Декабристы

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Декабристы » ЖЗЛ » Александр Лебедев ЧААДАЕВ


Александр Лебедев ЧААДАЕВ

Сообщений 21 страница 30 из 66

21

В 1825 году были раз и навсегда сломлены, похоронены политические основы дворянской революционности в России. Дворянство как носитель революционной потенции больше уже никогда не поднималось.

Вот, кстати сказать, почему сразу же после поражения на Сенатской площади случайно уцелевшие декабристы или даже люди «декабристского толка» стали вдруг выглядеть какими-то ходячими архаизмами, сразу же оказавшись, по герценовскому выражению (примененному им, между прочим, к тому же Чаадаеву), «праздными» людьми.

Пройдет десять с небольшим лет после событий на Сенатской площади, и Чаадаев будет писать своему ссыльному другу Якушкину: «Ах, друг мой, как это попустил господь совершиться тому, что ты сделал? Как он мог позволить тебе до такой степени поставить на карту свою судьбу, судьбу великого народа, судьбу твоих друзей, и это тебе, чей ум схватывал тысячу таких предметов, которые едва приоткрываются для других ценою кропотливого изучения? Ни к кому другому я бы не осмелился обратиться с такой речью, но тебя я слишком хорошо знаю и не боюсь, что тебя больно заденет глубокое убеждение, каково бы оно ни было.

Я много размышлял о России с тех пор, как роковое потрясение так разбросало нас в пространстве, и я теперь ни в чем не убежден так твердо, как в том, что народу нашему не хватает прежде всего глубины. Мы прожили века так или почти так, как и другие, но мы никогда не размышляли, никогда не были движимы какой-либо идеей: вот почему вся будущность страны в один прекрасный день была разыграна в кости несколькими молодыми людьми, между трубкой и стаканом вина».

В этом письме многое уже идет от настроения и убеждений Чаадаева времен его «Философических писем». Но представление о восстании на Сенатской как о деле, прежде всего весьма несерьезном, было вообще распространено тогда среди некоторой части передовых людей.

Тот же Николай Иванович Тургенев писал вскоре после восстания: «Было восстание, бунт. Но в какой связи наши фразы — может быть, две или три в течение нескольких лет произнесенные, с этим бунтом?.. А что было кроме разговоров?» Или даже так: «Ребятишки! — сорвалось с языка. Этот упрек жесток, ибо они теперь несчастны. Я нимало не сержусь на них (участие Тургенева в заговоре было выдано восставшими на первых же допросах. — А. Л.), но удивляюсь и не постигаю, как они могли серьезно говорить о своем союзе. Я всегда думал, что они никогда об этом серьезно не думали, а теперь серьезно признаются!»

19 июля 1826 года Вяземский замечает в своих записях: «По совести нахожу, что казни и наказания (то есть казни и наказания декабристов. — А. Л.) не соразмерны преступлениям, из коих большая часть состояла только в одном умысле».

Известны достаточно пренебрежительные слова, сказанные Грибоедовым о попытке декабристов изменить ход развития русского общества: «Сто прапорщиков хотят переменить весь государственный быт России». В «дружески-резком», по выражению M В. Нечкиной, варианте эта фраза звучала даже так: «Я говорил им, что они дураки». Нечкина с достаточным основанием склоняется к мысли, что подобный отзыв Грибоедова о декабристских планах следует отнести к 1824—1825 годам, то есть ко времени непосредственной подготовки восстания и совершения его.

Нет необходимости замалчивать подобного рода высказывания чтимых нами людей того времени. В них нет ничего позорящего этих людей, в них нет никакой предосудительной двусмыслицы. Они будут очень понятны, если, учитывая все сказанное выше, принять во внимание, что, скажем, и Чаадаев, и Н. Тургенев, и Вяземский в своих оценках декабристской деятельности основывались главным образом на своих сведениях о сравнительно раннем декабризме — до Московского съезда общества.

Действительно, как писал Пушкин в знаменитой десятой главе «Евгения Онегина»:

Сначала эти разговоры Между Лафитом и Клико Лишь были дружеские споры, И не входила глубоко В сердца мятежная наука, Всё это было только скука, Безделье молодых умов, Забавы взрослых шалунов...

Ко времени же, когда Россия, по словам Пушкина, покрылась «сетью тайной» и восстание вдруг волею случая оказалось какой-то почти фатальной необходимостью, — в глазах того же Чаадаева или того же Н. Тургенева такого рода восстание представлялось почти фатально исключенным из сферы истинно разумных действий. Представление же о декабризме, революционных тайных обществах в России у людей этого типа (позднейшими исследователями для обозначения этих людей был введен метафорический термин «декабристы без декабря», вначале относившийся к одному Вяземскому) осталось тем, каким сложилось оно во времена Союза спасения и Союза благоденствия.

Перелом в развитии общественной и политической ситуации, наступивший где-то к 1820 году, воспринимался деятелями этого типа как свидетельство обреченности всякой практической попытки изменить ход исторического развития, отбивая у них интерес к собственно декабристским формам деятельности.

Трудно, конечно, сказать, какую бы позицию занял Чаадаев в дальнейшем развитии событий, если б не уехал в 1823 году из России, Но уже самый отъезд его не был результатом какого-то мимолетного настроения, каприза, нервного срыва. Гершензон намекает на то, что Чаадаев-де поехал в Европу совершенствоваться, так сказать, в мистицизме, который им уже к тому времени, согласно необоснованной гершензоновской концепции, овладел. Нет, однако, ни малейших оснований видеть в этом причину чаадаевского отъезда. Просто делать ему в России, как он тогда полагал, было больше уже нечего. Все сферы практической деятельности на благо родины, к которым он подходил, одна за другой отпали: они, как он убедился к тому времени, не сулили ничего, кроме успехов для «природного тщеславия», для «истинного» же честолюбия поприща в его глазах не оказалось.

Оставалась, правда, еще одна сфера деятельности.

Оставались еще непосредственные отношения с людьми, непосредственное воздействие на них, минуя всякие «организационные формы».

Оставались дружба, друзья.

Конечно, Чаадаев не определял для себя свои отношения с друзьями как именно «сферу практической деятельности во благо родины». Дружба его была прежде всего его глубоко интимным чувством, делом душевным, личной привязанностью. Он был искренен в дружбе, хотя и не всегда до конца во всем откровенен с друзьями. Но к своим дружеским связям Чаадаев относился с очень высокой внутренней ответственностью. Можно сказать, что Чаадаев обладал очень высокой культурой дружеских отношений. Эта интимная сфера была возведена им на высоту огромной моральной значимости, сильнейшего духовного подъема. И это было очень знаменательной чертой чаадаевского характера. Интимное тут ставилось им значительно выше гражданского, а вместе с тем интимному придавалась значимость общественная. В этой черте личности Чаадаева, в этом качестве его характера очень ярко выразился глубокий и многозначительный процесс, происходивший тогда в жизни русского «мыслящего общества», — разъединение гражданского и личного, официального и интимного, казенного и человеческого в человеке. Недаром, кстати сказать, и само, столь привычное теперь, слово «казенный» появилось в русской литературной речи именно ведь в ту пору.

Но чаадаевское отношение к друзьям, характер этого отношения контрастировал по своему социально-этическому смыслу не только с казенными нормами поведения, устанавливаемыми официальным регламентом. Высокая строгость чаадаевского чувства противопоставилась и тому своеобразному культу легкомысленного приятельства, тому культу мораль ной безответственности, которые были в таком ходу у либерально настроенной части дворянской молодежи тех лет и в которых эта молодежь находила тогда некое противоядие все тем же официальным нормам общественной морали.

Это было время некоей «вольности» в нравах, некоего «гусарства», эффектной бесшабашности, разгульного запанибратства, пышных кутежей и любовной чехарды, временами подходившей к какому-то озорному разврату. Вакх и Венера оказались вдруг самыми ходовыми героями в дружеских посланиях и стихотворных обращениях друг к другу. Кутеж и любовная интрижка стали признаками хорошего тона. Неуемное бражничество П. Катенина обсуждалось с не меньшим вкусом и азартом, нежели его литературно-критические выступления и стихотворные опыты. Гусарская «лихость» и разгул Дениса Давыдова обрели уже характер почти ритуальный, сделались одной из тем творчества этого поэта. Дружбой с повесой П. Кавериным авторы ученых монографий корили Пушкина без малого лет сто. Потом скандалезные подробности этого приятельства стали просто не упоминаться в «серьезных исследованиях». Это было «недостойно» великого поэта. Но столь же «недостойны» были, как хорошо известно, и многие «детали» в житейской биографии и самого Пушкина.

22

Современники смаковали пикантные подробности амурных похождений Грибоедова; составлялись «донжуанские списки» каждого более или менее известного поэта; в стихах стали модны элегантные непристойности. «Любовный быт пушкинской эпохи» стал специальной темой позднейших достаточно серьезных исследований, теперь почти совершенно уже неизвестных. Тема была не лишена пикантности.

«Гусарство» Дениса Давыдова, кутежи Катенина, «повесничество» Каверина, «студенческая» бесшабашность Языкова, пушкинский молодой любовный азарт — все это была, конечно, очень своеобразная богемность молодой дворянской интеллигенции тех времен. Но шла она не от того, от чего шли припадки хмельного забвенья, скажем, у Герцена в сороковых годах. «Поймут ли, оценят ли грядущие люди, — писал Герцен, — весь ужас, всю трагическую сторону нашего существования?.. Поймут ли они, отчего мы лентяи, ищем всяких наслаждений, пьем вино и прочее?» В «богемстве» дворянской молодежи начала века не было отчаяния, не было желания забыться, наркотизироваться. В их «богемстве» был озорной протест, веселый вызов, была шаловливая дерзость или дерзкая шалость своеобразного фрондерства.

