Декабристы

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Декабристы » Декабристы в искусстве. » Декабристы в рисунках А.С. Пушкина.


Декабристы в рисунках А.С. Пушкина.

Сообщений 51 страница 57 из 57

51

Декабристы в рисунках Пушкина.

В пушкинских рукописях нередки вырванные страницы. Это — следы вынужденной расправы. Пушкин уничтожал «предательские» стихи и рисунки. Но ежели раньше казалось, что он это делал решительно, чтобы не сказать — панически, то ныне это представляется иначе. В критические минуты отечественной истории и своей биографии он действительно изымал из рукописей разные вещи, однако он совершал такие операции расчетливо. Он вырывал и вымарывал только то, что могло его выдать сразу, что было понятным и очевидным для любого глаза. То же, что ему казалось прикрытым, завуалированным, сколько-нибудь зашифрованным, он оставлял и продолжал беречь. Он поступал так потому, что знал навыки своих недругов. В особую проницательность досужего или следственного ока он не верил. Его трудный почерк, перестановки слов и строф — охраняли вольнодумный стих; схематизм, искажение, неоконченность — крамольную зарисовку. Эти приемы в самом деле оправдали себя. Так было спасено многое. Для графики его маскировка оказалась еще более действительной, чем для поэзии. Этой занимались все, а той — никто. Всего лишь двадцать пять лет назад венгеровская публикация вынесла впервые на свет два образца политических рисунков Пушкина: на одном были портреты Марата, Занда и Лувеля, на другом — виселицы декабристов. С тех пор кое-что прибавилось, но мало. Распознавать людей и события в пушкинских зарисовках мы только начинаем. Постепенно его рисунки приобретают свою настоящую значимость: творческого авто-комментария. Теперь явно, что они — не прихоть, не «просто так», не «вообще», а такое же выражение мыслей, чувств и событий, как и его писания. Это — графический дневник Пушкина, который надо уметь читать, как уже научились читать невероятные черновики его стихов. Старые, обнародованные рисунки перестают быть полунемыми; к прежним толкованиям можно многое прибавить; кое-что надо отбросить.

Это относится, в частности, и к известному венгеровскому листу с виселицами, и к отдельной странице с «эскизами разных лиц, замечательных по 14 декабря 1825 года». Последним по времени основным вкладом в группу политических рисунков Пушкина были изображения казни декабристов, открытые в черновиках «Полтавы». Дальнейшее изучение пушкинских рукописей дает еще более важный графический материал, связанный с тем же центральным политическим событием эпохи, — с восстанием 1825 года. Он значительнее всех прежних в трех отношениях: во-первых, своей непосредственной близостью к событиям, во-вторых, кругом лиц, которых он охватывает, в-третьих, — тем, как освещает он все еще смутный вопрос о связях Пушкина с заговорщиками.

В рукописи № 2370 есть два листа с карандашными черновиками «Евгения Онегина». Они представляют собой начальные строфы пятой главы На странице 80/2 находятся V—VI строфы, на странице 81/2 — строфы IX—X. Поля обеих страниц (29?8 см.) заполнены густой сетью профилей, тянущихся сверху вниз. На первом листе есть еще несколько голов по внутреннему полю, у корешка; на втором — колонка профилей огибает текст по низу и идет внутрь, вдоль обреза страницы. Большинство набросков встречается впервые. В предыдущих пушкинских тетрадях их не было. По началу глаз отмечает на листе 80/2 только средний, большой профиль с резко извилистой линией лба, горбатого носа и выпяченного подбородка, а на листе 81/2 — голову человека в очках. В первом — повторены черты, уже дважды набросанные раньше. Это — пушкинская интерпретация профиля Мирабо, применительно к современным гравюрам с него, в частности — к гравированному профильному портрету, сделанному Фиссингером с работы Герена. Новая зарисовка стоит ближе всего к тождественному изображению Мирабо на листе 4/1 той же рукописи Крутой и сложный рельеф облика знаменитого трибуна дан здесь с еще более сугубой и подчеркнутой выразительностью. На втором листе — человек в очках напоминает изображения П. А. Вяземского, встречавшиеся уже в более ранних тетрадях. Однако более пристальное изучение обнаруживает, что повторных набросков больше, нежели это кажется с первого взгляда. Прежде всего — к ним нужно присоединить нижний, тщательно и изысканно прочерченный профиль старческого лица в парике, с острым носом, выпяченной нижней губой и складками морщин на щеках и покатом лбу. Он кажется незнакомым из-за ракурса, в котором сделан (как и его повторение, тут же рядом, более тонким штрихом и в уменьшенном размере). Но приняв в расчет эту поправку, сразу обнаруживаешь, что перед нами — традиционный портрет Вольтера, который многократно встречается в пушкинских рукописях: в таком же виде он повторен дважды в поздних набросках 1833 и 1835 гг.; в более ранних вариантах мы находим его на листе 4/1 этой же рукописи и опять-таки в сочетании с профилем Мирабо. Таким образом перед нами два изображения, связанных в пушкинском представлении с пантеоном революции. К ним нужно присоединить еще и третье. Оно сделано над профилем Мирабо. Это — голова человека в прическе конца XVIII в., в высоком воротнике, подпирающем подбородок, и галстуке, завязанном бабочкой; но нарисованный облик двойственен, — уже знакомой по нескольким другим зарисовкам двойственностью: с одной стороны, в его чертах мы узнаем самого Пушкина, это — автопортрет с рядом обычных особенностей пушкинских самоизображений; с другой стороны, набросок отчетливо и вдумчиво, так сказать, «робеспьеризован»; чертам придана стремительность, непреклонность, заостренность, которые свойственны известным гравюрам, передававшим профильные черты Неподкупного — например гравюре Фиссингера с портрета Герена.

Этот двойной Пушкин—Робеспьер знаменателен. Само по себе такого рода травести не было в пушкинском обиходе чем-либо необычным. Пушкин любил проделывать это не только в графике, но и в жизненном быту. Мемуары о кишиневских, одесских, михайловских годах говорят о ряженом Пушкине не раз. Так же перерабатывал он себя и в рисунках В частности, человеком эпохи Великой революции он изобразил себя на листе 6/2 этой же рукописи, № 2370. Но в соотношении с рядом зарисовок, которые находятся на обоих листах, этот робеспьеризованный автопортрет носит особый характер. Он программен, ибо в лице трансформированного Пушкина он образует переход к русским мятежникам.

0

52

Он свидетельствует, что автор «Ноэлей» и «Кинжала» мысленно примеривал к себе более значительную роль в событиях, нежели только вольнодумного писателя, возмутительные сочинения которого находили у всех участников декабрьских событий. Может быть надо сказать, что этот набросок есть «крайний край» некой фантастической автобиографии, в которой Пушкин как бы представлял себе, чем мог бы он стать, ежели бы декабрьский мятеж удался, революция 1825 г. пошла по стопам 1789 г., а он, Пушкин, занял бы подобающее место. В этом смысле особенно важно, кто те остальные, которых он изобразил рядом с Вольтером, Мирабо и собой — Робеспьером? Не являются ли наброски этого листа 80/2 своего рода философски-политическим компендиумом пушкинских размышлений над судьбами обеих революций, — над тем, что было и что могло бы быть? Есть основания считать, что это так. Приблизительно через месяц после того, как были сделаны рисунки, Пушкин, уже успокоившись за свою личную судьбу, писал в начале февраля 1826 г. Дельвигу: «... С нетерпением ожидаю решения участи нещастных и обнародования заговора. Твердо надеюсь на великодушие молодого нашего царя. Не будем ни суеверны, ни односторонни, как французские трагики, но взглянем на трагедию взглядом Шекспира...» Тут свидетельство не только того, что он сам в эти недели уже совершил перебежку к «Шекспиру», но и того, что он встретил катастрофу декабрьского восстания с односторонностью французских трагиков. Он счел нужным теперь перейти к мотивам о «нещастных» и о «царском великодушии»; но на первых порах он думал не об этом, а о том, что могло бы быть и наоборот, и что о милосердии к низверженному царю надо было бы умолять тех, кого ныне он именовал нещастными.

В самом деле, два изображения останавливают наше внимание на этом листе. Одно возглавляет всю колонку профилей.. Оно сделано было первым, вверху страницы. Себя самого, в террористическом обличьи, Пушкин сделал вторым, непосредственно под ним; лишь дальше были нанесены Мирабо, Вольтер и другие. Это изображение мы встречаем еще дважды. Оно стоит опять-таки на первом месте в группе портретов на следующей странице, 81/2; оно же нарисовано на отдельном листе с «эскизами разных лиц, замечательных по 14 декабря 1825 года», справа, у края, вторым сверху. Иконографическое отождествление его можно произвести с совершенной определенностью. Сохранившийся портрет в полковничьем мундире, далее — зарисовка, сделанная во время допроса в Следственной комиссии, наконец — набросок из собрания декабриста Зубкова, неверно приписываемый Пушкину, устанавливают, что сюиту профилей листа 80/2 возглавляет портрет П. И. Пестеля. Он — первый был в мыслях у Пушкина, когда, работая над черновым началом пятой главы Онегина, поэт задумался над трагическими событиями дня и, во след мыслям, стал непроизвольно зачерчивать многозначительные портреты.

