Декабристы

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Декабристы » ЖЗЛ » А. А. Бестужев. Его жизнь и литературная деятельность.


А. А. Бестужев. Его жизнь и литературная деятельность.

Сообщений 31 страница 40 из 46

31

Не объяснив, чем именно французская литература была так грязна, критик, упомянув вскользь о "миндальном молоке" поэзии Эмина, Княжнина, Сумарокова и Хераскова, спешит перейти к огнедышащему Державину, который взбросил до звезд медь и пламя русского слова. Самородный великан этот пошел в бой поэзии по безднам, надвинул огнепернатый шлем, схватив на бедро луч солнца, раздавливая хребты гор пятою, кидая башни за облака. Философ-поэт, он первый положил камень русского романтизма не только по духу, но и по дерзости образов, по новости форм. Однако почему его почитали? Не за его талант, а за то, что он был любимец Екатерины и тайный советник. Все подражали ему, потому что полагали с Парнаса махнуть в следующий класс, получить перстенек или приборец на нижнем конце стола вельможи или хоть позволение потолкаться в его прихожей.
Но поэзия Державина была выше среднего уровня. Публике нужна была словесность для домашнего обихода... И вот Богданович промолвился "Душенькой", Фонвизин "замеденил" для потомства лица своих современников-провинциалов; явился Дмитриев с легким стихом, кое-где с прозеленью народности. Наконец, блеснул и Карамзин, которому дано было внушить русским романтическую мечтательность и заставить их полюбить родную историю. Карамзин привез из-за границы полный запас сердечности, и "Бедная Лиза", его чувствительное путешествие, в котором он так неудачно подражал Стерну, вскружила всем головы. Все завздыхали до обморока, все кинулись ронять алмазные слезы на ландыши, над горшком молока, топиться в луже. Все заговорили о матери-природе -- все, кто видел природу только спросонок из окна кареты. Слова "чувствительность", "несчастная любовь" стали шиболетом, лозунгом для входа во все общества. Это был безвременный, расслащенный вертеризм. Словесность наша пережевывала Мармонтеля и мадам Жанлис. Тогда один лишь Крылов обновлял и ум, и язык русский во всей их народности. Только у него народность была свежа собственным румянцем, удала собственными силами; только у него были природные русские мужички, и счастливы мы, имевшие крестными отцами Крылова и XIX век. Первый научил нас говорить по-русски, второй мыслить по-европейски.
Скоро и Жуковский познакомил нас с последними песнями немецкого вдохновения. Великое поприще для ума и чувства открыто было в соседней с нами Германии. Шиллер усвоил немецкой словесности романтизм Шекспиров. Закипели словесность, история, философия, критика новыми, смелыми, плодородными идеями, объяснившими человечество, раздвинувшими ум человека уже не беглым опытом, но пытливостью воображения. Тогда же блеснул и Гете, который собрал в себе все лучи просвещения Германии, который воплотил, олицетворил в себе Германию, половина которой была в пыли феодализма, а другая в облаках отвлеченностей, Германию, простодушную до смеха и ученую до слез. Все яркое в мире отразилось в творениях Гете, все, кроме чувства патриотизма, и этим-то всего более осуществил он в себе Германию, которая вынула из человека душу и рассматривала ее отдельно от народной жизни. Но Германия, истощенная умственным усилием ее гениев, упала в дремоту и, воротясь из всемирного облета, уселась за частности, за быт запечный; нарядилась в alte deutsche Tracht, заиграла на гудке сельскую песню, зафилософствовала на старый лад с Гегелем, затянула с Уландом про что-то и нечто, превратилась в лепет засыпающего. Вот в эту-то эпоху и застал ее Жуковский и пересадил ее романтизм в девственную почву словесности. Он пересадил, таким образом, только один цветок ее...
