Декабристы

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Декабристы » ЛИТЕРАТУРА » Д.С. Мережковский. "14 декабря"


Д.С. Мережковский. "14 декабря"

Сообщений 21 страница 30 из 94

21


ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

"Диктатор" заговорщиков, князь Сергей Петрович Трубецкой, полковник лейб-гвардии Преображенского полка, жил в доме своего тестя, графа Лаваля, на Английской набережной, около Сената.

Полунищий француз-эмигрант, женившись на московской купеческой дочке, миллионщице, наследнице семнадцати тысяч душ и богатейших медных заводов на Урале, Лаваль вышел в люди, сделался русским графом, камергером, тайным советником, директором департамента в министерстве иностранных дел. На балах и раутах его собиралось все высшее общество, дипломатический корпус и царская фамилия. Одна из его дочерей, Зинаида, была замужем за графом Лебцельтерном, австрийским посланником, другая, Екатерина, - за князем Трубецким.

На верхней лестничной площадке, выложенной древними мраморными плитами из дворца Нерона, встретил Голицына и Оболенского почтительно-ласково старичок-камердинер, седенький, в черном атласном фраке, в черных шелковых чулках и башмаках, похожий на старого дипломата, и через ряд великолепных, точно дворцовых, покоев провел их на половину князеву, в его кабинет. Это была огромная, заставленная книжными шкапами комната, с окнами на Неву, очень светлая, но уютно затененная темными коврами, темной дубовой облицовкой стен и темно-зеленою сафьянною мебелью.

Хозяин встретил гостей со своей обычной, тихой и ровной, не светскою любезностью.

- Мы к вам на минутку, князь, - начал Оболенский, не садясь, несмотря на приглашение хозяина. - Рылеев очень просит вас пожаловать...

- Ах, Боже мой! - схватился Трубецкой за голову. - Я так виноват перед ним! Верите ли, господа, каждый день собираюсь, и вот все эти штабные дела проклятые. Но непременно, непременно, на днях... завтра же...

- Не завтра, а сегодня, сейчас. Мы за вами приехали, князь, и без вас не уедем, - произнес Оболенский с твердостью.

- Сейчас? Я, право, господа, не знаю. Да что ж вы стоите, садитесь.

Ну, хоть на минутку. Не угодно ли позавтракать? От завтрака отказались решительно, но должны были усесться в глубокие, колыбельно-мягкие кресла, у камина, уютно пылавшего в белесоватых полуденных сумерках. Заметив, что огонь может обеспокоить Голицына, Трубецкой подвинул экран так, чтобы ногам было тепло, а лицу не жарко, и только тогда уселся против них, спиною к свету - невольная уловка людей застенчивых.

- Дайте, господа, хоть с мыслями собраться.

Голицын оглянулся на дверь Трубецкой встал, подо шел к ней и запер на ключ.

- А та - на половину княгинину, там сейчас никого, - указал на другую дверь. - Позвольте, господа, говорить откровенно.

- Откровенность лучше всего, - подтвердил Голицын, вглядываясь в Трубецкого пристально.

Одет по-домашнему, во фраке. Не очень молод - лет за тридцать. Высок, сутул, худ, со впалою грудью, как у чахоточных, рябоват, рыжеват, с растрепанными жидкими бачками, с оттопыренными ушами, длинным, узким лицом, большим загнутым носом, толстыми губами и двумя болезненными морщинками по углам рта. Немного похож на "жида", как дразнили его в детстве товарищи. Некрасив, но в больших серых глазах, детски простых, печальных и добрых, такое благородство, что Голицын подумал: "Уж полно, не ошиблись ли мы с Оболенским?" И вспомнились ему слова из сочиненной Трубецким конституции - "Устава Славяно-Русской империи": "Рабство отменяется, разделение между благородными и простолюдинами не принимается, поелику оно противно христианской вере, по которой все люди - братья, все рождены на благо и все просто люди, ибо все пред Богом слабы". Весь он был в этих словах: не Брут, не Робеспьер и Марат, а вельможный "либералист", добрый русский князь, идущий к простому народу со свободой, братством и равенством. "Дон Кишот революции".

- Мое положение в Обществе весьма тягостно. Я чувствую, что не имею духу действовать к погибели, но боюсь, что власти не имею уже остановить, - заговорил глухим, сиповатым, но приятно-мягким голосом.

"Слушаешь, точно рукой проводишь по бархату", - казалось Голицыну.

- Им нужно одно мое имя. Рылеев распоряжается всем, а я ничего не знаю. Не знаю даже, как попал в диктаторы...

Голицын чувствовал легкий запах чайной розы и все не понимал откуда.

Наконец, опустив глаза, увидел на ручке кресла, в котором сидел, маленький дамский кружевной платок. Взял и понюхал. Трубецкой взглянул на него и чуть-чуть покраснел, замолчал. Голицын, тоже молча, подал ему платок; он сунул его в боковой карман и продолжал говорить.

- У Рылеева решимость действовать почти без всякой надежды. Но судя по средствам и по намерениям, сие есть верх безумия, верх безумия - вот...

Имел привычку повторять последние слова, немного запинаясь, растягивая и пришепетывая; в этом косноязычии было что-то вельможно-расслабленное и детски простодушное.

- Войск, кои могут быть употреблены для целей Общества, недостаточно.

Никто из важных лиц в сем предприятии не участвует. Набрали пустой молодежи, которая только болтает. Но болтают в гостиных, а на площадях и улицах молчат. Смешно подумать, что три-четыре прапорщика, без весу, без имени, мыслят поколебать столетьями основанную империю... столетьями основанную империю - вот...

- Serge, вы здесь? - раздался молодой женский голос, и Голицын, оглянувшись, увидел на пороге незапертой двери, той, что вела на половину княгинину, незнакомую даму. Она хотела войти, но, заметив гостей, остановилась в нерешимости.

- Здравствуйте, князь, - узнала Оболенского и подошла к нему. - Извините, господа, кажется, я помешала?

- Позвольте, мой друг, представить вам князя Голицына, - сказал Трубецкой.