Свидетельств об отношении Пушкина к величайшей фигуре декабризма немного. Они сводятся к кратким упоминаниям в дневниках Пушкина — в кишиневском 1821 г. и в петербургском 1833 г. — да к переданному Липранди пушкинскому отзыву. И то и другое говорит о силе впечатления, произведенного Пестелем, но также и о том, что влечения и приязни к нему Пушкин не возымел. Девятого мая 1821 года, в Кишиневе, Пушкин вносит в дневник: «Утро провел я с Пестелем; умный человек во всем смысле этого слова. Mon coeur est materialiste, говорит он: mais ma raison s'y refuse. Мы с ним имели разговор метафизический, политический, нравственный и проч. Он один из самых оригинальных умов, которые я знаю...» Липранди же рассказывает, что, передавая о знакомстве с Пестелем, Пушкин сказал, «что он ему не нравится», и что, «несмотря на его ум, который он искал высказывать философическими сентенциями, никогда бы с ним не мог сблизиться». Недружественная нота есть и в петербургском дневнике 1833 г. под 24 ноября, где Пушкин записал о встрече с Суццо, бывшим молдаванским господарем. «Он напомнил мне, что в 1821 году был я у него в Кишиневе вместе с Пестелем. Я рассказал ему, каким образом Пестель обманул его и предал Этерию, представя ее императору Александру отраслию карбонаризма».

0

53

Вот все, что до сего времени позволяло судить о связях Пестеля и Пушкина. Однако портреты Пестеля на листах 80/2 и 81/2 ставят вопрос о том, что Пушкин знал о Пестеле еще до декабрьских событий, куда больше, нежели это представлялось раньше. Связь Пестеля с тайным обществом и его роль в движении стали Пушкину, видимо, ясны очень рано. Вообще с каждым новым документом, появляющимся на свет, взаимоотношения Пушкина с декабристами делаются все определеннее. Недоговоренности и умолчания, чувствующиеся в свидетельствах всех тех декабристов, начиная с Пущина, которые были Пушкину друзьями, становятся явственнее. Обе сюиты портретов в рукописи № 2370 говорят о такой осведомленности, которая предполагает если не формальное участие в декабрьском движении, то настолько большую житейскую близость к нему, что разница почти стирается.

Особенно знаменательно то, когда сделаны обе серии профилей. Они находятся на полях первых строф пятой главы «Онегина». Есть пометка Пушкина, что пятая глава «Онегина» начата 4 января 1826 года. Состояние рукописи показывает, что строфы V—Х возникли без каких-либо задержек и отрывов от строф I—IV, — т. е. того же 4 января, или в один-два ближайших к нему дня. О петербургском восстании Пушкин узнал в Михайловском около 20 декабря 1825 г.; между этой датой и 4—5—6 января, когда были сделаны портретные наброски декабристов, прошло таким образом лишь две недели; еще только велись аресты, далеко не все были произведены, еще менее все были известны, а пуще имели возможность, средь общего придавленного молчания и осторожности, дойти до Пушкина, опально сидевшего в деревенской глуши. В особенности же ничего не мог он знать о судьбе, постигшей Пестеля. Пестель находился на юге, арест его был произведен в Линцах в самом конце петербургского мятежа, 13 декабря 1825 г.; в Петербург он был доставлен и посажен в Алексеевский равелин Петропавловской крепости 3 января 1826 г., то-есть за один-два дня до того, как в Михайловском он был дважды зарисован во главе декабристских серий. Чтобы в это время он мог дважды появиться на листах рукописи 2370, Пушкин должен был ясно отдавать себе отчет в том, что такое Пестель. Нельзя случайного вольнодумного знакомца сопоставлять с Вольтером, Мирабо и Робеспьером и от листа к листу им начинать зарисовки русских революционеров. Видимо кишиневские беседы 1821 г. с Пестелем, бывшим уже несколько лет одной из первейших фигур движения, республиканцем и террористом, выяснили Пушкину много больше, нежели о том говорит скупая помета о «разговоре метафизическом, политическом, нравственном и проч.». Видимо то, что Пушкин узнал, побудило его не выпускать Пестеля из поля зрения. Это было нетрудно, пока Пушкин сам находился на юге, — до середины 1824 г., — и этого было достаточно, чтобы в пору, когда дошли вести о крахе восстания, графический шифр Пушкина на листах 80/2—81/2 поставил Пестеля на подобающее ему по праву место: центрального явления декабризма вообще и главаря Южного Общества — в частности.

Что уже в это время Пушкин знал не только о существовании двух ветвей движения — Северного Общества и Южного Общества, но и о том, кто является душой, вождем каждого из них, свидетельствует другой портрет, нанесенный на лист 80/2. Он сделан возле профиля Мирабо, у самого обреза страницы. Он изображает человека в штатском, с некрасивым, но выразительным лицом, с нависшим клоком прически, носом «ручкой» и чуть выпяченной нижней губой. Он, как и пестелевский профиль, еще раз повторен на соседнем листе 81/2, — последним в ряде, справа внизу, у внутреннего края страницы. Мы встретим его и в третий раз среди «эскизов разных лиц, замечательных по 14 декабря 1825 года», опять-таки рядом с Пестелем, — под его профилем, у правого обреза листа. Это — портрет Кондратия Федоровича Рылеева. Профильный набросок из собрания декабриста Зубкова таков же. Те же черты в рисунке «Кюхельбекер и Рылеев на площади 14 декабря 1825 года». Пушкинская привычка типизировать особенности лица заострила в нашем наброске то, о чем можно догадываться и по единственной сохранившейся миниатюре и по рисунку Кипренского: они, как и подобает их стилю, идеализируют облик Рылеева, смягчают его неказистость и угловатость, однако не настолько, чтобы с помощью пушкинского ключа нельзя было восстановить, каков был Рылеев в действительности. Сопоставление всех этих портретов приводит к выводу, что и та зарисовка в рост человека во фраке, которая под обозначением «Каховский» значится в группе набросков, сделанных во время заседаний Следственной комиссии, тоже изображает Рылеева, а не Каховского; это тем более правдоподобно, что сохранившийся портрет Каховского, как бы далеко ни шла в нем идеализация, ни в какой мере не позволяет сблизить это тонкое продолговатое лицо польского склада с короткими, округлыми чертами, свойственными и рисунку, сделанному на заседании Следственной комиссии, видимо чиновником, на досуге зарисовавшим нескольких декабристов во время допросов, и всем остальным изображениям Рылеева, — в особенности же пушкинским.

Их выразительность, их реалистичность, наконец тождественность их повторений говорят о том, что облик Рылеева был Пушкину известен точно и близко. У исследователей пушкинской биографии есть все еще какая-то неопределенность в суждениях о том, знал ли Пушкин Рылеева лично, или же близость их отношений ограничивалась дружественностью переписки и приветами на расстоянии. Однако достаточно уже упоминания о Рылееве в пушкинском письме 21 марта 1825 г. к Бестужеву-Марлинскому, чтобы установить, что когда-то была очень личная жизненная связь между ними; Пушкин пишет: «...он в душе поэт, я опасаюсь его не на шутку и жалею очень, что его не застрелил, когда имел к тому случай, да чорт его знал...» Этот намек на некую историю, чуть было не окончившуюся дуэлью между Пушкиным и Рылеевым, был видимо хорошо понятен Бестужеву. Все они явно встречались друг с другом в конце 1819 — начале 1820 гг., когда Рылеев появился в Петербурге. Три пушкинских зарисовки дают этому теперь и иконографическое подтверждение. Но они свидетельствуют и о большем: кроме Пестеля один лишь Рылеев сопоставлен в колонке профилей с триадой Вольтера—Мирабо—Робеспьера; остальных декабристов он зарисовал на следующей странице (отдельно стоящие, по ту сторону черновиков, у правого края, три неизвестных профиля и цветы — явно образуют самостоятельную группу, возникшую по какому-то другому ходу его мыслей). Правда, он еще раз повторил оба портрета на следующем листе, но уже в ином соотношении. Здесь же на листе 80/2, Рылеев образует политико-революционный pendant к Пестелю, он — символ и душа Северного Общества, как тот — Южного. Перед нами все тот же графический шифр. Пушкин опять-таки знал о Рылееве куда больше, нежели то можно было предполагать по переписке или по воспоминаниям. Переписка — невинна, литературна, внеполитична, в лучшем случае — осмотрительна. Мемуары же не договаривают. Тому есть любопытнейший образчик, как раз связанный с Пушкиным и Рылеевым.

