Декабристы

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Декабристы » ЖЗЛ » А.Ф. Замалеев. Михаил Александрович Фонвизин.


А.Ф. Замалеев. Михаил Александрович Фонвизин.

Сообщений 11 страница 20 из 25

11

Пока Фонвизин изыскивал способ отправки своей записки Киселеву, указ 2 апреля 1842 г. был уже опубликован. Ознакомившись с ним, он признал его совершенно неудовлетворительным, так как этот указ не заключал в себе «распоряжений обязательных, требующих немедленного исполнения». Новый закон, писал Фонвизин, «скорее может быть почитаем мудрым внушением, которым верховная власть желает дать почувствовать дворянству несообразность прав его в отношении к принадлежащим ему крепостным» (цит. по: 59, 85).

Вместе с тем указ 2 апреля 1842 г. заставил Фонвизина критически отнестись к собственной программе преобразования экономического положения крестьян. Внимательно изучив состояние дворянских имений в России, он пришел к заключению, что организация в помещичьих владениях фермерских хозяйств невозможна практически, ибо большая часть поместий разорена, а их крепостное население заложено в различных банках. Это убедило его в том, что если «крепостных обратить в батраков на отдельные хутора, устроенные по образцу иностранных ферм, то их положение будет тогда не лучше состояния негров в американских плантациях» (11, 112).

Итогом глубокого изучения статистического материала явилась статья «О крепостном состоянии земледельцев в России», в которой Фонвизин изложил свой проект крестьянской реформы. Основная идея его состояла в том, что крепостное право «предосудительно вещественным пользам» и властителей, и подданных. Фонвизин требовал начать немедленное освобождение крестьян с обязательным наделением их землей. «Вопрос об уничтожении в России крепостного состояния, — писал он, — так важен в отношении к настоящему и будущему благоденствию государства, так настоятелен, что для удовлетворительного решения этого вопроса никакие пожертвования не должны казаться великими» (там же, 119).

Первым и наиболее очевидным доказательством «неестественности» крепостного состояния крестьян Фонвизин признавал повсеместное падение дворянских доходов с имений. На первый взгляд, отмечал он, сам по себе этот факт ни о чем не говорит: ведь и раньше существовало крепостное право, а доходы помещиков были тем не менее огромными. Но все дело в том, что в прежние времена «доходы с имений вынуждаемы были строгим и нередко бесчеловечным обращением господ с подвластными. Страх наказания был тогда главною действующею пружиною в домашнем и сельском хозяйстве, в земледельческой и мануфактурной промышленности» (там же, 110). Теперь же, указывал Фонвизин, обстоятельства переменились: «крепостные начинают понимать возможность другого порядка», страх наказания на них уже не действует, ибо они само положение свое воспринимают как «тягостное ярмо». Если они постигнут еще «тайну силы своей», писал Фонвизин, то «ужасных следствий ожидать должно от внезапного пробуждения этого многочисленного класса...» (там же, 113).

Какие же меры предлагал Фонвизин, чтобы избежать внезапного и насильственного рассечения «запутанного, но не крепкого узла», связывающего крестьян с помещиками? Правительство само обязано, считал он, выкупить всех находящихся в дворянском владении крестьян и дворовых людей с землями, на которых они поселены. Крестьяне, указывал он, не в состоянии внести за себя выкуп, так как в России немного помещичьих имений, где бы они не были разорены и не влачили нищенское существование.

Далее, полагал Фонвизин, правительство должно купить также дворянские имения, которые, приучив помещика «думать, что можно получать доходы с имений без труда и попечения о хозяйстве» (там же, 111), не способствуют тем самым его стремлению к полезной деятельности. Покупка дворянских имений, доказывал он, не потребует значительного капитала, поскольку большая часть их «находится в залоге» в различных ведомственных и частных банках. Правительство может перевести на себя все банковские долги дворян, ликвидировать эти банки и, учредив один общий государственный банк, возложить на него приобретение и первоначальное управление купленными имениями.

Чтобы дворянство не лишилось полностью своего дохода, Фонвизин рекомендовал производить покупку имений преимущественно на государственные облигации, которые обеспечивали бы помещику ежегодно пятипроцентное вознаграждение. Эти облигации должны быть изъяты из внутреннего обращения и не подлежать дроблению, кроме единственного случая — раздела по наследству. «Главное назначение дворянства в России, — подчеркивал Фонвизин, — есть государственная служба, и в этом отношении те из дворян, которые будут владеть облигациями, могут исключительно посвятить себя службе; будучи обеспечены в своих доходах, они не подвергнутся тем опасениям о собственном состоянии, которые теперь заставляют многих молодых дворян со способностями преждевременно выходить в отставку» (там же, 118—119).

Итак, Фонвизин фактически предлагал план обезземеливания дворянства, превращения его из владельца вотчинными землями во владельца доходными облигациями. Он низводил дворянство до положения служилого сословия, хотя и сохранял за ним некоторые привилегии, в частности те, какими пользовались дворяне, находясь на государственной службе.

Что касается капиталов, необходимых правительству для осуществления плана выкупа дворянских имений, то изыскание их, писал Фонвизин, не представляет трудности: правительство может сократить государственные расходы и уменьшить многочисленную армию, «которой содержание похищает половину доходов в России» (там же, 119). Он был убежден, что если оставить армию даже вдвое меньше, чем она есть, то это не ослабит военную мощь России и «нисколько не поколеблет могущественного ее влияния на политические дела Европы». В доказательство он ссылался на опыт Отечественной войны 1812 г. «В тот незабвенный год,— писал Фонвизин, — Россия, готовясь вступить в борьбу с неприятелем, располагавшим силами большей части Европы, имела армию числом меньше половины нынешней и в течение двухлетней жестокой войны была в состоянии удвоить ее. Опыты этой войны показали, что войско, составленное из некоторой части старых служивых, перемешанных с рекрутами, предводимое знающими офицерами, столько же способно к успешным военным действиям, как и армия, долго и постоянно в мирное время упражняемая учением и выправкою» (там же, 120).

Этот пример убеждал Фонвизина в «непредосудительности» сокращения численности войск; экономия средств, достигнутая таким образом, представлялась ему достаточной для покупки дворянских имении. Для «усиления» необходимого капитала он предлагал обложить дворянство и другие свободные сословия «общим налогом». Впрочем, отмечал он, правительство, располагающее обильными источниками богатств, которыми природа так щедро наделила Россию, найдет, по всей вероятности, и другие способы получения средств, необходимых на приобретение дворянских имений. Важно осуществить это скорее, чтобы выкупаемые крепостные крестьяне могли получить в собственное владение земельные участки.

Фонвизин придавал при этом особое значение уравнению «выкупленных» крепостных крестьян с государственными. Поскольку, объяснял он, государственные крестьяне в России имеют право владения землями, принадлежащими не частным лицам, а государству, то и «выкупленные» земледельцы, получив в личную собственность землю от государства, навсегда освободятся от унизительного и бессмысленного рабства. Вместе с тем это одновременно предохранит их от пауперизации, от превращения в «бездомков», пролетариев. «Зло, неизвестное в России, — отмечал Фонвизин, — но которому и она может подвергнуться, если с уничтожением крепостного состояния крестьян они останутся на владельческих землях и будут иметь право свободного перехода». Наконец, Фонвизин считал, что с передачей во владение крестьян государственных земель «откроется возможность повсеместного распространения муниципальных или волостных учреждений, которых древняя самобытность в нашем отечестве так способна принять полное и своеобразное развитие» (там же, 119).

«Если бы в самом исполнении оказались препятствия со стороны дворянства, — заключал Фонвизин, — то они легко могут быть отклонены обещанием правительства издать постановления, ограничивающие злоупотребления власти помещиков, с возложением строгой ответственности на начальников, обязанных наблюдать за исполнением. Такими постановлениями, нимало не оскорбительными для дворян благомыслящих, устранятся все затруднения и в дворянском сословии возродится общее желание сбыть с рук крестьян своих на столь выгодных условиях» (там же, 122).

12

Фонвизин, таким образом, разрабатывал проект, предполагавший выкуп правительством дворянских имений с крестьянами и дворовыми людьми и передачу в собственность последним приобретенных земель. В этом он видел единственный способ разрубить «запутанный узел» крестьянской проблемы, так как все убеждало его в том, что частичное решение этого вопроса лишь озлобляет крестьян и не оказывает никакого действия на дворянское сословие. Именно уверенность в собственной правоте побудила Фонвизина просить И. И. Пущина отправить каким-нибудь тайным способом статью в Петербург для вручения Киселеву. Хотя указ 2 апреля 1842 г. его полностью разочаровал, он тем не менее был склонен думать, что новый закон не есть окончательное решение правительством «главного вопроса» русской жизни, а является лишь попыткой «узнания общественного мнения» (см. 62, 313).

Пущину удалось переправить в Петербург статью Фонвизина через знакомого тобольского прокурора П. Н. Черепанова. Но к Киселеву она не попала. И. А. Набоков, родственник Пущина, взявшийся было выполнить поручение ссыльного декабриста, писал 5 июля 1842 г. в Туринск: «Хлопотал с твоею рукописью... и ничего не вышло» (там же, 314). Впрочем, Фонвизин и сам не верил, что его проект будет поддержан официальными властями. «Кажется,— писал он еще 23 июня Пущину, — бумага наша придет не вовремя и не обратит на себя даже внимания: в столице слишком много думают об одних физических наслаждениях» (там же, 315).

Проект Фонвизина и в самом деле был слишком радикальным, чтобы его могло принять царское правительство, которое сочло опасным для дворянского сословия даже умеренные рекомендации Киселева. После издания пресловутого закона об обязанных крестьянах оно долго не решалось предпринять какие-либо меры по урегулированию крестьянского вопроса. Лишь после Крымской войны, которая окончательно обнажила всю гнилость феодально-крепостнического строя, правительство вынуждено было вновь вернуться к этой злободневной проблеме. И все началось сызнова. Опять посыпались проекты, повторяющие старые аргументы в пользу освобождения крестьян. Достаточно в этом отношении сослаться на «Записку об освобождении крестьян в России» либерального историка и публициста К. Д. Кавелина, чтобы представить общий характер данных аргументов.