Целуя руку ее, Голицын почувствовал запах чайной розы. Вся в черном - в трауре по покойном императоре, - с черными гладкими начесами волос на висках, она сама напоминала желтоватою, ровною и свежею бледностью лица чайную розу. Catache - от Catherine - звали ее по-французски, а по-русски немного смешно - "Каташею", но верно: маленькая, кругленькая, крепенькая, с быстрыми движениями, катающаяся, как точенный из слоновой кости шарик.

Все замолчали. Княгиня переглянулась с мужем, и по одному этому взгляду видно было, как они счастливы. Сами себя считали старою парочкой, а другим все еще казались "молодыми". Когда бывали вместе на людях, улыбались виноватой улыбкой, как будто стыдились своего счастья.

Улыбнулись и теперь, но в глазах у обоих была тревога вещая.

"Знает ли она, кто мы и зачем пришли? Если и не знает, то чувствует", - подумал Голицын и почему-то вдруг вспомнил Мариньку.

После нескольких любезных слов княгиня простилась.

- Еще раз, господа, извините. Не забудьте, мой друг, у Белосельских, в четыре часа. Я за вами карету пришлю, - выходя, обернулась к мужу, и опять в глазах была тревога вещая.

- Ради Бога, господа, извините! Я, право, не знал... Мне сказали, что княгиня уехала, - пролепетал Трубецкой в смущении.

- Полно, князь, - остановил его Голицын. - Если бы даже княгиня знала все, невелика беда. Неприятие женщин в общество я всегда почитал несправедливостью. Чем они хуже нас? А такие, как ваша супруга...

- Да ведь вы ее не знаете?

- Довольно увидеть, чтобы узнать.

Трубецкой весь просиял, покраснел и улыбнулся опять, как давеча, виновато-счастливой улыбкой.

- Ну, и ладно, и будет об этом, - заключил Голицын. - Время, господа, уходить. Будем же кончать скорее. Итак, Трубецкой, вы полагаете, что дело наше сверх сил?

- Да, Голицын, надо иметь хоть каплю рассудка, чтобы видеть всю невозможность этого дела, всю невозможность - вот... Никто на него не решится, кроме тех, кои довели себя до политического сумасшествия...

- Вот именно, до сумасшествия, - поддакнул Голицын. Все время поддакивал, ловил его, "испытывал" А Оболенский, видимо страдая, молчал.

- Очень рад, господа, что вы меня поняли. Скажу прямо: я до последней минуты надеялся, что, оставаясь в сношении с членами Общества, как бы в виде начальника, я успею отвратить зло и сохранить хоть некоторый вид законности. Но ведь они сейчас Бог весть что затеяли: они хотят всех, хотят всех - вот... - прошептал Трубецкой испуганным шепотом, не смея выговорить страшных слов: "хотят истребить всех членов царской фамилии".

- А вы всех не хотите? Никого не хотите?

- Нет, не хочу, не могу, Голицын. Я не рожден убийцею...

- Так что же делать, князь? Вам бы должно отказаться от диктаторства, а пожалуй, и совсем выйти из Общества? - посмотрел ему Голицын прямо в глаза с тихой усмешкой.

Трубецкой замолчал: должно быть, вдруг западню почувствовал.

- Ну, так как же, князь? А? Как честному человеку, вам надобно ответить прямо - да или нет, остаетесь с нами или уходите? - проговорил Голицын с вызовом уже нескрываемым.

- Я, право, не знаю. Я еще подумаю...

- Подумаете? Да вот беда, ваше сиятельство, думать-то некогда: мы ведь завтра начинаем...

- Завтра? Как завтра? - пролепетал Трубецкой, уставившись на Голицына взором непонимающим.

- Ах, да, ведь вы еще не знаете, - посмотрел на него Голицын из-под очков, усмехаясь злорадно, и, как всегда в такие минуты, лицо его отяжелело, окаменело, сделалось похожим на маску. - Окончательный курьер уже прибыл из Варшавы с отречением Константина; завтра в семь часов утра по всем войскам присяга; мы собираемся на площади Сената и начинаем восстание...

- Восста... восста... - хотел Трубецкой выговорить и не мог; голос пресекся, глаза расширились, лицо побледнело, позеленело, вытянулось, толстые губы задрожали, и он вдруг сделался еще более похож на "жида".

"Ожидовел от страха", - подумал Голицын с отвращением.

- Что же вы молчите, сударь? Извольте отвечать!

- Перестаньте, Голицын, не смейте! - вскочил Оболенский и подбежал к Трубецкому. - Как вам не стыдно! Разве не видите? Трубецкой откинул голову на спинку кресла и закатил глаза. Оболенский расстегнул ему ворот рубашки.

- Воды! Воды! Голицын отыскал графин, налил и подал стакан. Трубецкой хватался губами за края, и зубы стучали о стекло. Долго не мог справиться. Наконец, выпил, опять откинул голову и передохнул.

Оболенский, нагнувшись к нему, гладил его рукой по голове, как давеча Рылеева.

- Ну, ничего, ничего, Трубецкой! Не слушайте Голицына: он вас не знает. Ужо поговорим с Рылеевым и как-нибудь устроим. Все будет ладно, все будет ладно!

- Да я ничего, пустяки, пройдет. У меня сердце... Все эти дни не очень здоров, а давеча выпил кофе, так вот, должно быть, от этого. Ну, и сразу... Я не могу, когда так сразу... Извините, господа, ради Бога, извините...

Рыжеватые волосы прилипли к потному лбу, толстые губы все еще дрожали, улыбаясь, и в этой улыбке было что-то детски простое, жалкое: Дон Кихот, от бреда очнувшийся; лунатик, упавший с крыши и разбившийся.

Голицыну вдруг стало стыдно, как будто он обидел ребенка. Отвернулся, чтобы не видеть. Боялся жалости: чувствовал, что, если только начнет жалеть, все простит, оправдает "изменника".

- Послушайте, князь, - начал, не глядя на Трубецкого.

- Послушайте, Голицын, - перебил Оболенский спокойно и твердо, - я имею поручение от Рылеева привезти к нему Трубецкого. И я это сделаю. А вы не мешайте, прошу вас, оставьте нас. Поезжайте к Рылееву и скажите ему, что будем сейчас.

- Я только хотел сказать...

- Ступайте же, Голицын, ступайте! Делайте, что вам говорят!

- Это что ж, приказание?

- Да, приказание.

- Слушаю-с, - неловко усмехнулся Голицын, сухо поклонился и вышел.