Существует известный пересказ Соболевского собственного повествования Пушкина о том, как он, узнав в Михайловском о кончине Александра I и наступившем замешательстве междуцарствия, вдруг решил, 10-го или II декабря 1825 г., самовольно нарушить свою ссылку и отправиться в Петербург. При этом он якобы не решался заехать в столице ни в гостиницу («...остановиться нельзя — потребуют паспорт...»), ни к близким друзьям («...тоже опасно — огласится тайный приезд ссыльного»...), но «положил заехать сперва на квартиру Рылеева, который вел жизнь не светскую, и от него запастись сведениями...»; далее идет в передаче Соболевского эпизод с зайцами и попами, заставившими — де суеверного Пушкина повернуть с пути обратно в Михайловское, и наконец — итог в виде собственных слов Пушкина: «...А вот каковы бы были следствия моей поездки, — прибавлял Пушкин, — я рассчитывал приехать в Петербург поздно вечером, чтобы не огласился слишком скоро мой приезд, и следовательно попал бы к Рылееву прямо на совещание (13 декабря). Меня приняли бы с восторгом; вероятно... я попал бы с прочими на Сенатскую площадь и не сидел бы теперь с вами, мои милые».

Тут все странно и противоречиво, ежели только не заподозрить рассказ в одном основном умолчании. В самом деле, Пушкин, который от одного появления надзиравшего за ним настоятеля местного монастыря мог «присмиреть как школьник» (рассказ И. И. Пущина о посещении Михайловского), вдруг отваживается отправиться в Петербург в декабре 1825 г. только потому, что ему «давно хотелось увидеться с его петербургскими друзьями» (Соболевский). Таков повод. Не лучше и обоснование: «...Пушкин рассчитывал, что при таких важных обстоятельствах не обратят строгого внимания на его непослушание», хотя никаких ослаблении полицейского порядка и надзора в Петербурге не только не было, и власти всех мастей и назначений находились за делом и на местах, но и, как значится в другом современном рассказе о несостоявшейся поездке Пушкина (передача М. И. Семевского), наоборот, в эти тревожные дни перед выступлением 14 декабря надзор в Петербурге был усилен, и Пушкин об этом как раз знал по рассказу сбежавшего с перепугу из столицы повара П. А. Осиповой Арсения, вернувшегося в Тригорское около 10 декабря и сообщившего, что «в Петербурге бунт... всюду разъезды и караулы — насилу выбрался за заставу». Пушкин, услыхав рассказ Арсения, «страшно побледнел», а на другой день «быстро собрался в дорогу и поехал: но, доехав до погоста Врево, вернулся назад».

Версия Соболевского таким образом с самого же начала рушится. Дальше — хуже: Пушкин не решается заехать ни к кому из друзей, дабы его не опознали, но намерен остановиться у Рылеева и запастись какими-то сведениями. Это значит: все близкие, от Жуковского до Дельвига, его выдали бы, и единственно у Рылеева он чувствовал бы себя в безопасности. Уже первая часть построения нелепа, но и вторая ей подстать: с Рылеевым Пушкин не виделся свыше пяти лет, их личное знакомство ограничилось несколькими месяцами в конце 1819 — начале 1820 г.; отношения тогда были даже враждебными; шуточные слова Пушкина: «жалею, что его не застрелил», говорят о нешуточном столкновении; сближение произошло в последние годы на расстоянии, в переписке; этим личная связь между ними ограничилась. Почему же надежнейшим из пристанищ могла для Пушкина быть квартира Рылеева, ежели даже интимнейшие и стародавние друзья оказывались недостаточно надежными? Рассказ Пушкина—Соболевского намеренно ведет по ложному пути. Им важно, чтобы финал был обусловлен, с одной стороны, возможно более невинно; с другой — не скрыл главного; это главное состояло в том, что Пушкин спешил попасть в канун восстания на квартиру Рылеева, и ежели бы это случилось, мог бы быть теперь на каторге, «иль быть повешен, как Рылеев». Другими словами, вся подготовительная часть рассказа построена таким образом, чтобы у нее оказался двойной план: один-для света, для власти, — случайность всей этой пушкинской затеи, которая могла кончиться трагически; другой — для посвященных в истинную подоплеку событий, — иносказание о политическом шаге, важнейшем из всех, какие когда-либо предпринимал Пушкин, и от которого он отступился, ибо убоялся. Пушкинские зарисовки Рылеева на листах рукописи 2370, сделанные в первых числах января 1826 года, дают этим выводам совершенно точный итог: ежели еще до всякого «обнародования заговора», при первых же известиях о петербургской неудаче, Пушкин рисует Пестеля и Рылеева и ряд их сообщников, то его прерванная поездка к Рылееву может иметь только один смысл: он знал о предстоящем выступлении, знал — кто и что с ним связаны. Больше того: у него были ежели не обязательства, то основания присоединиться к заговорщикам. Слова Пушкина Николаю при московском свидании: «был бы с ними» имеют более точный и значительный смысл, нежели в той интонации случайности, в духе Соболевского, в какой их все еще воспринимают.

Подтверждением этому служат и зарисовки второго листа — 81/2. Между ними и предыдущими набросками находится страница, заполненная лишь стихотворным текстом, без рисунков. Это — VII—VIII строфы пятой главы «Онегина». Двойное течение чувств и мыслей: «Онегин—декабристы», которое сопровождало работу над листом 80/2, исчерпало себя; Пушкин занялся одной поэмой. Но оно вернулось опять, когда на новой странице он принялся за строфы IX—X. Те же два потока заполнили ее. Только центр тяжести несколько переместился. Его графика стала интимнее, личнее, непосредственнее. Ежели лист 80/2 является как бы философски политическим обобщением событий, своего рода графической алгеброй декабризма, то лист 81/2 занялся арифметическими величинами, частностями, теми, кто близок и дорог, можно сказать — людьми своего круга, друзьями, товарищами. Первую ноту Пушкин взял, было, в том же тоне, что и раньше; зарисовки на странице он начал опять профилем Пестеля; однако в характере этого нового наброска появились изменения; он сделан менее схематично, у него есть подробности, частности, которых в начальном очерке нет; это уже скорее не символ, не глава движения, а человек, полковник Павел Иванович, с которым тогда-то были такие-то встречи и беседы. Такие же изменения отмечаются и во втором портрете — Рылеева, сделанном на этой странице. Он замыкает собой профильный ряд, как Пестель открывает его; между ними двумя помещаются все остальные; он находится внизу, у внутреннего края страницы, последним. Он опять-таки жизненнее, реалистичнее, нежели на предыдущем листе; его черты резче, портретное, интимнее. Это — Кондратий Федорович, с которым Пушкин был на «ты».

0

54

Такое переключение сразу дало себя знать в остальных профилях: второй набросок сверху, большой мужской головы, перекрыл зарисовку Пестеля и размерами, и интимностью, и жизненной определенностью. Он повторен на этой странице дважды. Между обоими его вариантами Пушкин поместил самого себя. Однако свой автопортрет он перечеркнул; это был уже не робеспьеризованный переряженец предшествующего листа, а обычное, каноническое самоизображение, явственное, похожее, понятное каждому. Что побудило Пушкина заштриховать себя? Внутреннее ли чувство, запретившее сопоставлять свою судьбу с теми, кого он изображал и от которых он сам отделился, повернув во-свояси от погоста Вревского? Или, наоборот, — усугубленная осторожность, не пожелавшая рисковать пребыванием даже в этом графическом ряду обреченцев? Как бы то ни было, нарисовав и изъяв себя из декабристской сюиты, Пушкин опять вернулся к предшествующему облику. Теперь он уже совсем вплотную подошел к нему; он внимательно и подробно стал закреплять его черты; именно этот, второй профиль позволяет отождествить оба наброска. Мы узнаем его по такому же профильному изображению в группе сослуживцев и друзей декабриста Зубкова, сделанной Д. Соболевским, и находившейся в руках дочери Б. К. Данзаса — Т. Б. Семечкиной; правая полуфигура, у самого края, изображает «первого друга», «друга бесценного», — Ивана Ивановича Пущина. Здесь он приглажен и принаряжен, как полагается на подобного рода изображениях, заменявших наши групповые фотографии такого же назначения и качества. Пушкин же зарисовал его так, как делал обычно, — с угловатостями и нажимами, резко, вольно, растрепанно. Крепкое, с широкими чертами, мужественное лицо на его рисунке куда ближе к позднейшим, жизненно точным портретам Пущина, нежели подлощенная интерпретация Соболевского.

