Декабристы

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Декабристы » ЛИТЕРАТУРА » Д.С. Мережковский. "14 декабря"


Д.С. Мережковский. "14 декабря"

Сообщений 11 страница 20 из 94

11

Вообще был доволен своею наружностью. "Аполлон Бельведерский", - называли его дамы. Несмотря на двадцать семь лет, все еще худ худобой почти мальчишеской. Длинный, тонкий, гибкий, как ивовый прут. Узкое лицо, все в профиль. Черты необыкновенно правильные, как из мрамора высеченные, но неподвижные, застывшие. "Когда он входит в комнату, в градуснике ртуть опускается", - сказал о нем кто-то. Жидкие, слабо вьющиеся, рыжевато-белокурые волосы; такие же бачки на впалых щеках; впалые темные большие глаза; загнутый, с горбинкой, нос; быстро бегущий назад, точно срезанный, лоб; выдающаяся вперед нижняя челюсть. Такое выражение лица, как будто вечно не в духе: на что-то сердится или болят зубы. "Аполлон, страдающий зубною болью", - вспомнил шуточку императрицы Елизаветы Алексеевны, глядя на свое угрюмое лицо в зеркале; вспомнил также, что всю ночь болел зуб, мешал спать. Вот и теперь - потрогал пальцем - ноет; как бы флюс не сделался. Неужели взойдет на престол с флюсом? Еще больше огорчился, разозлился.

- Дурак, сколько раз я тебе говорил, чтоб взбивать мыло как следует! - закричал на генерал-адъютанта Владимира Федоровича Адлерберга, или попросту "Федорыча", который служил ему камердинером. - И вода простыла! Бритва тупая! - отодвинул чашку и отшвырнул бритву.

Федорыч засуетился молча. Черномазый, полный, мягкий, как вата, казался увальнем, но был расторопен и ловок.

- Ну, что, как Сашка спал? - спросил Николай, немного успокоившись.

- Государь-наследник почивать отменно изволили, - ответил Адлерберг. - А с утра все плачут об Аничкином доме и о лошадках.

- О каких лошадках?

- О деревянных: забыли в Аничкином.

"Нет, не о лошадках, а об отце несчастном. Должно быть, беду предчувствует", - подумал Николай.

- Где сегодня обедать изволите, ваше высочество? - спросил Адлерберг.

- В Аничкином, Федорыч, в последний раз в Аничкином! - вздохнул Николай.

Вспомнил, как мечтал "поступить в партикулярную жизнь" и предаться в уединении семейным радостям. "Если кто-нибудь спросит тебя, в каком уголке мира обитает истинное счастье, то сделай одолженье, пошли его в Аничкин рай", - говаривал своему другу Бенкендорфу с тем видом чувствительным, который получил в наследство от матери, императрицы Марии Федоровны.

После кончины брата Александра переехал из Аничкина в Зимний дворец и жил здесь в строгом заключении, как под арестом, считая "неприличным показываться публике". Устроил себе кабинет-спальню в библиотеке бывшей половины короля прусского, комнате, ближайшей к зале Государственного совета, с которым соединялась она темным коридором.

Расположился, как на бивуаке. Комната была без углов, круглая. Узкая походная кровать неуютно поставлена рядом со стеклянным книжным шкапом; кожаный матрац набит сеном; к такому спартанскому ложу приучила его бабушка. На полу - открытый чемодан с бельем и платьем неразобранным.

Единственный предмет роскоши - большое трюмо из красного дерева. У зеркала на полочках - щетки, гребенки и склянки духов - "Parfum de la Court"*; тут же, на особой подставке - ружья, пистолеты, сабли, шпаги и корнет-а-пистон.

_______________

* "Аромат Двора" (фр.).

12

Кончив бриться, скинул старенькую шинель, служившую вместо халата, надел генеральский мундир Измайловского полка, темно-зеленый, с красным подбоем и золотым шитьем из дубовых листиков.

Стоя перед зеркалом, одевался долго, медленно, тщательно, как молодая красавица на первый бал. Осматривался, оправляя каждую складку, с помощью Адлерберга затягивался, застегивался на все крючочки, петлички, пуговки. В мундире сделался еще длиннее, стройнее, тоньше, с выпяченною грудью, с талией в рюмочку, как молоденький прусский капрал - хоть сейчас на потсдамский развод.

Кончив одевание, Федорыч вышел из комнаты, а Николай опустился на колени перед образом. Поспешно крестился мелкими крестиками и клал поклоны, стукая лбом. Прочитав положенные молитвы, хотел еще прибавить что-нибудь от себя на предстоящий трудный день. Но ничего не придумал - своих слов не было. Верил в Бога, но когда думал о Нем, представлялась черная дыра, "где строго и жучковато", как император Павел I говаривал о дисциплине в русской армии. Сколько ни молись, ни зови - никто из дыры не откликнется.

Встал и сел в кресло. Чувствовал себя больным и разбитым. Плохо спал ночью; скверный сон приснился: будто бы вырос большой кривой зуб. Бабушка сказала, что надо вырвать. А он боится, плачет, убегает, прячется. А дядька Ламсдорф с большущею розгою ловит его, - вот-вот поймает и высечет.

И вдруг - Ламсдорф уже не Ламсдорф, а брат Константин. Убегая от него, кидается бедный Никс к старой няне, англичанке мисс Лайон, и просит, чтоб она его высекла; знает, что розог все равно не миновать, а она не так больно сечет. И вдруг - няня уже не няня, а кто? Забыл. Помнил только, что сон кончался прескверно.

"А ведь сон в руку", - подумал. Недаром всегда боялся брата Константина, как будто предчувствовал, что он беды наделает; недаром тот издевался над ним еще во чреве матернем. "Никогда я такого брюха не видывал, тут место для четверых!" - шутил сынок над матушкой, когда она была Николаем беременна. И потом всю жизнь издевался. По имени Николая Угодника называл его "Мирликийским царевичем"*. "Ни за что, говорил, не буду царствовать, потому что боюсь революции. А ты, царевич Мирликийский, разве не боишься? Ведь революция - та же гроза". И напоминал ему, как в детстве, во время грозы, он прятал под подушку голову. "Я трус и знаю, что трус, а ты храбришься, но хуже моего трусишь". Вот и теперь сам толкнул его на престол и сам же над ним издевается: "Посмотрим, как-то ты из этой глупой истории выпутаешься, император-выскочка, un empereur parvenu!"

_______________

* Святитель Николай был архиепископом Мирликийским.