Весьма показательна с этой именно точки зрения неизменно резкая и крайне раздраженная реакция «верхов» на всякого рода выходки «взрослых шалунов». Не говоря уж о более поздней по времени страшной истории Полежаева, сжитого со свету Николаем I за фривольно пародийную поэму «Сашка» (царь тогда, по свидетельству Герцена, прямо указал на очевидную с его точки зрения связь этой поэмы с декабристскими настроениями), стоит вспомнить тут, скажем, и «Дело о неприличном поведении в театре отставного полковника Катенина». Катенин «ошикал» в театре какую-то актрису, Александр I повелел немедленно выслать Катенина из Петербурга, напомнив ему при этом его прежние «грешки молодости». Известно, какой нешуточной опасности подвергался Пушкин, сделав известной свою «Гавриилиаду». Через семь (!) лет после написания поэмы Верховная комиссия, решавшая важнейшие государственные дела в отсутствие Николая, занялась делом о сочинении «подобной мерзости». С большим трудом Пушкину удалось тогда избежать новой ссылки, наверное, уже не на юг.

Двадцатилетний Пушкин советовал друзьям:

Давайте пить и веселиться, Давайте жизнию играть, Пусть чернь слепая суетится, Не нам безумной подражать. Пусть наша ветреная младость Потонет в неге и вине, Пусть изменяющая радость Нам улыбнется хоть во сне. Когда же юность легким дымом Умчит веселья юных дней, Тогда у старости отымем Все, что отымется у ней.

Это был пафос эмансипации чувств. Это была первая, во многом еще чисто эмоциональная реакция на ненавистную традицию казенной скованности чувства и поступков, замундиренность души. «Верхи» отлично все это чувствовали.

И тем не менее это была всего лишь «дурная антитеза» казенной морали вековому лицемерию «принятого» уклада жизни. Отвечая таким образом окружающему обществу, молодое дворянство оставалось в самом своем протесте этом еще целиком в кольце этических и иных представлений ненавистного общества. Богемствуя, ерничая, молодежь «разругивалась» с официальным и традиционным обществом на одном с ним языке. Оно жило тогда в рамках прямолинейного правила «что посеешь — то пожнешь»: лицемерие чревато разгулом. Это была оборотная сторона, изнанка казенной морали. Это был другой конец той же палки. Просто вылилось наружу то, что ранее было под спудом. Общественная мораль пошла маятником — из «крайности» в «крайность». И вновь — из «крайности» в «крайность». Это было бесперспективно. После молодечества юных лет Катенин стал спиваться, Языков душевно постригся в почти казенный мистицизм. Пушкин впал в тяжкий духовный кризис.

Надо было найти другую систему отсчета. Нужны стали серьезные мысли, Понадобилась новая мораль, свой взгляд на жизнь, своя требовательность к себе, собой для себя найденная строгость.

Дело, конечно, не в том, что молодое вольнолюбивое дворянство старело, так сказать, физиологически. Прежде всего сами изменения в общественной жизни тогдашнего русского общества лишали вольнолюбивый порыв «мыслящей молодежи» черт радости, бесшабашного восторга, веселой удали; вносили в жизнь черные ноты тоски, невеселой думы. Николаевские времена принесли глухую скорбь, отчаяние, больной угар похмелья. Но веселье ушло уже значительно раньше. И чем дальше — тем больше и больше почти возрожденческая цельность, нерасчлененность первого юношеского протеста-порыва обретала черты некоего морального репетиловства. Для веселья не оставалось причин. Общественное настроение менялось.

Еще ничего не было решено. Еще не проиграна была битва на Сенатской. Еще целых два года оставалось до рокового декабря. Еще вид кронверка Петропавловки не леденил душу. Еще никому не снилась яма с известью, в которую бросили трупы пятерых. А время уже переломилось.

Свободы сеятель пустынный, Я вышел рано, до звезды; Рукою чистой и безвинной В порабощенные бразды Бросал живительное семя — Но потерял я только время, Благие мысли и труды...

Это было написано Пушкиным в 1823 году, когда Лермонтову было еще 9 лет. Настроение стихов почти лермонтовское. Желание «пить и веселиться» исчерпалось.

«Что была политика? — писал Тынянов, имея в виду преддекабристский и декабристский периоды в жизни русского общества.

— Что такое тайное общество? Мы ходили в Париже к девчонкам, здесь пойдем на Медведя, — так говорил декабрист Лунин.

Он не был легкомыслен, он дразнил потом Николая из Сибири письмами и проектами, написанными издевательски ясным почерком, тростью он дразнил медведя, — он был легок.

Бунт и женщины были сладострастием стихов и даже слов обыденного разговора. Отсюда же шла смерть, от бунта и женщин...

Над женщинами в двадцатых годах шутили и вовсе не делали тайн из любви. Иногда только дрались или умирали с таким видом, как будто говорили: «Завтра побывать у Истоминой». Был такой термин у эпохи: «сердца раны». Кстати, он вовсе не препятствовал бракам по расчету.

В тридцатых годах поэты стали писать глупым красавицам. У женщин появились пышные подвязки. Разврат с девчонками двадцатых годов оказался добросовестным и ребяческим, тайные общества показались «сотней прапорщиков»...

Время бродило.

Всегда в крови бродит время, у каждого периода есть свой вид брожения.

Было в двадцатых годах винное брожение — Пушкин.

Грибоедов был уксусным брожением.

— А там с Лермонтова идет по слову и крови гнилостное брожение, как звон гитары.

Запах самых тонких духов закрепляется на разложении, на отбросе (амбра — отброс морского животного), и самый тонкий запах ближе всего к вони».

Общая историческая тенденция, ее смысл обозначены тут Тыняновым безупречно. Только Тынянов несколько «округлил» повороты времени: «двадцатые годы», «тридцатые годы», потом, наверное, «сороковые»; Пушкин, Грибоедов, Лермонтов... Но Грибоедов — автор «Горя от ума» — был все-таки современником Пушкина, и «винное брожение» переходило в «уксусное» раньше, чем это получилось у Тынянова.

Но сама эта, почти намеренная, ошибка очень характерна, показательна, значительна. Совершенно такую же в общем ошибку сделал в свое время еще Герцен, сравнив в «Былом и думах» два послания Пушкина к Чаадаеву.

«Безмерно печально сличение двух посланий Пушкина к Чаадаеву, — писал Герцен, — между ними прошла не только их жизнь, но целая эпоха, жизнь целого поколения, с надеждою ринувшегося вперед и грубо отброшенного назад. Пушкин-юноша говорит своему другу:

Товарищ, верь: взойдет она, Заря пленительного счастья, Россия вспрянет ото сна, И на обломках самовластья Напишут наши имена».

Но, продолжает Герцен, «заря не взошла, а взошел Николай на трон, и Пушкин пишет:

Чадаев, помнишь ли былое? Давно ль с восторгом молодым Я мыслил имя роковое Предать развалинам иным? ...Но в сердце, бурями смиренном, Теперь и лень, и тишина, И в умиленье вдохновенном, На камне, дружбой освященном, Пишу я наши имена!»

Между тем первое из вспоминаемых Герценом посланий было написано Пушкиным в 1818 году, а второе... в 1824-м. То есть до воцарения Николая I. Не менее характерна тут и ошибка уже самого Пушкина, который считал, что это послание написано им еще в 1820 году; он помнил, что перелом в его «настроении» произошел сравнительно задолго до Сенатской площади; когда именно — это было уже для него, как видно, менее важно.

23

Впрочем, может быть, Пушкин смешал это свое послание с другим — третьим посланием к Чаадаеву, написанным действительно хоть и не в 1820-м, но все-таки в 1821 году.

Содержание этого послания вводит нас в самую сердцевину того перелома в общественном настроении тех лет и того кризиса в пушкинском отношении к жизни и в его самосознании, которые определили и последующий ход развития общественной мысли в России на долгие годы и последующее развитие пушкинского творчества.

Вместе с тем это послание несколько приоткрывает перед нами завесу над той интимной сферой личной дружбы, непосредственного душевного контакта с людьми, которые представлялись тогда Чаадаеву еще одним и немаловажным, очевидно, путем к воздействию на ход русской истории. Речь идет о той роли, которую сыграл Чаадаев в кризисный период русской жизни, в кризисный период развития пушкинского дарования.

Пушкин, правда, говорил тут о своих отношениях с Чаадаевым достаточно многозначительно, но все-таки несколько загадочно:
...Ты был целителем моих душевных сил:
О неизменный друг, тебе я посвятил
И краткий век, уже испытанный судьбою,
И чувства — может быть, спасенные тобою!
Ты сердце знал мое во цвете юных дней;
Ты видел, как потом в волнении страстей
Я тайно изнывал, страдалец утомленный;
В минуту гибели над бездной потаенной
Ты поддержат меня недремлющей рукой;
Ты другу заменил надежду и покой;
Во глубину души вникая строгим взором,
Ты оживлял ее советом иль укором;
Твой жар воспламенял к высокому любовь...

Дело тут, конечно же, не только и не просто в том, что Чаадаев в свое время отговорил Пушкина от мысли о самоубийстве в связи с пущенным о нем бретером и авантюристом Федором Толстым грязным слухом или по крайней мере от мысли о дуэли с Толстым. В самом деле, откуда взялась «бездна потаенная», «тайное изнывание», почему поэт называет себя «страдальцем утомленным», что означает фраза о чувствах, спасенных Чаадаевым, и т. д.?

Еще Гершензон предупреждал комментаторов: «Здесь (то есть в „Послании“. — А. Л.) не нужно искать намеков на дружеские услуги со стороны Чаадаева... Здесь речь идет исключительно о внутренних падениях Пушкина и о высокой настроенности духа, о нравственной свободе, которым он учился у Чаадаева... Эта „потаенная бездна“, — говорит Гершензон, приводя пушкинское выражение, — как раз свидетельствует о каком-то тяжелом нравственном кризисе, пережитом Пушкиным между 1818 и 1820 гг.».

Но далее, развивая свою мысль, Гершензон старается подвести читателя к «догадке» о том, что Чаадаев увлекал Пушкина столь «высокими» помыслами, что их по праву следовало бы называть уже «небесными», отвлекая Пушкина от дел земных к помыслам «возвышенным». Последуй Пушкин за Чаадаевым в тот момент безоговорочно, и он, согласно Гершензону, обратился бы в первоклассного мистического гения. У Чаадаева-де уже тогда намечался переход к мистицизму. Доказательство — все тот же облеуховский дневник.

Так на основе домысла и произвольного толкования сомнительных документов возникала легенда о смысле и направленности влияния Чаадаева на Пушкина. Современные комментаторы, отшатнувшись от этой легенды, вернулись к узкобиографическим истолкованиям темы. Однако опять-таки чисто биографическое рассмотрение этой темы не раскрывает ее, не раскрывает в ней главного.