Кавелин доказывал, что крепостное право не только сдерживает экономическое развитие России, но таит в себе огромную политическую опасность: «Народ сильно тяготится крепостною зависимостью, и при неблагоприятных обстоятельствах из этого раздражения может вспыхнуть и разгореться пожар, которого последствия трудно предвидеть» (39, 33). Он предлагал проведение крестьянской реформы на следующих основаниях: «1) крепостных следовало бы освободить вполне, совершенно, из-под зависимости от их господ; 2) их надлежало бы освободить не только со всем принадлежащим им имуществом, но и непременно с землею и 3) освобождение может совершиться во всяком случае не иначе как с вознаграждением владельцев» (там же, 43). Кавелин был против ограничения крестьянского надела минимумом, который необходим для оседлости; он признавал целесообразным сохранение и закрепление за крестьянином надела, находящегося в его действительном пользовании. В противном случае, замечал он, «бывшие крепостные впали бы в крайнюю нищету и обратились в бездомников и бобылей — нечто вроде сельских пролетариев, которых у нас покуда, слава богу, очень мало, или они стали бы толпами выселяться в другие губернии и края империи» (там же, 45). Что касается самого земельного надела, то крестьянин обязан был выкупить его у помещика на собственные средства, правительству же рекомендовалось лишь подготовить общественное мнение к устранению крепостного права.

Ясно, что при таком способе освобождения, когда все материально-финансовые тяготы перекладывались на плечи разоренного крестьянства, ожидать какого-либо продвижения к цели было бессмысленно. И это хорошо понимал еще в начале 40-х годов Фонвизин, проект которого был единственной в дореформенный период попыткой формулирования практических требований самих крестьянских масс.

Неудача с проектом крестьянской реформы заставила Фонвизина серьезно задуматься над вопросом: почему самодержавная власть не освобождает крестьян от крепостной зависимости? Чтобы ответить на него, он обратился к изучению истории закрепощения русского крестьянства. Выводы, к которым он пришел, позволили ему принципиально пересмотреть свое мнение о возможности официального, правительственного решения крестьянской проблемы.

По мнению Фонвизина, исторические факты доказывают, что в средние века русский народ был «на высшей степени гражданственности» и смело стоял за свои права, когда им «угрожала власть», что повсюду на Руси были «во всей силе» общинные муниципальные учреждения и волости и что крепостного рабства до XVII столетия не существовало в России: «Все русские были вольные люди». «Наши историки, особенно Карамзин, — писал Фонвизин, — скупы на этого рода подробности: говорят о них слегка или вовсе пропускают проявления в России политической свободы и те учреждения, которые ей благоприятствовали. Русские историки, напротив, везде стараются выставлять превосходство самодержавия и восхваляют какую-то блаженную патриархальность, в которой неограниченный монарх, как нежный, чадолюбивый отец, и дышит только одним желанием осчастливить своих подданных» (8, 3).

В действительности, считал Фонвизин, дело обстояло иначе: русский народ был свободен и счастлив лишь до тех пор, пока в России не утвердилось самодержавие. Беспристрастная история свидетельствует, что «в общественном быту славян преобладала стихия демократическая, общинная». Это общинное устройство, основанное «на началах чисто демократических», доказывал Фонвизин, сохранялось на Руси вплоть до московской централизации. Несомненное тому доказательство он усматривал в существовании «вольных общин» — Новгородской, Псковской и Вятской, в которых «славянский элемент развился своеобразно» — вылился в господство народного веча. «В этих народных державах, — отмечал он, — под сению политической и гражданской свободы основались демократические учреждения, под которыми они (граждане. — А. З.) были независимы и благоденствовали». Фонвизин считал, что народное вече обладало полнотой законодательной власти, поэтому само избирало всех «общинных начальников»: тысяцких, бояр, посадников, церковных владык и даже князей, бывших только исполнителями его определений (см. 8, 4).

Нет необходимости опровергать эти идиллические выводы о древнерусской политической действительности; их ошибочность очевидна. Важнее констатировать другое: Фонвизин перенес на домосковский период русской истории свой идеал раннехристианской общинной демократии, «обмирщил» таким образом этот идеал, включил в рамки национальной исторической жизни и выдвинул в качестве политического аргумента против российского абсолютизма.

Фонвизин прямо утверждал, что «древняя Русь не знала ни рабства политического, ни рабства гражданского: то и другое привилось к ней постепенно и насильственно, вследствие несчастных обстоятельств» (там же, 3). Первым «несчастным обстоятельством» он считал возвышение московских князей в период татаромонгольского ига, возвышение, сопровождавшееся одновременным закрепощением крестьян. По мнению Фонвизина, уже Иван Калита, став по воле ордынского хана собирателем дани «не только со своего малого княжества», но со всей Руси, «собирал с народа гораздо более денег, нежели сколько платил хану, что и было источником его богатства, доставлявшего ему покровительство в Орде» (там же, 5). Подобным же образом «раболепствовали ханам и покупали их вельмож» его преемники.

В результате этой политики московские князья сумели возвыситься над другими русскими князьями и их стали именовать великими. Они скупали и отнимали силой земли соседних княжеств, благодаря чему значительно расширили собственные владения. Необходимым следствием такого «собирания русских земель» явилось то, что «в их роде постепенно утвердилось единовластие, которое не замедлило превратиться в самовластие». Прежняя общинная свобода сменилась княжеским «произволом, народ больше не собирался на вечах для рассуждения о делах общественных», не распоряжался «в собственных делах». «Русь сделалась Московским государством, — писал Фонвизин,— Великий князь Иван Васильевич III, соединив под своею державою прочие русские княжества и свергнув иго татарское, был уже государем самовластным. Он и сын его Василий Иванович, покорив оружием Новгород, Псков и Хлынов, уничтожили их общинные права и вольности и увезли в Москву как трофеи колокола, сзывавшие на вече свободных граждан Новгорода и Пскова» (там же, 6). Далее Фонвизин констатировал, что во времена Ивана Грозного самодержавие русских царей достигло апогея и окончательно утвердилось при Петре Великом.

13

Характеризуя деятельность Петра I, Фонвизин стремился избежать поверхностной односторонности, которая бросается в глаза в оценке Карамзина и славянофилов, видевших в царе «разрушителя русского и вводителя немецкого» (см. 43, 119). Они отвергали реформы Петра как ненужные и вредные на том основании, что эти реформы якобы нарушили правильное, «мирное» течение русской истории, вывели народ из «благодетельного» терпения и патриархальной покорности.

Действительно, Петр, соглашался Фонвизин, «насильственно» приобщал Россию к европейской цивилизации. Именно с тех пор русские бросились перенимать у Запада нравы, обычаи, роскошь, моды — «словом, подражать Европе во всех внешних формах и проявлениях общественной жизни». Однако, несмотря на «смешные свои стороны», это подражание, признавал Фонвизин, оказало в общем благотворное действие: многое дикое, уродливое, варварское, привнесенное в Россию тиранством Орды, совсем изгладилось, исчезло. «И наше самовластное правительство, — писал он, — под влиянием западных идей невольно увлекается либерализмом, столько противным его натуре. И оно, постоянно перенимая у европейцев и усваивая если не самый дух их государственных учреждений, то внешние формы администрации, многому научилось и далеко опередило массу народа на поприще прогресса и цивилизации; в этом именно и состоит тайна могущества его и всевластия» (13, 105).

Итак, увлечение Петра I иноземным имело и хорошие стороны, резюмировал Фонвизин. Но было ли от того лучше народу, спрашивал он, стал ли народ счастливее, упрочилось ли сколько-нибудь его благосостояние? Нет, считал он, народ остался в прежнем положении, в каком был до Петра; при нем даже усилился гнет, сделалось более тягостнее и беспросветнее существование крепостных крестьян. «В его время, — указывал Фонвизин, — в некоторых государствах западных крепостное состояние землевладельцев уже не существовало, в других принимались меры для исправления этого зла, которое в России, к несчастью, ввелось с недавнего времени и было во всей силе. Петр не обратил на это внимания и не только ничего не сделал для освобождения крепостных, но, поверстав их с полными кабальными холопами в первую ревизию, он еще усугубил тяготившее их рабство» (8, 13).

Столь же противоестественный, антинародный характер, по его мнению, имела и законодательная деятельность Петра. В деле законодательства, считал Фонвизин, преобразователь России определенно уступал своему отцу — царю Алексею Михайловичу; последний по крайней мере оставил после себя Уложение. Бесчисленные же именные указы Петра, «при отсутствии всякой системы», породили в законодательстве лишь величайшую путаницу, так что для всякой тяжбы стало возможным подобрать по два указа, из которых один повелевал отдать, а другой отнять одну и ту же вещь (см. там же, 13—14).

Фонвизин, таким образом, оценивал деятельность самодержавного правительства Петра I в истории русского государства не на основании тех мероприятий, благодаря которым Россия вышла на арену активной политической жизни (хотя он придавал им исключительное значение!), но прежде всего с точки зрения того, как оно относилось к экономическому и политическому положению крепостного крестьянства. Именно за игнорирование интересов народных масс он клеймил позором российское самодержавие.

Так, разоблачая «филантропические побуждения» императрицы Екатерины II, он писал: эти побуждения отнюдь не заставили ее приняться за «уврачевание» одной из самых «тяжких язв» русской действительности — крепостного рабства половины населения России. Напротив, указом 1783 г. она обратила в «рабов» все население Малороссии; что же касается «рабов-иноземцев», то ею было установлено, что, вступив на российскую землю и приняв христианскую веру, они становятся свободными. «Стало быть, — с негодованием восклицал Фонвизин,— в России только одни русские могут быть крепостными рабами: странное преимущество народа господствующего!» (там же, 29).