Эти два пущинских профиля (в третий раз тот же профиль встречается на листе с «эскизами разных лиц, замечательных по 14 декабря 1825 года», в центре набросков) примыкают к еще более длинному ряду изображений, рисующих другого друга, которого узнать совсем легко по длиннейшему носу, контрастирующему со срезанным подбородком и по общему нелепо-привлекательному складу, который передавался неоднажды и в карикатурах, и в портретах. Профиль с усиками, у нижнего обреза страницы, посредине, с превосходной схожестью передает облик «Кюхли»; таков он и в карикатурном рисунке: «Кюхельбекер и Рылеев на площади 14 декабря 1825 года», таков он и на более позднем подлинном портрете, сделанном видимо уже после тюрьмы. Серия «Кюхлей» на нашем листе, этот ряд проб и вариантов, выдает особое чувство, которое водило карандашом Пушкина. Он его рисует в разных обликах и возрастах: и таким, каким он был в эту пору, и помоложе, и вовсе юным лицейским птенцом, в стоячем воротничке мундира, с совсем несуразным по длине носом и начисто отсутствующим подбородком. Есть точно бы щемящая тревога в этой цепи набросков, какая бывает за взрослого «младенца», за «блажного», за «Дон-Кихота», попавшего в беду и горького в своей беспомощности. Тут, что называется, «и смех, и грех»: так когда-то «Кюхля» топился в лицейском пруду, так теперь он «влип» в политику.

Эти зарисовки с Пущина и Кюхельбекера, сделанные 5—6 января 1826 г, между Пестелем и Рылеевым, лишь подтверждают ту совершенно интимную осведомленность, какая была у Пушкина о том, кто и как из друзей и знакомцев был связан с заговором. Так, в отношении портрета Кюхельбекера надо отметить, что в дни, когда Пушкин зарисовывал его, он скрывался, пробираясь к границе, и был арестован в Варшаве спустя две недели после того, как графика друга била тревогу на полях онегинских черновиков. Больше того: в формальном смысле слова Кюхельбекер вступил в Северное Общество только в конце ноября 1825 г., то-есть уже среди нарастающей смуты междуцарствия, почти накануне выступления, точно бы лишь приводя во внешний порядок давно налаженные связи и соучастие в предстоящем деле. Об официальном вступлении «Кюхли» в состав Северного Общества Пушкин за десяток дней, прошедших от этого события до восстания, разумеется узнать не мог; но рисунок показывает, что он знал о внутреннем, настоящем положении Кюхельбекера среди декабристов и представлял себе, как должен был он вести себя на площади, в мятежных рядах.

В том же смысле интересно наличие портрета П. А. Вяземского, нарисованного у самого обреза страницы, впереди второго профиля Пущина. Почему оказался он здесь, в этой группе? Его далеко идущий либерализм, действенный и последовательный, приведший его к участию в составлении конституции с Новосильцевым, к подписанию записки об освобождении крестьян, к опале, и к близким связям с декабристскими кругами, — все это могло конечно дать пищу размышлениям Пушкина в эти дни, заставить тревожиться, сопоставлять, примеривать и в общем ряду зачертить его облик. Однако только ли это? Или Вяземский был тоже на положении Кюхельбекера, — формально во-вне, а по существу — внутри, но, благодаря стечению обстоятельств, в игру не вошел, в решительные дни оказался в стороне, и уцелел, как сам Пушкин? Не был ли он в числе тех лиц, на которых Пушкин намекал, говоря о своих записках, уничтоженных в связи с восстанием? Пока это только вопросы; но не исключена возможность, что еще выплывут данные, которые с собой принесут утвердительный ответ.

В более непосредственном и важном соотношении с Пушкиным стоят зарисовки с И. И. Пущина. Думается, что его оба портрета подкрепляют догадку, недавно высказанную, относительно того, что, спешно собравшись выехать в Петербург накануне восстания, Пушкин действовал не случайно и не по наитию, а по прямому вызову или по условию, которое у него было с Пущиным. Это предположение сделано М. В. Нечкиной на основании вновь восстановленного куска из воспоминаний декабриста Лорера. Излагая по-своему общеизвестную видимо в тех кругах историю о несостоявшемся пушкинском приезде в Петербург, Лорер упоминает о важнейшей подробности, отсутствующей в других рассказах, — о письме Пущина, вызывавшего Пушкина в Петербург к началу событий. Лорер пишет со слов Пушкина-младшего, Льва: «Александр Сергеевич был уже удален из Петербурга и жил в деревне родовой своей — Михайловском. Однажды он получает от Пущина из Москвы письмо, в котором сей последний извещает Пушкина, что едет в Петербург и очень бы желал увидеться там с Александром Сергеевичем. Не долго думая, пылкий поэт мигом собрался и поскакал в столицу...» Далее идет та же версия о встрече с попом и о суеверии, заставившем Пушкина промолвить: «не будет добра» и вернуться в Михайловское. Сводка данных, произведенная Нечкиной относительно обстоятельств, связанных с приготовлениями И. И. Пущина к событиям, говорит между прочим и о том, что Пущин посылал письма к единомышленникам о предстоящих делах. В Москве, где он проживал, известие о смерти Александра I было получено 25—26 ноября; тогда же Пущин подал прошение об отпуске в Петербург, выехал 1 декабря, перед отъездом совещался с декабристами: Фонвизином, Семеновым, Митьковым, по приезде в Петербург совещался 8—9 декабря с Рылеевым и Оболенским, после чего отправил в Москву Семенову и через него Митькову, Фонвизину, Орлову письмо о «решении Общества действовать», как говорится в «Алфавите членам бывших злоумышленных тайных обществ» 1827 г.; в письме было сказано настолько ясно, насколько это возможно при соблюдении хотя бы кое-какой осторожности: «когда будете читать письмо, все будет кончено».

О московских настроениях преддекабрьской поры красноречиво свидетельствуют воспоминания А. И. Кошелева: «В этот промежуток времени, т. е. между получением известий о кончине императора Александра и о происшествиях 14 декабря, мы часто, почти ежедневно, собирались у М. М. Нарышкина, у которого сосредоточивались все доходившие до Москвы слухи и известия из Петербурга. Толкам не было границ. Не забуду никогда одного бывшего в то время разговора о том, что нужно сделать в Москве, в случае получения благоприятных известий из Петербурга. Один из присутствующих на этих беседах, кн. Николай Иванович Трубецкой (точно он, а не иной кто-либо, хотя это и невероятно, однако верно: вот как люди меняются!), адъютант гр. П. А. Толстого, тогда командовавшего корпусом, расположенным в Москве и ее окрестностях, брался доставить своего начальника, связанного по рукам и ногам. Предложениям и прениям не было конца; а мне, юноше, казалось, что для России уже наступал великий 1789 год». Соответственно всему этому и поездка Пущина имела до такой степени определенный характер, что Следственная комиссия ставила ему специальный вопрос о намеренном приезде для участия в восстании. Уже этот материал делает достаточно правдоподобным сообщение Лорера о вызове Пушкина Пущиным в Петербург; но надобно отметить опять и глухое умолчание об истинной цели поездки, как то было в рассказе Соболевского, и странный, благонамеренный, ничем предыдущим не подготовленный финал («...провидению угодно было осенить своим покровом нашего поэта, он был спасен...»), чтобы сопоставление этого лореровского известия со сведениями Соболевского делало неизбежным вывод, что у них есть крепкая внутренняя связь и что письмо Пущина есть основание, остановка у Рылеева — следствие, а совместный выход на Сенатскую площадь — итог одного и того же дела, которому удостоверяющей печатью служат зарисовки на этом, 81/2, листе рукописи.

Они позволяют в достаточной мере уточнить и взаимоотношения Пушкина и Пущина по линии заговора. Сам Пущин продолжает общую линию умолчания. Он говорил, но не договаривал о связях Пушкина с готовящимся восстанием. Вернее, он рассказывал в своих «Записках» правду о начале, но только полу-правду о конце. Да, когда-то была недоверчивая настороженность к либеральным воззрениям Пушкина, к «подвижности пылкого его нрава», к «сближению с людьми ненадежными», к «жалким привычкам изменять благородному своему характеру» и т. д.; следствием этого был отвод его «подозрениям насчет Общества»; однако становится все более несомненным, что к 1825 г. это было уже в достаточной мере изжито и что Пущин, в январе этого года посетивший в Михайловском Пушкина, увез с собой оттуда не просто чувство исполненного долга, но и сознание того, что опальный друг, которого он так долго держал поодаль от заветного дела, теперь приобщен к нему.

«Записки» Пущина в этом смысле так же нуждаются во вскрытии их второго плана, как и другие сообщения. Пушкинское бегство с дороги назад более чем оправдывало взятую рассказчиками линию, ибо иначе оставалось бы только клеймить и осуждать; однако не после трагической смерти Пушкина можно было делать это, да еще близким людям! Знаменательно для приемов Пущина, что он совсем умалчивает о том, о чем со слов Пушкина говорят остальные: в «Записках» нет ни слова о пушкинской поездке в Петербург. Наоборот, Пущин ведет рассказ в том направлении, что попрежнему-де, несмотря на напор друга, он ни в чем ему не признался и его рвение охладил. После такого душа, на что глядя мог бы помчаться Пушкин в Петербург, ежели бы дело действительно обстояло так, как с напускною, деликатною суровостью, охраняющей Пушкина от нареканий, утверждает Пущин? Надо помнить, что он писал тогда, когда никаких других сведений об этом еще не появлялось, и он не мог предполагать, что будет выдан. То, что обнаружило трещины в его версии, выплыло на свет лишь после его смерти, а Лорер и профили рукописи 2370, решительно ставящие ее под сомнение, появляются только теперь, через семьдесят пять лет.