Еще Русь отзывалась грустными напевами Жуковского, когда блеснул А. Пушкин, резвый, дерзкий Пушкин, почти ровесник своему веку и вполне родной своему народу. Сначала причудливый, как Потемкин, он бросал жемчуг свой в каждого встречного и поперечного; но, заплатив дань Лафару и Парни, раскланявшись с Дон Жуаном, Пушкин сбросил долой плащ Байрона и в последних творениях явился горд и самобытен.
Жуковский и Пушкин были истинными двигателями нашей словесности и затаврили своим духом целые табуны подражателей. Жуковский и Пушкин при жизни своей увлекли в свою колею тысячи, но увлекли нечаянно... Тьма бездарных и полударных крадунов певца Минваны сделались вялыми певцами увялой души, утомительными певцами томности, близорукими певцами дали. И потом собачий вой их баллад, страшных одною нелепостью; их бесы, пахнущие кренделями, а не серою; их разбойники, взятые напрокат у Нодье, надоели всем и всякому не хуже нынешней гомеопатической и холерной полемики. С другой стороны, гяуризм и донжуанизм, выкраденный из карманов Пушкина, разменянный на полушки, разбитый в дробь, полетел из всех рук. Житья не стало от толстощекой безнадежности, от самоубийств шампанскими пробками, от злодеев с биноклями, в перчатках glacИs; не стало житья от похмельных студентов, воспевающих сальных гетер Фонарного переулка. Но как бы то ни было, мы перестали играть в жмурки с мраморными статуями, и роковое слово "романтизм" было, наконец, произнесено.
И закипел бой классиков с романтиками. Должно, однако, признаться, что этот бой был очень смешон. Старики не постигали древних, молодежь толковала о новых писателях понаслышке. Одни задыхались под ржавыми латами, другие не умели владеть своим духовым ружьем. Но все-таки фарфоровый Голиаф должен был брякнуться оземь.
Романтизм победил, идеализм победил, и где ж было воевать пудре с порохом? Но не будем самолюбивы. Не наши силы, не наши познания были виной такой победы -- далеко нет! Нас выручило время. Мы не приняли романтизма, но он взял нас с боя, завоевал нас, как татары, так что никто не знал, не ведал, откуда взялись они. Романтизм скитается между нами, как Вечный Жид; он уже строит свои фантастические замки, -- а мы все спорим, существует ли он на свете и, вероятно, не ранее поверим, что он получил русское гражданство и княжество, как прочитав это в "Гамбургском корреспонденте". В наш век поэт не может не быть романтиком...
На этом категорическом утверждении Бестужев заканчивает введение своей критической статьи, чтобы перейти к обзору русских исторических романов и, в частности, к разбору романа Полевого.
Как видим, и применительно к русской литературе слово "романтизм" сохранило свое широкое значение. Оно совпало с понятием всего живого, оригинального, сильного в литературе. Романтики -- это те, которые оттеснили стариков-подражателей; им принадлежит будущее; но кто они, как художники, какие их приемы мастерства, какое миросозерцание отделяет их от тех, кто не романтики -- об этом Бестужев не говорит; для него романтизм есть только литературный боевой клич молодежи, сильно чувствующей и бурно думающей, и эта молодость души и ума и кажется ему эквивалентом любой эстетической теории.
Обзор исторических русских романов, который Бестужев дал в последней части своего критического очерка -- обзор беглый, но также не лишенный оригинальных мыслей.