Этот конкретный исторический анализ отношения самодержавного правительства к крестьянскому вопросу подводил Фонвизина к справедливому заключению, что российское самодержавие всегда было и остается враждебным русскому народу, его страданиям и что его правители делают все возможное, чтобы еще более усугубить тяжесть его экономического и политического положения, так как в сохранении крепостного рабства они видят главное условие собственного существования.

Фонвизин гневно бичевал царское правительство, которое, насаждая в России рабство, вместе с тем иезуитски подписывало соглашение с Англией и Францией о запрещении торговли неграми. «Это, конечно, — писал он в статье „О подражании русских иностранцам“,— случилось в минуту забвения, что в России производится в большем размере столько же ненавистная и еще более преступная торговля нашими соотечественниками, христианами, которых под названием ревизских душ покупают и продают явно, и присутственные места совершают акты продажи» (13, 107). Рабство русских земледельцев, заключал он, есть основная причина «несовершенства общественного состава», главное препятствие на пути полного развития «того общего благоденствия, которого Россия своими естественными способами могла бы достигнуть, оно в будущем угрожает ее спокойствию» (11, 109—110). По мнению Фонвизина, рабство продолжает сохраняться только потому, что народ еще не постиг тайну своего собственного могущества, что он находится вне цивилизации и политического просвещения. Если бы народ, утверждал он, поднялся до уровня истинного образования, то он начал бы «необходимую борьбу» с самодержавным деспотизмом «и слишком известно, на которой стороне должна быть победа; на этот счет история народов не оставляет ни малейшего сомнения» (13, 106).

Итак, Фонвизин теперь отчетливо сознает, что правительственным путем урегулировать крестьянский вопрос невозможно и что принципиальное разрешение этого вопроса связано с ликвидацией самодержавной деспотической власти. Этот вывод побудил его непосредственно заняться с середины 40-х годов вопросом о характере революции в России.

Глава IV. «Спасение в революции»

В историко-философской литературе принято объяснять неприятие декабристами «народной революции», ориентацию исключительно на революцию «военную» их дворянской ограниченностью, непониманием места и роли классовой борьбы в истории человечества (см. 37, 175—176). Однако это объяснение слишком общо, чтобы исходя из него можно было ответить на вопрос о действительном взгляде декабристов на характер революции в России.

В самом деле, почему, например, Бестужев-Рюмин признавал «весьма опасным» сделать народ участником государственного переворота? Почему остерегались «бунта между крестьянами» Рылеев и другие руководители «Северного общества»? Почему Пестель, мечтавший, по словам Герцена, привлечь к участию в революции народ, ограничивал тем не менее свой выбор только раскольниками, а позже вообще остановился на мысли «о временном (революционном.— А. З.) правлении и его необходимости»? Считать, что и он не понимал значения классовой борьбы в развитии общества, было бы неверно, ибо он сам доказывал, что «главное стремление нынешнего века состоит в борьбе между массами народными и аристокрациями всякого рода, как на богатстве, так и на правах наследственных основанными» (35, 2, 166).

Позиция декабристов, на наш взгляд, объясняется тем, что они намеревались с помощью революции решить ограниченную задачу. Все они — и приверженцы конституционной монархии, и сторонники демократической республики — основной целью своих политических стремлений считали «возобновление» уничтоженных российским самодержавием «первобытных» законно-свободных учреждений, характерных для древней Руси. Поэтому и государственный идеал видели они в народном вече. Эпоха древнерусского вечевого правления была для них своего рода «золотым веком», они вдохновлялись ею, мечтали перенести в настоящее. Рассматривая историческое развитие России как процесс постепенного насильственного исчезновения исконных общинно-вечевых вольностей, они строго различали два периода: первый — господства народного представительства, второй — феодального, аристократического. Декабристы хотели прежде всего восстановить «справедливость» — вернуть народу «естественное» право участвовать в государственных делах. Хотя они по-разному понимали идею народного представительства, однако сходились в признании «военной» революции в качестве единственного способа политического насилия, который может осуществить их желание — учредить в России законно-свободное, представительное правление.

14

Так, Н. Муравьев в случае отказа императорской фамилии принять конституцию намеревался «произвесть возмущение в войске и обнародовать оную» (35, 1, 343). «Наша революция... — говорил Бестужев-Рюмин, — не будет стоить ни одной капли крови, ибо произведется одною армиею, без участия народа... мы поднимем знамя свободы и пойдем в Москву, провозглашая конституцию» (35, 3, 36). О «предупреждении всякого междоусобия» думал и Пестель, разрабатывая план революционного введения «коренных постановлений» (35, 2, 165).

Таким образом, декабристы признавали непосредственной целью революционного восстания принятие конституции, предоставляющей народу политические и гражданские права. Эта цель позволяла им, с одной стороны, признать законность насильственного переворота, а с другой — отвергнуть необходимость участия в нем самого народа.

Ориентируясь на «бескровную», «ограниченную» революцию, они руководствовались преимущественно опытом предшествующего столетия, доставлявшего им примеры нескольких удачных военных правительственных переворотов. «...Переходило ли, например, исследование к самому происхождению разных правительств в России, — писал Д. И. Завалишин, — оно видело целый ряд революций, и притом при полном безучастии народа, и совершаемых большею частию военною силою, как было при возведении на престол Екатерины I, при свержении Бирона, регентши и Петра III. Все примеры показывали, что Россия повиновалась тому, что совершала военная сила в Петербурге, и признавала это законным...» (33, 213). Кроме того, как отмечалось выше, декабристы находили конкретное подтверждение правильности избранной ими тактики военной революции в национально-освободительных движениях Западной Европы.

Декабристы были далеки от народа и по иной причине. Герцен писал: «...народ остался безучастным зрителем 14 декабря. Каждый сознательный человек видел страшные последствия полного разрыва между Россией национальной и Россией европеизированной. Всякая живая связь между обоими лагерями была оборвана, ее надлежало восстановить, но каким образом? В этом-то и состоял великий вопрос» (25, 461).

Непричастность народа к восстанию декабристов явилась прямым следствием того решения «великого вопроса», которое предлагали сами дворянские революционеры. Они думали, что народ можно привлечь к себе только после революции, когда будут созданы условия для постепенного преобразования его экономического быта и распространится истинное просвещение. В настоящий же момент, полагали они, народ вследствие «долгой привычки» к крепостному рабству может встать против них на стороне правительства и таким образом обратить свободу «в своеволие, худшее самого крайнего произвола» (20, 289).

И декабристы были в определенном отношении правы, так как все крестьянские выступления в России носили характер исключительно антидворянский и не были направлены против царя. Этот наивный «монархизм» крестьянских масс, их вера в «доброго» и «хорошего» царя всего отчетливее проявились в программных требованиях пугачевского бунта — самого близкого декабристам по времени народного восстания. Ф. Энгельс писал: русский народ «устраивал, правда, бесчисленные разрозненные крестьянские восстания против дворянства и против отдельных чиновников, но против царя — никогда, кроме тех случаев, когда во главе народа становился самозванец и требовал себе трона. Последнее крупное крестьянское восстание при Екатерине II было возможно лишь потому, что Емельян Пугачев выдавал себя за ее мужа, Петра III, будто бы не убитого женой, а только лишенного трона и посаженного в тюрьму, из которой он, однако, бежал. Наоборот, царь представляется крестьянину земным богом...» (1, 547).

Зная об этом, декабристы не без основания опасались, что царское правительство может использовать народное выступление для подавления революции. А именно такого «междоусобия» не хотели допустить дворянские революционеры. От кровопролитной народной войны отталкивал декабристов и отрицательный опыт западных буржуазных революций, террор эпохи якобинской диктатуры, выродившийся в наполеоновское самовластие. «Ужасные происшествия, бывшие во Франции во время революции,— отмечал в показаниях Пестель, — заставляли меня искать средство к избежанию подобных...» (35, 2, 165). Действительно, история Великой французской революции, указывал Энгельс, свидетельствует, что плебейские массы, захватив временно власть, «доказывали только всю невозможность господства этих масс при тогдашних отношениях» (2, 268—269).

Однако декабристы в отличие, например, от Радищева, которого эти события привели на грани XVIII и XIX вв. к отрицанию радикальных политических средств вообще, не отказались от революционных действий, они лишь ограничивали сферу насильственного переворота (см. 54, 158). Такого рода «сужения демократических сил», привлекаемых к участию в революции, требовали конкретно-исторические условия России того времени, оно диктовалось необходимостью преодоления абстрактной просветительской идеологии, просветительских представлений о специфике общественного прогресса.

Все сказанное о характере декабристской революционности непосредственно связано с тем решением проблемы насильственного переворота, которое предлагал М. А. Фонвизин. К принятию тактики военной революции он был подготовлен как опытом собственной жизни (восстание военнопленных под его руководством в городе Оверн во Франции), так и национальноосвободительным движением 20-х годов на Западе. Поэтому не случайно он одним из первых среди декабристов выступил в защиту испанских кортесов и резко осудил действия Священного союза на Веронском конгрессе (1822 г.). «Веронский конгресс,— писал он в статье „О повиновении вышней власти...“, — решил, что нынешние кортесы, составленные военной революцией), не имеют надлежащей законности... и потому предоставил Франции управиться с Гишпаниею с обещанием ей всякой помощи, буде востребует нужда...» Защищая кортесы, Фонвизин прежде всего отстаивал законность самой военной революции. Он рассматривал вмешательство во внутренние дела независимого государства как «главнейшее зло», представляющее прямую угрозу «всяким свободомыслящим (либеральным) идеям, учреждениям и людям» (см. 31, 490—491). В тактике военных революций Фонвизина, как и других декабристов, привлекала сравнительная быстрота осуществления государственного переворота и ограниченность лиц, принимающих в нем участие.

Однако в 20-е годы Фонвизин не ставил специально проблему военной революции. За это он основательно принялся в период сибирской ссылки после неудачной попытки реализовать официальным путем свой проект крестьянской реформы. Осмысливая причины поражения декабристского восстания, он впервые в русской социологии выдвинул два принципиальных вопроса: во-первых, вопрос о главных исторических формах русского антимонархического движения и основных его движущих силах и, во-вторых, вопрос о значении декабризма как высшего «проявления политической жизни» в России.