13

Николай писал ему любезные письма, называл своим благодетелем, умолял, унижался: "Припадая к стопам твоим, дорогой Константин, умоляю, сжалься над несчастным!" И в то же время думал с зубовным скрежетом: "О, подлый шут! О, санкюлот проклятый! Что он со мною делает! За это убить мало!" Каждое утро, после молитвы, имел обыкновение играть военную зорю на корнет-а-пистоне. Считал себя музыкантом; любил сочинять военные марши. На потсдамских маневрах мастерски трубил сигналы, пока рота его высочества, прусского наследного принца, производила учение на площади.

Взял корнет-а-пистон, приставил к губам, надул щеки, но извлек только слабый, жалобный звук и тотчас отложил в сторону. Нет, полно, теперь уж не до музыки. Тяжело вздохнул, и опять стало жалко себя: "Pauvre diable! Бедный малый! Бедный Никс!"

- Федорыч, чаю!

- Сию минуту, ваше высочество! Утром пил чай со сливками и сдобными булками. Но на этот раз без всего: аппетита не было.

Бенкендорф доложил о Голицыне.

- С манифестом?

- Так точно, ваше высочество.

- Проси.

Вошел Голицын с Лопухиным и Сперанским.

- Готов?

- Готов, государь.

Голицын подал ему манифест, переписанный набело.

- Прошу садиться, господа, - сказал Николай и стал читать вслух:

- "Объявляем всем верным нашим подданным. В сокрушении сердца, смиряясь перед неисповедимыми судьбами Всевышнего..." Не глядя на Сперанского, чувствовал на себе пристальный взгляд его.

Всегда становилось ему неловко под этим взглядом, слишком ясным и проницательным.

Считал Сперанского якобинцем отъявленным. Недаром покойный император сослал его и едва не казнил как государственного изменника. "Пальца ему в рот не клади", - думал о нем Николай, и, как бы ни был тот подобострастно-почтителен, все казалось ему, что он смеется над ним, как над маленьким мальчиком. Однажды кто-то при нем назвал Сперанского "великим философом"; Николай промолчал, только усмехнулся язвительно.

Философию ненавидел больше всего на свете. А все-таки чувствовал, что нельзя кричать на него, как в манеже на своих офицеров покрикивал: "Господа офицеры, займитесь службой, а не философией. Я философов терпеть не могу! Я всех философов в чахотку вгоню!"

- "Кончиною в Бозе почившего государя императора Александра Павловича, любезнейшего брата нашего, - продолжал читать, - мы лишились отца и государя, двадцать пять лет России и нам благотворившего. Когда известие о сем плачевном событии, в двадцать седьмой день ноября месяца, до нас достигло, в самый первый час скорби и рыданий, мы, укрепляясь духом для исполнения долга священного и следуя движению сердца, принесли присягу верности старейшему брату нашему, государю цесаревичу и великому князю Константину Павловичу, яко законному, по праву первородства, наследнику престола Всероссийского..." Далее "объяснялось необъяснимое": тайное завещание покойного императора, отречение Константина в пользу Николая, отречение Николая в пользу Константина - все эти "домашние сделки", "игра законным наследием престола как частною собственностью".

- "Мы видели отречение его высочества, при жизни государя императора учиненное и согласием его величества утвержденное; но не желали и не имели права сие отречение, в свое время всенародно не объявленное и в закон не обращенное, признавать навсегда невозвратным. Сим желали мы утвердить уважение наше к первому коренному отечественному закону о неколебимости в порядке наследия престола. И вследствие того, пребывая верными присяге, нами данной, мы настояли, чтобы и все государство последовало нашему примеру; и сие учинили мы не в пререкание действительности воли, изъявленной его высочеством, и еще менее в преслушание воли покойного государя императора, общего нашего отца и благодетеля, воли, для нас всегда священной, но дабы оградить коренной закон о порядке наследия престола от всякого прикосновения, дабы отклонить самую тень сомнения в чистоте намерений наших..."

- Невразумительно. О порядке наследия весьма невнятно и невразумительно, - сказал Николай и почувствовал, что на воре шапка горит.

- Изменить прикажете, ваше величество? Легко сказать: изменить - надо знать к а к. А этого-то он и не знал.

- Нет, пусть уж так, - махнул рукой и надулся.

- "С сердцем, исполненным благоговения и покорности к неисповедимым судьбам Промысла, нас ведущего, вступая на прародительский наш престол, повелеваем присягу в верности подданства учинить нам и нашему наследнику, его императорскому высочеству великому князю Александру Николаевичу, любезнейшему сыну нашему; время вступления нашего на престол считать с девятнадцатого ноября тысяча восемьсот двадцать пятого года. Наконец, мы призываем всех наших верных подданных соединить с нами теплые мольбы их ко Всевышнему, да ниспошлет нам силы к понесению бремени, святым Промыслом Его на нас возложенного..."

- Не "возложенного", а "возложенному", - поправил Николай.

Сперанский молча взял карандаш.

- Постойте, как же правильней?

- Родительный падеж, ваше величество: "возложенного" - "бремени возложенного".

- Ах, да, родительный... Ну, так и поправлять нечего, - покраснел Николай. Никогда не был тверд в русской грамоте. И опять почудилось ему, что Сперанский смеется над ним, как над маленьким мальчиком.

- "Да укрепит благие намерения наши: жить единственно для любезного отечества, следовать примеру оплакиваемого нами государя; да будет царствование наше токмо продолжением царствования его, и да исполнится все, что для блага России желал тот, коего священная память будет питать в нас и ревность, и надежду стяжать благословение Божие и любовь народов наших".

Манифест ему нравился. Но он и виду не подал; дочитав до конца, еще больше надулся.

Взял перо, чтобы подписать, и отложил: подумал, что надо бы вспомнить о Боге в такую минуту. Закрыл глаза, перекрестился; но, как всегда при мысли о Боге, оказалась только черная дыра, где "строго и жучковато"; сколько ни молись, ни зови - никто из дыры не откликнется. Подписал, уже ни о чем не думая. Только спросил:

- Тринадцатое?

- Так точно, государь, - ответил Сперанский.

"А завтра понедельник", - вспомнил Николай и поморщился. Подписал двенадцатым.

- Счастие имею поздравить ваше императорское величество с восшествием на престол или, вернее, сошествием, - потянулся к нему Лопухин и поцеловал его в плечико.

- Почему сошествием? - удивился Николай.

- А потому, что фамилия вашего императорского величества так высоко поднялась в общем мнении публики, что члены оной как бы уже не восходят, а, скорей, нисходят на престол, - осклабился Лопухин с любезностью, обнажая белые ровные зубы искусственной челюсти, и тленьем пахнуло изо рта его, как от покойника.

- Ангел-то, ангел наш с небес взирает! - всхлипнул Голицын и тоже поцеловал Николая в плечико.