"Все умные люди - дураки ужасные", - вспомнилось ему изречение. Умным дураком чувствовал себя в эту минуту.

"Да, Трубецкой о т о ш е л с п е ч а л ь ю, как тот богач евангельский. Но чем он хуже меня, хуже нас всех? Кто знает, что будет с нами завтра? Не отойдем ли и мы с печалью?" - подумал Голицын.

22

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Когда он вернулся к Рылееву, тот уже умылся, побрился, скинул халат, надел фрак, хотя и домашний, но щегольской, темно-коричневый, "пюсовый"*, с модным из турецкой шали поджилетником и высоким белым галстухом. Выйдя в залу, он, в разговоре с гостями, как всегда оживился и с лихорадочным блеском в глазах, лихорадочным румянцем на щеках казался почти здоровым.

_______________

* От фр. puce - блоха.

23

Утрешнего Рылеева Голицын не узнал - зато узнал давнишнего: лицо худое, скуластое, смуглое, немного цыганское; глаза под густыми черными бровями, огромные, ясно-темные; женственно-тонкие губы с прелестною улыбкою; вьющиеся волосы тщательно в колечки приглажены, на виски начесаны, а на затылке упрямый хохол мальчишеский. И весь он - легкий, как бы летящий, стремительный, подобно развеваемому ветром пламени.

Через час, вслед за Голицыным, приехал Оболенский с Трубецким. Рылеев увел их в кабинет, затворил дверь в залу, где собралось уже много народу, и прямо начал о восстании.

- Все мы полагаемся на вас, Трубецкой, в принятии мер в теперешних обстоятельствах, ибо случай такой, какого упускать нельзя.

- Неужели, Рылеев, вы думаете действовать?

- Действовать, непременно действовать! Сами обстоятельства призывают к начатию действий. Теперь или никогда! Случай единственный, и если мы ничего не сделаем, то заслужим во всей силе имя подлецов, - сказал Рылеев, глядя на него в упор. - А вы что думаете, князь?

- Думаю, что надобно прежде узнать, какой дух в войсках и какие средства Общество имеет.

- Какие бы ни были средства, отступать уже нельзя: слишком далеко зашли. Может быть, нам уже изменили и все уже открыто. Вот извольте прочесть, - подал он письмо Ростовцева.

Трубецкой едва заглянул в него: не мог читать от волнения.

- Это что же, донос?

- Как видите. Ножны изломаны, и сабель спрятать нельзя. Мы обречены на гибель.

- Да ведь не только сами погибнем, но и других погубим. А мы не имеем права никого губить, никого губить, вот... - начал Трубецкой и подумал: "Теперь надо все сказать, объявить, что желаю отойти от Общества". С этим и ехал к Рылееву. Но язык не поворачивался: так невозможно было это сказать, как оскорбить, ударить по лицу человека невинного.

Звонок за звонком раздавался в передней.

- Что так много наезжает? - спросил Трубецкой.

- О курьере услышали, - ответил Рылеев и, помолчав, спросил: - Какую же силу, князь, вы полагаете достаточной?

- Несколько полков. По крайней мере, тысяч шесть человек или хотя бы один старый гвардейский полк, потому что к младшим не пристанут.

- Так нечего и хлопотать: за два полка, Московский - и лейб-гренадерский, я отвечаю наверное! - воскликнул Рылеев.

- Это только слова, - проговорил Оболенский. - Напрасно ты берешься отвечать так твердо: мы не можем поручиться ни за одного человека.

Рылеев взглянул на Оболенского и ничего не ответил, только пожал плечами и заговорил о плане восстания.

То легкое, летящее, стремительное, подобное развеваемому ветром пламени, что было в нем самом, передавалось и всем окружающим. Как будто он приказывал - и нельзя было противиться.

Трубецкой, слушая Рылеева, сам мало-помалу увлекся - так струна, смычком не задетая, отвечает рядом звенящей струне, - и начал развивать свой план.

- Мой план таков. Как скоро собраны будут полки для новой присяги и солдаты окажут сопротивление, то офицерам вывести их к ближнему полку, а когда тот пристанет, - к следующему, и так далее. Когда же полки почти всей или большей части гвардии будут собраны вместе - требовать прибытия государя цесаревича. Так будет соблюден весь вид законности и упорство полков сочтено верностью, но цель Общества уже потеряна. Если же известие к цесаревичу не будет послано, то идти к Сенату и требовать издания манифеста, в коем объявить, что назначаются выборные люди от всех сословий для утверждения, за кем остаться престолу и на каких основаниях. Между тем Сенат должен утвердить Временное правление, пока не будет учреждена Великим Собором народных представителей новая конституция Российская. По объявлении же сего манифеста, войскам непременно выступить из города и расположиться близ оного лагерем, дабы сохранить и посреди самого бунта совершенную тишину и спокойствие, тишину и спокойствие - вот...

"Революция на розовой воде", - вспомнилось Голицыну.

- Прекрасный план, Трубецкой, - сказал Рылеев. - Только боюсь, не долго ли будет от полка к полку ходить? И разве это непременно нужно?

- Непременно. Как же иначе?

- А так - прямо на площадь. Я полагаю, что довольно одной роте взбунтоваться, чтобы совершился переворот. Хоть пятьдесят человек придет, я становлюсь в ряды с ними! - воскликнул Рылеев, и глаза его загорелись таким огнем, что Трубецкому стало жутко. Он вдруг замолчал и почувствовал, что говорит совсем не то, что надо.

За дверью стоял гул голосов. Говорили все вместе, кричали, спорили.

Слов не было слышно, но крик был такой, что казалось, вот-вот подерутся.

Вдруг с шумом распахнулась дверь, и в комнату вбежал лейб-гвардии Московского полка штабс-капитан князь Щепин-Ростовский, весь красный, потный, растрепанный, взъерошенный, неистовый, похожий на пьяного или сумасшедшего.

- Ну и к черту вас всех, подлецы, трусы, изменники! - вопил он, потрясая кулаками. - Делайте, что знаете, а я...

- Чего вы, сударь, кричите? Мы не глухие, - остановил его Рылеев спокойно, и тот на мгновенье опешил.