Пушкин и Чаадаев встретились впервые и познакомились у Карамзина, в Царском Селе. Это было в 1816 году. Пушкин был еще лицеистом. Особенно тесно сошлись Чаадаев и Пушкин после окончания Пушкиным лицея. Уже в 1820 году, с высылкой Пушкина из Петербурга, постоянные отношения между друзьями прекратились. Вот и все — все, что можно почерпнуть из «анкетных сведений» о жизни этих двух людей. В 1820 году, как считает Гершензон, дружба Чаадаева и Пушкина обрывается. Так оно и есть, если только под дружбой понимать одно «хождение в гости», «обмен визитами», а не нечто более духовно сложное, не некое прежде всего состояние души, не нравственное и интеллектуальное взаимоотношение людей прежде всего. А ведь после 1820 года были и встречи Чаадаева с Пушкиным, и обмен между ними письмами, и, наконец, письмо Пушкина Чаадаеву, правда, не отосланное, но столь необходимое для понимания и Чаадаева, и Пушкина, и всей истории русской общественной мысли.

Но какой же характер, какой внутренний этический и идейный смысл имели отношения Чаадаева и Пушкина в первую пору их дружбы? На сей счет известны лишь домыслы и догадки. Наиболее принципиально значительная из них принадлежит Гершензону. Мы с ней знакомы. А теперь вернемся к «Посланию».

Терпенье смелое во мне рождалось вновь; Уж голос клеветы не мог меня обидеть, Умел я презирать, умея ненавидеть. Что нужды было мне в торжественном суде Холопа знатного, невежды при звезде...

Мне ль было сетовать о толках шалунов, О лепетанье дам, зоилов и глупцов И сплетней разбирать игривую затею, Когда гордиться мог я дружбою твоею? Благодарю богов: прешел я мрачный путь; Печали ранние мою теснили грудь; К печалям я привык, расчёлся я с судьбою И жизнь перенесу стоической душою...

Значительно позже Чаадаев писал в одном из своих «Философических писем»: «Надо избавиться от всякого суетного любопытства, разбивающего и уродующего жизнь, и первым делом искоренить упорную склонность сердца увлекаться новинками, гоняться за злобами дня и вследствие этого постоянно с жадностью ожидать того, что случится завтра. Иначе вы не обретете ни мира, ни благополучия, а одни только разочарования и отвращение. Хотите вы, чтобы мирской поток разбивался у порога вашего мирного жилища? Если да, то изгоните из вашей души все эти беспокойные страсти, возбуждаемые светскими происшествиями, все эти нервные волнения, вызванные новостями дня. Замкните дверь перед всяким шумом, всякими отголосками света. Наложите у себя запрет, если хватит у вас решимости, даже и на всю легковесную литературу, по существу она не что иное, как тот же шум, только в письменном виде».

Есть ли какая-то связь, какая-то общность идейного «настроения» между этим отрывком и содержанием пушкинского «Послания» Чаадаеву? Эта связь несомненна.

«Повсюду мы встречаем людей, — пишет Чаадаев далее в своем „Письме“, — ставших неспособными серьезно размышлять, глубоко чувствовать вследствие того, что пищу их составляли одни только эти произведения последнего дня, в которых за все хватаются, ничего не углубив, в которых все обещают, ничего не выполняя, где все принимает сомнительную или лживую окраску и все вместе оставляет после себя пустоту и неопределенность...»

Надо отринуть «суету» жизни, ее кажущиеся проявления, ее внешнее своеобразие, верхнее течение, надо сосредоточить себя на существенном в жизни, на главном в ней и в себе самом. Сделай так — и благо тебе будет. А иначе суета засосет, закрутит тебя. Вот главное в «Письме» Чаадаева и в «Послании» Пушкина. Вот их общая мысль.

Конечно, такая жизненная позиция достаточно аристократична по своей духовной сущности, она не лишена известного идейного высокомерия. Более того, аристократизм такой позиции может оказаться чреватым определенной духовной изоляцией, идейным аскетизмом. И тенденция именно такого рода как раз и наблюдалась впоследствии у того же Чаадаева, скажем. Но есть тут и иная сторона дела.

Во всякой жизни есть своя «суета» и свое «дело», «кажимость» и «сущность». И всегда первый из этих элементов общественного бытия стремится выдать себя за второй. Порой это удается.

Сказанное применимо и к такому явлению общественной жизни, как освободительное, революционное движение. Там тоже есть серьезное историческое дело, а есть и фраза, поза, жест. Там есть Репетиловы, Хлестаковы и Ноздревы революции, «хористы революции», как назвал их Герцен. «В смутные времена общественных пересозданий, — писал он в „Былом и думах“, — бурь, в которые государства надолго выходят из обыкновенных пазов своих, нарождается новое поколение людей, которых можно назвать хористами революции; выращенное на подвижной и вулканической почве, воспитанное в тревоге и перерыве всяких дел, оно с ранних лет вживается в среду политического раздражения, любит драматическую сторону его, его торжественную и яркую постановку. Как для Николая шагистика была главным в военном деле, так для них все эти банкеты, демонстрации, протестации, сборы, тосты, знамена — главное в революции... Толкуя всю жизнь о небольшом числе политических мыслей, они об них знают, так сказать, их риторическую сторону, их священническое облачение, т. е. те общие места, которые последовательно появляются одни и те же, по очереди, как уточки в известной детской игрушке, в газетных статьях, в банкетных речах и в парламентских выходках... Хористы революции, подобно хору греческих трагедий, делятся еще на полухоры; к ним идет ботаническая классификация: одни из них могут называться тайнобрачными, другие — явнобрачными. Одни из них делаются вечными заговорщиками, меняют по нескольку раз квартиру и форму бороды. Они таинственно приглашают на какие-то необыкновенно важные свидания, если можно, ночью или в каком-нибудь неудобном месте... пишут шифрами и химическими чернилами новости, напечатанные... в газетах... Сколько заговорщики стараются прикрыть прозрачной завесой таинственности и красноречивым молчанием свою тайну, столько явнобрачные стараются обличить и разболтать все, что есть за душой.

24

Это бессменные трибуны кофейных и клубов; они постоянно недовольны всем и хлопочут обо всем, все сообщают, даже то, чего не было...»

Начало прошлого века в России — пора всякого рода тайн и надежд — по-своему было классическим временем и классической, почвой для «революционной репетиловщины» самого разнообразного толка — от чисто политического фразерства и позерства до «гусарства» в житейском смысле и до морального разгильдяйства и разухабистости, не весьма опрятных. Таков был «свет» — среда, которая окружала и тот круг, среди которого рос гений Пушкина, формировались личности истинно передовых людей тогдашней России.

Пушкин пишет Чаадаеву из южной ссылки:
В стране, где я забыл тревоги прежних лег,
Где прах Овидиев пустынный мой сосед,
Где слава для меня предмет заботы малой,
Тебя недостает душе моей усталой.
Врагу стеснительных условий и оков,
Не трудно было мне отвыкнуть от пиров,
Где праздный ум блестит, тогда как сердце дремлет,
И правду пылкую приличий хлад объемлет.
Оставя шумный круг безумцев молодых,
В изгнании моем я не жалел об них,
Вздохнув, оставил я другие заблужденья,
Врагов моих предал проклятию забвенья,
И, сети разорвав, где бился я в плену,
Для сердца новую вкушаю тишину.
В уединении мой своенравный гений
Познал и тихий труд и жажду размышлений
Владею днем моим; с порядком дружен ум;
Учусь удерживать вниманье долгих дум,
Ищу вознаградить в объятиях свободы
Мятежной младостью утраченные годы
И в просвещении стать с веком наравне.
Богини мира, вновь явились музы мне.
И независимым досугам улыбнулись,
Цевницы брошенной уста мои коснулись...

Это, конечно, не уход в иллюзорную идиллию. Чаадаев содействовал более глубокому осознанию поэтом своего социального протеста, своей нравственной независимости от общества, его окружавшего.

Своеобразный интеллектуальный и нравственный импульс, исходивший от Чаадаева, как бы заражал поэта стремлением к самостоятельному осознанию бытия, то есть к творческому именно мировосприятию.

Жизнь «в суете», жизнь кое-как, без оглядки — жизнь случайная по преимуществу. Она идет «по поводу», а не в силу своей собственной внутренней причины. Это необоснованная жизнь. И это неосознанная жизнь. В такой жизни человек не может подумать о том, куда он идет. И он никуда не идет, хотя все время спешит. Он изживает свою жизнь, а не живет. Он существует лишь в мире внешних, как бы навязанных ему случаем обстоятельств. Мир проходит мимо него, а он проходит по этому миру, как случайный, спешащий к чему-то другому «посетитель жизни». Он все самое важное, самое радостное, самое ему внутренне необходимое откладывает «на потом». Но ничего «другого» и ничего «потом» у него никогда уже не будет. Жизнь «в суете» — это «дорога в никуда».

По-своему прожитая жизнь — вот что вносит человек в историю человеческого прогресса, в историю становления человека.

Человек, живущий «в спешке», в суете, не может «одуматься», оглядеться, вчувствоваться в жизнь. Он живет в мире нравственных штампов, гуртовых, стадных представлений, в мире социальных трафаретов. Он приучается воспринимать действительность конъюнктурно, с «чужих слов». Наконец, он уже сам становится элементом той «суеты», которая вначале, быть может, даже угнетала его.

В юности приятели звали Пушкина «добрым повесой». Здравомысленные «взрослые дяди» ахали: «Если бы Пушкин был посерьезнее, какую пользу мог бы он принести отечественной словесности!» Теперь эти сожаления производят вполне комическое впечатление. Но для большого человека подвластность законам житейской суеты может обернуться действительной трагедией.

«...Сколько людей, — писал Герцен в „Былом и думах“, — прошли с гордым и торжествующим лицом всеми невзгодами жизни, тюрьмами и бедностью, жертвами и трудом, инквизициями и не знаю чем — и срезались на дерзком вызове какого-нибудь шалуна или негодяя. Эти жертвы, — добавляет Герцен, — не должны падать. Основа, определяющая поступки человека, должна быть в нем, в его разуме; у кого она вне его, тот раб при всех храбростях своих». Но до понимания этой истины даже самая передовая часть русского общества в XIX веке не сразу доработалась мыслью и чувством. Теперь мало кто знает, что, скажем, лицеист Кюхельбекер стрелял на дуэли в лицеиста Пушкина. Кюхельбекер промахнулся. Дуэль была из-за пушкинской эпиграммы на «Кюхлю». Пушкин выстрелил в воздух. Дело кончилось дружеским чаепитием.