- Не с чем меня поздравлять, господа, - обо мне сожалеть должно, - проговорил Николай угрюмо и вдруг с почти нескрываемым вызовом обернулся к Сперанскому, который сидел молча, потупившись. - Ну, а вы, Михайло Михайлыч, что скажете?

- "Да будет царствование наше токмо продолжением царствования его", никогда я себе этих слов не прощу, ваше величество, - поднял на него Сперанский медленные глаза свои.

- Это не ваши слова, а мои. И чем они плохи?

- Не того ждет Россия от вашего величества.

- А чего же?

- Нового Петра.

Лесть была грубая и тонкая вместе. "Il y a beaucoup de praporchique en lui et un peu de Pierre le Grand"*, - сказал однажды Сперанский о великом князе Николае Павловиче и мог бы то же сказать об императоре.

_______________

* В нем много от прапорщика и мало от Петра Великого (фр.).

14

Вдруг наклонился, поймал руку его, хотел поцеловать; но тот поспешно отдернул ее, обнял его и поцеловал в лысину.

- Ну, полно, ваше превосходительство, льстить изволите, - усмехнулся недоверчиво, а сердце все-таки сладко дрогнуло: "второй Петр" был его мечтою давнею.

Помолчал и прибавил:

- Я никогда не думал вступать на престол. Меня воспитывали как будущего бригадного. Но надеюсь быть достойным своего звания; надеюсь также, что как я исполнил свой долг, так и все оный предо мною выполнят.

Когда же приобрету необходимые сведения, то поставлю каждого на свое место. Философия не мое дело. Пусть господа философы как себе хотят, а для меня жить - значит служить; и если бы все служили как следует, то всюду был бы порядок и спокойствие. Вот, господа, вся моя философия! Взглянул на Сперанского. Тот молчал, зажмурив глаза и наклонив голову, как будто слушал музыку.

- А за сим, - продолжал Николай, возвышая голос, - не допускаю и мысли, чтобы во всем, касающемся дел вверенной мне Богом империи, кто-либо из подданных осмелился уклониться от указанного мною пути.

Говорил коротко, отрывисто, как будто с кем-то спорил или на кого-то сердился; входил во вкус - покрикивал, как молодой петушок, который хорохорится, но еще не умеет кричать как следует.

- И если я буду хоть на один час императором, то покажу, что был того достоин, - кончил и встал.

- Государственный совет, ваше сиятельство, - обратился к Лопухину, - извольте собрать сегодня к восьми часам вечера для объявления манифеста и учинения присяги. И прошу вас, господа, чтоб никто не знал... Сегодня прошу, а завтра буду приказывать, - опять не удержался, кончил окриком.

Лопухин, Голицын и Сперанский вышли из комнаты. В одну дверь вышли, а в другую вошел Бенкендорф.

Бедный остзейский дворянин, будущий великий сыщик, шеф жандармов, начальник III Отделения, генерал-адъютант Александр Христофорович Бенкендорф имел наружность приятную, даже благородную, только лицо слегка помятое, - видно было, человек пожил; улыбка неподвижно-любезная, взор обманчиво-добрый, как у людей равнодушно-уклончивых. Не глуп, не зол, но рассеян и легок на все. "Скользите, смертные, - не напирайте. Glissez, mortels, n'appuyez pas", - говаривал.

Когда он вошел, в лице Николая сразу, без всякого перехода, одно выражение заменилось другим: угрюмо-надутое - умиленно-чувствительным.

Вообще, выражения лица его менялись мгновенно, внезапно до странности, как будто снимались и надевались маски. "Множество масок, но нет лица", - сказал о нем кто-то.

Схватил Бенкендорфа обеими руками за руки и уставился в лицо его молча.

- Подписать изволили, ваше величество?

- Подписал, - тяжело вздохнул Николай и поднял глаза к небу. - Я долг свой исполнил: наш ангел должен быть мною доволен. Все будет в порядке, конечно, или я жив не останусь. Воля Божья и приговор братний надо мною совершаются. Я, может быть, иду на гибель, но нельзя иначе. Жертвую собою для брата; счастлив, если, как подданный, исполню волю его. Но что будет с Россией?..

Долго еще говорил. Привычку к болтовне слезливой получил тоже в наследство от матери.

Бенкендорф ждал с терпеливою скукою, когда он кончит.

- Ну что, как в городе? - проговорил Николай уже другим, деловым голосом, утирая платком сухие глаза, и опять так же мгновенно, как давеча, одна маска упала, другая наделась.

- Все тихо, ваше величество. Но, может быть, тишина перед бурей.

- А все-таки бури ждешь?

- Жду, государь. Число недовольных слишком велико. Революция в умах уже существует.

- А с Ростовцевым-то, кажется, я вчерась оплошал, - вдруг вспомнил Николай. - Так и не узнал имен. Никогда себе не прощу. Узнать бы имена да арестовать...

- Ни-ни, ваше величество, никаких арестов! А то вся шайка разбежится.

Да и первый день царствования омрачать не следует.

- А если начнут действовать?

- Пусть, тогда и аресты никого не удивят. Потихоньку, полегоньку, с осторожностью. Ожесточать людей не надо. Ненавистников у вас и без того довольно.

- Зато друг один! - воскликнул Николай и крепко пожал ему руку.

Подошел к столу, отпер ящик и вынул пакет с надписью: "О самонужнейшем. Его Императорскому Величеству в собственные руки". Это был привезенный накануне Фредериксом из Таганрога донос генерала Дибича.

- На, прочти. Тут еще целый заговор.

- Во Второй армии? Тайное общество подполковника Пестеля? - спросил Бенкендорф, не раскрывая пакета.

- А ты уже знаешь? - удивился, почти испугался Николай: "Вот он какой! На аршин под землей видит!"

- Знаю, ваше величество. Еще в двадцать первом году имел счастье представить о сем донесении покойному государю императору.

- Ну, и что ж?

- Изволили оставить без внимания. Четыре года пролежала записка в столе.

- Хорошенькое наследство оставил нам покойник, - усмехнулся Николай злобно.

- Никому о сем деле говорить не изволили, ваше величество? - посмотрел на него Бенкендорф проницательно.

- Никому, - солгал Николай: стыдно было признаться, что и тут "сглупил" - сообщил о доносе Милорадовичу.

- Ну, слава Богу. Главное, чтоб не узнал Милорадович, - как будто угадал Бенкендорф мысль Николая. - Я тогда же осмелился доложить его величеству, что дела сего нельзя поручать Милорадовичу.

- Почему?

- Потому что он сам окружен злодеями.