- Послушайте, Рылеев, не могу я больше с ними! С этими филантропами ничего не поделаешь! Тут просто надобно резать, резать, да и только! А если не хотят, я первый пойду и на себя донесу...

- Да замолчите же, черт вас побери! - вскочил Рылеев и затопал ногами. - Взбесились вы, что ли? И чего лезете? Разве не видите, мы делом заняты. Ступайте, ступайте вон! - схватил он его за плечи и, хотя казался маленьким, слабеньким перед огромным Щепиным, так ловко повернул и вытолкал из комнаты, что Оболенский с Голицыным не успели опомниться, как все уже было кончено.

Рассмеялись. Но Трубецкому было не до смеху.

- Ну, вот, слышали? Это что же такое, Рылеев? А? - пролепетал он, бледнея.

- Ничего, Трубецкой, не беспокойтесь. Он только так говорит. Я его уйму. Он у меня в руках. Крикун, буян, а сердце доброе.

- Сердце доброе, а резать хочет, - продолжал Трубецкой. - И не он один, а все. Только о крови, об убийстве и думают. Нет, господа, я не могу... Бог видит душу мою: я не был никогда ни злодеем, ни извергом и произвольным убийцей быть не могу, не могу - вот...

"Я желаю отойти от Общества", - хотел сказать и не сказал - опять язык не повернулся. Чем больше хотел, тем меньше мог.

- Ну, я пойду, - вдруг поднялся и подал руку Рылееву со странно-внезапной поспешностью.

- Куда вы? Постойте. Как же так? Ведь мы еще не решили...

- Да что же решать? Все равно не решим.

- А ведь, пожалуй, что так: не решим. А может, и решать не надо.

Обстоятельства покажут... Ну, ладно, с Богом! Значит, до завтра? - положил ему руки на плечи и приблизил лицо к лицу его так, что он почувствовал его дыхание. - А вы, Трубецкой, на меня не сердитесь? Не сердитесь, голубчик, ради Бога! - улыбнулся детски нежной улыбкой. - Уж виноват, сам знаю, что виноват! Распоряжался, не слушался, вольничал. Ну, да уж этого больше не будет, кончено. Завтра вы диктатор, а я рядовой, ваш раб верноподданный.

Пикни только кто против вас - своими руками убью! Ну, Христос с вами! - хотел его обнять, но тот отшатнулся и побледнел еще больше. - И обнять не хотите? Так, значит, сердитесь? - заглянул ему прямо в глаза Рылеев.

Трубецкой думал только о том, как бы уйти поскорей: боялся, чтобы опять дурно не сделалось. Вдруг обнял и поцеловал Рылеева. "Целованием ли предаешь Сына Человеческого?"* - подумал и выбежал из комнаты.

_______________

* Вопрос Христа, обращенный к Иуде (Евангелие от Луки. XXII, 48). Сын Человеческий - Христос.

24

Опомнился только на площадке лестницы. Почувствовал, что кто-то держит его за полу шинели. Оглянулся и увидел Оболенского. Он что-то говорил ему. Трубецкой долго не мог понять что; наконец понял:

- А все-таки будете завтра на площади? Сделал над собой усилье.

- Да что ж, если две какие-нибудь роты придут, что может быть? Кажется, все тихо пройдет, - ответил почти спокойно.

- А все-таки будете? - не отставал Оболенский, держал его за полу. Но Трубецкой уже ничего не ответил, вырвался, выбежал на улицу, бросился в карету, крикнул кучеру: "Домой!" - захлопнул дверцу и забился в угол ни жив ни мертв.

В карете пахло чайною розою - милым Каташиным запахом.

"Еще не знает! А ведь узнает когда-нибудь", - подумал с новым ужасом.

"А все-таки будете завтра на площади?" - опять прозвучало в ушах.

Вскочил, потянулся к окну, хотел опустить стекло и крикнуть кучеру: "Назад, к Рылееву!" Но ослабел, изнемог, упал на подушки, как будто весь вдруг сделался мягким, жидким.

25

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Голицын решил, едучи в Петербург, остановиться в гостинице Демута на Мойке, у Полицейского моста. К себе на квартиру, в дом Бауера, у Прачешного моста, не заезжал, потому что она стояла все лето неубранная, а единственный слуга его, старый камердинер, уехал на побывку в деревню; да и сыщиков боялся, - знал от Рылеева, что за ним следят. Но когда привез в почтовом дилижансе из Москвы обеих спутниц своих, госпожу Толычеву с дочерью к Наталье Кирилловне Ржевской, сдал их ей с рук на руки и стал прощаться, чтобы ехать в гостиницу, старуха об этом и слышать не захотела.

- Что ты, батюшка, помилуй! Слыхано ли дело, из честного дома гостя в трактир отпускать! Мало тебе горниц, что ли? Весь дом пустехонек. Живи на здоровье. Да ведь ты же нам и свой человек.

Едва не с первых минут знакомства Наталья Кирилловна сосчиталась с ним свойством отдаленнейшим.

Голицын согласился тем охотнее, что ему казалось, что в доме ее он будет в большей безопасности, и еще потому, что не хотелось расставаться с Маринькой.

Дом Ржевской был на Фонтанке, у Аларчина моста. Место глухое. Кругом пустырь; только на окраине его виднелись низенькие домики. Иногда, по ночам, в темноте, с пустыря слышались вопли: "Караул! Грабят!" Испуганные люди вскакивали с постелей, отворяли форточки, высовывали головы и отвечали как можно внушительней: "Идем!" - но не шли, а снова забивались в теплые постели и с головой под одеяла прятались.

Окруженный старым садом, когда-то регулярным, но давно уже запущенным, дом похож был на загородный дворец вельмож екатерининских.

В больших сенях, с колоннами и мраморной лестницей, седые слуги дремали, вязали чулки или читали Псалтырь вполголоса. В обширных залах штофные обои на стенах полиняли и выцвели. Хрустальные подвески на люстрах, прозрачно-темные, как дымчатые топазы, тускло мерцали, дрожа и звеня, когда кто-нибудь шел по комнате. Огромные голландские печи из голубых изразцов были жарко натоплены. Во всех покоях накурено смолкою и тишина мертвая.

