всегда привлекали тонкая наблюдательность, ирония, полная свобода от ходячих мнений. Речи его, произнесенные небрежным, не призывающим к вниманию тоном, неизменно ускользали из сферы ничтожной к широким мыслям и обобщающим.

Теперь он рассказывал об Апраксине, флигель-адъютанте великого князя Константина Павловича, немало удивлявшего поляков.

— Настоящий русский характер, — говорил он, — образование, ограниченное выше меры. Кажется, свою фамилию — Апраксин — не каждый раз умеет правильно написать. Но судит обо всем точно и нестеснительно. В Польше волновались, кого выберут в папы вместо покойного. Он покрутил ус и, не задумываясь, ответил: «Верно, кого-нибудь из военных».

Слушавшие расхохотались. Но Вяземский продолжал:

— Вот вы смеетесь, а у него своя логика. После наполеоновских войн, перебудораживших всю Европу, на любую должность надо сажать военного. Даже если это должность наместника бога на земле. Резонно? Перед приездом государя в Варшаве, как всегда, ожидали раздачи орденов и наград. У генерала Гелгута один глаз был стеклянный, и Апраксин уверял, что государь ему пожалует стеклянный глаз с вензелем императрицы Марии Федоровны. Сам же он безумно страдал, что его долго не производят в генералы, и Волконский, которому он надоел своими жалобами, сказал, что случай такой представится скоро, когда родит великая княгиня Александра Федоровна. Апраксин просиял, но тут же испугался: «А ну как выкинет?»

Дельвиг, с нежностью взиравший на Вяземского, рассмеялся, но возразил:

— При чем же тут русский характер? Разве что он сказочный персонаж Иванушка-дурачок?

— Э, не скажи! При недостатках образования самого первоначального он ума быстрого, понятливого, имеет необычайные способности к рисованию и музыке. Играет на клавикордах со слуха и напевает целые оперы, рисует уморительные карикатуры, особенно на великого князя Константина Павловича, и так набил себе на этом руку и был настолько легкоумен, что рисовал их где попало — на книгах, салфетках, конвертах. При другом воспитании он, несомненно, бы высшее направление получил, развившее его блестящие способности. А так… Надо видеть, как часто во время разговора он опускает глаза на кресты и ордена, развешанные у него на мундире в щегольской симметрии. Так только ребенок любуется своими игрушками или с пугливым беспокойством проверяет, тут ли они? В характере его и поведении нет достоинства. В довершение русских примет — сердца он доброго, но правил весьма легких и уступчивых. Образцовое дитя русской природы и русского общежития. Его легко полюбить, но нельзя уважать.
 
— И это вы считаете русским характером? — вырвалось у Рылеева, хотя он всегда несколько робел Вяземского.

— Конечно. Все мельчает. При Петре Апраксин мог бы быть Меншиковым. При таком Геркулесе, как Петр, и Апраксин сгодился бы в подгеркулесы. В те годы любимец Екатерины Меншиков мог бы стать российским Мазарини. У него была государственная голова и корыстолюбивое сердце. Жажда власти огромная до неутолимости. Лихоимство — без меры. Только Петр мог иногда заставить его возмещать казне нанесенные ей ущербы. Меншиков был нужен Петру. Он был его сподвижником во всех предприятиях. И Петр позволял себе жертвовать государственной нравственностью ради пользы самого государства…

Вот такие свободные переходы Вяземского от флигель-адъютанта к Петру Великому, от анекдота с вензелем на стеклянном глазу к государственной нравственности, самые далекие сопоставления и пленяли Рылеева в Вяземском. Он робел. Он не мог идти на сближение, потому что в этом сближении не было бы равенства.

Сейчас, с полной беспощадностью к самому себе, как это часто с ним бывало, он понял, что приятельство с Булгариным и Гречем шло у него не от искреннего расположения к чуждым ему и по взглядам и по поведению литераторам, а лишь потому, что они сами тянулись к нему. Счастливец Александр Бестужев! Он настолько уверен в своих достоинствах, в своем таланте, что подобные мысли не могут прийти ему в голову.