- Милорадович? И он с ними? - побледнел Николай.

- С ними ли, нет ли, а только он, может быть, хуже всех заговорщиков.

Страшно подумать, ваше величество, - судьба отечества в руках этого паяца бездушного! Я о нем такое слышал намедни, что ушам не поверил.

- Что же?

- Увольте, государь. Повторять гнусно.

- Нет, говори.

- Когда двадцать седьмого ноября, по открытии завещания покойного государя императора, Милорадович с неслыханной дерзостью воспротивился вступлению на престол вашего величества, кто-то ему говорит: "Вы, говорит, очень смело действуете, граф". А он: "Когда, говорит, шестьдесят тысяч штыков имеешь в кармане, можно быть смелым!" - засмеялся и похлопал себя по карману.

- Мерзавец! - прошептал Николай, еще больше бледнея.

- А давеча мне самому говорит, - продолжал Бенкендорф, - "Сомневаюсь, говорит, в успехе присяги. Гвардия не любит его", то есть вашего императорского величества. "О каком, говорю, успехе вы говорите? И при чем тут гвардия? Какой голос она может иметь?" - "Совершенно, говорит, справедливо: им не следует иметь голоса, но это обратилось у них уже в привычку, вторую натуру".

- Мерзавец! - опять прошептал Николай.

- "Воля, говорит, покойного государя, изустно произнесенная, была бы священна для гвардии; но объявление, по смерти его, духовного завещания непременно будет сочтено подлогом".

- Подлогом? - вздрогнул Николай, и лицо его вспыхнуло, как от пощечины. - Что ж это, что ж это значит? Самозванец я, что ли?

- Граф Милорадович, ваше величество, - доложил Адлерберг, тихонько приотворяя дверь и просовывая голову.

"Не принимать!" - хотел было крикнуть Николай, но не успел: дверь открылась настежь и молодцеватой походкой, позвякивая шпорами, вошел петербургский военный генерал-губернатор, граф Милорадович.

Выходя из комнаты, Бенкендорф столкнулся с ним в дверях и, низко поклонившись, уступил ему дорогу с особенной любезностью.

Сподвижник Суворова, герой Двенадцатого года, Милорадович, несмотря на шестой десяток, все еще сохранил осанку бравую, тот вид победительный, с каким, бывало, в огне сражений, под пушечными ядрами, раскуривал трубку и поправлял складки на своем плаще амарантовом*. "Рыцарем Баярдом"* называли его одни, а другие - "хвастунишкой, фанфаронишкой". У него были крашеные волосы, большой крючковатый нос, пухлые губы и масленые глазки старого дамского угодника.

_______________

* Малиновом (фр. amarante).

* Б а й я р д дю Террайль Пьер (1476 - 1524) - выдающийся французский военачальник, прозванный "Рыцарем без страха и упрека".

15

Взглянув на Милорадовича, Николай вдруг вспомнил конец своего сна о кривом зубе: когда, убегая от Ламсдорфа - Константина, бросился он к старой няне, англичанке мисс Лайон, - все-таки не так больно высечет, - то оказалось, что няня уже не няня, а Милорадович с большущею розгою, которой он и высек бедного Никса пребольно - еще больнее, чем Ламсдорф - Константин.

Милорадович вошел, поклонился, хотел что-то сказать, но взглянул на Николая и онемел - такая лютая ненависть была в искривленном лице его и глазах сверкающих. Но это промелькнуло, как молния, маска переменилась: глаза потухли, и лицо сделалось недвижным, точно каменным; один только мускул в щеке дрожал непрерывною дрожью.

- А я давно вас поджидаю, ваше сиятельство. Прошу садиться, - сказал он спокойно и вежливо.

Перемена была так внезапна, что Милорадович подумал, не померещилось ли ему то, другое лицо, искаженное.

- Ну что, как дела? Арестовали кого-нибудь? - спросил Николай.

- Никак нет, ваше высочество. Из лиц, поименованных в донесении генерала Дибича, никого нет в городе, все в отпуску. А насчет подполковника Пестеля приказ об аресте послан.

- Ну, а здесь, в Петербурге, спокойно?

- Спокойно. Порядок примерный по всем частям. Можно сказать, такого порядка никогда еще не бывало. Я почти уверен, что сообщников подобного злодеяния здесь вовсе нет.

- Почти уверены?

- Мнение мое известно вашему высочеству: для совершенной уверенности надлежало бы государю цесаревичу поспешить приездом в Петербург, прочесть духовную покойного государя в общем собрании Сената и, провозгласив ваше высочество государем императором, тут же первому приступить к присяге.

- Ну, а если этого не будет, тогда что? В успехе присяги сомневаетесь? Гвардия не любит меня? И хотя им не следует иметь голоса, но это обратилось у них уже в привычку, вторую натуру? Так, что ли? - посмотрел на него Николай пристально, и мускул в щеке задрожал сильнее.

"Должно быть, подлец Бенкендорф донес", - подумал Милорадович, но не опустил глаз - начал вдруг сердиться.

- Извините, ваше высочество...

- Не высочество, а величество, - перебил Николай грозно. - Манифест уже подписан.

- Счастье имею поздравить, ваше величество, - поклонился Милорадович. - Но я все-таки должен исполнить свой долг. Я никогда не утаивал правды от вашего высочества... вашего величества и теперь не утаю: да, нелегко заставить присягнуть посредством манифеста, изданного от того лица, которое желает воссесть на престол...

- Ага, договорились! Подлогом сочтут манифест, а меня самозванцем? Так, что ли? - усмехнулся Николай, и опять что-то сверкнуло в лице его, как молния.

- Не понимаю, ваше величество...

- Не понимаете, граф? Собственных слов не понимаете?

- Не знаю, какой подлец передал слова мои в столь извращенном виде. И охота вашему высочеству слушать доносчиков, - побледнел Милорадович, и в старом "хвастунишке", "фанфаронишке" вдруг промелькнул старый солдат, сподвижник Суворова. Он глядел прямо в глаза Николаю с тем видом победительным, с которым, бывало, в огне сражений, под пушечными ядрами, раскуривал трубку и поправлял складки на своем плаще амарантовом.

Николай молча встал, подошел к столу, отпер ящик, тот самый, из которого давеча вынул донос Дибича, достал бумагу - это было письмо-донос Ростовцева - и вернулся к Милорадовичу.

- Известно ли вашему сиятельству, что и здесь, в Петербурге, существует заговор?

- Какой заговор? Никакого заговора нет и быть не может, - пожал плечами Милорадович.

- А это что? - сунул ему письмо Николай и, указывая на подчеркнутые строки, прочел:

- "Против вас должно таиться возмущение. Оно вспыхнет при новой присяге, и, может быть, это зарево осветит конечную гибель России".