Думается, что уже можно наметить линию, которая будет иметь наибольшее сходство с тем, что было в действительности. Вступил ли Пушкин в тайное Общество, принял ли его Пущин членом? — Нет, для такого предположения не имеется никаких данных: тут Пущин не изменяет истине; иначе не могло бы быть также и того, что Следственная комиссия, так часто вертевшаяся вокруг литературного влияния Пушкина на декабристов, не обнаружила его сочленства в Северном Обществе. Однако знал ли Пушкин о готовящемся выступлении и должен ли он был сам принять в нем участие? — Видимо, да. После свидания с Пущиным в январе 1825 г. он был повидимому как бы на положении посвященного, сочувствующего, который был связан с заговором пока лишь нравственными обязательствами, но который должен был доказать, что достоин доверия, когда придет время действовать. Зарисовки листов 80/2 и 81/2 свидетельствуют, что доверие Пушкину было оказано подлинное; явка, данная в адрес Рылеева, говорит, что и вызван был он во-время и к самому делу; то, что он «страшно побледнел», услыхав о петербургских тревогах перед 14 декабря (Семевский), и сразу же собрался в путь и выехал, указывает на то, что он приступил к выполнению обязательств; а то, что уже в дороге он отступился и пополз обратно в Михайловскую нору, — объясняет и иносказания рассказчиков, и чистую в своем отрицании версию Пущина.

Может быть позволительно сказать, что «первый друг» сделал все, чтобы Пушкин не оказался перед потомством политическим и моральным дезертиром. Не вина Пущина во всяком случае, ежели остальные друзья захотели перехитрить историю и стали что-то выкладывать и кое на что намекать. Куда многозначительнее, нежели раньше, представляются поэтому теперь и стихи «Ариона»: «Нас было много на челне... Лишь я таинственный певец — На берег выброшен грозою...», и запись, сделанная Пушкиным в 1830 г. в «Родословной Пушкиных и Ганнибалов»: «В конце 1825 г. при открытии несчастного заговора, я принужден был сжечь свои тетради, которые могли замешать имена многих, а может быть и умножить число жертв. Не могу не сожалеть о их потере: я в них говорил о людях, которые после сделались историческими лицами, с откровенностью дружбы или короткого знакомства». Чтобы многих замешать и даже умножить число жертв, надо было прежде всего самому встать в их число, а затем — знать о том, о чем даже к 1830 году не дозналась власть. Сопоставляя все, что постепенно приоткрывается над пушкинскими связями с декабристами, мы должны притти к выводу, что пометка Пушкина о содержании уничтоженных тетрадей видимо как нельзя более точна, и в этом выводе далеко не последнюю роль будут играть зарисовки, сделанные поэтом среди начальных строф пятой главы «Евгения Онегина».

0

55

Таковы два капитальных документа декабристской графики Пушкина. Но у нее есть продолжение. Это — листки № 244/422 и № 60 из собрания Пушкинского Дома и лист 38/1 рукописи № 2368 из собрания Ленинской библиотеки. В формальном смысле, назвать их неизвестными нельзя. Публичная жизнь их насчитывает двадцать, двадцать пять и тридцать лет. Они уже были воспроизведены в книгах или в повременной печати. И все же мы в праве сказать, что в исследовательский обиход они вступают сейчас впервые.

Листок № 244/422 был опубликован в иллюстрированной «Искре» 1913 г., № 36. Характерны те несколько строк, которые сопровождают публикацию; они видимо принадлежат перу Модеста Гофмана, в руках, которого был листок: «По наброскам Пушкина мы не можем признать никого, хотя один портрет напоминает Наполеона (а по мнению П. Е. Щеголева, это — декабрист Пестель, который был похож на Наполеона), в другом профильном можно было бы признать Рылеева, с которым однако Пушкин знаком не был. Однако о том, что наброски Пушкина — портреты, и портреты именно декабристов, свидетельствует надпись на обороте, сделанная (судя по почерку значительно позднее самих рисунков) рукой приятеля Пушкина — А. Н. Вульфа: «Эскизы разных лиц, замечательных по 14 декабря 1825 г. работы Алекс. Сер. Пушкина во время пребывания его в с. Тригорском в 1826 г.»... Тем досаднее, что нельзя разгадать, кого именно из декабристов изобразил Пушкин. Надо полагать, что этих лиц следует искать среди деятелей Южного Общества, так как с ними поэт был более знаком лично, чем с деятелями Общества Северного».

За двадцать лет, прошедших со времени появления этой заметки, листком не занимался никто, несмотря на его очевидную и незаурядную значимость. Утверждения Гофмана неверны. Неверно, будто нельзя распознать, кого изобразил Пушкин, неверны указания на Наполеона, неверно, будто Пушкин не знал лично Рылеева, неверно будто листок связан с деятелями Южного Общества, а не Северного. Наоборот, догадки П. Е. Щеголева, которые Гофман не захотел принять, правильны. Однако можно выйти далеко за их пределы и расшифровать листок до конца, до каждого портретного профиля. Больше того: есть, думается, данные, чтобы определить, когда и при каких обстоятельствах эти рисунки были Пушкиным сделаны.

Листок состоит из двух частей — бо?льшей, которой мы занимаемся, и меньшей, где есть несколько «воображаемых голов» — «шалостей пера», каких не лишен и большой лоскут. Но для него характерны не они, а настоящие портреты, очерки действительных людей. Они идут по бумаге сплошной сетью — густой, беспорядочной, накладывающей одни профили на другие, в разных направлениях, то прямо, то поперек, то снизу вверх. Пушкин видимо по какой-то оказии, что-то пишучи, дал себе роздых и, размышляя о событиях дня, чертил облики людей, которые занимали его мысль. По сгущенности, обилию, повторяемости, тревожной сосредоточенности профилей это — один из редких образцов пушкинской графики. Рядом с портретными зарисовками есть и головы отвлеченного типа, графические фантазии, игра ритмом черт или игра в «метаморфозы», вроде того превращения, которое испытал профиль слева, в самом верху, где с одной стороны повторен очерк мужского лица, начатый и брошенный в середине листа, а с другой — этот мужской профиль переделан в женский, при помощи высокой прически, падающих локонов и развевающейся пряди, приделанной к покатому лбу.

Однако подавляющее большинство рисунков носит портретный характер. Прежде всего мы узнаем тех, кого уже видели на листах 80/2 и 81/2 рукописи 2370. Справа, у обреза листа, выше середины, перед нами портрет Пестеля; он очерчен здесь более тщательно и подробно, чем на полях пятой главы «Онегина», — полным абрисом головы, шеи, линией плеч. Ниже его, — опять-таки, уже знакомый облик Рылеева, чуть сглаженный и округленный, но сохранивший свои особенности: кончик носа «ручкой», выпяченная нижняя губа, хохолок над лбом. А в середине листа, в ряде еще незнакомых лиц, — широкое, крепкое лицо Пущина, варьирующее его профили, имеющиеся на листе 81/2 рукописи 2370 и еще более близкое к изображению Пущина, сделанному рисовальщиком Д. Соболевским на групповом портрете, принадлежавшем декабристу Зубкову. Наконец поперек листа Пушкин изобразил себя самого — не в профиль, как всегда, а прямолично.

Остальные изображения встречаются впервые. Именно в них и состоит своеобразие листа. Их надо расшифровать. Наиболее настойчиво повторяется облик человека в военном мундире с штаб-офицерскими эполетами. Его профиль сделан очень выразительной, длинной линией, подчеркивающей вытянутость лба и носа. Этот облик начат и брошен первым сверху, у правого края листа. Затем ой повторен рядом, уже подробнее: голова, шея в стоячем, расшитом позументами воротнике, эполеты на плечах, абрис туловища в мундире. В третий раз он начат одной линией лба и носа влево от Рылеева. Наконец в четвертый раз он сделан рядом, еще левее, крупным масштабом, опять в мундире и эполетах. Узнать его по специфическим особенностям и удлиненности черт нетрудно. Эта — Сергей Петрович Трубецкой, горе-«диктатор» восстания, заколебавшийся и отошедший от дела в решительный день, заработавший себе каторгу, но спасший себе жизнь. В пушкинской графике он появляется впервые. Но зато на некоторое время он становится в ней устойчивым. Отныне мы будем встречать его на листах, где есть декабристские профили. Его появление под пушкинским пером знаменательно. Оно свидетельствует о том, что ко времени, когда возникли зарисовки листка, сведения Пушкина о делах 14 декабря расширились, а многочисленность изображений Трубецкого, настойчивая повторность их, говорит о том, что он крепко занимал мысли поэта.