Примечательно, что этим же вопросам особое внимание уделял в самом конце 40-х — начале 50-х годов А. И. Герцен. Остановимся коротко на его суждениях, так как сравнение их с выводами Фонвизина позволит полнее понять оригинальность и своеобразие историко-революционных идей декабриста.

Основная идея книги Герцена «О развитии революционных идей в России» (1851) афористически выражена в словах: «Подлинную историю России открывает собой лишь 1812 год; все, что было до того, — только предисловие» (25, 395). До московской централизации, писал Герцен, «мы не встречаем какого-либо отдельного, привилегированного, обособленного класса. Там был только народ и одно племя — вернее, княжеский владетельный род, потомство варяга Рюрика, — совершенно отличное от народа» (там же, 396—397). Общественный строй в городах был тот же, что и в деревнях, — общинновечевой, оттого «княжеская власть была отнюдь не той неограниченной властью, какой она стала в Москве» (там же, 398). Древнерусские князья, по мнению Герцена, являлись лишь старейшинами множества городов и деревень, которыми они управляли совместно с «общими сходами» представителей народа. После падения Киева в период монгольского ига и с началом постепенного возвышения Московского княжества характер власти великих князей меняется: «они стали более самовластными» и думали прежде всего о централизации. Необходимость централизации, отмечал Герцен, была очевидна, без нее не удалось бы ни свергнуть монгольское иго, ни спасти единство государства. Однако Москва, писал он, «спасла Россию, задушив все, что было свободного в русской жизни» (там же, 404). Русский народ, избавившись от иноземного владычества, подпал под гнет неограниченного монарха. У него не хватило силы и энергии «снова стать на ноги», он «ушел с поля битвы», потеряв все свои права в городах, и скрылся в недрах сельских общин, где еще мог дышать вольным воздухом. Он остался «в одиночестве», вне всякого общественного и политического движения, которое с этого времени и до войны 1812 г. возглавляет правительство, а после «рядом с ним идет дворянство» (там же, 438).

15

Поэтому, считал Герцен, история России, исключая пугачевское восстание и пробуждение народа в 1812 г., — «не что иное, как история русского правительства и русского дворянства» (там же, 419).

Победа над Наполеоном ничего не дала народу: «он возвратился в свою общину, к своей сохе, к своему рабству» (там же, 439). Но зато она решительно переменила умонастроение лучшей части дворянства — гвардейских и армейских офицеров. Познакомившись с западным миром, усвоив новые политические теории, они прониклись «рыцарскими чувствами чести и достоинства», которые были неведомы «до тех пор русской аристократии плебейского происхождения, вознесенной над народом милостью государей» (там же, 440). Все стало вызывать в них ропот: дурное управление, продажность чиновников, полицейский гнет. Из них-то, продолжал далее Герцен, составилась «первая по-истине революционная оппозиция, создававшаяся в России». До этого были лишь отдельные «политические проблески»: первые из них — когда императрице Анне продиктовали условия вступления на престол, вторые — в царствование Екатерины II, когда несколько вельмож пытались добиться конституции. Но эти оппозиции Герцен признавал консервативными, так как они не выходили «из круга строго монархических идей» (там же, 441).

Напротив, декабристская оппозиция была преимущественно республиканской; она не пожелала «более довольствоваться представительной монархией» (там же, 444). Давая общую характеристику декабризму, Герцен писал: «14 (26) декабря действительно открыло новую фазу нашего политического воспитания... Русским недоставало отнюдь не либеральных стремлений или понимания совершавшихся злоупотреблений: им недоставало случая, который дал бы им смелость инициативы... И вот эти первые пришли... эти люди пробудили душу у нового поколения; повязка спала с глаз» (там же, 446).

Итак, по мнению Герцена, общественно-политическое движение в России прошло через три основных этапа: общинно-вечевой, когда народ принимал прямое участие в делах государственного управления, прерванный московской централизацией; правительственный, продолжавшийся до Отечественной войны 1812 г. и проходивший всецело под эгидой самодержавной власти; наконец, дворянский, открытый декабристами—провозвестниками революционных идей в России.

Обратимся теперь к Фонвизину. Первой отличительной особенностью взглядов Фонвизина на декабризм было то, что он рассматривал его как высшее политическое проявление общинновечевого, демократического начала народной жизни, как вообще выражение истинных стремлений крестьянских масс. Поэтому, анализируя в книге «Обозрение проявлений политической жизни в России» прежние оппозиционные движения, он акцентировал внимание на том, в какой мере это общинно-демократическое начало оказало влияние на их программные политические цели.

Фонвизин, как и Герцен, видел в насильственном возвышении московских князей в эпоху татаро-монгольского ига причину падения древнерусской общинно-вечевой демократии. Великие московские князья, доказывал он, уничтожили народные права и вольности, отменили исконные политические учреждения и утвердили повсюду произвол и беззаконие. В отличие от Герцена с этого времени, считал он, «свободных общин» в России не стало: Русь сделалась Московским государством и «бессовестные вельможи угнетали народ». «Но дух свободы, — восклицал Фонвизин, — живуч в народах, которых он когда-либо одушевлял» (8, 6).

В Земских соборах XVI в. он видел первые попытки возродить в России общинно-вечевые традиции. Хотя они созывались редко, но влияние их, по его мнению, было значительным: даже Иван Грозный «произносил пред ними покаяние в худом правлении». В то же время Фонвизин отмечал, что Земские соборы были слабым выражением «народной самостоятельности, везде и всегда противной властолюбивым самодержцам», ибо «тогда власть была в руках московской аристократии» (там же).

Любопытно в данной связи одно обстоятельство: Фонвизин приписывал Земским соборам «характер чисто европейский», так как, полагал он, ничего подобного не знала Азия, оцепеневшая в своей «тысячелетней неподвижности». «Конечно... нельзя сравнивать, — писал он, — тогдашнего состояния России, в которой в двухвековое бедственное рабство под игом Орды не только прилипло много дикой татарщины, но даже проникло в ее обычаи и нравы, с современным ей просвещением и образованностью тогдашних европейских государств». Но тем не менее он вполне допускал, что если бы Земские соборы развились в «правильную систему» народного представительства, то Россия «наслаждалась бы теперь законно-свободными постановлениями, ограничивающими произвол верховной власти» (там же, 9—10).

На деле, однако, вышло иначе, констатировал Фонвизин. Петр I не созывал больше Земских соборов, ибо видел в них «препятствие» в задуманных преобразованиях, направленных исключительно «на развитие исполинского могущества своей империи». В этом, признавал он, Петр «точно успел, приготовив ей то огромное значение, которое ныне приобрела Россия в политической системе Европы». Он знакомил русских с Западом, думая перевоспитать их в духе европейской цивилизации. Одним этим «он сделал для нас возможным истинный прогресс». Но ему, «деспоту», остался «чужд и даже противен» сокровенный дух европейской цивилизации — «дух законной свободы и гражданственности» (там же, 10).

«Мечтая перевоспитать своих подданных, — писал Фонвизин, — он не думал вдохнуть в них высокое чувство человеческого достоинства, без которого нет ни истинной нравственности, ни добродетели. Ему нужны были способные орудия для материальных улучшений по образцам, виденным им за границей: для регулярных войск, флота, для укрепления городов, построения крепостей, гаваней, судоходных каналов, дорог, мостов, для заведения фабрик и проч. Он особенно и дорожил людьми специальными, для которых наука становится почти ремеслом; но люди истинно образованные, осмысленные, действующие не из рабского страха, а по чувству долга и разумного убеждения, — такие люди не могли нравиться Петру, а скорее должны были ему казаться свидетелями беспокойными и даже опасными для его железного самовластия, не одобряющими тех тиранических действий, которые он слишком часто позволял себе» (там же, 15).

Но «тиранические действия» Петра, отмечал далее Фонвизин, не заглушили в русском обществе стремлений к политической свободе. В его царствование не только не исчезла прежняя, «земская», оппозиция, желавшая восстановления «старины, времени допетровского», но составилась также «из молодого поколения» другая «партия», члены которой, «более образованные и осмысленные знакомством с Европой, тяготились уже самодержавием и замышляли ограничить его собранием государственных чинов и сенатом» (там же, 16). Эта партия, считал Фонвизин, положила начало конституционномонархическому движению в России. Он подчеркивал и то обстоятельство, что с конституционной оппозицией связаны все дворцовые перевороты, произведенные в течение XVIII столетия, и что поводом к ним послужило отсутствие закона о престолонаследии. Его должен был издать Петр, однако он не сделал этого; и с тех пор «гвардия, как преторианцы римские, располагала троном» (там же, 13).

Фонвизин указывал на важную деталь: искатели российского престола опирались на конституционную партию, пока рвались к власти, но, как только достигали цели, сразу начинали заигрывать с земской оппозицией, чтобы упрочить свое положение. Так, по его мнению, Екатерина II после «незаконного» восшествия на трон «не хотела казаться самовластною» и, налагая на себя «личину свободолюбия», объявила о намерении возродить Земские соборы. «С этой целью, — писал он, — в 1767 году императрица решилась созвать в столицу депутатов от всех свободных сословий русского народа, избранных с точным соблюдением форм народного представительства... Это торжественное собрание, долженствовавшее доставить русским политическую самобытность, кончилось ничем. После нескольких заседаний, в которых более осмысленные из депутатов коснулись важных политических вопросов, как-то: о противоестественности крепостного рабства почти половины населения империи, которая лишена всех (гражданских) прав, также будет ли верховная власть после издания нового Уложения изменять его именными указами и т. п., — вследствие этого собрание представителей было распущено под предлогом начавшейся турецкой войны. Екатерина угадывала в собрании депутатов будущее противодействие своему неограниченному самодержавию. Депутаты удостоились изъявления монаршей признательности за труды, которые они еще не предпринимали, и розданные им золотые медали были памятником эфемерного существования первого и последнего представительного собрания» (там же, 27—28). Этот сатирический набросок к портрету Екатерины II является одной из самых острых политических характеристик в историко-публицистической литературе первой половины XIX в.