Милорадович взял письмо, перевернул, взглянул на подпись и отдал, не читая.

- Подпоручик Ростовцев. Знаю. Собрания "Полярной звезды" у Рылеева...

Об этих собраниях доносила ему тайная полиция. "Все вздор! Оставьте этих мальчишек в покое читать друг другу свои дрянные стишонки", - отмахивался он с беспечностью.

И теперь отмахнулся:

- Все вздор! Мальчишки, писачки, альманашники...

- Как вы, сударь, смеете! - закричал Николай и вскочил в бешенстве; все тело его, длинное, тонкое, гибкое, разогнулось, как согнутый ивовый прут. - Ничего вы не знаете! Ни за чем не смотрите! Вы мне за это головой ответите! Милорадович тоже встал, весь трясясь от злобы; но, сдержав себя, проговорил с достоинством:

- Если я не имел счастья заслужить доверенность вашего высочества, извольте повелеть сдать должность...

- Молчать!

- Позвольте узнать, ваше высочество...

- Молчать! Несмотря на бешенство, Николай все сознавал и, если бы хотел, мог овладеть собою, но не хотел: точно огненный напиток, разлился по жилам восторг бешенства, и он предавался ему с упоением.

- Вон! Вон! Вон! - кричал, сжимая кулаки, топая ногами и наступая на Милорадовича.

"Бросится сейчас и не ударит, а укусит, как помешанный", - подумал тот с отвращением и начал пятиться к двери: как большой добрый пес, весь ощетинившись, с глухим рычанием, пятится перед маленьким злым насекомым - пауком или сороконожкою.

Допятившись до двери, быстро повернулся и хотел выбежать из комнаты.

Но опять, как давеча, столкнулся в дверях с Бенкендорфом. Разминулись уже без всякой любезности.

Бенкендорф подбежал к Николаю и обнял его, делая вид, что поддерживает.

- Мерзавец! Мерзавец! Что он со мною делает! И он, и брат Константин, и все, все!.. - упал к нему на грудь Николай, всхлипывая.

- Courage, sire, courage!* - повторял Бенкендорф. - Бог не оставит вас...

_______________

* Мужайтесь, ваше величество, мужайтесь! (фр.)

16

- Да, Бог... и тот, кого всю жизнь оплакивать будем, ангел наш на небеси, - поднял Николай глаза. - Я им дышу, им действую, пусть же он меня предводительствует! Да будет воля Божья, я на все готов. Умрем вместе, мой друг! Если мне суждено погибнуть, то у меня шпага с темляком - вывеска благородного человека. Я умру с нею в руках и предстану на суд Божий с чистою совестью. Завтра, четырнадцатого, я - или государь, или мертв!

17

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ГЛАВА ПЯТАЯ

13 декабря, утром, Голицын с Оболенским поехали к Рылееву.

Подъезжая к дому Российско-Американской компании, у Синего моста, на Мойке, Голицын узнал еще издали окна в нижнем этаже, с чугунной выпуклой решеткой.

Знакомый казачок Филька отпер им дверь и пропустил их без доклада, как, должно быть, пропускал всех. В последние дни у Рылеева с утра до ночи толпились гости, приходили и уходили, уже без всякой осторожности. Тут было сборное место, как бы главный штаб заговорщиков.

В маленькой столовой все по-прежнему и по-иному: белые кисейные занавески на окнах потемнели от пыли и копоти; бальзамины и бархатцы в горшках позасохли; половички повытерлись; невощеный пол потускнел; канареечная клетка опустела; лампадки перед образами потухли. Дверь в гостиную и спальню, где ютилась в тесноте жена Рылеева с дочкою, была закрыта наглухо. Как будто от всего отлетело то веселенькое, невинное, именинное и новобрачное, что было здесь некогда.

Хозяина не было в комнате. Незнакомые Голицыну военные и штатские, сидя за столом у самовара, вели беседу вполголоса.

- Дома Рылеев? - спросил Оболенский, здороваясь.

- У себя в кабинете. Кажется, спит. Да ничего, войдите. Велел разбудить, когда приедете.

Оболенский постучался в дверь. Никто не ответил. Он отворил и вошел вместе с Голицыным в узенькую комнатку, где трудно было повернуться между большим кожаным диваном, письменным столом, книжным шкапом и сваленными пачками "Полярной звезды", альманаха, издаваемого Александром Бестужевым и Рылеевым. Окна выходили на задний двор с грязно-желтой стеной соседнего дома.

Было жарко натоплено. Пахло лекарствами. На ночном столике у дивана стояло множество склянок с рецептами.

На диване спал Рылеев в старом халате, с шерстяным вязаным платком на шее, с лицом неподвижным, как у мертвого. Похудел, осунулся так, что Голицын едва узнал его. Простудился, когда две ночи ходил по улицам, бунтуя солдат; заболел жабою; поправлялся, но все еще был нездоров.

Голицын остановился у двери. Оболенский подошел к дивану. Половица скрипнула. Спящий открыл глаза и уставился на вошедших мутным взором, неузнавающим, невидящим.

- Что это? Что это? - тихо вскрикнул, приподнялся и обеими руками, судорожно, как будто задыхаясь, начал срывать с шеи платок. Но от неловких движений узел затягивался.

- Погоди, дай развяжу, - наклонился к нему Оболенский, распутал узел и снял платок.

- Разбудили мы тебя, напугали, Рылеюшка бедненький, - сказал, присев на диван и гладя его рукой по голове с тихою ласкою. - Дурной сон приснился?

- Да, опять эта гадость. Который раз уж снится!

- Да что такое?

- Не знаю, не помню... Что ж вы стоите, Голицын? Садитесь... Кажется, все насчет этой самой веревки...

- Какой веревки? Рылеев ничего не ответил, только улыбался странной улыбкой: в ней был остаток бреда. И Оболенский тоже замолчал, вспомнил, как во время жабы ставили Рылееву мушку на шею и, делая перевязку, нечаянно задели за рану; Рылеев вскрикнул от боли, а Николай Бестужев рассмеялся: "Как тебе не стыдно кричать от таких пустяков! Забыл, к чему шею готовишь?"

- А у тебя опять лихорадка. Вон голова горячая. Не надо было сегодня выходить, - сказал Оболенский, положив ему руку на лоб.

- Не сегодня - так завтра. Ведь уж завтра-то выйду наверное, - опять улыбнулся Рылеев той же странной, сонной улыбкой.

- А завтра что?