Между тем Вяземский продолжал разглагольствовать, обращаясь более к Дельвигу, сидевшему рядом на диванчике, но достаточно громко, чтобы Рылеев мог его слышать.

— Петр ни одного из иностранцев не возвел в первые военачальники. Сколь бы они ни казались преданны, он не мог полагаться на наемников. Он мог и пользовался чужестранцами, но не угощал их Россией, как это делают нынче. России не нужны были победы ценой стыда видеть какого-нибудь Дибича, начальствующего над русским войском, прославленным именами Румянцева и Суворова. Что сказал бы Державин, если бы его воинственной лире пришлось бы звучать готическими именами Дибича, Толля? На этих людей ни один русский стих не встанет.

Едва он договорил последнюю фразу, как Дельвиг захлопал в ладоши.

— Браво! Не люблю немцев, хоть меланхолическая и педантическая тевтонская кровь течет в моих жилах, но, к счастью, соединившись с русской, немецкая, кажется, испарилась и осталась одна славянская лень. Немец в нашей стране — это пьявица на теле богатыря. Несоизмеримо. Но если пьявицы покроют все богатырское тело?.. — он вопросительно обратил взгляд своих младенческих голубых глазок на Вяземского и развел пухлыми ручками.

— Кажется, богатырь ничуть не против такого кровопускания, — быстро откликнулся тот. — В сущности, что такое история? Цепь испытаний над родом человеческим, совершаемых честолюбцами. Капризы честолюбцев не имеют преград и в их личной жизни. Граф Вилла-Медина был влюблен в Елизавету Французскую, вышедшую замуж за Филиппа IV. Граф устроил пышный праздник в своем замке, на который пригласил двор, и заранее позаботился о пожаре. И в разгаре веселья, когда все были увлечены представлением, разыгравшимся на сцене, разом вспыхнул дом. Охваченные ужасом гости спасались, думая каждый о себе, Медина, выхватив из пламени Елизавету, вынес ее в сад. Все сгорело дотла — замок, сокровища, картины… Он пожертвовал всем, что имел, чтобы на несколько минут прижать к груди королеву. Поэты скажут — любовь. Но это лишь минутное желание, не привыкшее встречать отказ. Сиречь — каприз.

— И все-таки это любовь, — вздохнул Дельвиг.

— Не будем гадать. Любовь, ревность… Ревность толкает на поступки еще более страшные. Известный тебе Пуколов уверял при мне Карамзина, что по каким-то историческим доказательствам видно, что Екатерина I была в связи с царевичем Алексеем Петровичем, что Петр застал их однажды в позах несомнительных и гибель Алексея, то есть, по сути, детоубийство, произошла именно по этой причине.

Рылеев встрепенулся. Надо торопиться домой. Дела…

На столе в кабинете лежало нераспечатанное письмо. Оказалось оно из Батова от матери. Она спрашивала о здоровье, сообщала, что собирается продать одну из своих лошадей. С обычной деликатностью не жаловалась на нехватки. Но раз уж дело дошло до продажи лошади…

Надо тотчас же ей ответить, сделав вид, что ничего не понял, а потом извернуться, занять и послать денег.

Он взялся за перо.

«Любезнейшая маменька! Настасья Матвеевна!

Поздравляю вас с наступающим праздником и желаю провести оный в веселии и здоровии; мы, слава богу, здоровы; печалились было, не получая писем, но сегодня получили две повестки на два страховых письма. Еще не знаем, что пишут. Денег на праздник достал я и также сделал себе летний сюртук; он стал 95 р. — лошадь не спешите продавать, ибо я слышал, что ваш Рыжко очень худ: падет, так не на чем будет ездить. Засвидетельствуйте мое почтение Катерине Ивановне и Наталье Никитишне. Нам весьма хотелось бы быть у вас на праздниках, но не знаем, как попасть. Будьте покойны, любезнейшая маменька, и здоровье свое берегите, хотя (для) крошки Настеньки.