Начинается он с любопытных строк, в которых наш автор определяет свою собственную заслугу перед русским историческим романом. Что редко бывает -- он обнаруживает в этой самооценке достойное беспристрастие. "Исторические повести Марлинского, -- пишет он, -- в которых он сбросил путы книжного языка, заговорил живым русским наречием, служили дверьми в хоромы полного романа". На похвалы своим конкурентам, за исключением лишь Полевого, Бестужев был, однако, не очень щедр. Много комплиментов сказал он Булгарину, но добавил, что Булгарин не постиг духа русского народа, что он изобразил не Русь, а газетную Русь, что он слишком любил романизировать похождения своих героев, что, наконец, в некоторых его романах историческая часть "вовсе чахоточна". Про Загоскина сказано, что в истине мелких характеров и быта Руси он превзошел Булгарина, но во взгляде на исторические события не опередил его, не говоря уже о том, что чужеземная подделка не спряталась у него под игривостью русского языка. Немного похвального сказал Бестужев и о Калашникове и Масальском; и один лишь Лажечников -- несмотря на "прыгучий слог" свой и на двойную путаницу завязки -- понравился ему горячей игрой своих характеров...
Всех затмил, по мнению Бестужева, один лишь Полевой, который с таким пылким самоотвержением посвятил себя правде и пользе русского просвещения. Полевой начал блестяще с "Истории русского народа", которая не была "златопернатым рассказом Карамзина", но повествованием, пернатым светлыми идеями. Не из толпы, а с выси гор смотрел в ней автор на торжественный ход веков. Это была история, достойная своего века. Барант, Тьерри, Нибур, Савиньи напутствовали автора, и потому-то современность истории Полевого с ее забиячливою походкою возбудила против себя всю нашу, даже не золотую, посредственность. Зашипели кислые щи пузырные, и все, которых задевал Полевой своею искренностью, расходились на французских дрожжах. Но Полевой довершил свой исторический подвиг, досказав прерванную им русскую историю в романе "Клятва при гробе Господнем". Это была удачная мысль -- воскресить в романе наше прошлое, и мысль, достойная большого патриота.
В самом деле, как мы плохо умеем ценить богатства нашей старины! -- восклицает Бестужев. -- Русь -- это нечто самобытное и оригинальное. Чем мы хуже Европы? Разве мы даром прожили века? Русь была отчуждена от Европы, не от человечества, и оно, при подобных европейских обстоятельствах, выражалось подобными же переворотами. За исключением Крестовых походов и Реформации, чего у нас не было, что было в Европе? А сверх того, характеры князей и народа долженствовали у нас быть ярче, самобытнее, решительнее, потому что человек на Руси боролся с природою более жестокою, с врагами более ужасными, чем где-либо. Вглядитесь в черты князей наших, сперва исполинские, потом лишь удалые, потом уже коварные, и скажите, чем хуже они героев Вальтера Скотта или Виктора Гюго для романа? У них, как везде, был свой макиавеллизм для силы и для бессилия, были свои ковы и оковы, и яд под ногтем, и нож под полою. У них были свои льстецы-предатели, свои вельможи-дядьки, свои жены Царь-бабы, свои братья Каины. Да и черный народ наш (кроме рабов), смерды, людины, крестьяне, местичи, без сомненья, долженствовал быть гораздо смышленее сервов средних веков. Он не составлял части земли: он имел свои сходки, он уходил на войну с князьями, чего не было в Европе. Русак не был низок, ибо не терпел унижения наравне с вассалами Европы. Ни рвы, ни башни не делили их между собою. Жалобы селянина доступны были боярину, и быт боярина, простой почти столько же, как быт селянина, не давал повода первому презирать последнего, ни последнему ненавидеть первого. Но оставим эти исторические факты -- обратимся к миру вымысла, и мы увидим, как богаты были поэзией и смыслом поэтические воззрения наших предков на природу. Наши сказочные образы -- чем они хуже Пука и Ариэля Шекспира, или Трильби Нодье? Да и что за богатое, оригинальное лицо сам черт наш? Он не Демон, не Ариман, не Шайтан, даже не Мефистофель -- он просто бес, без всяких претензий на величие. Он гораздо добрее всех их. Он большой балагур, он отчаянный резвец, и порой бывает проще пошехонца... Как хорошо можно эксплуатировать все эти образы для литературных целей! Казак Луганский показал, как занимательны могут быть эти простые цветки русского остроумия, свитые искусною рукою. Чародей Вельтман, который выкупал русскую старину в романтизме, доказал также, до какой обаятельной прелести может доцвесть русская сказка, спрыснутая мыслью, -- и, наконец, как много веселья и трезвого ума в таких сказках! Она умела уколоть шуткою и князя, и боярина, и попа... Отличительная черта русского простолюдина в том, что он никогда не был изувером и не смешивал веры со служителями веры; благоговел перед ризою, но не перед рясою, и редкая смешная сказка или песня обходится у нас без попа или чернеца.