Бабушкина комната - угольная. Стены боскетом расписаны. Здесь, как в лавке старьевщика, шифоньерки, этажерки, стеклянные шкапчики с фарфоровыми куколками, круглые столики с медной решеткой, пузатые комоды с китайской инкрустацией - все напоминало о веке ином. На окнах - низенькие ширмочки с малиновыми стеклами, кидавшими на все предметы и лица нежный отсвет розовый, похожий на вечный закат. У одного из окон - клетка и подставка с шестом для белого, с желтым хохолком, попугая, Потапа Потапыча.

Бабушка была маленькая, сухонькая старушка с очень бледным, точно восковым, лицом, как у покойника: казалось, пролежала сутки в гробу, встала и опять начала жить. Всегда в туалете - шелковом платье стального цвета, с рюшевым бароком около шеи, в белом тюлевом, с широким рюшем, чепце, в глянцевитых мелких фальшивых букольках - en grappes de raisin*; меховая кацавейка на плечах: старушка вечно зябла. За полчаса, перед тем как ей выйти из спальни, особая немка-приживалка, жирная, как купеческая лошадь, садилась в кресло и нагревала место.

_______________

* В виде виноградных гроздьев (фр.).

26

Бабушка в кресле сидела прямо, несмотря на множество подушечек, шерстяных, шелковых и бисерных. Рядом с нею на столике стояла коробочка с пудрою: старушка часто пудрилась и потом утиралась платочком или шкуркою из пузыря, домодельною. На круглой скамеечке, у ног ее, лежала, свернувшись, белая болонка Фиделька, презлая.

- Скажи, зачем ты так трясешь подносом? - спрашивала бабушка, когда поутру девка Марфушка подавала ей чай.

- Фиделька больно ноги кусает.

- Должно ли из-за этого трясти подносом? - удивлялась Наталья Кирилловна.

Была очень мнительна; при малейшем нездоровье ложилась в постель и привязывала к "пульсам" уксусные тряпочки. Не любила слышать о покойниках.

Старая приживалка Захаровна прослышит, бывало, что кто-нибудь умер, придет к ней в спальню и шепнет на ухо.

- Молчи, что я знаю. Ты мне не говорила, слышишь! - строго скажет ей бабушка.

Однажды в мезонине, почти над самой старушкиной спальней, умерла другая приживалка, - в доме их было множество.

- Умерла, - шепнула Захаровна бабушке, указывая пальцем наверх.

- Ну, и молчи.

Вынесли покойницу украдкою, схоронили, а бабушка так и не помянула о ней, как будто никогда ее на свете не было.

Много видела на своем веку, а потому всего боялась и вздыхала о том, "как легко фортуна изменяется".

- Вся жизнь наша не что иное как газардная* игра!

_______________

* От фр. jeu de hasard - азартная игра.

27

После двух легких ударов часто впадала в полубеспамятство; тогда целыми днями сидела молча, не двигаясь, и тусклым взором следила, как попугай качается на колышке, пронзительно выкрикивая: "Потап Потапыч Потапов!" А потом вдруг оживлялась и вспоминала молодость, когда была фрейлиной при дворе Екатерины. Сообщала таинственным шепотом, как о последней новости, что князь Платон Зубов, "ce charmant vaurien"*, сумел убедить ее величество в своем "приятном умоначертании" Вспоминала с умилением о любезности императрицы-матушки.

_______________

* Этот очаровательный повеса (фр.).

28

- Бывало, заметит, что солнце кого беспокоит, - тотчас к окну подойдет и шторку опустит собственными ручками. Но зато и спуску не давала предерзостным: обер-секретарю Тайной экспедиции, Шешковскому, велено было взять из маскарада не в меру болтливую генеральшу Кожину, слегка на теле наказать и обратно туда же доставить со всякою благопристойностью.

Любила также рассказывать о господине Фонтенеле*, с которым видалась в Париже еще до революции.

_______________

* Ф о н т е н е л Бернар (1657 - 1757) французский литератор и ученый.

- Настоящий был филозоф: никогда не возвышал голоса, не сердился, не плакал и не смеялся. "Господин Фонтенель, говорю, вы никогда не смеялись?" - "Нет, говорит, я никогда не делал: "Ха! Ха! Ха!" Никакого чувства не знал, никого не любил - люди ему только нравились. "Господин Фонтенель, говорю, вы меня уважаете?" - "Je vous trouve fort aimable, madame"*. - "А если бы вам сказали, что я кого-нибудь убила, вы бы поверили?" - "Я бы подождал, сударыня", - говорит, а сам усмехается.

Крепкий был старичок, больше лет ста прожил. Умница. Нынче таких не сыскать!

_______________

* Я считаю вас очень приятной женщиной, сударыня (фр.).

А люди нового века, с их куцыми мыслями, куцыми фраками, не нравились бабушке.

- Все вы, как посмотрю я на вас, какие-то общипанные, как будто сейчас вышли из бани. Модники, мышиные жеребчики! Не могла привыкнуть к новым широким панталонам навыпуск, которые заменили старинные короткие штаны с чулками и башмаками.

- От санкюлотов пошла эта мода, от срамников, голоштанников, прости, Господи! - ворчала она и вспоминала, как на одном московском балу хозяин подбежал к щеголю, который явился первый в длинных штанах: "Что ты, говорит, за шутку выдумал? Ведь тебя приглашали на бал танцевать, а не на мачту лазить, а ты нарядился матросом!"

- С двенадцатого года Москва деженерировала*, - вздыхала Наталья Кирилловна, когда Нина Львовна рассказывала ей московские новости. - Поднял бы наших стариков, дал бы им взглянуть на Москву, - ахнули бы, на что она стала похожа. Ни сосьете*, ни вельможества. Да, обмелела Москва! Так все идет, что час от часу хуже. И глаза уж не глядели бы, и не слушала бы про то, что делается!

_______________

* От фр. dejenerer - приходить в упадок.

* Общество (фр. societe).

29

Единственным гостем Натальи Кирилловны был старичок Фрындин, Фома Фомич, отставной бригадир времен суворовских. Малого роста, приятной наружности, с бледно-голубыми, как выцветшие незабудочки, детскими глазками, с детскою улыбочкою, с тихим и ласковым голосом. Одет всегда с чрезвычайной опрятностью: в длиннополом коричневом кафтане французского покроя, со стальными пуговицами, в брызжах и манжетах, при шпаге, в пудреной косичке с лентою. Должно быть, когда-то влюблен был в бабушку и до конца жизни остался ей верен. Всегда чрезмерно почтителен; только играя в мушку или ломбер и входя в азарт, позволял себе шуточки: скажет, бывало, "семь в сердцах", вместо "семь в червях".