С истинным почтением имею честь быть ваш послушный сын

Кондратий Рылеев».

Он заклеил письмо, прихлопнул печаткой, вздохнул. Деньги… Сколько себя помнит, вечная забота — деньги. Ну, хорошо. Пока можно занять, а потом торопить, изо всех сил проталкивать давно задуманный с Александром Бестужевым альманах «Полярная звезда». Как сказал однажды этот острослов Пушкин: «Не продается вдохновенье, но можно рукопись продать». Но альманах не только деньги, хоть они и нужны позарез. Альманах должен вобрать в себя все лучшее, все свободомысленное, что только есть в нынешней литературе. И, может быть, о, если бы эти мечты сбылись, может быть, соперничеством своим альманах разорит, заставит прекратить существование все печатные издания Греча и Булгарина? Грязным рукам не место в чистой литературе.

Сколько они толковали с Александром, сколько спорили, сколько вместе мечтали о «Полярной звезде»! Вот тут же на столе лежат заметки для проспекта альманаха, набросанные рукой Бестужева, но обговоренные, обдуманные обоими вместе.

«При составлении нашего издания г. Рылеев и я имели в виду более чем одну забаву публики. Мы надеялись, что по своей новости, по разнообразию предметов и достоинству пьес, коими лучшие писатели удостоили украсить „Полярную звезду“, она понравится многим; что, не пугая светских людей сухою ученостью, она проберется на камины, на столики, а может быть, и на дамские туалеты и под изголовья красавиц. Подобными случаями должно пользоваться, чтобы по возможности более ознакомить публику с русскою стариною, с родной словесностью, со своими писателями».

Высказано слишком игриво и легковесно. Александра, как всегда, заносит, но мысль верна. И есть наброски хотя и цветистые, но гораздо более глубокие, как хотя бы вот это:

«Феодальная умонаклонность многих дворян усугубляет сии препоны.[13] Одни рубят гордиев узел мечом презрения, другие не хотят ученьем мучить детей своих и для сего оставляют невозделанными их умы, как нередко поля из пристрастия к псовой охоте. В столицах рассеяние и страсть к мелочам занимают юношей, никто не посвящает себя безвыгодному и бессребреному ремеслу писателя, и если пишут, то пишут не по занятию, а шутя. У нас нет европейского класса ученых… ибо одно счастие дает законы обществу, а наши богачи не слишком учены, а ученые вовсе не богаты».

Все бумаги альманаха отправлены цензорам, кои должны дать разрешение на издание, и теперь надо насесть на Бирукова, на эту бесстрастную, неповоротливую глыбу, какой и положено быть цензору. А заметки убрать в ящик стола. Негоже плоду мечтаний двух поэтов лежать прямо на столе среди служебных бумаг и неотосланных писем.

Он схватил пачку, чтобы убрать в стол, и оттуда выпал листочек, заполненный стихотворными строками. Как он сюда попал? Да это две последние строфы из думы «Державин». Верно, под горячую руку, подсчитывая грехи цензора Бирукова, подложил к бумагам, относящимся к «Полярной звезде». Бируков, страха ради иудейска, заставил его заново написать конец думы. А как было хорошо!

13

Речь до этого шла о недостаточном росте просвещения в России — мало учителей, еще меньше общеполезных журналов, дороги книги. — Ред.

18

К неправде он кипит враждой,
Ярмо граждан его тревожит;
Как вольный славянин душой
Он раболепствовать не может.

Греметь грозою против зла
Он чтит святым себе законом,
С покойной важностью чела
На эшафоте и пред троном.

А как это звучит теперь?
О, пусть не буду в гимнах я,
Как наш Державин, дивен, громок,
Лишь только б молвил про меня
Мой образованный потомок:
«Парил он мыслию в веках,
Седую вызывая древность,
И воспалял в младых сердцах
К общественному благу ревность!»