И еще есть у нас стихия драгоценная, это -- дураки и шуты. С тех пор, как наглую правду выгнали из дворца за бесстыдство, она прикинулась баснею и шуткою, спряталась под ослиное седло, захрюкала, запела кукареку покатилась колесом, заломила набекрень дурацкую шапку и стала ввертывать свои укоры между хохотом и ударами хлопушки... Одним словом, шут-простолюдин, приближенный к князю, был что-то похожее на народного трибуна в карикатуре (!).
Вот какое богатство представляет наша самобытная жизнь для искусства. В нашей жизни, в нашей истории, в произведениях нашего народного творчества так много оригинального, поэтического и красивого! И можно ли исчислить все девственные ключи, которые таятся доселе в кряже русском? Стоит гению топнуть, и они брызнут обильны, искрометны.
И, как наглядное доказательство своей мысли, Бестужев пересказывает содержание романа Полевого "Клятва при гробе Господнем", останавливаясь подробно на характеристике всех действующих лиц. Критических замечаний в этом разборе мало. Критик отмечает неровности в языке романиста, несовершенство слога, каким написана повесть, но в общем его статья -- хвалебный гимн: "Клятва" Полевого -- это концерт Бетховена, сыгранный на плохой скрипке.
В данном случае Бестужев, конечно, преувеличил, и его оценка романа Полевого сама по себе цены не имеет. В ней при случае высказанные мысли важнее основных. Такие ценные случайные заметки попадаются и на последних страницах его отзыва.
Для своего времени очень тонкими были, например, заметки Бестужева о реализме в искусстве. "Писатели, -- говорил он, -- иногда выводят самых ничтожных лиц и ведут самые пустые разговоры и оправдываются словами: это с природы! Помилуйте, господа! разве простота -- пошлость! Природа! после этого тот, кто хорошо хрюкает поросенком, величайший из виртуозов, и фельдшер, снявший алебастровую маску с Наполеона, первый ваятель! Искусство не рабски передразнивает природу, а создает свое из ее материалов. Дайте нам не условный мир, но избранный мир, то есть дайте нам типы, а не фотографии, и притом в русском теле, в русском духе..."
Такова в ее главнейших мыслях эта замечательная статья306. Она была необычайно смела по замыслу. Автор был прав, когда говорил, что он придрался только к случаю, чтобы изложить свои мысли по самым различным предметам. Статья разрослась, как мы видели, в целый краткий очерк всемирной культуры. Автор хотел блеснуть своими историческими и литературными знаниями. Он приобрел их, конечно, не из первых рук, но он удачно их систематизировал, и благодаря этой историко-литературной панораме, которую цензура не позволила ему, однако, развернуть полностью, статья получала общеобразовательное значение. Русский читатель узнавал из нее массу нового, не говоря уже о том, что автор поддерживал его во все время чтения в очень бодром настроении, в том свежем, романтическом и задорном настроении, которое он так ценил в себе самом. И действительно, несмотря на цензурные штрихи, статья, как мы могли убедиться, сохранила местами свой агрессивный публицистический тон, по существу, либеральный и просвещенный.