- Э, черт! О пустяках говорим, а главного-то вы и не знаете, - начал он уже другим голосом: только теперь проснулся как следует. - Окончательный курьер из Варшавы приехал с отречением Константина. Завтра в семь часов утра собирается Сенат, и в войсках будет присяга Николаю Павловичу.

Со дня на день ждали этой вести, а все-таки весть была неожиданной.

Поняли: завтра восстание. Замолчали, задумались.

- Будем ли готовы? - сказал, наконец, Оболенский.

Рылеев пожал плечами.

- Да, глупый вопрос! Никогда не будем готовы. Ну, что ж, завтра так завтра. С Богом! - решил Оболенский и, опять помолчав, прибавил: - А что ж делать с Ростовцевым? Ростовцев, хотя и не член Тайного общества, но приятель многих членов, кое-что знал о делах заговорщиков. Свое свидание с великим князем Николаем Павловичем он изложил в рукописи под заглавием "Прекраснейший день моей жизни", которую отдал накануне Оболенскому и Рылееву, сказав: "Делайте со мною, что хотите, - я не мог поступить иначе".

- Мое мнение ты знаешь, - ответил Рылеев.

- Знаю. Но ведь убить подлеца - значит на себя донести. И стоит ли руки марать?

- Стоит, - произнес Рылеев тихо. - А вы, Голицын, что скажете?

- Скажу, что Ростовцев ставит свечку Богу и дьяволу. Николаю открывает заговор, а перед нами умывает руки. Но ведь в этом признании он мог открыть и утаить все что угодно.

- Итак, вы думаете, что мы уже заявлены? - спросил Рылеев.

- Непременно, и будем взяты, если не сейчас, так после присяги, - ответил Голицын.

- Что же делать?

- Никому не говорить о доносе и действовать. Лучше быть взятыми на площади, нежели в постели. Уж если погибать, так пусть, по крайней мере, знают, за что мы погибли!

- А ты, Оболенский, как думаешь? - опять спросил Рылеев.

- Ну, конечно, так же.

Рылеев одной рукой взял руку Голицына, другой - Оболенского.

- Спасибо, друзья. Я знал, что вы это скажете. Итак, с Богом! Мы начнем. И пусть ничего сами не сделаем, зато научим других. Пусть погибнем - и самая гибель наша пробудит чувства уснувших сынов отечества! Говорил, как всегда, книжно, непросто; но просты были глаза на исхудалом лице, огромные, темные и ясные, горевшие таким огнем, что становилось жутко; просто было лицо, на котором выражалось прежде слов все, что он чувствовал: "Так выступают изваяния на прозрачных стенках алебастровой вазы, когда внутри зажжен огонь", - вспомнились Голицыну слова Мура о Байроне.

Вспомнились также стихи Рылеева:

Известно мне: погибель ждет Того, кто первый восстает На утеснителен народа; Судьба меня уж обрекла.

Но где, скажи, когда была Без жертв искуплена свобода?

- Да, наконец-то мы можем сказать: завтра начнем, - продолжал Рылеев. - Как я ждал этой минуты, как радовался! И вот, наступила минута.

Отчего же нет радости? Отчего душа моя прискорбна даже до смерти? Облокотился на колени, положил голову на руки и ссутулился, сгорбился, как будто весь поник под навалившейся тяжестью. Слезы задрожали в голосе.

- Простите, друзья! Не надо об этом...

- Нет, надо, Рылеев. Говори все, легче будет, - сказал Оболенский.

- "Планщиком" назвал меня Пушкин. "Не поэт, а планщик". Да, планщик и есть, - усмехнулся Рылеев. - Умозритель свободы, а не делатель. Планы черчу, а не строю.

- Не вы один, Рылеев, мы все такие же, - возразил Голицын.

- Да, все. Намедни, ночью, когда ходил по улицам, где-то в глухом переулочке, между казармами, собралась кучка солдат, слушают; о новой присяге все понимают: "Грудью, говорят, встанем за царя Константина, не выдадим!" Ну, я и разошелся, заговорил о конституции, о вольности, о правах человечества. А за спиной, слышу, смеется солдатик пьяненький да ласково так, будто жалеючи: "Ах, барин, барин, хороший барин, да бестолковый! Кажись, и по-русски говорит, а ничего не поймешь!" Только всего и сказал, а я вдруг понял. Да, в России - нерусские, своим - чужие, безродные, бездомные, пришельцы, скитальцы, изгнанники вечные. Даже не смеем сказать, что восстаем за вольность, говорим: за царя Константина.

Лжем. А когда узнает правду народ, то нас же проклянет, предаст палачам на распятие. Верьте, друзья, я никогда не надеялся, что дело наше может состояться иначе как нашею собственною гибелью. Но все-таки думал, что увидим страну обетованную, хоть издали. Нет, не увидим. Не увидят свободной России наши глаза, ни глаза наших внуков и правнуков! Погибнем бесславно, бесследно, бессмысленно. Разобьем голову об стену, а из темницы не вырвемся. Кости наши сгниют, а надежды наши не сбудутся... О, тяжко, братья, тяжко, сверх сил! Не кончил и закрыл лицо руками.

Оболенский опять подсел к нему и начал гладить его по голове с тихою ласкою. Как всегда в минуты нежности, называл его "Коньком": от "Коня" - Кондратий.

- Устал ты, измучился, Конек мой бедненький!

- Устал, Оболенский, ох, как устал! Вот, говорят другая жизнь. А с меня и этой довольно. Так устал, что, кажется, мало смерти, мало вечности, чтобы отдохнуть...

- А знаете, о чем я все думаю? - продолжал, помолчав. - Что это значит: да идет чаша сия мимо Меня. Как мог Он это сказать? Для того и пришел, чтобы чашу испить, - и вот не захотел, ослабел, ужаснулся. Это Он-то, Он - Бог! Совсем как человек... А что, Голицын, есть Бог? Только просто скажите - есть?

- Есть, Рылеев, - ответил Голицын и улыбнулся.

- Да, вот как просто сказали, - улыбнулся и Рылеев. - Ну, не знаю, может, и есть. А только вам-то на что? Ведь вы свободы хотите?

- А разве нет свободы с Богом?

- Нет. С Богом - рабство.

- Было рабство, а будет свобода.

- Будет ли? И когда еще будет? А сейчас... Нет, холодно, Голицын, холодно!

- Что холодно, Рылеев?

- Да вот ваш Бог, ваше небо. Кто любит небо, не любит земли.

- А разве нельзя вместе?

- Научите как?

- Он уже научил: да будет воля Твоя на земле, как на небе. Тут уже вместе.

- Планщик!

- Ну, что ж, пусть. За этот "план" умереть стоит! Рылеев ничего не ответил, закрыл глаза, опустил голову, и слезы потекли по лицу его, такие тихие, что он сам их не чувствовал.