Гораздо хуже. Особенно режет ухо «образованный потомок». Да и ревность к общественному благу напоминает более докладную записку в министерство просвещения. Доколе же высокое искусство поэзии будут принижать и искажать во имя ложно понятых государственных и нравственных целей.

И вся петербургская круговерть продолжалась не один год. И снова, и снова, вернувшись с очередного заседания Вольного общества любителей российской словесности, он принимался за невеселые дела. В них приходилось вмешиваться, если хотел быть не только поэтом, но и гражданином. Так, на этот раз на столе лежало недописанное письмо Булгарину. После бурной сцены, какая произошла между ними, он решил прекратить с ним всякое знакомство, о чем и извещал его. Но письмо было еще не отправлено. Он схватился за перо, но остановился. Надо же все-таки перечитать.

«Я был тебе другом, Булгарин; не знаю, что чувствовал ты ко мне; по крайней мере, ты также уверял меня в своей дружбе — и я от души верил. Как друг, отдаю на твой собственный суд, исполнял ли я обязанности свои. Исследуй все мои поступки, взвесь все мои слова, разбери каждую мысль мою и скажи потом, по совести, заслуживал ли я такого оскорбления, какое ты сделал мне сегодня, сказав, что ты, „если бы и вздумал просить от кого-нибудь в Петербурге советов, то я был бы последний…“ Что побудило тебя, гордец, к этому, я не знаю. Знаю только то, что я истинно любил тебя и если когда противоречил тебе, то не с тоном холодного наставления, но с горячностью нежной дружбы. Так и вчера, упрекая тебя за то, что ты скрыл от меня черное свое предприятие против Воейкова, я говорил, зачем ты не сказал; я на коленях уговорил бы тебя оставить это дело. Скажи же, похоже ли это на совет, можно ли тем было оскорбиться, и оскорбиться до того, чтоб наговорить мне дерзостей самых обидных?.. Еще повторяю и прошу тебя вспомнить все мои поступки, слова и мысли — разобрать их со всею строгостью. Рано ли, поздно ли, но ты или самые последствия докажут тебе справедливость мнений моих и правоту.

В пылу своего неблагородного мщения ты не видишь или не хочешь видеть всей черноты своего поступка; но рано ли, но поздно ли… Извини моего пророчества и прими его за остаток прежней моей дружбы и привязанности, которые одни удерживают меня требовать от тебя должного удовлетворения за обиду, мне сделанную… Ты гордишься теперь своим поступком и рад, что нашел людей, оправдывающих его, не вникнувших в обстоятельства дела, других, ослепленных, как ныне и ты, мщением и враждою, и думаешь, что и все, кроме меня, разделяют твое мнение. Но узнай, как жестоко ты обманываешься. Не говоря о множестве других, которых ты в душе своей уважаешь, В. А. Жуковский, этот столь высокой нравственности человек, которого ты любишь до обожания, — в негодовании от твоего поступка. Он поручил мне сказать тебе, что ты оскорбляешь не одного Воейкова, но целое семейство, в котором ты был принят, как родной; что он употребит все возможные средства воспрепятствовать исполнению твоего желания, и что, если ты и успеешь, то не иначе, как с утратою чести! Вот, Булгарин, какого ты человека тронул. Скажи же теперь, справедливы ли мои опасения? Удаляя от себя людей, в которых, по собственному сознанию твоему, ты более всех был уверен, — скажи, на кого ты надеешься, в чью дружбу уверовал? Что иное, как не дружба к тебе, побуждало меня говорить Н. И. Гречу резкие и, верно, неприятные для него истины; что заставляло меня говорить их тебе самому, как не желание тебе добра? И как смел сказать, что мы закормлены обедами Воейкова, когда как я у него в продолжение года был только два раза. После всего этого, ты сам видишь, что нам должно расстаться. Благодарю тебя за преподанный урок; я молод — но сие может послужить мне на предыдущее время в пользу, и я прошу тебя забыть о моем существовании, как я забываю о твоем: по разному образу чувствования и мыслей нам скорее можно быть врагами, нежели приятелями».