Кюхельбекер был вспыльчив до неистовства, и любой обидчик мог па мгновение показаться ему смертельным врагом. Но сколько раз потом в жизни Кюхельбекер благодарил свою неверную руку!

Современников поражала в Чаадаеве черта, которую один из его младших современников назвал «его нравственной неприкосновенностью». Он был неподвластен нормам суетной морали тогдашнего общества и потому был неуязвим с точки зрения этой морали. Он совершенно хладнокровно, со спокойной усмешкой, к примеру, отказался от вызова на дуэль по какому-то пустяку. И великосветский повеса, вызвавший его, потерялся. Когда Чаадаева высочайше объявили сумасшедшим, некто стал донимать его грязными анонимками. Чаадаев лишь посмеивался, читая их. Автора анонимок было легко угадать, но он так ничего и не добился тогда. А чуть позже тот же мерзавец тем же способом спровоцировал трагическую дуэль Пушкина... Один из современников чаадаевских вспоминает: Чаадаев «утверждал, что, живи он в Петербурге во время предсмертной дуэли Пушкина, Пушкин никогда бы не дрался...» Интонация этого современника несколько в данном случае иронична: вот, мол, до чего доходило чаадаевское тщеславие и вот-де как высоко ставил он сам свое влияние на великого поэта. А может быть, ирония тут была все-таки и не вполне уместна.

Глупо, конечно, было бы представлять дело таким образом, что Чаадаев-де явился для Пушкина какого-то рода «идейным поводырем», без которого поэт пропал бы, заблудившись в суете идейной и житейской сутолоки тогдашней жизни. Дело не в том, конечно. Дружба с Чаадаевым вырастала у Пушкина из его собственных духовных потребностей, она была его собственной внутренней необходимостью, как говорилось в старину, его собственным «сердечным влечением». И вполне понятно, почему эта дружба была столь необходима Пушкину именно в его ранние, незрелые еще душевно годы. Тогда для него важны были поиски общего направления всего дальнейшего развития. Об итогах, результатах, содержании этого развития речь еще, естественно, не шла. А когда пошла, пути друзей разделились — тут каждый из них уже жил по-своему. Ведь и смысл отказа от «суеты» заключается в жизни по-своему, иначе и дружба окажется «суетной». Но в молодости, при не устоявшемся еще мироотношении, не устоявшемся еще отношении к себе, такой старший дpуг, каким был для Пушкина Чаадаев, оказался для поэта чрезвычайно счастливым «подарком судьбы».

Вот очень беглые, хотя и не лишенные выразительности свидетельства современников, в которых порой проскальзывают упоминания о характерных чертах этой дружбы.

1818 год. Чаадаев живет холостяком в гостинице Демута. Пушкин только что вышел из лицея.

«Пушкин часто посещал его (Чаадаева. — А. Л.) и продолжал с ним живые, откровенные царскосельские беседы. Но все изменялось вдруг, когда приходили к Чаадаеву с докучными визитами те его светские знакомые, которые на кредит пользовались репутацией умников и любезников. Пушкин сейчас смолкал, садился в угол на диване, поджав ноги, и упорно чуждался всяких отношений с подобными посетителями, покушавшимися иногда обращаться к нему с видом снисходительного покровительства...»

25

«Чаадаев, воспитанный превосходно, не по одному французскому манеру, но и по-английски, был уже 26-ти лет, богат и знал 4 языка. Влияние его на Пушкина было изумительно. Он заставлял его мыслить... он думал о том, о чем никогда не думал Пушкин... взгляд его на жизнь был серьезен. Он поворотил его мысль. Пушкин считал себя обязанным и покидал свои дурачества в доме Чаадаева... Он беседовал с ним серьезно...»

И т. д.

Гершензон, суммируя свои впечатления от подобного рода свидетельств современников молодой дружбы Чаадаева и Пушкина, писал: «Мы можем до некоторой степени восстановить содержание этих бесед (в гостинице Демута. — А. Л.)... По образованию и широте взглядов Чаадаев, конечно, превосходил большинство своих сверстников... и для него на первом плане стояли тогда строгое отношение к себе и желание свободы для России. То и другое соединялось в сознании своего общественного долга».

Тут, правда, следует затронуть один вопрос, весьма важный для верного понимания Чаадаева и характера его влияния на современников.

Только ли против светской суетности и репетиловской «революционной» суеты выступал тогда Чаадаев?

Нет.

Дело шло дальше.

Чаадаев подчас выступал против революционного насилия.

Правда, наиболее резкие суждения Чаадаева о революционных формах воздействия на историю относятся ко времени «Философических писем». В 1820 же году, к примеру, испанскую революцию Чаадаев встречает панегириком. «...Большая новость, — пишет он брату, — и эта последняя гремит по всему миру: революция в Испании закончилась, король принужден был подписать конституционный акт... Целый народ восставший, революция, завершенная в 8 месяцев, и при этом ни одной капли пролитой крови, никакой резни, никакого разрушения, полное отсутствие насилии, одним словом, — заключает Чаадаев, — ничего, что могло бы запятнать столь прекрасное дело... Происшедшее послужит отменным доводом в пользу революции. Но во всем этом, — добавляет Чаадаев, — есть нечто, ближе нас касающееся, — сказать ли? доверить ли сие этому нескромному (перлюстрация писем в тогдашней России была общеизвестным уже фактом. — А. Л.) листку? Нет, я предпочитаю промолчать; ведь уже теперь толкуют, что я демагог! дураки! они не знают, что тот, кто презирает мир, не думает о его исправлении...»

Если даже последнюю фразу списать за счет подцензурных ухищрений исключительно, то и тогда чаадаевские похвалы испанской революции прозвучат все-таки порицанием методов насильственного и кровавого вмешательства в исторический процесс, беспощадности революционного радикализма.

И все-таки можно сколько угодно рассуждать на тему о том, «признавал» или «не признавал» Чаадаев революционные методы изменения действительности, признавал или не признавал он историческую правомерность насильственного преобразования общественной жизни.

Одни из современных наших исследователей считают, что «признавал», другие говорят — нет. Есть еще и такие, кто считает, что у Чаадаева вообще не было сколько-нибудь устойчивой точки зрения по этому вопросу: в один период своей жизни он-де относился к революции положительно, в другой — отрицательно, в следующий — вновь положительно и т. д. И каких бы точек зрения в данном случае исследователи ни придерживались, они приводят соответствующие их точке зрения цитаты из Чаадаева и не приводят цитат, их точки зрения не соответствующих.

Думается, однако, что спор о том, «признавал» или «не признавал», — спор несколько абстрактный.

В самом деле, о каких революциях у Чаадаева идет речь, о каких революциях он вообще говорит?

Признавал ли он, к примеру, исторически правомерными в принципе «военные революции» — революционные перевороты «сверху»? В известных условиях, очевидно, да. Иначе чем же и объяснить его интерес к декабризму?

В «Философических письмах» содержится прямой панегирик религиозным войнам, когда массы, воодушевляемые, по мнению Чаадаева, «высокой идеей» и предводительствуемые своими «духовными отцами», идут даже на самые «крайние» формы и методы борьбы со своими идейными и политическими противниками. Даже сжигание людей на кострах, по-видимому, не очень уж устрашает в данном случае Чаадаева!

На закате своей жизни Чаадаев еще задумается и о специальной прокламации к крестьянам, которая именем бога небесного будет призывать их восстать на «богов земных».

Во всех этих случаях позиция у Чаадаева прослеживается довольно последовательная.

И вместе с тем Чаадаев действительно постоянно с огромной настороженностью относится к любым фактам революционной самодеятельности масс. У него можно легко найти самые решительные антиреволюционные в этом смысле заявления, и отнюдь не только в подцензурных произведениях или в выступлениях, подготовленных им с учетом возможной их перлюстрации.

Так в чем же дело?

Подумаем, однако, для одного ли Чаадаева была характерна подобная двойственность, подобная противоречивость. Являются ли, иначе говоря, эта двойственность и эта противоречивость его, так сказать, чисто личной социально-патологической чертой, своеобразным «уродством» его мировосприятия или же в ней проявились и отразились какие-то объективно-исторические особенности той эпохи, в которую он жил?

Трудно, пожалуй, было бы найти в чаадаевское время в России человека, который больше б тяготился отечественными порядками, нежели, скажем, Пушкин, которого эти порядки временами едва не сводили с ума и который временами готов был бежать от них в буквальном смысле слова хоть на край света. Но вспомним, что через все творчество великого поэта наряду с мотивом его «вольнолюбивых» стихов проходит и очень мрачный мотив неверия в народ, в историческую плодотворность его политической активности. Это же факт! И это ведь тот самый мотив, который чуть позже — у Лермонтова обернется прямым проклятием родной стране. Более того, как помним, Пушкина страшит «русский бунт, бессмысленный и беспощадный». Вспомним в этой связи и более чем осторожное отношение декабристов к идее поддержки их выступления широкими народными массами.

Чаадаева всегда смертельно пугала мысль о возможности стихийной народной революции, не освещаемой передовой идеей, революции «темной», слепой, социально инстинктивной. Его смертельно пугала мысль о возможности какого-то страшного, по его представлениям, кровавого вала, который затопит всю страну, погребя под собой и грязь «верхов» и высокую культуру «блудных сынов» дворянства. Его смертельно страшила мысль о возможности неуправляемой революции.

Был ли в подобном отношении к «низам» и их революционной потенции какой-то социальный снобизм? В известной мере, очевидно, был. Но это только одна сторона дела, и не главная.

Революционные силы, писал Грамши, не имеющие «точно сформулированных программ», работают лишь «на чужого дядю» и представляют собой ферменты восстания, которое наверняка будет монополизировано самыми реакционными элементами...» 1 Вот почему стихийная, «темная» революция «снизу», произойди она, «удайся» она в начале прошлого века в России (а такой вариант ни одним мыслящим человеком во времена Чаадаева в принципе не исключался), могла бы оказаться в итоге явлением самого черносотенного характера. Слепая ярость народных масс, как правило, весьма удачно используется «самыми реакционными элементами».