16

Неудача, постигшая земское оппозиционное движение в 1767 г., послужила, с точки зрения Фонвизина, причиной усиления в русском обществе конституционно-монархических настроений. Поэтому, считал он, время Екатерины II, а потом Павла I и начальный период царствования Александра I были ознаменованы перевесом либерально-западнических тенденций и протекали под флагом конституционного ограничения самодержавной власти. Подобно Герцену, Фонвизин считал, что события 1812 г. открыли новую эпоху в политическом развитии России.

Фонвизин внимательно анализировал «насильственные перевороты», совершенные участниками конституционной оппозиции в XVIII в. Его привлекало в них то, что они были произведены «при ограниченных средствах» и увенчивались «полным успехом». Но он отмечал и отрицательные стороны прежних «заговоров»: во-первых, отсутствие у заговорщиков «восторженной любви к отечеству и свободе» и, во-вторых, сословную узость их политических целей. Оттого самый успех этих правительственных переворотов, правильно отмечал Фонвизин, никоим образом не отражался на положении народа; более того, деспотическая власть легко находила общий язык с оппозиционным дворянством и, расширяя его права в отношении крепостных крестьян, заставляла забывать о конституции. «Если покамест дворянство и переносит терпеливо неограниченное самодержавие,— писал он, — так за то оно в свою очередь вознаграждается правом самовластвовать над своими крепостными» (13, 107).

Таким образом, Фонвизин, как и Герцен, признавал дворянскую конституционную оппозицию XVIII в. консервативной, монархической. Суждения их совпадали и в том, что оба считали ядро декабризма республиканским, однако в отличие от Герцена, который связывал декабристский республиканизм преимущественно с влиянием западноевропейских политических теорий, Фонвизин усматривал в нем действительное возрождение национальных общинновечевых демократических традиций. Герцен доказывал, что общинный народный элемент не играл никакой роли в политическом движении России и что за ним — только будущее. «Община, продержавшаяся в течение веков, несокрушима,— писал он. — Тем, что Петр I окончательно оторвал дворянство от народа и пожаловал ему страшную власть над крестьянами, он поселил в народе глубокий антагонизм, которого раньше не было, а если и был, то в слабой степени. Этот антагонизм приведет к социальной революции, и не найдется в Зимнем дворце такого бога, который отвел бы сию чашу судьбы от России» (25, 412). Следовательно, Герцен придавал сельской общине самостоятельное значение, видел в ней зародыш будущей крестьянской революции.

Фонвизин рассуждал иначе. Прежде всего он считал, что община — это вообще форма политического представительства народа, вече, обеспечивающее участие всех граждан в общественной жизни государства. Он полагал также, что общинное устройство, существовавшее на Руси с древнеславянских времен, было уничтожено самодержавием и что только в некоторых местах оно сохранилось в виде сельских муниципальных или волостных учреждений. По его мнению, попытки возродить «свободное общинное устройство» предпринимались участниками земской оппозиции в XVI и XVII вв., а также в царствование Екатерины II. Но эта оппозиция, отмечал он, состояла в основном из архиереев, бояр, купцов и дворян первых трех степеней, поэтому она была лишь слабым выражением «народной самобытности», которая только в декабризме получила свое действительное проявление. Такое понимание общины давало Фонвизину основание воспринимать декабризм как общинно-демократическое движение, следовательно, делать шаг вперед в направлении революционно-демократической идеологии.

Правомерность этого заключения подтверждается сравнением взглядов Фонвизина на сущность декабризма со взглядами М. С. Лунина. Они близки в изложении исторических фактов, но принципиально расходятся в окончательных выводах. «Надлежит сознаться, — писал Лунин,— что Тайный Союз не отдельное явление и не новое для России. Он связуется с политическими сообществами, которые одно за другим, в продолжение более века, возникали с тем, чтобы изменить формы самодержавия; он отличается от своих предшественников только большим развитием конституционных начал» (48, л. 30).

На фоне этих рассуждений Лунина особенно рельефно проявляется демократическая тенденция Фонвизина. В самом деле, устанавливая идейную преемственность между декабристской политической теорией и общинно-демократическими стремлениями крестьянских масс, он фактически становился на революционно-демократические позиции. Но в силу этого же (что кажется парадоксальным на первый взгляд) он отвергал необходимость народного восстания и ориентировался исключительно на тактику военной революции. Фонвизин не только не верил в положительный успех крестьянского выступления, что явствует из его критического отношения к пугачевскому бунту (см. 31, 484), но считал совершенно недопустимым «национальное кровопролитие». Он сознавал, что крестьянство способно лишь на стихийный бунт против своих непосредственных угнетателей — помещиков (это, кстати, не отрицал и Герцен), тогда как требуется организованная борьба с самодержавием.

Заслуги декабристов он видел как раз в том, что они первыми создали тайную военную организацию, поставившую цель насильственной реализации истинных стремлений народа, но без его прямого участия в государственном перевороте. Поражение декабристов Фонвизин объяснял прежде всего нерешительностью и бездействием предводителей. «Если б отряд, вышедший на Сенатскую площадь,— писал он, — имел предприимчивого и отважного начальника и вместо того, чтобы оставаться в бездействии на Сенатской площади, он смело повел бы его до прибытия гвардейских полков ко дворцу, то мог бы легко захватить в плен всю императорскую фамилию. А имея в своих руках таких заложников, окончательная победа могла бы остаться на стороне тайного общества» (8, 97).

Трудно судить, насколько был прав Фонвизин в последнем утверждении, однако в целом его ориентация на военную революцию представляется нам более реалистичной, нежели позиция Герцена, ибо верить, что крестьянство, веками жившее под игом крепостного рабства и политического невежества, способно было самостоятельно преобразовать государственную систему на республиканских началах, означало быть утопистом.

Итак, Фонвизин отвергал участие народа в революции в интересах, как он считал, самого народа. Он полагал, что народные восстания вызывали лишь усиление самодержавного деспотизма и ослабляли дворянство — единственное в России сословие, «которое, будучи просвещеннее, образованнее других сословий, имеет что-то похожее на политические права и... обладает некоторою самостоятельностью...» (13, 106). Он не идеализировал дворянство, напротив, показывал его консерватизм, резко бичевал крепостное право, позволявшее ему «самовластвовать» над русскими крестьянами... Но вместе с тем именно в нем Фонвизин видел силу, способную «в видах общей народной пользы» насильственно уничтожить абсолютизм и преобразовать общественные отношения на республиканско-демократических началах.

Важно иметь в виду и то, что Фонвизин не абсолютизировал «ограниченную», военную революцию, не возводил ее до единственного вообще способа борьбы с деспотизмом. Он признавал ее приемлемой только для России, и только потому, что в России «не было и теперь почти нет пролетариата» (14, л. 14 об.). Появление пролетариата, считал Фонвизин, решительно изменяет соотношение политических сил в стране, ибо он становится главным участником «социальных переворотов». Благодаря пролетариату, писал он, «произошли все революционные движения» на Западе (см. 14, л. 11 об.).

Таким образом, военная революция представлялась Фонвизину годной лишь применительно к русским условиям, и этим он объяснял различие в историческом развитии России и Запада.

В 40—50-х годах XIX в. проблема национального своеобразия России стала одной из животрепещущих тем русской социологии. Разработкой ее занимались и славянофилы, и западники. Несмотря на различия исходных принципов, которые они брали за основание собственных концепций, их объединяла общая политическая позиция: стремление противопоставить «рассудочности» Запада «разумность» России, революционным преобразованиям — «органическое развитие».

17

Русская история, доказывал, например, западник Кавелин, представляет совершенную противоположность истории западных государств. «...История, — писал он, — вполне предоставила нас нашим собственным силам. Это еще более справедливо, если мы вспомним, что мы не сидели на плечах у другого народа, который... мог бы сообщить нам... плоды своей высшей цивилизации» (38, 24). Россия, уверял Кавелин, развивалась из «самой себя», не привнося в свой общественный быт никаких внешних заимствований.

Славянофилы, как и Кавелин, высказывали мысль о «несхожести» России и Запада, но выводили ее из различий религиозного характера. Россия, рассуждал Киреевский, переняла христианство от Византии, поэтому «постоянно находилась в общении с вселенскою церковью». Она не уклонилась, подобно Западу, в рассудочную отвлеченность и грубо-чувственный материализм при столкновении с образованностью древнего языческого мира. Она начала усваивать результаты «наукообразного просвещения» античности только тогда, когда окончательно утвердилась в «образованности христианской».

Совсем иначе, на взгляд Киреевского, обстояло дело на Западе. Христианство, проникнув на европейские земли, встретилось с «громадным затруднением» — с образованностью римской; под воздействием этой образованности «богословие на Западе приняло характер рассудочной отвлеченности» и сделалось источником стремлений «к личной и самобытной разумности в мыслях, в жизни, в обществе и во всех пружинах и формах человеческого бытия». Оттого на Западе единственным средством «улучшения» общественных и гражданских отношений становится «насилие» (см. 43, 174—222).

Фонвизин хорошо знал славянофильские теории и относился к ним отрицательно, считая, что славянофилы «восстают» против Запада «в угодность правительству, возненавидевшему европеизм». Но он тем не менее много занимался проблемой своеобразия исторических путей развития России и Запада, чтобы теоретически обосновать свой тезис о возможности в России только военной, «ограниченной» революции. Он, как отмечалось выше, исходил из того, что в России нет пролетариата, который мог бы произвести «социальный переворот». Стремясь разобраться в причинах, обусловивших «сословные» различия между Россией и Западом, он предпринимает исторический анализ тех социально-экономических факторов, которые породили европейский пролетариат.