Он морщился, читая свое послание. Письмо бьет мимо цели. К чему эти преувеличенные уверения в дружбе, этот сердечный сантиментальный тон? Разве главное в обиде? Суть дела заключалась совсем в другом.

Суть дела заключалась в том, что Александр Федорович Воейков, человек желчный, ядовитый, с острым пером, рассорился с Гречем, у которого работал в «Сыне отечества», и ушел из журнала. Воейков был женат на племяннице Жуковского, и тот с помощью своих приятелей устроил ему редакторство в «Русском инвалиде». Проведав об этом, Булгарин, отчасти, чтобы поспешествовать своему другу Гречу, негодовавшему на Воейкова, отчасти из-за пристрастия ко всяческого рода злостным каверзам, поспешил в комитет по делам раненых и предложил двойную цену за право издания «Русского инвалида».

Вот за эту-то мошенническую проделку и надо было клеймить Булгарина, а не умолять на коленях, чтобы он не совершал дурного поступка.

Он отшвырнул письмо, зашагал по комнате, бормоча:

— Да-с, промазал, Кондратий Федорович. Мимо цели. Нехорошо.

А сколько он слышал дурного про Фаддея Булгарина! Что пишет доносы на своих друзей-литераторов и, кажется, даже на руку не чист. И от всего отмахивался, пропускал мимо ушей, и только эта торгашеская выходка, наконец, раскрыла ему глаза. Как могло такое случиться? Все лесть, лесть, змея подколодная. Обволакивал лестью Фаддей. Неужели же так слаб, так неуверен в себе, что нуждаюсь в лести человека нечистоплотного, ничтожного? Пушкин, Вяземский, Дельвиг не подпускают его до себя ближе, чем на пушечный выстрел. Аристократы! Брезгливость у них в крови, чутье, как у породистого понтера.

19

9. ИЗ ДНЕВНИКА ПОРУЧИКА ВАЛЕЖНИКОВА

2 сентября 1821 г.

О, Русь! Отовсюду слышу я истории из нашей невеселой жизни, похожие на анекдоты, но, увы, составлявшие повседневность будней.

Рассказывали, что некий крепостной молодой человек, Никитенко, прекрасных способностей и прилежания, какому могли бы позавидовать наши дворянские недоросли, закончил где-то вблизи Воронежа в уездном городке Острогожске городскую школу. Успехи его были так велики, что он давал уроки во многих помещичьих семьях и попутно занимался самообразованием. Редкие способности позволяли ему в скором времени превзойти своих бывших учителей. Все кругом прочили ему блестящую, научную карьеру. Богата наша Русь Ломоносовыми, но мало кто попадает в случай. Молодой человек мечтал поступить в университет и, собравшись со скудными своими средствами, приехал в столицу. Но тут на пути его возникло непреодолимое препятствие — крепостной не может быть студентом. Граф Шереметев, блестящий кавалергард, которому принадлежал Никитенко, вольную не давал. Когда более просвещенные и гуманные товарищи Шереметева стали уговаривать отпустить несчастного юношу, он, бесстыдно смеясь, ответил, что ему и самому нужен такой образованный слуга. Молодые люди раззвонили об этом на всю столицу, и Шереметева то и дело спрашивали, отпустил ли он своего слугу. Наконец это надоело графу, и он обещал дать вольную Никитенке. Шли месяцы, а дело не двигалось с места. Тогда друзья, подговорили товарища по полку Шереметева, графа Чернышева, а тот свою матушку, и на торжественном многолюдном балу графиня Чернышева, вызвав бурное сочувствие окружающих, громогласно поблагодарила Шереметева за его благородный поступок, делая вид, что вольная уже дана. Ничего не оставалось, как и в самом деле совершить, наконец, «благородный» поступок. Эпопея эта продолжалась около двух лет.