Статья была замечена, и семь лет спустя после ее выхода в свет Белинский рекомендовал ее вниманию своих читателей. Отозвавшись с достаточной небрежностью о всей первой части статьи Бестужева, в которой говорилось о западноевропейских литературных течениях, упрекнув автора также в том, что он не имеет ясного понятая о романтизме, что в его глазах все талантливые писатели -- романтики, а романтизм -- ключ ко всякой мудрости, решение всего и на земле, и под землею, -- Белинский с большой похвалой остановился на "светлых и верных мыслях Марлинского, на тех его страницах, которые сияют и блещут живым, увлекательным красноречием, бриллиантовым языком". К таким страницам он относил все те, "на которых автор разбирал русских писателей"... и Белинский делал несколько выписок из статьи, чтобы читатель мог судить, насколько его (Белинского) мысли совпадают с мыслями его предшественника. "Оставляя в стороне ложность или поверхностность многих мыслей, -- заканчивал Белинский свой отзыв о Бестужеве как о критике, -- пройдя молчанием неудачные и неуместные претензии на остроумие и оригинальность выражения, скажем, что многие светлые мысли, часто обнаруживающие верное чувство изящного, и все это, высказанное живо, пламенно, увлекательно, оригинально и остроумно, составляет неотъемлемую и важную заслугу Бестужева.
Он был первый, сказавший в нашей литературе много нового, так что все писавшееся потом в "Телеграфе" было повторением уже сказанного им в его литературных обозрениях307. Лучшим доказательством этого служит его примечательная и -- несмотря на отсутствие внутренней связи и последовательности, на неуместность толков о всякой всячине, не идущей к делу, несмотря на множество софизмов и явное пристрастие -- прекрасная статья о "Клятве при Гробе Господнем", "Телеграф", во все время своего существования, ни на одну ноту не сказал больше сказанного Марлинским и только разве отстал от него, обратившись к устаревшим мнениям, которые прежде сам преследовал. Да, Марлинский не много действовал, как критик, но много сделал,-- его заслуги в этом отношении незабвенны"...
В этих словах -- словах писателя, который признает себя должником своего предшественника, указано, хоть и неопределенно, но довольно верно то место, которое занимает Бестужев в истории русской критики. При определении его заслуги как критика не должна, однако, иметь решающего значения его статья о романе Полевого, так как она была написана в годы, когда критическая наша мысль уже достаточно окрепла. Бестужев был ценен для нас, главным образом, как литературный судья 20-х годов, когда критика находилась еще в пеленках.

32

XXXI

Наша критическая мысль двадцатых и тридцатых годов может быть подведена под два основных типа.
Критик в своих суждениях исходил либо из теоретических взглядов, заимствованных или самостоятельных, либо он руководствовался своим непосредственным эстетическим чувством и, вместо того, чтобы оправдывать разбором произведения какую-нибудь теорию, он просто обращал внимание читателя на то, что в этом произведении он находил художественным или нехудожественным. До Белинского критика теоретическая была представлена Веневитиновым, Киреевским и Надеждиным, а критика, построенная почти исключительно на непосредственном чувстве, -- Вяземским, Бестужевым и Полевым. Из всех перечисленных критиков Бестужев с Вяземским были старейшие. Но если принять во внимание, что расцвет критики Вяземского падает после 1825 года, когда Бестужев свою роль как критик уже закончил, то именно его -- Бестужева -- и нужно признать за пионера серьезной критической мысли в нашей литературе.
Бестужев не был силен ни своими знаниями разных теорий, ни способностью в них углубляться, он брал врожденным эстетическим чутьем и вкусом, который, как мы видели, хотя и делал крупные промахи, но в большинстве случаев попадал верно.
Но, кроме этого, в критике Бестужева была еще и другая, весьма значительная и новая сила; она сказывалась в публицистической тенденции автора, в постоянном его стремлении связать литературу с жизнью современной, в попытках исследовать общественные причины ее роста или увядания308. Эта публицистическая тенденция до Бестужева была в литературе почти совсем незаметна. В его время она проскальзывала в очень общей форме у Веневитинова и Киреевского, когда им приходилось касаться их излюбленного вопроса о культурном призвании русской нации и государства; она встречалась у Вяземского, который умел быть иногда острым и деликатным сатириком; попадалась она также в статьях Полевого и Надеждина, в форме более грубой. И только у Бестужева, который раньше их всех выступил со своим словом, эта публицистическая тенденция проступала наружу вполне определенно, как руководящая тенденция, которой автор придавал большое значение310.