К этому вопросу декабристы обращались и до Фонвизина, в частности в начале 30-х годов данному вопросу много внимания уделял Н. А. Бестужев. Фонвизин читал рукопись его книги «О свободе торговли и вообще промышленности» (1832 г.) и целиком разделял сформулированные им выводы. Бестужев пытался, опираясь на конкретный экономический материал, обосновать пестелевское положение о неприемлемости для России западноевропейского пути развития. Но если Пестель отрицал этот путь потому, что он привел к появлению буржуазии («аристокрации богатств»), которая еще больше расстроила политическое «бытие» народа, поставив его в полную зависимость от «богатых» (см. 35, 2, 145), то разочарование в западноевропейской действительности Бестужева было связано главным образом с его отношением к пролетариату как «бедственной язве», являющейся аналогом «русского зла» — крепостного рабства крестьян.

Рассмотрим, как Бестужев на примере Англии анализировал процесс образования пролетариата. Главную причину появления пролетариата он усматривал в том, что многие английские капиталисты, «следуя различным системам и не имея куда положить капиталы, вздумали обогащаться посредством земледелия». Они начали скупать все земли, а правительство, чтобы поощрить их, запретило ввоз хлеба и тем дало способ крупным землевладельцам и откупщикам больших ферм продавать его по цене, какую им выгодно было установить самим. «Из сего действия, — отмечал Бестужев, — вышли два несчастных обстоятельства: первое, что множество поселян, живших от маленьких участков, пошли по миру, не имея ни хлеба, ни крова, и второе, что должны были платить втридорога за тот хлеб, который они прежде получали своим трудом» (21, л. 32 об.).

Кроме того, указывал он, обнищанию сельского населения способствовало развитие крупной мануфактурной промышленности. Если раньше Англия, производившая мануфактурные изделия почти для всей Европы, «разделяла выгоды сей промышленности между всеми согражданами, занимавшимися рукомеслами», то с изобретением паровой машины, позволившей усовершенствовать ткацкий станок, «устроились большие мануфактуры, требовавшие больших капиталов и не могшие быть заведены сельскими ремесленниками, которые от сего остались без работы» (там же, л. 33 об.). Таким образом, резюмировал Бестужев, в Англии, которая признается государством, стоящим на самой высокой ступени благополучия, почти половина населения состоит из бедных, задавленных к тому же тяжелейшими податями; те же громадные капиталы, что попадают в руки немногих, используются «для укрепления монополий внутри государства и утверждения деспотизма на твердой земле Европы» (там же, л. 35).

Бестужева разочаровывал европейский путь развития тем, что он, во-первых, приводил к утверждению новой формы государственного деспотизма и, во-вторых, порождал новое сословие «крепостных людей» — пролетариев, которые, будучи в отличие от русских «рабов» совершенно лишены средств существования, представляют постоянный источник «общественных потрясений».

Фонвизин держался такого же взгляда на европейский пролетариат. «Пролетарии эти — жалкие бездомки... — писал он, — ненавидя настоящий порядок общества, не обеспечивающий ни их настоящее, ни будущее, только и жаждут ниспровержения всего существующего, надеясь в социальном перевороте обрести улучшение своей бедственной участи» (14, л. 11). Но в отличие от Бестужева, который в своем сочинении ограничился указанием на одни современные ему экономические явления, породившие «нищенствующих бездомков», Фонвизин пытался дать историческое объяснение процесса пролетаризации и пауперизации западноевропейского городского и сельского населения. «История, — писал он, — изображая политические события в их последовательности, взаимной связи, свидетельствует, что многие современные нам факты в жизни народов произошли от причин, весьма по времени от нас отдаленных, относящихся к векам давно минувшим, причин, которых действие может продолжаться неопределенно и в далекой будущности» (там же, л. 11).

Такой подход позволил Фонвизину акцентировать внимание не только на элементах сходства в положении русского крестьянства и европейского пролетариата, на что делал основной упор Бестужев, но и прежде всего на экономических и политических различиях этого положения, обнаружившихся в процессе многовекового развития России и Запада.

Соображения Фонвизина сводятся к следующему. Появление европейского пролетариата обусловлено теми событиями, которые совершились еще в эпоху падения Римской империи. Германские племена, овладев римскими провинциями, разделили занятые земли на многочисленные участки. Самые обширные из них поступили во владение главного вождя; сподвижники же его и другие вожди соответственно «заслугам своим и уважению» получили большие или меньшие участки, ставшие именоваться аллодами, а простым воинам были розданы поместья во владениях вождей. Так из завоевателей образовалось высшее сословие — «поземельная аристократия», облеченная всеми политическими и гражданскими правами. Покоренные же ими «туземцы, какого бы звания они ни были в прежнем римском быте, сделались безусловными подданными феодалов». Исключение было сделано для одного только духовенства, «потому что германцы, обратившиеся уже в христианство, весьма чтили духовный сан» (там же, л. 12 об.).

Такой же участи, отмечал далее Фонвизин, подвергались первоначально и города; они также поступили во владение феодалов-завоевателей. Однако по сравнению со своими сельскими соплеменниками «обыватели городов сохранили остатки римских муниципальных учреждений и вследствие разных благоприятных обстоятельств постепенно начали освобождаться от феодального ига». В этом им помогали сами короли, так как с помощью свободных городских жителей они «могли обуздывать буйных и непокорных вассалов и усилить свою власть». Таким образом в течение X—XII вв. почти все европейские города стали свободными и «сделались убежищем для сельских жителей», толпами уходивших туда «от угнетения своих феодальных тиранов». Но не многие из этих пришельцев, добывая собственным трудом средства на пропитание, могли обзавестись хозяйством, и поэтому большая их часть оставалась «бездомками без всякой собственности» (там же, л. 13).

18

Между тем, констатировал Фонвизин, коренные горожане, владевшие домами и прочими строениями, превратились постепенно в «городовую аристократию», которая распоряжалась всеми общественными делами и управлением. Пришельцы же за неимением собственности оставались при одной личной свободе, но без всяких политических прав. «Они-то,—писал Фонвизин,— вместе с освободившимися впоследствии времени из крепостного состояния земледельцами, которые при этом не получили никаких прав на владение землями, стали родоначальниками нынешнего, столь многолюдного класса пролетариев, который сделался таким тяжким бременем для всех западных государств» (там же, л. 13 об.).

Фонвизин признавал, следовательно, что пролетаризация населения западноевропейских государств явилась следствием германского завоевания, повлекшего за собой, с одной стороны, утверждение феодальной системы деспотического правления, с другой — исчезновение древнеримских сельских муниципальных учреждений и переход всей собственности во владение поземельной и городской аристократии.

Это главным образом и отличает, по мнению Фонвизина, Запад от России, которая хотя и сделалась самодержавным деспотическим государством, но миновала феодализм и сохранила исконное сельское самоуправление. «Россия, — писал он, — также была завоевана монголами, но так как эти завоеватели, предпочитая кочевую жизнь, никогда не захотели сделаться оседлыми в завоеванной ими стране и опустошали ее частыми набегами для собирания дани, то в нашем отечестве и не было феодализма и сельские жители, составляющие большую часть народонаселения, сохранили свой древний волостной и общинный быт» (там же, л. 14—14 об.).

Правда, отмечал Фонвизин, Россия подверглась впоследствии «другому злу: утверждению крепостного состояния земледельцев», и это случилось именно тогда, когда Западная Европа «сбросила с себя феодальные оковы».

Но, несмотря на это, доказывал он, крепостное право отличается от феодальной системы господства над крестьянами, ибо оно, консервируя общинно-волостной характер сельского быта, предохраняет земледельца от пролетаризации.

Казалось бы, на основании таких рассуждений о специфике русской и западноевропейской народной жизни Фонвизин должен был прийти к заключению, что спасение пролетариата от бедствий возможно лишь при условии, если преобразовать его экономический быт на общинных началах. Именно такой вывод, как известно, делали утопические социалисты. Например. Прудон писал: «Распространить славянскую форму владения было бы большим шагом вперед в цивилизации... При господстве славянского права владения рабочий получает должное вознаграждение и плоды его трудов вполне обеспечены. Этот принцип славянской цивилизации есть самый главный факт в истории этой расы» (цит. по: 64, 214).

Мы не беремся судить о том, знаком ли был Фонвизин с этим высказыванием Прудона, хотя он самым тщательным образом изучал все доступные источники по утопическому социализму. Однако, признавая общинность «главным элементом» утопического социализма, он скептически относился к попыткам применить его к западноевропейскому пролетариату. «В настоящем положении, — доказывал он, — применение к ним (пролетариям. — А. З.) коммунистических умозрений решительно невозможно. В самом деле, каким образом изменить и превратить весь существующий порядок владения землями, уничтожить все права, освященные давностию, упразднить наследственность и произвести коренной переворот во всей промышленной деятельности? Дело практически невозможное ни в одном из западных государств» (14, л. 13 об. — 14).

Столь же наивным представлялось Фонвизину требование утопических социалистов, которое они предъявляли правительству, именно доставлять каждому нуждающемуся рабочему казенную работу и соответственно заботиться о предотвращении понижения заработной платы в частных промышленных заведениях, ввиду чего они настаивали на более справедливом повышении ее в предприятиях, построенных и содержащихся за счет казны. Это, по мнению социалистов, отмечал Фонвизин, оградит пролетариев от произвола частных владельцев в назначении заработной платы и тем самым улучшит материальное положение рабочего класса, «успокоит его и может предупредить кровавые явления нового общественного переворота и войны междоусобий, которая не раз уже возгоралась во Франции и ныне более, нежели когда, угрожает ей» (там же, л. 6).