Говорят, что во всей этой истории самое настойчивое и энергическое участие принимали известный мне заочно Рылеев и князь Евгений Оболенский.

Такова великосветская история. А вот и департаментский вариант. Некий мелкий чиновник за дебош, в каком он ни сном ни духом не повинен, был посажен в сумасшедший дом, где безвинно просидел более полугода, пока по случайности об этом не рассказали офицерам-доброхотам. В ход были пущены все связи, дело дошло до сиятельного Потоцкого, и лишь тогда несчастный очутился на свободе.

И, наконец, беру выше. Понадобилось участие императорской фамилии. Другой чиновник, отец большого семейства, просидел на гауптвахте по ложному доносу шесть лет. Шесть лет в ожидании суда! Такие же доброхоты, не имеющие отношения к ведомству, запрятавшему страстотерпца на гауптвахту, подняли на его защиту Федора Николаевича Глинку, адъютанта Милорадовича и известного поэта. Но и сам Милорадович не мог освободить заточенного. Потребовалась записка от великого князя Николая Павловича, чтобы генерал-губернатор Милорадович смог освободить невинного. Говорят и даже умиляются тому, что губернатор сильно сокрушался и повторял: «Что у нас делается! Что только делается!» А у кого это у нас? В подведомственной тебе столице!

Истории эти с благополучным концом, и говорят о них как о счастливых исключениях. Но ведь таких превеликое множество. О них молчат. Не у всех, скорее почти ни у кого из обездоленных нет возможности достигнуть со своими бедами лиц высокопоставленных. А если бы и была таковая, то гуманным доброхотам, пришлось бы бросить свои дела и ринуться в сражение со всеми, кто творит суд неправедный. Потянув за эту ниточку, начав распутывать все беззакония и злоупотребления властью, они дошли бы до таких высот, что, пожалуй, и самим головы не сносить.

Пишу о бунте Семеновского полка, о бессмысленных беззакониях наших судов и чиновников. Пишу историю, до которой, быть может, никогда не дотянется перо историка. А если и дотянется, то не по свежим следам, а по легендам и мифам.

Зачем?

Сисмонди, говоря о пользе истории, замечает, однако, что мало привлекательности в ней, если человек убежден, что, узнав истину, он не сможет привести ее в исполнение. Заранее известно, что ни он, ни ему равные не имеют никакого влияния на судьбу народов. И люди предпочитают лучше оставаться в неведении и слепоте, чем открытыми глазами наблюдать, как ведут их к бездне. Поэтому народы, не пользующиеся свободой и не уповающие на нее, никогда не имеют истинной наклонности к истории. Иные не сохраняют памяти о событиях минувших, как турки и австрийцы, иные, как арабы и испанцы, ищут в истории одну суетную пищу воображению — чудесные битвы, великолепные праздники, изумительные приключения. А все остальные вместо истории народной имеют историю царскую. Для царей, а не для народа трудились ученые, для них собрали все, что может льстить их гордости, они покорили им прошедшее, потому что власть над настоящим для царей недостаточна.

Для кого же я пишу? О, не для печати! Не сносить мне головы, если заметки эти увидят свет при моей жизни. Но, может быть, когда-нибудь, во времена лучшие, сильный и молодой летописец, едва ли сын мой, которого пока что нет, а вернее, ученик расскажет нашу историю в мелких подробностях и случаях, подобных анекдотам, кропотливо собранным за монастырской кадетской стеной.
20 сентября 1821 г.

Сегодня, проходя по саду, заметил двух кадет, валявшихся в кустах в вольных позах с расстегнутыми воротниками и горланивших песни. Они были уверены, что их никто не видит и не слышит. Но что они распевали! Правый боже! Если б об этом узнал директор, после неизбежной экзекуции несчастных отправили бы прямо в лазарет, и оттуда они нескоро вернулись бы.