Оболенский наклонился к нему и обнимал, целовал, как больного ребенка, с тихою ласкою:

- Ничего, ничего, Конек! Небось, все будет ладно. Христос с тобой!

18

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Князь Евгений Петрович Оболенский, поручик лейб-гвардии Финляндского полка, старший адъютант командующего гвардейской пехотой, генерал-адъютанта Бистрома, был одним из главных учредителей Северного тайного общества.

В Москве, под Новинским, в приходе Покрова, в старинном, как бы деревенском, помещичьем доме, с флигелями и службами, среди густого, дремучего сада, жила семья Оболенских, без вельможных затей, просто и весело. Старый князь Петр Николаевич, рано овдовев, вел в миру иноческую жизнь, в посте и молитве. По наружности казался печальным и суровым. Но недаром маленькие внучки любили его без памяти и за легкие, как пух, седые волосы прозвали "Одуванчиком" таким он и был - весь легкий, светлый и нежный - с детьми сам как дитя.

Князь Евгений был первенец от второго брака князя Петра Николаевича Оболенского на Анне Евгеньевне Кашкиной, дочери генерал-аншефа, Тульского наместника при императрице Екатерине II. После смерти княгини Анны родная сестра ее Александра Евгеньевна, фрейлина императрицы Марии Федоровны, заменила детям покойную мать.

Когда молодой Оболенский поступил в гвардейский Павловский полк и переехал на житье в Петербург, тетка его, Анна Гавриловна Кашкина, поручила ему, как старшему, надзор за своим единственным сыном Сережею, совсем еще молоденьким мальчиком, шалуном и повесою, служившим в том же полку. Язычок у Сережи был острый, как бритва. Однажды пошутил он над полковым товарищем, поручиком Свиньиным, и тот вызвал его на дуэль.

Оболенский, узнав об этом, поехал к обиженному и объявил, что дуэли не бывать, Сергей - мальчишка, на которого сердиться не стоит, а уж если Свиньин хочет непременно драться, то пусть дерется с ним, с Оболенским Свиньин принял вызов, дрался и был убит.

Человек добрый, неспособный мухи обидеть - нравом весь в отца, в Одуванчика, - князь Евгений был так потрясен этим убийством, что заболел; но виноватым себя не считал и никаких угрызений совести не чувствовал: думал, что убийство на дуэли не преступление, а несчастие, к тому же дрался не за себя, а за брата, единственного сына матери, почти ребенка, которого нельзя было спасти иначе. Мысли эти так успокоили его, что когда он выздоровел и вернулся к прежней рассеянной жизни, то забыл обо всем. Но вспомнил. Опять забыл, опять вспомнил - и так много раз, пока, наконец, не почувствовал, что ни когда не забудет, и чем дальше, тем воспоминание живее, острее, невыносимее. И хуже всего было то, что он сам не понимал, что с ним, продолжал считать себя невиновным, а между тем мучился так, что бывали минуты, когда ему казалось, что он сойдет с ума или наложит на себя руки.

В одну из таких минут начал молиться, почти бессознательно, повторяя слова детских молитв - "Отче наш", "Богородицу" - и стало легче. С тех пор часто молился и мало-помалу оживал, как человек полузадохшийся, который начинает дышать.

Наконец, понял, что ему становится легче только тогда, когда он перестает себя извинять, принимает всю тяжесть вины и считает себя самым обыкновенным убийцею, нисколько не лучше, а может быть, хуже тех, что режут людей на больших дорогах; понял, что нельзя оправдать, а можно только искупить вину. Но еще не знал - как. Думал бросить все и уйти в монастырь, но чувствовал, что этого мало: легче уйти, чем остаться в миру.

Надо было деваться куда-нибудь, и он поступил сначала в ложу Каменщиков*, а оттуда - в Северное тайное общество. И скоро почувствовал, что здесь найдет то, чего искал, - свой искупительный подвиг.

_______________

* То есть в масонскую ложу (фр. macon - каменщик).

19

Внутренне изменился до неузнаваемости, а наружно оставался тем же блестящим гвардейским поручиком с довольно приятным, но обыкновенным лицом, здоровым, гладким, белым и румяным, круглым, безусым и безбородым; моложе своих лет - ему было двадцать девять.

По приезде Голицына из Василькова Оболенский часто видался с ним и с жадностью слушал рассказы его о Южном обществе, о Славянах, о Сергее Муравьеве и его "Катехизисе". Главную мысль Муравьева о свободе с Богом он сразу понял.

Утром 13 декабря от Рылеева Оболенский с Голицыным пошли к Трубецкому.

На Английскую набережную, где жил Трубецкой, можно было пройти от Синего моста прямо по Вознесенскому. Но после душной рылеевской комнаты им захотелось подышать свежим воздухом, и, решив сделать крюк, пошли по набережной Мойки, к Поцелуеву мосту, чтобы, завернув направо за угол Морских казарм, выйти на Галерную.

В середине города было еще мало снега, но здесь - на пустынной Мойке - все уже бело, тихо, сонно и мягко. Между белым пуховиком земли и серым пологом неба желтенькие низенькие домики спали непробудным сном. И в этой уютной, как будто деревенской, тихости, серости, сонности казался невозможным завтрашний бунт, как в зимнем небе - молния.

Прохожих ни души: можно было говорить, как у себя в комнате.

- Трубецкой знает, что завтра? - спросил Голицын.

- Нет Мы ему скажем.

- А правда, говорят, будто он охладел к Обществу?

- Может быть, и правда.

- Трусит, что ли?

- Не думаю. На Шевардинском редуте, под ядрами, четырнадцать часов простоял так спокойно, как будто играл в шахматы. Но храбрость солдата - не храбрость заговорщика. Под Люценом, когда французы из сорока орудий громили нашу гвардию, Трубецкой вздумал пошутить над поручиком фон Боком; подошел к нему сзади и бросил ком земли, а тот свалился без чувств. Так и сам он, может быть, завтра свалится. Для такого дела, как наше, нет человека менее пригодного. Нерешителен и вежлив вежлив до сумасшествия.

Себя и других готов погубить, только бы не сделать какого невежества. И революции хочет вежливой - революции на розовой воде. Это одно; а другое - слишком благополучен: молод, богат, знатен, женат на прелестной женщине.

Евангельский юноша, который отошел с печалью от Господа, потому что у него было большое имение...

- В такую минуту отойти - подлость! - воскликнул Голицын.

Оболенский посмотрел на него немного исподлобья, пристальным взором умных и добрых глаз, слегка прищуренных, как будто улыбающихся, а на самом деле без всякой улыбки, серьезных, даже печальных.