1 Антонио Грамши, Избранные произведения, т. III, стр. 406.

Как видим, была все-таки известная последовательность в «непоследовательности» чаадаевского отношения к «проблеме революции вообще».

Чаадаев чувствовал опасность не только «сверху» — смертельную опасность, которую нес с собой реакционный политический режим. Он думал и об опасности «снизу». Социально-историческая ограниченность, по-видимому, не давала все-таки ему связать в своем сознании эти две опасности, представить их двумя звеньями в единой цепи исторического процесса. Но социальный инстинкт диктовал Чаадаеву, без сомнения, крайне трагический характер мировосприятия. И он просто не мог не искать выхода и в некоторых «примерах» Запада и в попытках примерить опыт этих примеров на русской почве.

26

Более узким в сравнении с затронутым выше вопросом является вопрос об отношении Чаадаева собственно к декабризму. Но и он достаточно все-таки сложен.

Кстати сказать, и самый факт вступления Чаадаева в декабристское общество не означал механически еще принятия им всей программы дальнейших действий этого общества.

Во-первых, по той простой причине, что вполне разработанной программы у общества, находившегося тогда в состоянии кризиса и реорганизации, и не было. Во-вторых же, потому, что о целях и задачах декабристов Чаадаев в ту пору мог судить в основном по тем лишь программным документам, которые были у заговорщиков раньше. А эти документы состояли у декабристов зачастую из двух «этажей». В первом, известном всем членам союза (и даже не членам союза), провозглашались либерально-просветительские принципы. Второй «этаж» хранил секреты об истинно революционных намерениях союза. Но о существовании этого второго «этажа» знали отнюдь не все даже и из числа самих заговорщиков.

Напомним еще раз в этой связи, какой неожиданностью для Чаадаева явилось выступление его соратников по тайному обществу на Сенатской площади.

Так обнаруживается некое противоречие, перед которым останавливаются многие авторы, обращаясь по тому или другому поводу к фигуре Чаадаева и характеру его влияния на Пушкина и вообще окружавших его в ту пору людей.

Действительно, с одной стороны, Чаадаев — друг самых передовых людей своей эпохи, человек, гонимый власть имущими, учитель будущих революционеров наконец. Чаадаев — противник «рабства», глашатай «свободы», «вольности», «прав». С другой стороны, Чаадаев оказывается противником революционного переустройства общества. Гершензон, как помним, нашел, что никакого противоречия тут нет и не было: Чаадаев был контрреволюционером и мистиком, остальное выдумал Герцен и иже с ним и вслед за ним. Оппоненты Гершензона поступали по-разному, но в общем подчеркивали прогрессивные стороны чаадаевской деятельности и несколько притеняли его антиреволюционные высказывания.

Применительно к ряду передовых людей начала прошлого века в России существует такой термин, уже упоминавшийся здесь в иной связи, — «декабристы без декабря».

«Декабристы без декабря» — то есть люди, близкие к декабристской идеологии, даже, возможно, разделяющие ее, органически входившие в круг лиц, непосредственно, организационно участвовавших в практической деятельности тайного общества, их единомышленники, друзья, и в то же время это люди, по тем или иным причинам не ставшие все-таки участниками восстания на Сенатской площади. Вяземский, Грибоедов, Пушкин, Чаадаев — все это «декабристы без декабря». Список можно было бы продолжить.

Порой неучастие этих людей в восстании пытаются объяснить «анкетными данными» их биографий — кто-то из них был в ту пору в отъезде, кто-то случайно не знал о восстании. Такой подход к делу, конечно же, ничего не объясняет. Ибо и отъезд и «случайное незнание» требуют в данном случае своего объяснения. Что касается, скажем, Пушкина и Грибоедова, го их отсутствие на Сенатской площади порой оправдывается даже тем высоким соображением, что они-де понимали всю историческую обреченность декабристов, оторванных от народа и потому бессильных. Но только ведь свою обреченность достаточно ясно ощущали и сами декабристы — участники восстания.

Возможны ли, в самом деле, такие ситуации, когда индивидуальное сознание может совмещать в себе последовательную историческую прогрессивность и политическую антиреволюционность?

Казалось бы, уже сама постановка этого вопроса подразумевает известную меру либерально-примиренческого отношения к жизни.

А между тем стоит все-таки обратиться к фактам.

Действительно, «все ли деятели нашего освободительного движения отличались „политическим революционерством“? Нет, конечно, не все! Между ними были люди, стремившиеся к политической свободе, но в то же время чуждавшиеся „революционерства“, и точно так же между ними были люди, весьма склонные к „революционерству“, но чуждавшиеся „политики“.

Это писал марксист Плеханов, полемизируя с более чем либерально в ту пору настроенным Гершензоном.

Конечно, разъединенность «свободомыслия» и революционности, «революционаризма» не бывает и не может быть делом личного произвола. Такая разъединенность — черта сравнительно неразвитого состояния освободительного движения. И в то же время такая разъединенность может быть и чертой упадка движения. Одно дело — оказаться противником революционного натиска в период общественного подъема, в пору революционной ситуации — это почти механически столкнет человека в ряды охранителей «спокойствия», сделает его ретроградом. Другое дело — несогласие с идеей немедленного бунта, восстания в период отката революционной волны, когда призыв к революционному натиску обнаруживает черты политической авантюры, общественной безответственности. Тут несогласие с революционными методами никак еще не означает само по себе политической контрреволюционности. Тут дело обстоит сложнее.

Но в принципе возможны, стало быть, такие исторические ситуации, когда освободительное движение объединяет в себе и сторонников политической революции и ее противников, причем объединяет их не «тактически», не в вынужденном временном союзе, а органично. Тогда-то в одном ряду с декабристами и встают «декабристы без декабря».

Не обходится тут, естественно, и без путаницы.

Князь Трубецкой — человек, известный своим безусловным личным мужеством, герой двенадцатого года — ведет себя во время восстания на Сенатской как трус: это «декабрист без декабря», только не уяснивший самому себе сущности своего собственного мировоззрения, поддавшийся настроенности своего непосредственного окружения, побоявшийся опозориться несогласием с мнением друзей. И опозорившийся именно в силу этой «суетной», конечно же, своей боязни. И вот с тех пор Трубецкой стал чуть ли не синонимом изменничества. «Мразью» называла его темпераментная Лариса Рейснер, «предателем» — бесстрашного Трубецкого, которому не хватило идейного мужества для того, чтобы выбрать свой путь и не присоединяться к тем, кого в душе считал он неправыми.

Исходя из разного рода конъюнктурных соображений (отзвук на Западе, опасность выяснения истинных масштабов мятежа, выяснение истинных размеров недовольства в русском обществе отечественными порядками, компрометация лиц, близких двору, и т. д.), Николай I, люто ненавидевший декабристов, тем не менее не искал поводов для увеличения числа репрессированных лиц. Согласно традициям XVIII века и буквальным требованиям тогдашнего закона, основывавшегося еще на петровском «Регламенте», жестокий приговор по делу декабристов мог быть и еще более кровавым. Мстительный и бессердечный, царь все-таки самолично, к примеру, в семь раз сократил число лиц, приговоренных «Росписью» Верховного уголовного суда к смертной казни. Имя князя Сергея Петровича Трубецкого в «Росписи» стояло первым вслед за именем поручика Каховского...

Трубецкой, конечно, крайний случай. Но это именно тот случай, который очень выразительно показывает, к чему — как это ни парадоксально на первый взгляд — может привести попытка стать революционнее своих истинных убеждений.

Дело в том, что отступление от своих убеждений (если таковые действительно имеются) — вправо ли, влево ль — в совершенно равной мере есть уже идейная измена. Обстоятельства могут довольно легко сложиться так, что эта идейная измена может стать изменой политической. Тут уже от самого человека многое может и не зависеть — обстоятельства его повлекут, и судьба его может определиться иронией истории. И общий результат здесь, конечно, не переменится от одного того, что субъективно это может оказаться «изменой по недоразумению». Нет истинного мужества вне «разумения» того, что ты, человек, обязан сделать согласно своим убеждениям.

...Для выбора, который не посмел сделать Трубецкой — «диктатор» восставших, «диктатор поневоле», — требовалось не меньшее мужество, чем для того, чтобы в урочный день и час прийти на Сенатскую площадь, даже сознавая всю безнадежность предприятия. То была еще пора дуэлей: прослыть трусом было страшнее, чем поставить свою жизнь на карту даже и по менее значительному поводу.

27

Чаадаев выбрал свой путь.

Этот путь оказался не менее мучительным, нежели путь его друга Якушкина, путь «декабристов с декабрем» — путь в Сибирь. Во многом даже более мучительным. Его ждала каторга мысли, кандалы идейные. «Он, — говорит Плеханов, — явился жертвой нашего — идейного — освободительного движения».

Какое-то время Чаадаев почти один, почти в совершенном одиночестве тянул на себя ту цепь, которая порвалась на Сенатской площади. В тот момент, когда он, наконец, обессилев, упал, в страшной, последней муке своей готовый проклясть и свою жизнь и вообще все живое, молодые руки подхватили его ношу...

Стефан Цвейг считал, что в жизни человечества есть «звездные часы» — моменты, мгновения, когда история делает сдвиг, когда она открывается людям, чтобы они могли вдруг увидеть в ней нечто новое, невиданное. Эти часы — ключевые звенья эпохи.

Есть такие «звездные часы» и у отдельных людей, в их личной истории.

Иногда люди не замечают этих часов в своей жизни, не осознают их значения, пропускают их. Так получаются настоящие неудачники. Не те, кто остался не знаменит или даже совсем безвестен, а те, кто в суете прошел мимо своей жизни, своей «доли», кто прожил свою жизнь впопыхах, без оглядки.

Нужна известная сосредоточенность, чтобы не пропустить своих «звездных часов» — это ступени судьбы, ее развилки. Тут человека ждет выбор — куда идти, что терять, что находить, что искать...

Чем отчетливее выражены «звездные часы» во внутренней жизни человека, тем четче контур этой жизни, тем круче, резче вписывает себя она в эпоху, тем долговечнее и прочнее ее нить в том переплетении людских судеб, из которых связывается тело века.