И если Бестужев был предшественником Белинского, как теперь уже признано, то Белинский мог вспомнить о нем не тогда, когда развивал какие-нибудь теории или когда отдавался непосредственному своему эстетическому чувству, а в те минуты, когда благодарил или упрекал искусство за его внимательное или невнимательное отношение к явлениям действительности.
Таковы были работы Марлинского в области критики и публицистики. И на этих работах, как видим, остался отпечаток его личности -- нервной, возбужденной и впечатлительной.
Она -- эта личность -- и была центральной фигурой, которая привлекала к себе общее внимание и пользовалась общей симпатией. В ней кроется и главная причина успеха Марлинского как писателя.

33

XXXII

Сам Бестужев любил при случае намекнуть на то, что он личность интересная312.
"Я посвятил себя изучению людей, но себя постичь не могу доселе: настоящий микрокосм313... мое нервозное сложение -- эолова арфа314... я, как Шенье у гильотины, могу сказать, ударяя себя по лбу: тут что-то есть, но это еще связано, темно или, лучше сказать, так ярко, что ум ослеплен и ничего не различает315..." -- говорил он, несколько любуясь собой. Он вообще не умел и не любил исчезать из поля зрения читателя. Почти во всех своих повестях появлялся он, уступая на время свои чувства и мысли герою или героине, давая советы и пояснения то им, то читателю или, наконец, прерывая нить рассказа своими личными воспоминаниями. Случалось Марлинскому иногда и прямо говорить от своего лица, рассказывать о себе самом316 -- и никогда речь его не была так стремительна, так горяча и богата всевозможными украшениями, как в эти минуты личных признаний. Воспользуемся же этими откровенными беседами и всеми автобиографическими намеками, рассеянными в его повестях, чтобы воссоздать образ самого писателя -- образ вдвойне интересный: как материал для истории человеческого сердца и ума вообще и как исторический портрет эпохи александровского царствования.
А Марлинский был, действительно, типичный представитель этого царствования, один из лучших выразителей его гуманных идеалов, писатель, которому суждено было говорить об этих идеалах в эпоху для них очень враждебную. Не о своей лишь разбитой жизни говорил с грустью наш автор, не одну лишь память о себе хотел он в своих повестях спасти от забвения: он боялся, как бы не изгладились из памяти современников те порывы чувств и те мысли, которыми жили он и многие другие не так давно, в годы их юности. И каждый, кто брал повести Марлинского в руки, не мог не чувствовать обаяния этой недавней старины: сквозь все покровы, при всех умолчаниях, сквозь все намеки проглядывала эта недавняя жизнь. Марлинский напоминал о ней, и в этом скромном и глухом напоминании была заключена вся прогрессивная сила его кудрявых слов.
И, действительно, в тридцатых годах его личность, с ее миросозерцанием, настроением и речью должна была приковать к себе внимание: так непохожа была она на всех лиц, с которыми встречалась и говорила. В эпоху, когда страстность, энергия, восторженность чувства и смелость мысли признавались опасными симптомами жизни, во времена очень неблагоприятные для всякого возбуждения, Марлинский был одним из весьма немногих авторов, которые повышали в читателе на несколько градусов теплоту чувства и энергию мысли.
Страстность и порывистая восторженность были главными основными качествами натуры Марлинского, и каждое чувство, настроение, каждая мысль, попадая в эту горячую струю симпатии или антипатии, проявлялись весьма своеобразно.