- Ну, ну, перестань, батюшка, что за прибаутки, - ворчала старушка.

- И, матушка, Наталья Кирилловна, отчего и не побаловать себя: коротка-то ведь жизнь! - улыбался старичок своей тихой улыбкой.

Когда бабушке хотелось подремать, он читал ей "Утехи любословия" или "Плоды меланхолии, питательные для чувствительного сердца", а когда она скучала, старался ее позабавить какой-нибудь новостью.

- Вот, матушка, в "Северной пчеле" пишут, будто китайцы учат обезьян щипать листья с чайных дерев, потому что-де лучше людей по сучьям лазают.

- Да ты все врешь? - сомневалась бабушка. - Этак и я чаю пить не стану, из обезьяньих-то лап!

- Ничего, матушка, в трех водах у них лапки моют чистехонько, - утешал ее старичок.

А иногда любил пофилософствовать:

- Не бывает удовольственных для человека времен, кои бы не растворялись горестями следующих в большей пропорции. Тихое же сердце к радостям всегда отверсто. Вот я и радуюсь. Желаний никаких, именно никаких, в сем мире уже не имею, и нет человека на свете меня счастливее, - говорил, принюхивая медленно щепотку табаку из золотой табакерки с портретом императора Павла I и надписью: "По Боге он один, я им и существую". И такая тишина была в его улыбке ясной, что можно было поверить тому, что он говорил.

Любил сравнивать прошлый век с нынешним:

- Предки наши с меньшим просвещением, но с большим удовольствием жили. Роскоши такой, как мы, не имели, но и страха и беспокойства тоже.

Удивительно, что не хотят люди спокойно жить и по стопам своих предков следовать. А что еще узрят внуки наши и правнуки, о том и подумать страшно! После буйных сходок заговорщиков, где раздавались речи о мятеже, о крови, о России, в пожаре восстания пылающей, возвращался Голицын в тихий старый дом, как в сновиденье, царство призраков. Сновиденье рассеется, призраки исчезнут - и жалеть их нечего: все разметать, разрушить в старом доме так, чтобы не осталось камня на камне, - для этого он и шел на восстанье. Не хотел жалеть, а все-таки жалел Как будто проходили перед ним в последний раз и заглядывали в глаза его с тихою жалобою тихие тени прошлого.

Когда в тот день, 13 декабря, вернувшись от Рылеева, вошел он в бабушкину комнату, старушка, по обыкновению, сидела в низеньких креслах у столика с двумя восковыми свечами и раскладывала гранпасьянс нескончаемый.

Старичок Фрындин читал прошлогодние "Ведомости". Нина Львовна вязала шарф, а Маринька метила белье.

В комнате было жарко натоплено, накурено смолкою, так что Голицын немного задохся со свежего воздуха. Он наклонился поцеловать ручку у бабушки. Фиделька залаяла и едва не укусила его за ногу. Попугай, дремавший в клетке, зашевелился, приоткрыл один глаз, поглядел на него и пробормотал сердитым голосом:

- Потап Потапыч Потапов! Все как всегда: уютно, тихо, сонно, недвижно, неизменно, как в вечности.

- Где опять пропадал? Что это, батюшка, на месте не посидишь, с утра до ночи по людям шляешься? - проворчала бабушка ласково.

- У дядюшки был, у князя Александра Николаевича. От вас поклон ему свез, - солгал Голицын, чтоб от расспросов отделаться.

- Да ты все врешь? Старик меня, чай, и не помнит.

- Помнит, бабушка. Кланяться велел и целовать ручку, - опять наклонился он, и Фиделька залаяла.

На минуту все замолчали, и стало еще тише, уютней, усыпительней.

- Marie, полно глаза слепить. При свечах метить нельзя, - сказала Нина Львовна.

Маринька сделала еще несколько стежков, закрепила нитку, откусила кончик и отложила работу.

- Поди-ка сюда, внучка, - позвала ее бабушка. - Что это ты нынче какая невеселая? Вот и личико бледное. Аль нездорова? - поцеловала ее и по щеке погладила. - Хоть и бледна, а очень, очень при своем авантаже сегодня! И, обратившись к Нине Львовне, прибавила:

- Помилела-то как у нас Маринька. Женишка бы ей хорошего, да не вашего старого хрыча Аквилонова. Брось-ка ты свои Черемушки, мать моя, переезжай ко мне на житье, не поскучай старухою - будешь довольна. И жениха найду настоящего.

Нина Львовна молча потупилась и проворнее зашевелила спицами.

- А когда же вы обещанье ваше исполните, Марья Павловна? - сказал Голицын. Он видел, что ей тяжело, и хотел ей помочь отделаться от бабушки.

- Какое обещанье, князь?

- Показать сувенирчики.

- Ах, да. Я с удовольствием, если бабушка позволит.

- Я бы тебе сама показала, батюшка, да что-то ноги ломит, встать не могу. Покажи ему, Маринька.

Старушка любила показывать гостям свои сувенирчики и хвастать ими, как ребенок.

Марья Павловна подошла с Голицыным к стеклянному шкапчику, отперла его и начала показывать старинные вещицы - табакерки, бонбоньерки, медальоны, камеи, коробочки для мушек и пудры, саксонского фарфора куколки и чашечки.

- А это что? - спросил Голицын, указывая на маленькую вещицу из слоновой кости и золота.

- Блошная ловушечка. Видите, трубочка со множеством дырочек, снизу - глухие, а вверху - открытые. Стволик, намазанный медом, ввертывается в трубочку; блошки попадают в дырочки, прилипают к меду и ловятся, - объяснила Маринька. - Бабушка сказывает, что эти ловушечки носились на груди у модниц на шелковой ленточке.

- Надо же такое выдумать, - рассмеялся Голицын.

Маринька посмотрела на него молча, с тихою строгостью, и он понял, что не надо смеяться: эти бедные памятки старого века ей милы и дороги.