В «звездные часы» жизнь отдельного человека завязывает узлы, соединяющие ее со временем.

Можно идти по нитке — по биографии человека, перещупывать его «анкетные данные» — и пропустить такой узел, можно принять за такой узел разлохматившееся во все стороны волокно, можно, наконец, от неосторожности или по каким-то другим причинам разорвать узел. Надо стараться его распутать: в «звездные часы», делая выбор, человек вносит свою лепту в историю человечества, вписывает свое решение в общий ход, общее развитие судеб мира.

Только вот возможен ли вообще какой-либо выбор для человека? Это не простой вопрос.

Ведь, вообще-то говоря, «судьба» человека социально-исторически детерминирована — обусловлена обстоятельствами. Вступая в жизнь, человек, как известно, уже находит готовый мир. С закономерностями этого мира человек поделать ничего не может. Они объективны, они от него не зависят. Тот же Плеханов, к примеру, не любил слова «выбор» в упомянутом смысле, подшучивал над «интеллигентскими» рассуждениями о «свободе выбора» пути: что, мол, там ни говори, а яблочко от яблони недалеко падает и на груше растут груши, а не брюква и не апельсины.

Если встать на такую вот точку зрения, то никакого драматизма, никакого нравственного и идейного напряжения в судьбе Чаадаева, пожалуй, не найдешь: сотни и тысячи обстоятельств — больших и малых — сделали его судьбу и его самого такими, какими они получились. Чуть измененные обстоятельства определили судьбу Якушкина, новая комбинация — и перед нами вариант Вяземского, скажем, или Грибоедова.

И действительно, биографию Чаадаева можно рассматривать так, что все станет предопределено его социальной анкетой: своеобразие воспитания, своеобразие среды, личного психологического склада, общих условий исторической действительности той поры обусловят едва ли не каждый шаг человека. Категория «выбора» исчезнет. Места для «свободы личного поступка» не останется. Останутся объективно обусловленные обстоятельствами действия. И все. А вместе с тем исчезнет и понятие исторической ответственности личности: если все обусловлено, то исторически «все оправдано» — «на рожон не попрешь». В конце концов исчезнет и понятие самой личности: личности нет, есть лишь совокупность проявления определенных социально-исторических обстоятельств. И все.

Да, действительно, с объективными закономерностями общественного бытия человек поделать ничего не может.

Только ведь их всегда много сразу действует в жизни, этих объективных закономерностей. Простая констатация их присутствия при рассмотрении индивидуальной судьбы — теперь уже общая фраза.

Стихийная «игра» объективных закономерностей общественного бытия создает подчас самые замысловатые «узоры», самые прихотливые переплетения. Объективные закономерности противоречивы — такова главная объективная закономерность исторического развития.

Объективные закономерности общественного бытия — не река, которая несет в одном направлении все, что есть на ее поверхности. Эти закономерности — сложный водоворот, в котором действуют самые разные, противоборствующие силы. Они крутятся и сталкиваются; одни из них идут вверх, другие -вниз; одни бурлят у самой поверхности и всем видны, самоочевидны, другие «тайно» подрывают берега в глуби; одни «прозрачны как слеза», другие смутны, вероятностны, не поддаются прямому наблюдению, угадываются лишь инстинктивно, ибо аппарат социального восприятия окружающей действительности у человека еще весьма несовершенен.

И человек, если только он не отдался «суете», которая его «несет» и «швыряет», куда хочет, — не щепка.

Человек постоянно ощущает на себе, вокруг себя и в самом себе эту разноголосицу стихии, он принимает «сигналы» бессчетных социальных импульсов. Он как судно под парусом: оно целиком зависит от ветра, который ему то друг и спаситель, то враг и смерть. Вся его жизнь, все движение — в этой стихии. И если без ветра оно мертво, недвижно, то оно может плыть против ветра, искусно используя определенные комбинации воздушных течений. А полного безветрия практически ведь не бывает.

Так появляется возможность выбора: «Куда ж нам плыть?»

Но выбор — не произвол.

В выборе нельзя изменить себе.

28

Глава III.    Возвращение

...Так дремлет недвижим корабль в недвижной влаге, Но чу! — матросы вдруг кидаются, ползут Вверх, вниз — и паруса надулись, ветра полны; Громада двинулась и рассекает волны...
Плывет. Куда ж нам плыть?
А. С. Пушкин, «Осень», 1833 г.

...Здесь не торная дорога, где колесо жизни катится по наезженной колее: это тропа, по которой приходится продираться сквозь тернии и колючки, а подчас и сквозь чащу.
П. Я. Чаадаев, «Философические письма», письмо второе

Чаадаев решил плыть к Западу.

«Говорят, — писал 5 апреля из Кишинева Пушкин в Москву Вяземскому, — что Чаадаев едет за границу — давно бы так; но мне жаль из эгоизма его — любимая моя надежда была с ним путешествовать — теперь бог знает когда свидимся».

Друзья провожали Чаадаева.

Матвей Муравьев-Апостол сошел с корабля почти у брандвахты — на самой границе.

Это было 6 июля 1823 года.

2 января 1826 года Матвей Муравьев-Апостол был «взят с оружием в руках», как писалось позднее в «Росписи государственным преступникам». Он шел с войском, поднятым на штурм царизма уже после разгрома декабристов на Сенатской площади.

«Декабриста без декабря» провожал «последний декабрист».

Чаадаев уезжал. Надолго. Очень может быть — навсегда.

Княжне А. М. Щербатовой он писал незадолго до отъезда, что едет в Швейцарию, где думает обосноваться «навсегда». Ему хотелось утешить старенькую и заботливую Анну Михайловну. «Я буду навещать вас каждые три года, — пишет Чаадаев, — каждые два года, может быть ежегодно, но моей страной будет Швейцария... Мне невозможно оставаться в России по многим основаниям».

Перед отъездом, в мае 1822 года, Чаадаев разделил имущество со своим братом.

Это не было бегством Это и не могло еще тогда быть бегством. Еще ничего не было решено. Он уезжал вовремя.

По давнишней русской традиции он уезжал на Запад.

Русских, еще до Чаадаева, тянуло на Запад. По разным причинам. Мысли о «вольностях» западной жизни не раз смущали еще и русских бояр. Побеги в Литву были достаточно частым явлением в Московской Руси. В этом было тогдашнее своеобразное «гусарство», своего рода «загул» — продолжение «домашнего» загула, его развитие, его, так сказать, последний рубеж: «дальше ехать было некуда» уже.

Правда, в феврале 1660 года случился на Руси один довольно странный случай по тогдашним временам.

Достаточно высокопоставленный вельможа, сын думного дворянина и воеводы Афанасия Лаврентьевича Ордын-Нащокина, посланный к своему отцу в Ливонию с ответственным поручением от самого царя Алексея Михайловича, неожиданно сбежал за границу. Все, кто знал молодого Ордын-Нащокина, были потрясены: его ждала блистательная карьера. Сам царь утешал ошеломленного отца. В чем же было дело? Это ведь не был «загул», и молодой человек не пытался скрыться, как-то проштрафившись на родине... С точки зрения его внешних «биографических данных» ничто не предвещало подобной неожиданности.

Оказывается, впрочем, что молодой Ордын-Нащокин «уже давно, — как пишет один позднейший историк, — был известен как умный и распорядительный молодой человек, во время отсутствия отца занимал его место... вел заграничную переписку, пересылал вести к отцу и в Москву к самому царю. Но среди этой деятельности у молодого человека было другое на уме и на сердце: сам отец давно уже приучил его с благоговением смотреть на запад постоянными выходками своими против порядков московских, постоянными толками, что в других государствах иначе делается и лучше делается. Желая дать сыну образование, отец окружил его пленными поляками, и эти учителя постарались со своей стороны усилить в нем страсть к чужеземцам, нелюбье к своему, воспламенили его рассказами о польской „воле“. В описываемое время, — замечает историк, — он ездил в Москву, где стошнило ему окончательно, и вот, получив от государя поручение к отцу, вместо Ливонии он поехал за границу, в Данциг, к польскому королю, который отправил его сначала к императору, а потом во Францию».

Вот и Чаадаеву «стошнило».

Побег молодого Ордын-Нащокина, по мысли Плеханова, явился далеким прообразом чаадаевского ухода на Запад.

Но параллель эта как-то не выходит до конца.

«Со времени Петра, — пишет Плеханов, — приток иностранных идей к нам совершался почти без перерыва... не прекращалась и та умственная денационализация просвещенных русских людей, которой впоследствии так возмущались славянофилы. Не все эти люди, разумеется, покидали Россию, но все чувствовали себя „вне народных потребностей“, все являлись... „иностранцами“ дома... Был, правда, в двадцатых годах нашего (то есть девятнадцатого. — А. Л.) столетия период, когда просвещенных людей не „тошнило“ в их стране, когда они твердо верили, что им скоро удастся пересоздать русскую жизнь сообразно тем идеям, которые они усвоили с запада. Но этот период (то есть декабристский период. — А. Л.) скоро миновал, людей александровского времени постигла тяжелая неудача, и просвещенным русским людям опять ничего не оставалось, кроме „тошноты“.

Чаадаев уезжал, и уезжал официально, в ту пору, когда десятки уже и сотни и десятки сотен русских образованных людей уезжали за границу. «На воды», «в Париж», «в Рим», «за получением образования», наконец, просто так, «рассеяться» — все это были вполне достаточные и вполне официальные причины для отъезда на Запад.

Русские образованные дворяне в чаадаевское время не чувствовали себя «за границей» в Париже, или Риме, или даже в Лондоне. Попадая за рубежом в свой социальный круг, они порой чувствовали, что узы социальные важнее, существеннее, ближе уз национальных. Да и то еще: во всех упомянутых западноевропейских столицах было тогда свое «русское общество», свой русский «свет». Люди жили по «заграницам» годами, подчас лишь время от времени наезжая, наведываясь (как то и обещал Чаадаев перед отъездом своей Анне Михайловне) в Россию для поддержания официальных и неофициальных связей или приведения в порядок хозяйственных дел. Совершенное знание иностранного языка стирало психологическую и интеллектуальную отчужденность иностранцев.

Стало быть, сам по себе отъезд за границу в ту пору был для русского просвещенного дворянства делом обыденным, заурядным, бытовым. Главное в этом случае было заключено в истинных мотивах отъезда.