Марлинский любил и ценил в себе эту горячку ума и сердца. В трудные тоскливые минуты, столь частые в его жизни, он щупал свой пульс и был очень доволен, когда мог сказать себе: "сердце мое шевелится еще, и слишком" или: "душа моя все-таки растет".
"Терпенье -- добродетель верблюдов, не людей", -- говаривал наш писатель еще в счастливые годы своей свободы, и терпеливо, как вьючное животное, перенося свою участь, он в мечтах и в мыслях всегда протестовал против этой добродетели. "Что ж доброго делалось бы в свете с лед-головами!" -- думал он, когда иногда упрекал себя за излишний жар своей головы... но смирить этот жар он не старался. Его самого тешила невыразимость его чувств, быстрота его мыслей, которые, сверкнув, исчезали, как "исчезает в долине мгновенная тень поднебесного сокола"... Казалось, пусть молния увьет его перо, пусть свет его вспыхнет огненными чертами -- то и тогда выражение будет лишь одним призраком его невыразимого чувства. "Исполинские думы и бурные чувства роятся в груди моей, -- говорил он. -- Гнев, воспоминания, надежды, мечты вливаются, теснятся, рвутся в душу мою вместе и порознь, то услаждая, то терзая ее. Где найду я ноты сердечные, чтобы изобразить все оттенки, все изменения, все звуки ощущений моих?"
Марлинский, впрочем, находил такие звуки: они были несколько резкие, вычурные звуки, но они передавали то настроение, в каком находился наш писатель почти всегда, когда брал перо в руки. Не в пример своим современникам, томным молодым мечтателям, рыцарям луны, и притом туманной, -- он любил больше дневной яркий свет и, глядя на романтическую луну, иногда кощунствовал. "Тихая сторона мечтаний! -- говорил он. -- Для чего так мило сердцу твое мерцание? Как дружеский привет или ласка матери? Прелестна ты, звезда покоя, но земля наша, обиталище бурь, еще прелестнее, и потому не верю я мысли поэтов, что туда суждено умчаться теням нашим. Нет! Ты могла быть колыбелью, отчизной нашего духа; там, может быть, расцвело его младенчество; но не тебе, тихая сторона, быть приютом буйной молодости души человеческой! В полете к усовершенствованию ее доля -- еще прекраснейшие миры и еще тягчайшие испытания".
Бури просила его душа, и он любил бурю во всех ее видах: в снежной степи, в горах и ущельях и, в особенности, на море. У Марлинского нет почти ни одной повести, в которой бы природа не бурлила в унисон с человеческим сердцем или по контрасту с ним; и надо отдать справедливость нашему писателю, он умел рисовать гневный лик разбушевавшейся стихии. Крутые частые валы с их пенистым гребнем катились очень красиво на его страницах, ветер свистел пронзительно, гнал их, рыл их и рвал; молния блистала, правда, слишком часто, но зато ярко; иногда показывались смерчи или тромбы; вздымались они, белые, из валов, как дух бурь, описанный Камоэнсом, головы их касались туч, ребра увивались беспрерывными молниями... море с глухим гулом кипело и дымилось котлом около -- они вились, вытягивались и распадались с громом, осыпая валы фосфорическими огнями. "Люблю встретить бурю лицом к лицу, -- говорил Марлинский, любуясь ее гневом, как гневом красавицы, -- и радостно крещусь, приветствуя первый гром. Привольно, весело мне, свежо на сердце, с наслаждением глотаю капли дождя -- эти ягоды полей воздушных. Полною грудью вдыхаю вихорь... о! в буре есть что-то родственное человеку! Дремлет чайка в затишье, но чуть взыграло море, она встрепенется, раскинет крылья на высь с радостным криком и взрежет ветер, смело поцелуется с бурунами. Таков и дух мой! С самого младенчества я любил грозы: гром для меня всегда был милее песни, молния краше радуги".