Она ведь и сама немного похожа на них; в ее собственной прелести - благоухание прошлого. Да, не надо смеяться над прошлым: мы посмеемся над нашими дедами, а наши внуки - над нами; каждому свой черед, и своя блошная ловушечка у каждого.

- Маринька, как бы с вами поговорить наедине? - быстро шепнул он ей на ухо.

- Приходите ужо в голубую диванную, - ответила она таким же быстрым шепотом, заперла шкапик и вернулась к бабушке. Голицын потихоньку вышел из комнаты.

Бабушкин гранпасьянс кончался. Все следили за ним с любопытством.

- Бубны-то, матушка, бубны к червям! - волновался Фома Фомич.

- Отстань, батюшка! Чего суешься без толку, - сердилась Наталья Кирилловна.

- Письмо и дорога! Письмо и дорога! - не унимался Фома Фомич, то садился, то вскакивал, заглядывая в карты через плечо старушки.

- И вовсе не дорога, а смерть и марьяж, - возражала Нина Львовна, тоже вся в волнении.

- Ожидаемого получение и фортуна неизменная! - выложив последнюю карту, объявила бабушка торжественно.

- Фома Фомич, будьте добреньким, помогите мне пяльцы перетянуть, - сказала Маринька.

- Что это тебе на ночь глядя вздумалось? - удивилась Нина Львовна.

- Да я хочу завтра с утра начать. А то нынче дни такие короткие; как сядешь за работу, так и стемнеет, - покраснела Маринька до самых ушей - лгать не умела - и, наклонившись к матери, обняла ее, чтобы спрятать лицо. - Позвольте, маменька, голубушка, миленькая!

- Ну, ладно, ступай.

Миновав несколько темных комнат, где только ночники да лампадки теплились, Маринька с Фомой Фомичом вошли в голубую диванную. Здесь, у окна, за пяльцами с начатой вышивкой - белым попугаем на зеленом поле, должно быть, портретом Потапа Потапыча, - сидел Голицын.

- Ах, это вы, князь, - притворно удивилась Маринька и опять покраснела. - Фома Фомич, ради Бога, извините за беспокойство! Князь поможет мне пяльцы перетянуть. Я и забыла, что он обещал мне давеча...

- Что за беспокойство, сударыня, помилуйте! Так вы уж тут побудьте с князем, а я пойду отдохну в креслицах, что-то дрема долит. Да сон-то у меня чуткий - небось, если пройдет аль скличет кто, услышу и доложу немедленно. Tout a vos ordres, mademoiselle*, - шаркнул ножкой старичок с любезностью.

_______________

* Весь в вашем распоряжении, мадемуазель (фр.).

30

Понял, в чем дело. Мариньку любил как родную, терпеть не мог Аквилонова, а Голицына считал таким женихом, что лучше не надо.

Когда Фома Фомич вышел, Маринька села за пяльцы и наклонилась, тщательно рассматривая вышивку. Голицын сел рядом. Оба молчали.

- Ну, что же, князь, говорите, я слушаю, - улыбнулась она невольно.

Он - тоже. И опять, как тогда, в дилижансе, по пути из Москвы в Петербург, оба смотрели друг на друга, улыбаясь молча и чувствуя, что это молчание сближает их неудержимо растущею близостью. Как будто после долгой разлуки увиделись и вспоминали, узнавали друг друга с удивлением радостным.

- Помните, Маринька, вы мне намедни сказали, что, может быть, у вас нет жениха. Ну, так как же, есть или нет? - спросил Голицын.

- А вам на что? - опять наклонилась она к вышивке и потрогала пальчиком желтый хохолок Потапа Потапыча.

- Маринька, милая, ведь вы же знаете на что, - взял он ее за руку, и она не отняла руки, только еще ниже опустила голову, так что лицо ее почти закрыли висевшие вдоль щек длинные локоны. Знала, что в эту минуту судьба ее решается. Хотела скрыть волнение и не могла. Сердце билось так, что казалось, он услышит.

- Что с вами? Что с вами, Маринька? Отчего вы не хотите говорить со мной, как прежде? Отчего вы такая?

- Какая? Нет, я ничего... Нельзя же все шалить да ребячиться. Ведь уж не маленькая. Пора и за ум взяться. Жизнь не шутка.

"Жизнь - Хо".

В терпенья сердца надо верить И терпеливо ждать конца, -

вспомнилось Голицыну.

- Ну, что ж, не хотите говорить - и не надо. А только верьте, что бы ни случилось, Маринька, верьте, что есть у вас друг. Верите? Этому-то верите, да?

- Ну, конечно... - хотела она улыбнуться прежней улыбкой, но не могла. - Почти верю, - кончила уже с иною улыбкою, бледною, слабою.

- Почти? Разве можно верить почти? А впрочем, что же делать, значит, не заслужил, - горько усмехнулся он и отпустил ее руку.

Опять замолчали, и обоим стало тяжело; оба чувствовали, что говорят не то, что надо; слова разделяли, как будто после краткого свиданья наступала вновь разлука вечная.

- Это все, князь, что вы хотели, сказать?

- Нет, не все. Еще самое главное: когда будете решать с господином Аквилоновым, то помните, что вы свободны; долг за имение уплачен, и теперь уж никто у вас не отнимет Черемушек. Как хотите, так и решайте: вы свободны, Маринька.

Радость мгновенно блеснула в глазах ее и так же мгновенно потухла.

- Что вы говорите, князь? Долг заплачен? Кем?

- Все равно кем.

- Как все равно? Судьбу мою решают, а я не знаю кто...

- Ах, Боже мой, не в этом дело! Ну, если непременно хотите знать кто... - залепетал Голицын и вдруг покраснел, растерялся, как маленький мальчик. - Ну, Фома Фомич заплатил, вот кто...

- Фома Фомич? Откуда же он деньги взял? Ведь он еще беднее нашего.

- А, право, не знаю откуда. Должно быть, у бабушки...

- У бабушки? Да ведь маменька еще сегодня утром говорила с бабушкой, просила хоть часть заплатить, и бабушка ей наотрез отказала. Зачем вы говорите неправду, князь? Что у вас на уме? - посмотрела на него Маринька долго, пристально. - Валерьян Михайлович, сейчас же, сейчас же говорите, кто заплатил, а если не скажете, я Бог знает что подумаю...