Однако в какой связи? Едва ли это был внутренний, интимный интерес. Правда, они были знакомы давно. Они виделись еще на сборищах «Зеленой лампы». Они несомненно встречались в последующее время, пока оба были в Петербурге. Трубецкой был в ту пору уже масоном, организовывал «Союз Благоденствия», и от Пушкина, как от всего круга лиц, где он вращался, это не было тайной. Но за пределы знакомства их отношения не выходили. Короткости между ними тогда явно не было, а позднее они уже не встречались. Пушкин ни разу не помянул его ни в сочинениях, ни в заметках, ни в переписке. И если на декабристском листке среди ряда профилей он вдруг отдал Трубецкому первое место, — это внимание могло означать только то, что Пушкину уже была известна роль Трубецкого в обстоятельствах 14 декабря. Едва ли Пушкин удивлялся или осуждал: это походило на собственное его отступление, на «попа» и «зайца», помешавших ему попасть во-время, к событиям, в Петербург. Но видимо образ Трубецкого его поразил, — может быть контрастом между диктаторским званием и тишайшим поведением. В этом смысле знаменательно, что несколько месяцев спустя, в позднейшем, заключительном рисунке декабристской серии, в другой рукописи (№ 2368, лист 38/1), где были уже начертаны виселицы с пятью казненными, — Пушкин, лицом к этим висящим телам, прочертил в последний раз тот же длинноносый и длиннолобый профиль.

То, что в профилях Трубецкого выражено их многократностью, в одном из соседних рисунков выражено величиной: таков абрис мужской головы с усами, в очках, с густой шевелюрой, выдающимся носом. Это — самый большой профиль на листе. Он сделан у верхнего края, посередине, между Трубецким и женщиной в высокой прическе. Тот же профиль, но много меньшего размера и едва начатый, находится ниже, под перевернутым автопортретом Пушкина, прикрывающим его верхнюю часть; видимо этот малый профиль был сделан первым, тут же под эполетами Трубецкого, затем брошен, чтобы возобновиться в крупном масштабе, энергичными линиями, на свободном месте выше. Нет никакого сомнения в том, кого именно дважды нарисовал здесь Пушкин. Иконографический материал, начиная с карандашного портрета 1818 года, через портрет в альмавиве 20-х годов и кончает портретом 1841 г., сделанным Айвазовским, позволяет с совершенной определенностью считать оба наброска Пушкина изображениями его давнего друга и литературного советчика, Николая Раевского-младшего. Мы встречаем этот же облик у Пушкина и среди более ранних рисунков: в рукописи № 2369, на листе 36/1, среди набросков, сделанных в конце 1823 или 1824 года в Михайловском. Там Николай Раевский нарисован совершенно так же, с теми же отличительными частностями, при чем изображен он не один, а вместе с братом, Раевским Александром, «демоном». Но этот облик старшего Раевского есть и на нашем листке. Оба брата наличествуют и здесь. Александр Раевский нарисован внизу направо, возле портрета Рылеева, чуть ниже. Как и в рукописи 2369, у него характерный «волчий» профиль, в очках, с приподнятым хохолком прически. Вычерчивая его, Пушкин употребил тот же графический прием, что и в абрисе Николая Раевского: сплошную черную) черту, окаймляющую линию воротника, подбородка, губ. Различие между обоими профилями Раевского-старшего в том, что на нашем листке он лишен нарочитой характерности, заостренности, какая есть на странице 36/1; он здесь более строг, серьезен — подстать событиям и размышлениям.

Наконец можно отождествить и последний остающийся среди имеющихся на листке набросков; это — своего рода «украинская голова», «хохол», со спущенными усами, в низкой прическе скобой. Рисунок сделан рядом с профилем Пестеля, тут же возле него, слева. Его черты достаточно отчетливо, чтобы признать отождествление возможным, напоминают облик еще одного декабриста, — южанина, демократа, склонного даже порисоваться опрощенческими манерами и костюмом, «щеголять каким-то особым приемом простолюдина», как вспоминал о нем в «Москвитянине» В. П. Горчаков. Сохранился и его портрет этой поры, — в костюме и в шапке украинского простолюдина, близкий к пушкинскому наброску: это — Василий Львович Давыдов, близко и хорошо знакомый Пушкину по «Каменке», один из ее хозяев, которому посвящены известные стихи: «Меж тем как генерал Орлов, обритый рекрут Гименея...» Видный деятель южан, председатель Каменской управы Тульчинской думы, он был арестован на юге и привезен в Петербург 20 января 1826 года. Появление его профиля на пушкинском листке понятно. Оно стоит в связи с портретами обоих Раевских. Это — одна группа. Родственники, друзья, единомышленники, Давыдовы — Раевские — Орлов — Якушкин — Охотников — Пушкин, они были все вместе весной 1820 года в Каменке, когда там шли шумные споры о тайном обществе и будущем России; Пушкин впервые прикоснулся тогда вплотную к людям и программам движения и, как вспоминает Якушкин, страстно волновался ими. Намеки в стихах к В. Л. Давыдову говорят, что давыдовские высказывания были видимо сугубо радикальны и поражали Пушкина.

+1

56

Портрет Давыдова — последний из декабристских зарисовок на листке. Других нет. Круг «лиц, замечательных по 14 декабря 1825 года» перо Пушкина исчерпало этим. Оно соединило таким образом обе группы бунтарей, и северян, и южан — Рылеева, Трубецкого, Пущина — с одной стороны, Пестеля, Раевских, Давыдова — с другой. Это прихотливо, но закономерно. Под перо легли те, кто по интимным, внутренним причинам в прихотливом сочетании прошел сквозь мысли Пушкина. Потом Пушкин перевернул листок и стал делать другое. Это был опять ряд голов, но уже иного характера. Пушкин наносил их поверх декабристских профилей, не щадя их, не обходя, так, как ложилось перо, и там, где было место. Графическая пауза уже кончалась и очерки ложились реже и однообразнее. Их вообще мало. Здесь шесть профилей, более или менее одинакового склада — мужские и женские варианты одного типа. Они лишены портретного характера. Это головы вообще, воображаемые лица, без выразительных черт и характерных частностей. Финалом серии был автопортрет, тщательно прочерченный, очень похожий и очень редкий по композиции. Он сделан прямолично, развернутыми чертами, а не в профиль, как рисовал себя Пушкин обычно. Едва ли это не единственный образец такого рода самоизображений Пушкина. Оно легло — поверх профилей Трубецкого и Н. Раевского, используя их пустоты и пятна. Оно завершает всю группу набросков. Здесь, как и в обоих основных декабристских листах 80/2 и 81/2 рукописи 2370, Пушкин свел размышления над людьми и событиями к раздумью о себе, к личному знаменателю.

Когда это было? Ключом для датировки являются как-раз облики Раевских. Они не могли бы возникнуть под пером Пушкина среди декабристских людей вне связи с событиями 14 декабря. Но письма Пушкина точно говорят, в какой именно связи эти было. Начальный период арестов, после неудачи восстания, захватил и обоих Раевских. Пушкин очень волновался их судьбой. Он требовал от петербургских друзей сведений, побуждал к хлопотам. Он пишет Жуковскому: «...Оба ли Раевских взяты, и в самом ли деле они в крепости, — напиши, сделай милость». О том же он расспрашивает Дельвига: «Мне сказывали, что А. Раевский под арестом. Не сомневаюсь в его политической безвинности. Но он, болен ногами и сырость казематов будет для него смертельна. Узнай, где он, и успокой меня». Оба письма относятся ко второй половине января 1826 года, а в начале февраля Дельвиг уже отвечает, что до Пушкина «дошли ложные слухи о Раевском. Правда, они оба в Петербурге, но на совершенной свободе». Хоть Дельвиг благонамеренно и преувеличивал, говоря о «ложных слухах», ибо братья просидели под арестом три недели, с 27—29 декабря по 17 января, но во всяком случае к тому времени, когда Пушкин запрашивал, Раевские были уже на свободе, безо всякой порухи и даже со знаками монаршего внимания.

Эти хронологические сопоставления позволяют считать, что время возникновения профилей на листке № 244/422 Пушкинского Дома падает на конец января 1826 г., — может быть как-раз на те дни, когда писалось одно из писем Жуковскому или Дельвигу с запросом о Раевских. Во всяком случае, листок говорит о круге мыслей и забот Пушкина в эту пору полнее, чем оба нарочито сдержанных и скупых письма, направленных им в пасть львиную — в столицу.

Спустя некоторое время профили декабристов появляются в бумагах Пушкина в четвертый раз. Перед нами листок № 60 собрания Пушкинского Дома. Как и листок № 244/422, его нельзя назвать неизвестным. Он был использован Брюсовым в книжке «Письма Пушкина и к Пушкину», выпущенной еще в 1903 году. По времени, таким образом, это — самая ранняя из публикаций нашей группы. Однако Брюсов использовал листок своеобразно. Он взял его по кусочкам, отдельными зарисовками, и разместил их по разным местам текста. Так можно было поступить лишь при условии, что наброски казались лишенными общего значения. Они и в самом деле не были прокомментированы. В брюсовскую книгу они вошли графическими украшениями, в качестве концовок глав. Между тем весь смысл их в том, что они собраны вместе, общей группой.