- Нет, тут не подлость.

- А что же?

- Да вот, пожалуй, то самое, о чем говорил давеча Рылеев, не делатели, а умозрители. "Планщики", теорики, лунатики. Ходим по крыше, по самому краю, а назови любого по имени - упадет и разобьется оземь. Все наше восстание - Мария без Марфы*, душа без тела. И не мы одни - все русские люди такие же: чудесные люди в мыслях, а в деле - квашни, размазни, точно без костей мягкие. Должно быть, от рабства. Слишком долго были рабами.

_______________

* Речь идет о сестрах Марии и Марфе, которых посетил Христос. Марфа заботилась об угощении, а Мария слушала Христа (Евангелие от Луки. X, 38 - 42).

20

- Послушайте, Оболенский, а ведь дело плохо. Завтра восстание, а диктатор наш думает, как бы изменить повежливей. И зачем такого выбрали? Чего смотрел Рылеев?

- Ну, где же Рылееву? Ведь он совсем людей не знает. И себя-то самого не знает. Видели, как мучается, а отчего - не знает.

- А вы знаете?

- Кажется, знаю.

- Отчего же?

- От крови, - произнес Оболенский тихо, слегка изменившимся голосом.

- От какой крови?

- Кровь надо пролить, убить, - продолжал он еще тише. - Все обдумал, решил, расчел, как по пальцам. Помните Пестелев счет, сколько будет жертв? Тогда Рылеев не захотел, ужаснулся, а теперь сам считает: одного государя убить мало - надо всех членов царской фамилии Убийство одного не только не будет полезно, но, напротив, пагубно для цели Общества: разделит умы, составит партии, взволнует приверженцев царского дома и породит войну междоусобную. С истреблением же всех - все поневоле примирятся, и новое правление установится. Да, обдумал, решил, расчел, как по пальцам, а что-то мешает. И сам не знает что, оттого и мучается.

- А вы и это знаете?

- Знаю, - ответил Оболенский и замолчал. Голицын - тоже, и обоим стало вдруг неловко, как будто стыдно смотреть друг другу в глаза.

Какая-то тяжесть навалилась на них, и чем дольше молчание, тем больше тяжесть.

Завернули с Мойки на Крюков канал. Здесь было еще пустыннее, глуше, - только снег хрустел под ногами. Видели, что никого нет, но казалось, что кто-то за ними идет и подслушивает.

- Я знаю, что нельзя убить, - проговорил, наконец, Оболенский так странно-внезапно, что Голицын посмотрел на него с удивлением.

- Почему нельзя? Грех?

- Не грех, а просто нельзя, невозможно.

- Как невозможно? Убивают же люди друг друга.

- Убивают в безумии, в беспамятстве, нечаянно, а нарочно, в полном рассудке, нельзя. Решить: убью - и убить, этого человек не может.

- Ну, нет, может.

- Скажите пример.

- Да вот хоть война или смертная казнь.

- Это совсем другое. Казнит закон, а закон слеп, лица человека не видит - один закон для всех. И на войне тоже все убивают всех, а кто кого - неизвестно, лица не видно. А тут лицо, лицо - главное. Увидеть человека в лицо и убить - вот что невозможно. Не понимаете?

- Не понимаю, - вдруг почему-то рассердился Голицын. Вспомнил свое согласие с Пестелем - "всех до корня истребить", - и оно показалось ему легким по сравнению с этою тяжестью, которая теперь навалилась на них. - Вы как-то странно говорите, Оболенский, как будто что-то знаете, - заглянул ему прямо в лицо и увидел, что он покраснел густо-густо, до ушей, до корня волос; так краснеют маленькие дети, когда готовы расплакаться.

- Да, знаю, - проговорил Оболенский с усилием и вдруг начал бледнеть, бледнеть и побледнел, побелел как полотно. - А вы, может быть, не знаете, Голицын, что я человека убил, - прошептал почти беззвучным шепотом, и побелевшие губы улыбнулись так, что у Голицына сердце упало.

- Простите, Евгений Петрович, ради Бога! Вы меня не так поняли... Ну, какое же это убийство - на дуэли?

- Все равно какое. Убил - и знаю.

Опять оба замолчали, и тяжесть навалилась еще невыносимее.

- А у меня Трубецкой все из головы не выходит. Ведь этот, пожалуй, хуже Ростовцева, - хотел было Голицын переменить разговор, сбросить тяжесть, но вышло неестественно, и он сам это почувствовал. Опять рассердился. Жалел Оболенского, но чем сильнее жалел, тем больше сердился.

- А знаете что, Оболенский, - заговорил сухо, почти грубо, волков бояться, в лес не ходить: если нельзя убивать, так и бунтовать не надо.

- Нет, надо, - возразил Оболенский опять так же тихо, как давеча, по мере того как один горячился, другой утихал.

- Какой же бунт без крови? На розовой воде, по Трубецкому, что ли?

- Не бойтесь, Голицын, будет кровь. Нельзя убить нарочно, а ненарочных убийств всегда было сколько угодно, и у нас будут.

- А, вот что! Ну, кажется, я, наконец, начинаю понимать. Дураки убивать будут, а умные станут в сторонке, чтоб не запачкаться?

- Зачем вы так говорите? - взглянул на него Оболенский с укором. - Вы же знаете, что мы идем на муку крестную - вместе, все вместе. Больше этой муки нет на земле.

- Какая мука? Какая мука? Говорите прямо, надо убивать или не надо?

- Надо.

- И можно?

- Нет, нельзя.

- Нельзя и надо вместе?

- Да, вместе.

- Да ведь это значит рассудка лишиться? - остановился Голицын и затопал ногами в бешенстве. - Черт бы нас всех побрал! Что мы делаем! Что мы делаем! Рылеев мучается, Трубецкой изменяет, Ростовцев доносит, а мы с вами рассудка лишаемся. Квашни, размазни, точно без костей мягкие, русские люди, подлые, подлые! Святое дело в подлых руках!

- Ну, что ж, Голицын, какие есть, - улыбнулся Оболенский, и от этой улыбки лицо его вдруг изменилось, просветлело неузнаваемо. - А все-таки надо, все-таки надо начать. Пусть мягкие - окрепнем; пусть подлые - очистимся. И пусть ничего не сделаем - другие сделают. "Да будет один царь на земле и на небе - Иисус Христос", - это вся Россия когда-нибудь скажет - и сделает. Господь не покинет России. Только бы с Ним, только бы с Ним - и такая будет революция, какой мир не видал!


Вы здесь » Декабристы » ЛИТЕРАТУРА » Д.С. Мережковский. "14 декабря"