Он молчал, и она вдруг поняла Побледнела и встала, не сводя с него глаз.

- Так это вы?.. Ну, спасибо, князь! Вы очень добры. Сжалились над бедною девушкою, облагодетельствовали... Но как же вы не подумали, что мы, хоть и бедные, а может быть, не захотим принять вашего подарка...

милостыни? Если бы у вас была хоть капля не дружбы, а уважения ко мне и к маменьке, вы бы этого не сделали. А впрочем, я сама виновата, сама позволила... глупая девчонка... глупая... глупая...

Закрыла лицо руками, опустилась на стул и заплакала. Худенькие плечики вздрагивали. Из-под сбившейся косынки обнажилась тоненькая шея и полудетская грудь; на этой груди, то подымавшейся, то опускавшейся от слез, выступали под смуглой кожей тонкие ключицы, тоже полудетские.

"Дурак! Дурак! Что я наделал!" - схватился Голицын за голову. Не знал, что для него в эту минуту важнее - освобождение России, восстание, революция или эта плачущая девочка.

Маринька встала и, не отнимая рук от лица, пошла к двери. Голицын бросился к ней.

- Маринька... Марья Павловна, постойте, постойте, не уходите, дайте сказать, выслушайте, ради Бога, выслушайте!

- Пустите! Пустите! Но он не пускал, держал ее за руки.

- Ну, дайте же, дайте сказать! Не могу я так, Маринька! Ведь вот сейчас уйдете, и, может быть, никогда не увидимся...

Она остановилась, прислушалась.

- Только минутку... Я только хочу... Да сядьте же, сядьте, - умолял он, тащил ее за руку.

И она покорилась, пошла за ним, села на прежнее место.

- Дурак! Дурак! Все умные люди дураки ужасные, это обо мне сказано, - торопился он, сбивался и путался. - Ну и пусть дурак! Но если б я знал, что так выйдет... Неужели же вы меня таким подлецом считаете? Я хотел - просто... Вы сами намедни сказали, что можно - просто... Ведь вы не знаете, Маринька, в каких я сейчас обстоятельствах. Помните сказку: странник и верблюд в пустыне; верблюд взбесился, странник в колодец бросился, а там куст малины... Ах, не то, не то! Я все не то говорю. Я с ума схожу, Маринька... Не могу я вынести, что вы себя губите, потому что Аквилонов - гибель, хуже всякой гибели... Вы давеча сказали, что почти верите, что я ваш друг... Как это скучно, как страшно, что все в жизни - п о ч т и, ничего - с о в с е м не бывает... Ах, не то, опять не то...

Погодите, что я хотел?.. Да, если бы ваш друг, почти друг, шел на смерть, на поединок, из которого, может быть, жив не вернется, и пожелал вам сделать добро - заплатить этот проклятый долг за Черемушки, чтобы спасти вас от гибели, - неужели вы не приняли бы, отказали бы в последней воле умирающему? Она перестала плакать, отняла руки от лица и, еще не понимая слов, вслушивалась в голос его, вглядывалась в лицо, простое, милое, детское и такое жалкое, что опять, как тогда, в первые минуты сближения, сердце ее сжималось от страха, как будто чуяло, что этому человеку грозит беда - и надо помочь ему, остеречь, спасти.

- Я так и знала! Я так и знала! - всплеснула она руками. - Говорите, сейчас же говорите! Что это значит? Какая смерть? Какой поединок?

- Не спрашивайте, Маринька. Я не могу сказать.

- Невеста?

- Какая невеста?

- Опять забыли? Невеста у вас...

- Никакой невесты нет. Ведь я же вам говорил...

- Говорили, что нет, а может быть, есть?

- Зачем вы мне не верите, Маринька? Разве не видите, что я говорю правду?

- Так что же, что? Да говорите же! Зачем вы меня мучаете? Что вы со мною делаете!

- Не могу сказать, - повторил Голицын.

От Фомы Фомича Маринька слышала, что "время теперь такое страшное", - император Константин Павлович отказался от престола, и войска должны присягнуть Николаю, а если не присягнут, то может быть бунт. "Уж не это ли?" - подумала с вещим ужасом.

- Я вам давеча неправду сказала, что почти верю вам. Не почти, а совсем. И что бы ни случилось, буду верить всегда. А только страшно, как страшно - знать и не знать! И что со мною будет, Господи!.. Валериан Михайлович, милый, а нельзя, чтоб этого не было?

- Нет, Маринька, нельзя.

- А когда?

- Не знаю. Скоро. Может быть, завтра.

- Завтра? Так значит, уйдете - и, может быть, никогда не увидимся? Побледнела, наклонилась и положила ему руки на плечи. Он опустился на колени и руками обвил ее стан.

- Родная, родная, любимая, единственная! Вдруг вспомнил Софью. Не изменяет ли небесной для земной? Но нет, измены не было. Любил в обеих - земной и небесной - одну, Единственную.

- Уйдете - и никогда, никогда, никогда не увидимся! - повторяла она и плакала; но это уже были не прежние, горькие, а новые, сладкие слезы любви.

- Нет, Маринька, увидимся. А если увидимся, вы меня не покинете? Она наклонилась к нему еще ниже, приблизила лицо к лицу его, так что он почувствовал ее дыхание. Они смотрели друг на друга, улыбаясь, молча, и опять вспоминали, узнавали друг друга, как сквозь вещий сон незапамятно давний, много раз виденный. Улыбки сближались, сближались - и, наконец, слились в поцелуй.

- Родная! Родная! Родная! - повторял он, как будто в одном этом слове было все, что он чувствовал. - Перекрестите меня, Маринька. Я ведь и за вас, может быть, на смерть иду.

- Почему за меня?

- Потом узнаете.

- Тоже нельзя сказать?

- Да, нельзя. Перекрестите же.

- Ну, Христос с вами! Сохрани, помоги, спаси, Матерь Пречистая! - благословила она его теми же словами, как некогда Софья, и поцеловала уже с материнскою нежностью.

"Да, Матерь, Матерь Пречистая! - подумал он. - Родная мать-земля.

Мать и Невеста вместе. На муку крестную, на смерть - за нее, за Россию, Матерь Пречистую!"


Вы здесь » Декабристы » ЛИТЕРАТУРА » Д.С. Мережковский. "14 декабря"