В целом своем виде листок № 60 публикуется таким образом сейчас впервые. После того, что мы видели на предыдущих пушкинских страницах, иконографические атрибуции изображений на листке № 60 делаются легко. Все четыре мужских профиля уже встречались. Они распознаются сразу. Первый, ближе к левому краю, — большая голова Пестеля, самая крупная из его пушкинских интерпретаций, самая отчетливая, ясная и свободная. Она очень хороша своей легкостью, артистичностью, и определенностью. Но таковы вообще все рисунки на этом клочке бумаги. Таков, посередине, профиль Трубецкого с виртуозно прочерченной единой линией вытянутого лба и носа. Таков же, правее, чуть выше, профиль Рылеева, в котором характерные приметы — нос «ручкой», выступающая нижняя губа, клок волос над лбом — даны уверенным, можно сказать уже привычным пером. Над этой троицей, сверху, — профиль Вяземского. Он был сделан первым. С него начались зарисовки. Это обычный тип его, — с приплюснутым носом, в очках.

Прибавкой к этим уже знакомым обликам является женский профиль внизу. Он трижды повторен: два раза с правого края, в виде проб пера, а третий раз — под головой Пестеля, окончательно, точно и уверенно. Кого он изображает? Для определенных утверждений данных нет. Можно только высказать условные предположения. Они таковы: весь строй набросков, их теснота, их вписанность друг в друга, переход штрихов одного профиля в другой свидетельствует, что они сделаны не порознь, не вразброд, а сразу, одним духом. Следовательно и женская голова могла возникнуть только по внутренней связи ее с кем-либо из нарисованных на листке лиц. Но с кем? К Пестелю отношений она иметь не могла, он был холостяком, таким же, каким Пушкин знал его в Кишиневе в 1821 году. Точно так же нет ни одного свидетельства, что Пушкин лично знал Наталью Михайловну Рылееву. Повидимому самое появление ее в качестве жены Рылеева в Петербурге произошло в конце 1820 года, когда Пушкин был уже в ссылке на юге. «Трубецкую Пушкин хорошо знал еще девицей, графиней Лаваль; а Вера Федоровна Вяземская была не только женой близкого приятеля, но и на короткий срок, в одесскую пору, предметом видимо интимной связи поэта. Обе они могли возникнуть под пером Пушкина там, где рядом ложились изображения Трубецкого и Вяземского.

Однако наперед уже можно считать вероятным, что у Веры Федоровны больше данных оказаться на пушкинском листке. В самом деле, появление рисунков на нем началось не с главарей движения, а с изображения Вяземского. Он был первым в мыслях у Пушкина, когда тот стал чертить профили. Потом появился ниже, справа, силуэт Рылеева; далее пушкинское перо, щадя рылеевский профиль, пошло левее и вырисовало тут же, вплотную, очерк Трубецкого, потом еще левее — лицо Пестеля. На этом — с мужскими изображениями было кончено. Перо пошло ниже, и третьим рядом, опять-таки справа налево, сначала сделало две пробы женской головы, затем нарисовало ее окончательно. Вяземский, по сравнению с троицей Пестеля — Трубецкого — Рылеева, был не общественным, а своим, интимным человеком, и таким же интимным был женский образ. Это значит, что наброски возникли в процессе работы пером, носившей личный характер, и там, где первым появился очерк Петра Андреевича Вяземского, там заключительным изображением мог как нельзя более естественно быть профиль Веры Федоровны Вяземской.

Однако в какой мере этим догадкам соответствуют иконографические данные? Конкуренция Екатерины Ивановны Трубецкой — Лаваль устраняется легко. Ее портрет известен по миниатюре. У нее округлое лицо, мягкий подбородок, вздернутый вверх кончив носа. Пушкинский профиль прямо противоположен: продолговатые черты, удлиненный с горбинкой нос, выступающий подбородок. Но соответствует ли это чертам Вяземской? Положительный ответ можно дать только условно. У нас нет ее портретов этой поры. Из двух ее изображений, одно — много раньше, другое — много позже. Портрет работы Молинари относится к 1810-м годам; а фотография, бывшая на пушкинской выставке 1880 года, сделана уже со старухи. Общий строй их черт аналогичен тем, что переданы у Пушкина; у Молинари их заостренность естественно, как требовала мода, смягчена, а на фотографическом снимке они по-старчески заострены. Во всяком случае они не противоречат пушкинскому профилю. Но все же это пока лишь правдоподобное предположение, а не уверенность. Есть, правда, среди пушкинских рисунков еще одна женская зарисовка, значащаяся изображением В. Ф. Вяземской; это — один из четырех рисунков собрания Остроухова (ныне в Третьяковской Галлерее). Однако вся история с этими четырьмя вырезками из какого-то общего листа, равно как и карандашная надпись под женской полуфигурой, нуждается в обследовании и пока темна. Предполагаю, что Вяземскому здесь дали в пару чужую жену, менее известного человека, — обычный торговый прием обывателей антикварной иконографии. Как бы то ни было, признать женский профиль на листке № 60 портретом Вяземской можно пока только условно.

В какой момент последекабрьских событий нарисовал Пушкин все эти облики? Надо сопоставить три черты во взаимной их связи. Первая черта состоит в том, что зарисовки начаты с Вяземского: значит он является их исходной точкой. Вторая состоит в том, что Вяземский сделан в одной группе с декабристами: значит что-то объединяло всех их в мыслях Пушкина, когда он делал наброски на листке. Третья черта — та, что в изображенной троице декабристов Трубецкой стоит, так сказать, на равных правах с Пестелем и Рылеевым: значит рисунки делались тогда, когда такое уравнение было еще в представлениях Пушкина возможно, когда будущая судьба номинального руководителя восстания представлялась столь же грозной, что и обоих фактических главарей Южного и Северного обществ, а вместе с тем — еще не было оснований присоединять к ним тех трех — Бестужева, Муравьева, Каховского, — кто оказался их сотоварищами по виселице.

Тем самым намечаются хронологические границы: с одной стороны — рисунки были сделаны не раньше конца января 1826 года, когда до Пушкина дошли уже первые перечни арестованных (об этом говорят его вопросы в письмах к Жуковскому, Дельвигу, Плетневу); с другой — не позже конца июля того же года, когда приговор был опубликован и Пушкин уже узнал «решение участи несчастных».

Но в пределах этого срока возможна и более точная датировка. Она подсказывается тем, что профили на листке начинаются изображением Вяземского. Связь между Вяземским и Пушкиным была в эти тревожные месяцы прервана. Оба они воздерживались от писем. Пушкин впервые обратился к Петру Андреевичу лишь через четыре месяца после событий. Он явно избегал переписки с ним. Он писал только тем, кто был совершенно чист и мог быть ему чем-либо полезен: Жуковскому, Дельвигу, Плетневу и им подобным внеполитическим или архилояльным людям. Да и теперь, спустя ряд месяцев, он обратился к Вяземскому по неотложному, интимному и трудному делу: он посылал ему с письмом свою «живую чреватую грамоту», как выразился Вяземский, — беременную крепостную, которую отправлял рожать ребенка подальше от Михайловского, где его связь с нею становилась уже общим достоянием. Это препроводительное письмо об «очень милой и доброй девушке, которую один из твоих друзей неосторожно обрюхатил», Пушкин начинал однако многозначительными словами совсем иного рода. В первых строках значится: «Милый мой Вяземский, ты молчишь и я молчу, и хорошо делаем, — потолкуем когда- нибудь на досуге. Покамест дело не в этом. Письмо это тебе вручит...» и т. д. Эта фигура умолчания, запертых уст, представляется более красноречивой, чем все, что могло бы дать даже осторожное иносказание по поводу развернувшейся трагедии. У них обоих видимо было о чем помолчать. [align=left]Письмо Пушкина было написано в конце апреля—начале мая 1826 года. Черновика не сохранилось. А он должен был быть. Пушкин вообще не писал писем без черновиков, а особенно при такой вдвойне трудной — и политически, и интимно, оказии, при какой ему пришлось составлять послание Вяземскому. Наш листок с профилями представляет собой отрывок. Текста на нем нет. С одного края он резко оборван. Вырез вклинился глубоким треугольником. Это свидетельствует, что листок является частью какой-то страницы большего размера. Законно предположить, что у него могла быть связь с утраченным черновиком пушкинского письма к Вяземскому и что здесь отразилось, как обычно в пушкинских рисунках, то, о чем он думал, но что не доверил словам. По времени возникновения следовательно листок № 60 должен занять в пушкинской декабристской серии четвертое по счету место.

Наконец, пятое место следует отвести известному листу 38/2 рукописи № 2368 с дважды повторенной виселицей. Это первый рисунок, в котором исследователи пушкинских рукописей распознали графические отражения декабризма. Со времени его опубликования С. А. Венгеровым в брокгаузовском издании сочинений Пушкина прошло больше двадцати пяти лет. Это один из самых знаменитых рисунков поэта, который поразил воображение читателей 1906 года и передавался по лестнице поколений с неослабнувшим интересом. Однако за четвертьвековой промежуток времени, прошедший с появления венгеровской публикации, исследование этого листа не двинулось вперед. Довольствовались общей патетикой предисловия, которой снабдил свою публикацию Венгеров. Остался неосвещенным ряд вопросов: о портретности рисунков на этом листе, об их возникновении, о времени, когда они были сделаны.