А куплеты недурны. Стоит записать:
Православный государь!
Наших бед виновник.
Полно, братец!
Он не царь,
Много, что полковник…

Хотел бы я знать, сами они сочинили или, может, давно ходят по нашей столице такие куплетцы. Остановился за кустами, чтобы услышать продолжение, но озорники начали бороться, кататься по траве и хохотали, как безумные. Счастливый возраст! Какой, однако, сделало скачок время. Лет пять назад мысли мои, записанные в потаенную тетрадку, казались крамольными, принадлежащими единственному вольнодумцу, самому мне. Ныне любой молокосос без стеснения стаскивает священные покровы с Благословенного. Впрочем, впервые их сорвал Пушкин, написавший: «Ура! в Россию скачет кочующий деспот. Спаситель горько плачет, за ним и весь народ». Благословенный прикатил тогда с Аахенского конгресса, где показал себя послушным учеником Меттерниха, верным союзником Бурбонов, Габсбургов и Гогенцоллернов, напрочь покончив с легендой о царе-реформаторе.

20

К вечеру сего дня я узнал, что готовится государем указ о запрещении всех тайных обществ. Об этом мне рассказал Ригель, один из наших воспитателей. Человек сдержанный, замкнутый, казалось бы не интересующийся ничем, кроме своих обязанностей, он говорил, с трудом скрывая негодование:

— Этого давно надо было ждать. Помните, по Петербургу ходили стихи Катенина? То ли его, то ли перевод французской революционной песни:
Отечество наше страдает
Под игом твоим, о, Злодей!
Коль нас деспотизм угнетает,
То свергнем мы трон и царей.
Свобода! Свобода!
Ты царствуй над нами.
Ах! Лучше смерть, чем жить рабами,
Вот клятва каждого из нас.

Катенин немалую роль играл тогда в тайном содружестве, называемом «Военное общество».

— Так ведь это когда еще было!

— Верно. Давно. Но мне тогда еще сказывали, что государя очень беспокоило существование тайных обществ. А когда министр двора граф Петр Волконский пытался его успокоить, он сказал: «Ничего-то ты не понимаешь. Эти люди могут кого хотят возвысить или уронить в общем мнении. К тому же они имеют огромные средства. В прошлом году во время неурожая в Смоленской губернии они кормили целые уезды». И верно, Якушкин, Михаил Муравьев, Фонвизин, Бурцев весьма проворно собрали средства и, минуя правительство, уберегли от голодной смерти тысячи людей.

— Но почему же тогда не запретили тайные общества? Чего он убоялся?

Ригель развел руками.

— Верно этого самого «общего мнения». Генерал Ермолов, увидев одного из членов некоего тайного общества, расхохотался и сказал: «Я ничего не хочу знать, что у вас делается, но одно скажу: он (это государь-то) вас так боится, как я хотел бы, чтобы он боялся меня».

— Но какие же все-таки у нас тайные общества? — спросил я. — Карбонарии?

— Карбонарии — это театральщина. Клятвы, подписи кровью — смерть за разглашение тайны. Это не в русском вкусе.

— А что же в русском?

— Цель.

— А разве у итальянцев не было цели?

— Там другое. Избавиться от австрийского ига. Завоевать независимость. А мы…

Он не договорил, а я не решился дальше расспрашивать, боясь спугнуть своим любопытством его откровенность. И правильно поступил. Видно, что-то скопилось, накипело у него на душе и рвалось наружу. В такие минуты подталкивать исповедь опасно.

Он продолжал:

— Мы хотим большего. Представительного правительства. Конституции…

— И вы думаете, что ее поднесут по вашей просьбе, как хлеб-соль, на золоченом подносе, покрытую вышитым рушником?

— Нет. Не думаем. За свободу всегда надо бороться. Ее не дарят.

Мне уже становилось ясно, что он сам участник такого тайного общества, и только нельзя понять, вольно или невольно он проговаривается. Продолжая ту же игру, как будто я понимаю все или, напротив, ничего не понимаю, я сказал:


Вы здесь » Декабристы » ЛИТЕРАТУРА » М. Дальцева. "Так затихает Везувий".