Были, конечно, среди отъезжающих и последователи молодого Ордын-Нащокина. Но у них эмиграции внешней предшествовала эмиграция внутренняя. Внешняя лишь фиксировала факт уже совершившийся.

Молодой Ордын-Нащокин уехал потому, что, по мнению своих современников, просто «спятил». Вернулся же потому, что, наконец, «одумался». Чаадаев уехал на Запад потому, что одумался и, трезво посмотрев на вещи, махнул, наконец, рукой на все свои прожекты общественно полезной деятельности. А вот «сошел с ума», по мнению светского общества — своей социальной среды, — он как раз тогда, когда вернулся. В сравнении с «Чаадаевым семнадцатого века» тут была какая-то обратная логика, обратная закономерность.

«Чаадаев семнадцатого века», одумавшись, просил прощения и получил его.

Чаадаев вернулся нераскаянным.

У молодого Ордын-Нащокина эмиграции формальной предшествовала духовная эмиграция, внутреннее отчуждение от родины. Чаадаев уезжал потому, что не мог в себе самом порвать с Россией. Духовной эмиграции у Чаадаева не было. Он был первым западником, то есть именно русским человеком «западной ориентации». Русский западник без мысли о России, без боли о России, без души в России — абсурд.

«Когда Борис Годунов, — писал Осип Эмильевич Мандельштам, — предвосхищая мысль Петра, отправил за границу русских молодых людей, ни один из них не вернулся. Они не вернулись по той простой причине, что нет пути обратно от бытия к небытию, что в душной Москве задохнулись бы вкусившие бессмертной весны неумирающего Рима.

Но ведь и первые голуби не вернулись обратно в ковчег.

Чаадаев был первым русским, в самом деле идейно побывавшим на Западе и нашедшим дорогу обратно. Современники это инстинктивно чувствовали и страшно ценили присутствие среди них Чаадаева.

На него могли показывать с суеверным уважением, как некогда на Данта: «Этот был там, он видел — и вернулся».

Отъезд Чаадаева на Запад был началом преодоления начавшейся было духовной его эмиграции. И отъезд оказался возвращением. Это было идейное путешествие.

С точки же зрения обычной, опять-таки «анкетной», путешествие Чаадаева представляется очень странным, непонятным.

Первоначально Чаадаев решает было плыть в Гамбург. Поблизости от Гамбурга есть морские купанья, которые прописал Чаадаеву петербургский врач, некто Миллер. Чаадаев склонен очень серьезно отнестись к совету своего врача. В нем появляется и в дальнейшем все усиливается новая черта, столь уж не подходящая для блестящего гусарского офицера, — мнительность. Чаадаева мучит геморрой — следствие какого-то нарушения обмена веществ. Чаадаев подозревает, что болезнь, установленная врачами, не главное в его нездоровье. Он систематически недомогает, капризничает, злится.

Итак, в Гамбург. Отдыхать, купаться, лечиться.

2 июля 1823 года Чаадаев пишет еще из Петербурга брату: «Друг прелюбезный, я не писал тебе, мне хотелось приехавши в Любек в одно время написать о отбытии моем и о счастливом прибытии в чужую — обетованную землю... Еду я завтра в Кронштадт, на другой день, вероятно, пущусь в путь... Прежде нежели увижу весь свет, проживу с полтора месяца в соседстве с Гамбургом, в Куксгавене, где буду купаться в море; мне это настоятельно предписано здешним доктором Миллером — великий человек! — он мне объявил, что во мне все нервическое, и даже слабость желудочная...»

Через три дня Чаадаев вновь пишет брату, уже из Кронштадта: «Пишу к тебе для того, чтобы тебе сказать, что еду я не в Гамбург, а в Англию... Позабыл, было, ты, верно, спросишь, что же ванны морские? — да разве в Англии нет моря?»

Корабль, на котором Чаадаев решил вдруг плыть в Англию, оказался более комфортабельным, чем тот, что шел в Гамбург. Вот и вся причина изменения первоначального маршрута.

29

Чаадаев капризничает.

До Англии Чаадаев добирался долго.

В Балтийском море, по выходе из Каттегата, корабль был захвачен сильнейшим штормом. 17 дней Чаадаева носило вдоль норвежских и английских берегов. Наконец, как пишет Чаадаев брату, «занесло черт знает куда», и Чаадаев сошел с корабля близ Ярмута.

Лондон Чаадаеву не очень-то понравился.

«Я пробыл в Лондоне, — пишет он Михаилу, — четыре только дня; был в Вестминстере, влезал на Павловский Собор, как водится. Самою разительною вещью в Лондоне мне показалась его необъятность, а самою прекрасною парки... Впрочем, Лондон, как мне кажется, представляет то, что есть наименее любопытного в Англии, это — столица, как и многие другие, грязь, лавки, несколько красивых улиц, вот и все».

Зато Брайтон, в который сразу же перебрался Чаадаев и где, наконец, занялся морскими купаньями, произвел поначалу на него самое отрадное впечатление. Но купанья не помогли. Да и вообще Чаадаев не вполне понимает, доволен ли он пока своей поездкой. «Божусь, не знаю, — пишет он Михаилу, — дай опомниться».

Через некоторое время он сообщает тетушке, что немедля едет в Париж.

Тут же все меняется. Легкая простуда, и Чаадаев остается в Англии. Потом быстрое выздоровление. Чаадаев вновь остается в Англии.

Наконец Париж.

Старый знакомый. Город чаадаевской молодости, надежд.

«Я в Париже, — пишет Чаадаев брату, — первые дни бегал по городу, искал по улицам воспоминаний, не могу сказать, чтобы много нашел; мне даже сначала показался Париж не так шумен, не так весел, как прежде, после я догадался, что не Париж, а я переменился... Русских здесь множество, более ста, много знакомых, я никого из них не вижу...»

Свидание с забытыми надеждами вышло грустное.

«Я живу подле Тюльерийского сада, и много обещаю себе радости от его зелени и тени. Весну всю проживу здесь, а в конце мая поплетусь в Швейцарию...»

Еще один мотив появляется в письмах Чаадаева домой — тревога о денежных делах. Письма к брату пестрят разговорами о деньгах, просьбами выслать денег, которых Чаадаеву уже не хватает, рассуждениями о дороговизне заграничной жизни, о его, Петра, неумении вести свои дела и т. д. и т. д.

С удивительным умением Чаадаев без всяких кутежей, без всяких видимых излишеств растрачивает за границей кучу денег. Временами ему приходится, как видно, действительно туго.

«Премилый друг, — пишет Чаадаев брату из Парижа. — ...Я жил долго без денег и перебивался не без труда, но до тюрьмы дело не доходило. Не имея здесь ни одной приятельской души, не мог занять и прожил сам не знаю как; продавал старое платье, книги и разную дрянь... Тетушке не сказывай, что старые штаны продавал, она примет это за бурю».

Наконец Чаадаев выбирается из Парижа и переезжает в Швейцарию. Как помним, перед отъездом на Запад Чаадаев писал тетушке, что именно Швейцария станет его второй родиной. Вскоре Чаадаев переезжает из Швейцарии. В конце марта 1825 года он оказывается в Риме.

В Италию Чаадаев едет без всякой особой охоты, без всякого любопытства, почти лишь для того как будто, чтобы, как он говорит, «отделаться».

За все время своего путешествия Чаадаев, по его собственному свидетельству, ни от кого, кроме брата, не получает писем, никаких связей с родиной он не поддерживает. Брат в это время живет в деревне, никакой серьезной информации о положении дел в России в его письмах нет. Чаадаев чурается русского общества за границей, подолгу живет в уединенных местах, почти ни с кем не видится.

И неожиданно Рим производит на Чаадаева самое отрадное впечатление.

«Рим, — пишет Чаадаев брату, — чрезвычайная вещь — ни на что не похожая, превосходящая всякое ожидание и всякое воображение; я провел там два приятных месяца, отгадай, с кем? с старым, с добрым своим приятелем Ник. Тургеневым».

В это же время Чаадаев получает письмо от Якушкина. Для Чаадаева это событие. О получении этого письма он специально извещает брата.

После Италии, постоянно меняя ранее принятые планы дальнейших путешествий, Чаадаев едет в Карлсбад, где вновь живет вместе с Н. Тургеневым.

Чаадаев все время лечится. И постепенно самочувствие его становится все хуже и хуже. Его мучают головокружения, странные нервные состояния — «гипохондрия». Временами вроде бы наступает некоторое улучшение, потом еще хуже. И чем дальше — тем все хуже. Доктора не помогают, лечение не идет впрок. Тоска какая-то все более овладевает Чаадаевым. Какая-то черная тоска, вроде предвестия большого несчастья. Чаадаев не находит себе места.

И постепенно в его письмах к брату начинает звучать еще один мотив: необходимость возвращения домой.

Сначала этот мотив — формальный. Чаадаев говорит в письмах какие-то общие слова Михаилу, он как бы старается уверить брата, что уехал не навсегда, что вернется, что они еще увидятся и т. д. Но постепенно мысль о возвращении становится и более серьезной и более конкретной, более очувствованной, что ли. Чаадаев начинает всерьез уже беспокоиться, подолгу не получая известий из дому, его волнует молчание брата, он требует, чтобы брат чаще, подробнее писал о том, что делается в России. А из Парижа Чаадаев уже с какой-то мрачноватой интонацией замечает в одном из своих писем к Михаилу: «...скажу тебе, что извлек из своего странствия... пользу, вот какую — уверился, что сколько по белу свету ни шатайся, а домой надобно». Вслед за тем в письмах появляются рассуждения о том, сколько еще времени пробудет Чаадаев за границей. О невозвращении нет уже и речи.

Но возвращение все оттягивается и оттягивается: то новый приступ старой болезни, то непонятное недомогание «общее», то еще что-то — не вполне ясно, что именно, — мешает Чаадаеву определить окончательный срок своего возвращения. Потом начинают определяться и «окончательные сроки». Но возвращение все оттягивается и оттягивается. Михаил, похоже, начинает терять надежду.

Как будто какая-то болезненная судорога передергивает Чаадаева, когда он пишет о своем будущем житье-бытье дома. Нет, не мысль о «родных снегах» или «родных березках» влечет его в Россию. Страшноватым представляется ему «родное житье», жутью веет на него от мысли о грядущем «коротаний жизни на родине».