Нет сомнений относительно того, что именно изображают оба наброска вверху и внизу страницы. И по сути, и по подробностям бесспорно, что Пушкин запечатлел здесь потрясшее его известие о казни 13 июля 1826 года, на Кронверкском валу Петропавловской крепости, пяти декабристов, которых он всех лично и достаточно близко знал. Он, как известно, даже отметил это известие шифром на листке рукописи со стихотворением в память Амалии Ризнич, сопоставив два события, о которых он узнал: смерть Ризнич и казнь декабристов: «Усл. о см. 25». — «У. о. Р. П. М. К. Б. 24», т. е. «услыхал о смерти [Ризнич] 25-го [июля 1826 года]», — «услыхал о смерти Р[ылеева], П[естеля], М[уравьева], К[аховского], Бестужева] 24 [июля 1826 года]». Оба наброска казни, сделанные на листе, различаются подробностями: на верхнем — одна форма вала и ворот, запертых и заштрихованных; на нижнем — другая: изображены открытые ворота, вал с виселицей и здание с крышей, при чем сама виселица и тела вычерчены отчетливее и пристальнее. Можно сказать, что Пушкин, вернувшись вторично к зарисовке, пытался во второй раз еще нагляднее и острее представить себе жуткую картину мучительной смерти тех, с кем он был бы вместе во время восстания, как позднее признался он Николаю I при свидании — допросе, после возвращения в Москву из ссылки. Эта внутренняя пристальность к сцене казни сказалась еще более сильно в тех набросках виселиц, которые были сделаны в 1828 г. в черновиках «Полтавы».

Как возникли очерки виселиц, профили и фигуры чертей на этой странице, и можно ли установить какую-либо связь между ними? Положение набросков, их состояние и соотношение с двумя строчками текста позволяют как будто установить следующий ход пера по листу: первой была написана Пушкиным строка: «И я бы мог как шут на...»; о том, что должно было следовать за этим, и какое значение придавал Пушкин слову «шут» в том трагическом сопоставлении, какое дал рисунок виселицы, можно лишь гадать, но явственно, что строчка и рисунок, дважды повторенные, связаны между собой, что смысл «шута» должен заключать в себе что-то вроде сравнения предсмертных конвульсий в веревочной петле при позорной казни с вынужденным и унизительным кривлянием шута на канате перед базарной площадью, ибо, как явствует из материалов, собранных Д. Д. Благим во втором издании его «Социологии пушкинского творчества», понятие «шута» употреблялось Пушкиным именно как социально-позорящее, унизительное для достоинства благородно-рожденного человека.

Написавши начало строки, Пушкин зачеркнул «шут на...», и стал искать другого сравнения и продолжения. Эта остановка разрешилась, как обычно, рисунком, первым наброском виселицы. О такой последовательности возникновения и связи строки с рисунком свидетельствует еще то обстоятельство, что рисунок частично задевает по низу буквы уже написанных слов. Дальнейший процесс заполнения страницы шел видимо так: отступя немного вниз от верхней виселицы, Пушкин вторично начал ту же строку, уже без сравнения с шутом, и написал: «И я бы мог», однако снова не нашел продолжения, задержался и стал чертить профили, покрывая ими все пространство вокруг брошенной полустроки; при этом от человеческих лиц стал переходить к полууродам, уродам, наконец фантасмагорическим обликам (ср. переход от мужского профиля в очках к «бесовской голове» в тех же очках); далее ассоциация повела к воспроизведению уже привычных по кишеневским упражнениям очерков стоящих, бегущих и пляшущих чертей и наконец от этой пляски переключила его снова в картину «пляски тел» на веревках виселицы и дала нижний рисунок казни, большего объема; теперь уже более точно прорисованы тела, данные в разных позах и состояниях: левый висит мешком, у второго еще движутся ноги, третий и четвертый в конвульсиях, пятый неподвижен.

Среди профилей — большинство имеют портретный характер. Бесспорному отождествлению поддаются три наброска. Так верхний маленький, справа, нарисованный выше всех остальных, уже известен нам по специфическим особенностям своего удлиненного лица: это снова портрет кн. С. П. Трубецкого, появляющийся здесь в третий раз среди пушкинских зарисовок. Большой профиль старика ниже, справа, в полуфигуру, изображает отца поэта, Сергея Львовича; это — дальнейшее развитие уже встречавшейся ранее в пушкинских рукописях зарисовки С. Л. Пушкина, но с еще более старческими, заостренными чертами. Это соответствует действительности. В пору наброска С. Л. было пятьдесят шесть лет. Тянущийся от него к другому краю страницы ряд профилей, получивших наиболее законченный вид в левом очерке, с густо прочерченной линией носа, бровей и глаз — столь же несомненно передает черты дядюшки — стихотворца Василия Львовича Пушкина, шестидесятитрехлетнего пижона. Ассоциативная связь этих двух набросков со всей страницей может быть объяснена предположительно тем, что портрет отца, с которым Пушкин был в разгаре тяжелой вражды, явился графическим отражением пушкинских размышлений о своей собственной судьбе, о крупных неприятностях, которые чуть было не навлек на него недавно, в начале Михайловского сидения, Сергей Львович своими сплетнями и доносами; Пушкин просил тогда Жуковского и Адеркаса о переводе «в крепость»; может быть по этой линии (крепость — Петропавловская крепость) и возник под пером образ С. Л.; облик же легкомысленно-дружественного дядюшки видимо явился по противоположности с враждующим отцом.

Когда были сделаны эти наброски на листе 38/1? Его положение в тетради № 2468 таково, что прямых данных для ответа нет. Его можно получить лишь по косвенным сопоставлениям. Смежный лист справа пустой, а несколько строк на его обороте, из седьмой главы «Евгения Онегина», с описанием могилы Ленского («Кругом его цветет шиповник» и т. д.), написаны в обратном направлении, верхом вниз, как и все предшествующие страницы рукописи, начиная с первой; таким образом в отношении всей этой половины тетради наш лист изолирован. Его непосредственная связь со второй половиной (38/2—59/2) не более тесна. Смежные листы 43/2 — 38/2 заполнены черновиками пятой главы «Евгения Онегина» — строф XXVII—XXX, XXX—XXXIV, XXXV—XXXVII, при чем к нашим наброскам с обратной стороны страницы того же листа примыкает черновик конца XXXVII строфы и вся XXXVIII в редакции первого издания, от «Перед Онегиным холодным...» и до «Сраженье будет, не солгу — Честное слово дать могу...» Далее идут листы 49/1—44/1, содержащие черновик статьи «О народном воспитании», находящейся между «Евгением Онегиными и записью русских сказок. При этом надо отметить, что на листе 48/1 содержится известная фраза о декабристах: »...должно надеяться, братья, друзья и товарищи погибших успокоются временем и размышлением, простят в душе своей необходимость и с надеждой (на великодушие) на милость монарха (коего власть не ограничена никакими законами)...» Однако страница, которая содержит эту фразу, как и почти вся статья, написана карандашом, рисунки же на нашем листе сделаны чернилами. Таким образом ни по месту, ни по приемам начертания, ни по дате нельзя установить прямого отношения между статьей и набросками виселицы.

Датировать страницу приходится следовательно по общему ее положению в рукописи, во-первых, и по специфичности ее темы и так сказать взволнованности ее композиции, во-вторых. И то и другое позволяет предположительно считать, что временем возникновения этих пушкинских зарисовок и полустрок являются дни, примыкающие к 26 июля 1826 г., когда до Пушкина дошла весть о казни пяти «внеразрядников». Лист 38/1 является таким образом последним в серии. Это — заключительное звено декабристских рисунков Пушкина, непосредственно связанных с трагическими событиями 1825—1826 гг., — от восстания 14 декабря до виселицы 13 июля. Дальше Пушкину было уже не до того. Настали дни ликвидации опалы, конец Михайловского сидения, время подчеркнутой верноподанности, пора примирения с режимом, триумфы возвращения в Москву. Должны были пройти два года новой жизни, колебания, тяготы, горечи, чтобы в октябре 1828 г., когда донос о «Гаврилиаде» смёл, казалось, начисто и безвозвратно все завоеванное благополучие, Пушкин перед угрозой гибели, когда вода поднялась до горла, вспомнил о пяти декабристских смертниках и в черновиках «Полтавы» с мучительной яркостью набросал еще раз, трижды, и общую сцену позорной казни и, отдельно, перекладину с тяжелыми, висящими на ней телами.

+1

57

Какой интересный материал.

0


Вы здесь » Декабристы » Декабристы в искусстве. » Декабристы в рисунках А.С. Пушкина.