Если не забывать того, что Фонвизин имел дело исключительно с утопическими теориями Сен-Симона, Фурье, Оуэна, Бабефа, Луи Блана, Кабе, пытавшихся разрешить рабочий вопрос в рамках существующей системы классовых отношений, то его отрицательная оценка их рекомендаций не покажется ни несправедливой, ни лишенной разумного основания. Фонвизин был достаточно проницателен, чтобы не видеть того, что «самые попытки осуществить подобные мечты угрожают обществу разрушением», так как «большая часть» землевладельцев «не захочет бесспорно уступить свои владения, даже и за выгодную цену» (там же, л. 7 об., 14). А это значит, указывал он, что пролетариат должен добиваться собственных прав революционным путем, и «хотя пожар (Фонвизин имел в виду революционные события 1848 г, — А. З.) кажется на время потушенным, но огонь таится под пеплом и может легко от какого-нибудь непредвиденного обстоятельства возгореться с новою силою» (там же, л. 11 об.). Поэтому он критиковал стремления утопических социалистов мирным способом «доставить средства и возможности каждому гражданину к безбедному существованию» (там же, л. 6 об.).

Однако было бы ошибочным на этом основании заключить, как это делают некоторые авторы (см. 62, 326; 31, 610), что Фонвизин вообще отрицательно относился к утопическому социализму. Такой вывод решительно противоречит той оценке этого учения, которую он давал в действительности. «Мне кажется,— писал он,— что в коммунизме и социализме нет ничего нового, кроме разве их названия и способа их изложения: эти умозрения так же древни, как древен на земле антагонизм между бедными и богатыми, между довольством и нищетою. Должно, однако, согласиться, что в этих учениях не все ложь. Нельзя не признать основательными упреки их, что везде общество находится не в нормальном состоянии, что интересы страждущего большинства во всех землях принесены в жертву благосостоянию меньшего числа граждан, которые, несмотря на безразличие и равенство всех перед законом, по положению своему в обществе, богатству, образованности, если не по праву, то существенно составляют высшее сословие, участвующее в правительстве и имеющее решительное влияние на законодательную, исполнительную и судебную власти. Это меньшинство, естественно, стремится удерживать и охранять существующий порядок и препятствовать всякого рода нововведениям и преобразованиям (в пользу страждущего большинства), если эти изменения могут угрожать выгодам и влиянию высшего класса. В этом отношении коммунисты и социалисты правы, но способы, которыми они думают исправить общество и восстановить его в состояние нормальное, часто ошибочны. Это — несбыточные мечты, утопии, которые не устоят перед судом здравой критики» (14, л. 6 об. — 7).

Таким образом, Фонвизин не был отрицательно настроен к утопическому социализму вообще; он отвергал лишь предлагаемые им способы преобразования общества. Главную же причину «несбыточности» утопического социализма в Западной Европе он видел прежде всего в том, что там исчезли общинные поземельные отношения. Это и привело его к мысли, что только Россия, поскольку в ней сохранились общинные формы землевладения, может переустроиться на социалистических основаниях, если уничтожить самодержавный деспотизм и крепостное рабство. «Странный, однако, факт,— писал Фонвизин, — может быть многими и не замеченный: в России, государстве самодержавном и в котором в большом размере существует рабство, находится и главный элемент социалистических теорий... это право общего владения землями четырех пятых всего населения России, то есть всего земледельческого класса, — факт, чрезвычайно важный для прочности будущего благоденствия нашего отечества» (там же, л. 14 об.— 15). Россия, считал Фонвизин, может в отличие от Запада из своих собственных «стихий» развить демократические общественные отношения. Этот вывод еще больше укрепил его в том, что только военная, «ограниченная» революция способна, уничтожив самодержавную деспотическую власть, сохранить неприкосновенным общинный быт русского крестьянства и на его основе осуществить социалистическое преобразование России.

19

Глава V. «Общинный социализм»

В конце 40-х — начале 50-х годов Фонвизин усердно занимался изучением утопического социализма, чтобы «сделать некоторые выводы относительно нашей России» (14, л. 3). Главный вывод, к которому он пришел, был тот, что Россия в отличие от Западной Европы может быть преобразована на социалистических началах, так как в ней сохранились общинные поземельные отношения.

Первоначально, работая над «Обозрением проявлений политической жизни в России», Фонвизин видел в русской общине лишь своеобразный остаток древнерусского общинно-вечевого, «демократического» устройства, сохраняющийся в крестьянском общественном быте. Поэтому и в утопическом социализме его интересовало на первых порах преимущественно отношение социалистов-утопистов к учению раннего христианства: он даже усматривал в утопическом социализме возрождение, новое торжество раннехристианских идеалов.

Сообщая Оболенскому о своих занятиях «социалистическими и коммунистическими вопросами», Фонвизин писал в письме от 15 мая 1851 г.: «Защитников этих систем сочинения запрещены и до нас не доходят. Но, рассматривая без предубеждения новые эти учения, даже по отчетам их злейших критиков, основная мысль социализма и коммунизма тождественна с предписываемыми Евангелием обязанностями любви к ближнему и братолюбием. Если в числе последователей новых политических учений есть и неверующие, пантеисты и скептики, то не должно ли дивиться и благоговеть перед могущественною силою благодатного слова, увлекающего даже самих противников его говорить и действовать в его духе и несознательно распространять евангельские истины» (15, 199—200).

На возражение Оболенского, что христианство отнюдь не выставляло коммунистических и социалистических принципов и что в древнем Израиле освящено было право личной собственности, Фонвизин отвечал: «... я, однако, нахожу совсем противное... Прочитайте в книге Левит главу XXV. Из всех законодателей Моисей был самый радикальный в смысле коммунистическом и за многие тысячелетия до нас понимал, что земля, так же как воздух, вода, не может быть безусловною, неотчуждаемою собственностию лица, но что все земнородные имеют естественное неотъемлемое право, живя на ней, трудом своим снискивать от нее пропитание» (14, 202—203). В этом же письме Фонвизин уверял Оболенского, что «первая христианская церковь в Иерусалиме была святейшим коммунизмом» (там же, 203).

Следует, впрочем, иметь в виду, что Фонвизин, полемизируя с Оболенским об «истинном» учении христианства, ставил своей задачей ограничить влияние «сибирской конгрегации» среди декабристов. Дело в том, что Оболенский не только решительно выступал против социализма, но и пытался, опираясь на Библию и историю христианской церкви, доказать, что монархия является единственно согласной с христианством формой государственного правления, и даже высказывал сомнения относительно необходимости отмены крепостного права. В своих письмах он уверял, что крепостное состояние способствует сохранению «простоты» и «безыскусственности» «физической жизни» русских крестьян и что поэтому оно «более располагает их сердца к принятию благодати» (62, 341).

Социализм, отвечал на это Фонвизин, отвергая всякий деспотизм, возрождает тем самым истинный «дух» христианства; оттого «социалистские и коммунистские учения не останутся без последствий, а принесут вожделенный плод» (там же, 339). Не удивительно, что он интересовался распространением этих учений в России. «Определенно говорят, — писал он А. Ф. Бриггену в письме от 28 марта 1850 г.,— что социалистские и коммунистские доктрины проникли в Россию и насчитывают большое количество приверженцев... Уверяют, что среди русских социалистов есть люди всякого положения — даже молодые священники, учившиеся в духовных академиях» (там же, 337).

Таким образом, Фонвизин воспринимал поначалу утопический социализм в рамках раннехристианской «любви» и «братолюбия»; он еще не связывал его непосредственно с экономической основой общества, а относил скорее, говоря словами Чернышевского, «к так называемой жизни сердца».

Лишь позднее, в 1852 г., работая над статьей «О коммунизме и социализме», в которой осмысливается западноевропейская действительность, Фонвизин внимательно проанализировал утопический социализм с точки зрения его применимости к «настоящему» положению пролетариата. Критикуя «способы» преобразования общественной жизни, предлагаемые социалистами-утопистами, он вынужден был пересмотреть и свой взгляд на раннехристианский «коммунизм». В конечном счете он вносит в свои прежние выводы ряд существенных поправок, в частности признает, что законодательство Моисея было только «ограничением, а не уничтожением права собственности», что хотя первые христианские церкви были «коммунистическими», однако «сам апостол уже не требовал от них отречения от всякой собственности», что, наконец, в христианских общинах коммунистические идеалы реализованы не были, и если отдельным сектам удавалось каким-то образом устроить свой быт в соответствии с этими идеалами, то все же сектантский «коммунизм» не приемлем для гражданских обществ.

Так, возвращаясь в своей статье к «святейшему коммунизму» Иерусалимской церкви, Фонвизин теперь признавал, что «в ней между братьями-христианами все было общее не по уложению, а по духу любви и самоотвержения, к которому способны только избранные, облагодетельствованные души или отрекшиеся от мира отшельники, заключившиеся добровольно в монастырских стенах, а не целый народ» (14, л. 8 об.).

В другом месте, рассуждая о «благоустроенном коммунизме» в обществе моравских брать ев, или гернгутеров (гутеритов)[2], он снова пишет: «В общинах моравских братьев не существует различия званий или сословий, и они скорее похожи на монашеские общежительства, нежели на политические союзы, все члены их соединены более религиозными, нежели гражданскими, узами, и потому их коммунистическое устройство едва ли может быть применено к многолюдным обществам или государствам, в которых слишком большое неравенство и разнородность составных элементов будет всегдашним тому препятствием» (там же, л. 10 об. — 11).

Результатом этого критического пересмотра явилось то, что Фонвизин преодолевает отчасти религиозно-христианское понимание сущности утопического социализма и приходит к выводу, что «коммунистические умозрения» не возрождают евангельскую «истину», а отражают в новой форме извечный антагонизм «между богатыми и бедными», между угнетателями и угнетенными. Он признавал «сходство» этих рассуждений с «политической теорией афинского философа» (Платона) и считал позднейшими «возобновлениями» идеи Платоновой республики «социалистические опыты» Томаса Мора, Кампанеллы, Мабли, Сен-Симона, Фурье, Оуэна, а также «революционные теории» Робеспьера, Бабефа и «новейшие умозрения» Луи Блана, Кабе, Консидерана и Прудона. Вместе с тем, отвергнув возможность применения их на Западе, Фонвизин тем не менее сделал для себя важное открытие: общинность, к которой стремятся коммунисты и социалисты, сохранилась в реальном виде в системе поземельного владения русских крестьян и именно русская община предохранит Россию от «бездомков» и позволит преобразовать ее на социалистических началах.