По возвращении в Россию Чаадаев намеревается поселиться в деревне. Особенно пугает его мысль о долгих зимних деревенских вечерах, когда, как пишет он брату, «стужа страшная, ветер дует и бегают тараканы».

Два чувства, едва ли не в равной мере острых, борются в Чаадаеве — тоска по родине и страх перед идиотизмом русской деревенской жизни, с которым, как полагает Чаадаев, ему неизбежно придется столкнуться по возвращении домой. «...Вот беда! — пишет он брату, — хочу домой, а дома нету».

Так проходят месяцы, «годы.

По письмам Чаадаева к Михаилу трудно, очень трудно судить, о чем думает во время своих странствий Чаадаев, куда теперь устремляются его мысли, какие процессы подспудно происходят теперь в его сознании. В письмах брату Чаадаев толкует все больше о разных пустяках или о деньгах, жалуется на здоровье, на настроение. Очень немногочисленные письма Чаадаева к другим людям носят исключительно деловой характер, очень кратки.

Правда, приблизительно через год после своего отъезда за границу, когда Чаадаев получает известие о большом петербургском наводнении 7 ноября 1824 года, в его письме к брату вдруг прорываются какие-то очень искренние и новые для него ноты. «Я здесь узнал, — пишет Чаадаев из Милана, — про ужасное бедствие, постигшее Петербург; — волосы у меня стали дыбом. Руссо писал к Вольтеру по поводу Лиссабонского землетрясения, что люди всему сами виноваты; зачем живут и теснятся они в городах и в высоких мазанках! Безумная философия! Конечно, не сам Бог, честолюбие и корыстолюбие людей воздвигли Петербург, но какое дело до этого! разве тот, кто сотворил мир, не может, когда захочет, и весь его превратить в прах! Конечно, — замечает Чаадаев, — мы не должны себя сами губить, но первое наше правило должно быть не беды избегать, а не заслуживать ее. Я плакал как ребенок, читая газеты... Это горе так велико, что я было забыл за ним свое собственное... что наше горе перед этим! Страшно подумать, что из этих тысяч людей, которых более нет, сколько погибло в минуту преступных мыслей и дел! Как явятся они перед Богом!»

30

Процитировав этот отрывок из письма, Гершензон замечает. «Это пишет не единомышленник Якушкина и Муравьева-Апостола, а ученик Штиллинга: в громадном общественном бедствии, в гибели сотен людей и разорении тысяч перед ним встает один вопрос: о Божьем гневе и загробном возмездии».

Нам еще придется говорить о религиозности Чаадаева. Но только Гершензон явно упрощает вопрос, полагая, что человек, разделяющий религиозные воззрения, автоматически, так сказать, переставал быть единомышленником Якушкина и Муравьева-Апостола. Не случайно и то, что Гершензон, приводя этот отрывок из письма Чаадаева к брату, «забывает» процитировать именно то место в нем, где как раз и говорится о Якушкине, Муравьеве и других друзьях Чаадаева: «Может быть, — пишет Чаадаев, — кто-нибудь из моих знакомых погиб... нельзя ли, — просит он брата, — отписать к Якушкину и велеть ему мне написать, что узнает про общих наших приятелей; особенно об Пушкине (который, говорят, в Петербурге), об Тургеневе... и Муравьеве...»

Трудно представить, что Михаил мог бы не знать о каком-либо несчастье, случившемся тогда с кем-либо из перечисленных Чаадаевым людей. Характерно и то, что не от брата, а именно от Якушкина (который, как помним, незадолго до того принял Чаадаева в декабристское общество) хочет Чаадаев узнать подробности о судьбе близких ему людей. Вероятнее всего, логичнее всего предположить, что известие о страшном стихийном бедствии, постигшем Петербург, вдруг навело Чаадаева на мысль об опасностях иного уже рода и характера, подстерегающих его друзей. В этом случае по-иному может быть истолковано и своего рода предупреждение, совет Чаадаева, переданный на родину в письме к брату (Чаадаев знал, что Михаил часто дает его письма читать близким ему людям, в частности тому же Якушкину) : «первое наше правило должно быть не беды избегать, а не заслуживать ее».

Вот, как видно, откуда идет все нарастающая тревога Чаадаева о доме, сознание нравственной необходимости вернуться на родину.

Здоровье его все хуже, но Чаадаев пишет брату: «Больше ничего не желал бы, как столько силы, чтобы до вас добраться мог, а там жить с вами здоровому или больному мне бы было все равно». «Что чувствую, что перечувствовал во все это время (то есть за время заграничных своих скитаний. — А. Л.) — не могу тебе сказать; за то, что не впал в отчаяние, что осталась во мне надежда вас увидеть, — остального века не достанет на молитвы».

И опять мысль о боге очень тесно переплетается у Чаадаева с мыслью о судьбах ближних его. К этому времени до Чаадаева уже доходят известия о событиях на Сенатской площади.

В июне 1826 года Чаадаев выезжает на родину.

Здесь, в пограничном городке Брест-Литовске, с Чаадаевым произошел, как он сам говорит в очередном письме к брату, «странный случай».

Чаадаев пишет из Брест-Литовска брату:

«Я здесь живу, мой друг, две недели. Со мной здесь случился странный случай. Приехав сюда, был осмотрен по обыкновению на таможне довольно строго; между прочим, взяты были у меня бумаги, по обыкновению для пересмотра. По сих пор мне их не отдали. Вероятно, послали в другое место разбирать, а может быть, найдя там несколько писем от Тургенева, препроводили их куда-нибудь на рассмотрение...»

Все это оказалось для Чаадаева полной неожиданностью. Он ведь не знал тогда о сообщении, сделанном следственной комиссии по делу декабристов Якушкиным. Не знал он и о том, что за ним, Чаадаевым, уже установлен тайный надзор.

В 1935 году Д. Шаховской опубликовал документ, с которым в свое время было бы, конечно, очень важно познакомиться Чаадаеву.

Вот он:

«Его императорскому величеству

от его императорского высочества

цесаревича.

РАПОРТ

Получив донесение Варшавской секретной полиции, что прибыл из-за границы служивший лейб-гвардии в Гусарском полку ротмистр Чаадаев, бывший адъютантом при генерал-адъютанте Васильчикове, и что сей ротмистр Чаадаев спешит ехать из Варшавы в Москву, долгом поставляю всеподданнейше донесть о сем вашему императорскому величеству и присовокупить, что в бытность мою прошлого года в Карлсбаде я видел там сего ротмистра Чаадаева и знал, что он жил в больших связях с тремя братьями Тургеневыми, а наиболее из них так сказать душа в душу с Николаем Тургеневым, донося при том, что сей Чаадаев поступил в означенный полк из прежнего состава лейб-гвардии Семеновского полка; он был отправлен с донесением к покойному государю императору в Троппау о известном происшествии в означенном лейб-гвардии Семеновском полку, и его императорское величество изволил отзываться о сем офицере весьма с невыгодной стороны, и я обо всем оном долгом поставляю донесть до высочайшего сведения вашего императорского величества».

Так, языком полицейского агента Константин Павлович писал Николаю Павловичу.

О встречах с этим «высоким» доносчиком за границей Александр Тургенев вспоминает, описывая лечебный сезон в Карлсбаде летом 1825 года: «Вчера подошел к нам троим (то есть трем братьям Тургеневым. — А. Л.) цесаревич. Мы хотели встать, но он троекратно удерживал нас и начал разговор, который кончился через два часа с половиной. Мы почти во все время сидели, а он стоял и от одного предмета переходил к другому. Начали с газет и в течение разговора дело доходило и до... законов уголовных, семеновской истории... словом, о многом и о многих. Он любезен и иногда остроумен».

Цесаревич провоцировал. И накоплял сведения. Еще ничего не было решено, еще все было впереди. Сенатская надвигалась.

Сведения пригодились.

На всякий случай Константин выдал Чаадаева победившему Николаю. После Сенатской площади Чаадаев в глазах Константина упал. Дальнейшая слежка за Чаадаевым была доверена простым полицейским агентам.

Первый донос был отправлен Константином царю 7 июля 1826 года, 21 июля того же года Константин писал Николаю:

«Вашему императорскому величеству от 7 сего июля из города Бреста Литовского всеподданнейше доносил я о полученном мной от Варшавской секретной полиции донесении, что прибыл из-за границы служивший лейб-гвардии в гусарском полку ротмистр Чаадаев, бывший адъютантом при генерал-адъютанте Васильчикове, что спешит он ехать из Варшавы в Москву и что в бытность мою прошлого года в Карлсбаде я видел его там и знал, что он жил в больших связях с тремя братьями Тургеневыми...

По сим причинам я там же приказывал Брест-Литовскому пограничному почтмейстеру и начальнику тамошнего таможенного округа по обязанности их осмотреть все, что есть у означенного ротмистра Чаадаева, коль скоро он прибудет в Брест, и что только подозрительного окажется, представить мне; между тем он, Чаадаев, по приключившейся ему легкой болезни, оставался в Варшаве, и я по возвращении моем сюда нашел его еще здесь, но ничего такого против его не предпринимал, что бы могло подать ему мысль, что его подозревают, а только учрежден был за ним один секретный надзор, по коему ничего особенного в поступках его подозрительного не оказалось, и так он выехал в Брест.

Там пограничный почтмейстер и начальник таможенного округа исполнили мое приказание осмотром всего, что при нем было, и как нашли разные непозволенные книги и подозрительные бумаги, то оные представили мне, а его остановили в Бресте под надзором...» и т. д.

26 августа с Чаадаева по повелению Николая I был снят подробный допрос, целью которого было установить степень близости Чаадаева с осужденными его друзьями-декабристами. С Чаадаева была взята подписка о неучастии его в любых тайных обществах.

Чаадаев категорически отрицал свое участие в тайном обществе, связь с целым рядом декабристов объяснял лишь дружескими отношениями.

«Мнение мое вообще о тайных обществах, — писал Чаадаев в ответ на один из пунктов допросного листа, — можно видеть из находящейся в бумагах моих речи о масонстве, писанной мною еще в 1818 году, где ясно и сильно выразил мысль свою о безумстве и вредном действии тайных обществ вообще».


Вы здесь » Декабристы » ЖЗЛ » Александр Лебедев ЧААДАЕВ