Итак, в конце 40-х годов под влиянием идей утопического социализма Фонвизин основательно пересмотрел свое первоначальное понимание общинно-волостного устройства Древней Руси: он увидел в нем не только систему «демократического», представительного правления, как считал раньше, но также исконно славянскую форму поземельных отношений. Он уверовал, что древнерусский общинный быт утратил со времени московской централизации свое государственное, политическое значение; что же касается второго момента, составляющего этот быт, — общественного владения землями, — то оно, несмотря на крепостное рабство, целиком сохранилось в рамках крестьянского «мира».

Рассмотрим более обстоятельно суждения Фонвизина о русской общине. «Изложив мои мысли о социализме и коммунизме, — писал он, — я заметил, что одна из главных стихий этих новых умозрений — общественное владение землею — существует с незапамятных времен в нашей России» (там же, л. 16 об.). Это общест венное владение землей выражается, по мнению Фонвизина, в особом характере распределения крестьянских наделов, который в обеих разновидностях общин — вольных и помещичьих, имеющихся в России, одинаков и осуществляется либо с учетом числа податных душ, либо по количеству тягла, либо по захватам. Последняя форма распределения сохраняется лишь в тех общинах, где имеются в изобилии общественные земли: каждый крестьянин данной общины пользуется правом вспахать и скосить участок такого размера, какой он «собственными силами может обработать» (там же, л. 16 об.).

2

Любопытно сопоставить суждения Фонвизина о «коммунизме» гутеритов с мнением по этому же поводу П. Л. Лаврова, который писал: «Пример братьев моравских... служит для нас лучшим указателем того, к чему пришло бы человечество, если бы попытки еретико-христианского социализма могли осуществиться в жизни; в большинстве случаев они создали бы обширный монастырь, вроде тех, какие создала католическая церковь, затормозили бы, может быть, надолго умственный прогресс, не улучшая нисколько материального положения масс; усилили бы богословский элемент в общественном строе, а вместе с тем упрочили бы и те гибельные последствия, которые приводит с собой его преобладание» (46, 153).

20

«Вторая основная идея общинности — разделение работ между общинами, — отмечал далее Фонвизин, — нигде не находится в таком применении, как у нас. Сохранившийся в России общинный характер имел влияние и на разделение промышленности. У нас целые селения, а иногда и целые приходы и даже уезды занимаются однообразными производствами. Такие промышленности возрождаются или от местных удобств для их производства, или от выгодного какого-либо примера... Одним словом, одиночных промышленностей в России гораздо менее, чем общинных, а потому хотя степень промышленного развития у нас гораздо ниже, чем в других государствах, но ход его совершенно согласен с общинным началом» (там же, л. 18—18 об.).

Последнее замечание Фонвизина относительно влияния общинного быта на характер развития русской «промышленности» (промыслов) примечательно в двояком отношении: во-первых, оно свидетельствует о его пристрастии к таким формам промышленного производства, которые обусловливаются стихией общинной специализации, а следовательно, способствуют сохранению уравнительного принципа распределения, и, во-вторых, позволяет конкретно судить о тех средствах, при помощи которых он намеревался предотвратить процесс пролетаризации сельского населения. Собственно, Фонвизин в этом случае руководствовался той же посылкой, что и Радищев, Малиновский, Пестель, а именно признанием земледелия в качестве «главнейшего богатства» России. Поэтому он и настаивал на том, чтобы промышленность непосредственно определялась спецификой общинного земледельческого хозяйства, была, так сказать, его отраслью, выделяющейся и развивающейся на основе общинных интересов и выгод.

Но Фонвизин не видел, да и не мог еще видеть, другой стороны этого факта — того, что выделение промыслов из структуры земледельческого хозяйства было началом разрушения патриархальной сельской общины. Он думал, что разделение общинного труда является лишь необходимым дополнением к общественному владению землями и что оба этих момента в совокупности способны преобразовать Россию на социалистических началах. Однако в действительности разделение общинного труда, указывал В. И. Ленин, было как раз основой «всего процесса развития товарного хозяйства и капитализма» (4, 23).

Анализ взглядов Фонвизина на русскую земледельческую общину убеждает в том, что они в своих главнейших чертах совпадают с теорией «русского социализма» Герцена. Мы и прежде стремились по возможности отметить некоторые сходства и различия в их убеждениях. И хотя Герцен был сторонником крестьянской революции, а Фонвизин стоял за революцию «ограниченную», военную, оба они пришли (правда, разными путями) к одинаковой оценке значения русской общины. Чтобы нагляднее проиллюстрировать этот вывод, рассмотрим в самом общем виде эволюцию взглядов Герцена на утопический социализм и сельский общинный быт в России.

24 марта 1844 г. Герцен, ознакомившись с «Историей христианской церкви» Гфрёрера, записал в своем дневнике, что в коммунизме и социализме проявляются «главнейшие истины христианской теодицеи и христианская нравственность»; в наше время, отмечал он, коммунизм и социализм находятся в том же положении, в каком было первоначально христианство: «Они предтечи нового мира общественного» (28, 160). Герцен пока убежден только, что «обновление неминуемо», но способ, каким это обновление совершится, был ему неведом, вернее, он считал, что, «собственно, все равно» — «принесется ли оно вдохновенной личностью одного или вдохновением целых ассоциаций пропагандистов...» (там же, 161).

О русской общине, вообще о каком-либо значении «славянских древностей» Герцен еще не думал; более того, он упрекал «славянобеснующихся» в непонимании «европейского развития». «Славяне, — отмечал он, — в будущем, вероятно, призваны ко многому, но что же они сделали в прошедшем со своим стоячим православием и чуждостью от всего человеческого?» (там же, 101). Следовательно, неприятие славянских древностей, убеждение, что «Русь не выступала из уз семейно-патриархальных» (там же, 157), — вот, пожалуй, то главное, в чем проявляется на первых порах отличие взглядов Герцена от взглядов Фонвизина, для которого отечественная старина всегда служила идеальным прообразом будущей России. Это подтверждается и дневниковой записью Герцена от 13 мая 1843 г. После встречи с бароном Гакстгаузеном, известным исследователем сельских учреждений в России, который убеждал его, что «важным элементом» русского быта, «сохранившимся из глубокой древности», является «общинность», и советовал «его-то развивать сообразно требованиям времени», Герцен писал: «Но это вздор: если б отношение общины сельской к помещику изменялось с ее величиною, с количеством земель или иных условий жизни, тогда можно бы понять какую-нибудь норму. Это не так. Состояние общины NN зависит от того, что помещик ее богат или беден, служит или не служит, живет в Петербурге или в деревне, управляет сам или приказчиком. Вот это-то и есть жалкая и беспорядочная случайность, подавляющая собой развитие» (там же, 92—93).

Лишь в результате пережитой в период революции 1848 г. духовной драмы и последовавшего вслед затем разочарования в возможности близкой победы социализма на Западе, Герцен начинает искать иные пути осуществления социалистических принципов. Взор его обращается к России: «...люди, имеющие несчастье так хорошо сознавать, что окружающий их мир умирает, — писал он Гервегу, — должны невольно оборотиться к стране, у которой нет прошедшего, зато есть огромное будущее» (цит. по 60, 146).

В августе 1849 г. он пишет статью «Россия», где впервые формулирует основные идеи «русского социализма». Содержание ее сводится к следующему. Народы Западной Европы в процессе своего исторического развития «доработались» до положительных социальных идеалов. Однако практически они отстоят от них дальше, чем Россия, ибо общественный быт русского народа сходен с этими идеалами. «То, что является для Запада, — писал Герцен, — только надеждой, к которой устремлены его усилия,— для нас уже действительный факт, с которого мы начинаем» (там же, 147). Таким фактом, по его мнению, служит сельская община, нуждающаяся, правда, в определенном изменении и совершенствовании, но тем не менее даже в своем настоящем виде представляющая собой непосредственное воплощение идеальных принципов западноевропейских социалистических теорий.

В очерке «О сельской общине в России», приложенном к трактату «О развитии революционных идей в России» (1851), Герцен, характеризуя русский общинный быт, акцентировал внимание на следующих моментах: во-первых, русская сельская община существует с незапамятных времен и похожие на нее формы встречаются у всех славянских народов; там же, «где ее нет, она пала под германским влиянием»; во-вторых, земля, принадлежащая общине, распределяется между ее членами, и каждый из них обладает «неотъемлемым правом» иметь столько земли, сколько ее имеет любой другой член той же общины; «эта земля предоставлена ему в пожизненное владение, он не может да и не имеет надобности передавать ее по наследству»; в-третьих, вследствие такой формы землевладения «сельский пролетариат — вещь невозможная», и что если принять во внимание еще, с одной стороны, обязанность всякого русского, за исключением горожанина и дворянина, быть приписанным к общине, а с другой — чрезвычайно ограниченное число городских жителей в России, то «невозможность многочисленного пролетариата становится очевидностью» (см. 25, 508—510).

Герцен, который еще в 1848 г. был совершенно убежден, что практически Россия в отношении социализма в настоящий момент «невозможнее Европы», теперь, напротив, столь же убежденно доказывал необходимость соединения социализма с русской общиной, служащей, на его взгляд, естественной предпосылкой «социалистической революции». Он писал: «Одна мощная мысль Запада, к которой примыкает вся длинная история его, в состоянии оплодотворить зародыши, дремлющие в патриархальном быту славянском. Артель и сельская община, раздел прибытка и раздел полей, мирская сходка и соединение сел в волости, управляющиеся сами собой, — все это краеугольные камни, на которых созиждется храмина нашего будущего свободнообщинного быта. Но эти краеугольные камни — все же камни... и без западной мысли наш будущий собор остался бы при одном фундаменте.


Вы здесь » Декабристы » ЖЗЛ » А.Ф. Замалеев. Михаил Александрович Фонвизин.