И особый таинственный смысл прочитал Марлинский в этом гневе природы. "Львиной страстью, -- говорил он, -- любит небо нашу землю: поцелуй его -- всепронзающая молния, его ласки развевают в прах утесы, плавят металлы, как воск. Но разве не такова любовь всего великого, всего сильного на земле? Кто дерзкий осмелится сказать, что гроза бесполезна, что природа разрушает не для того, чтобы творить? Ответствуй за нее разлив Нила и пожар Москвы! Если б грозы и не очищали воздуха, не приносили никакой вещественной пользы для земли, то уже одно нравственное впечатление на умы людей ставит их в число величайших явлений природы. Семена Божьего страха глубоко западают в сердца, размягченные Перуном, и если хоть одно раскаяние зазеленеет на них добрым намерением, заколосится добрым делом -- человечество больше выиграло, чем напоением целой нивы"...
Да! буря спасительна, думал наш романтик, и вот почему всякий раз, когда ему приходилось описывать, как она замирает, как утихает -- какая-то затаенная грусть слышалась в его элегической речи. "Синева бездействия подернула лицо моря, -- писал он однажды, -- оно дышало уже тяжело, подобно умирающему, и, наконец, душа его излетела туманом, как будто проображая тем, что все великое на земле дышит только бурями и что кончина всего великого повита в саван тумана, непроницаемый равно для деятеля, как для зрителя"...
Человеку с таким темпераментом должно было дышаться трудно и не при таких тяжелых условиях, при каких замирал и утихал сам Марлинский. Чуя грозу в собственном сердце и думая над тем, что он под этой грозой успел сказать и сделать, он впадал в грустное раздумье. "Mon me est du granit la foudre m me n'y mordra pas", --повторял он знаменитую фразу Наполеона; но если, действительно,удар 1825 года не сокрушил этой гранитной души, -- она давала подчас трещины, когда в продолжение долгих лет на нее капали слезы.
Перебирая в памяти все, что им было сказано, Марлинский с грустью замечал, что в его словах "сохранен лишь слабый отблеск и слабый отзвук тех гроз, которые проносились в его уме и сердце". "Полвека бы не стало на высказ того, что крутится вихрями в моем воображении, на перепись дум, насыпанных в сокровищницу ума, на разработку рудников, таящихся в лоне души", -- говорил он устами Вадимова, которому доверил все свои самые интимные думы. "Как выразить то, что не поддается выражению? Великое дело мысль, великое дело чувство, но это два океана -- их не вычерпать черепом человеческим, и это тем безнадежнее, что зачерпнутое должно храниться в решете выражения: нету нас другого сосуда, другого орудия передачи"...
Ни одна из страниц, написанных Марлинским, не передает верно и полно того пафоса, с каким этот возбужденный человек относился к страстям, создающим всю поэзию людской жизни. Разве в какой-нибудь дремоте мог он приблизиться к этой тайне, осилить эту трудность и полуясными словами дать нам понять, что ему знакомы какие-то чувства почти бесформенные. "Какой-то новый мир, вовсе не знакомый, ощутительный, но безвидный обнимал меня, -- признавался он однажды, -- какие-то чудные существа теснились в душе;... мне казалось, я слышу лепет их крыльев, шум стоп, жар дыханья, невнятный их говор... порой передо мной вились, сверкали, огнились символические их письмена, которые вместе были и буквами и живыми образами; самые звуки принимали на себя какую-то неопределенную форму. Я трепетал, как струна, издающая божественный голос; томный и вместе сладостный ужас пробегал по моим жилам: я хотел постичь его и болезненно сознавался, что природа не дала самой душе органов для вкушения этого безымянного чувства; на меня находила тогда тоска; я походил на человека, который страстно любит музыку и страждет случайной глухотой". Как должны были удивлять такие речи читателя тех годов и как они знакомы нам, пережившим так называемое "декадентское" настроение души человеческой. Для Марлинского они были полны таинственного смысла: именно только такими необычными словами и сравнениями мог он передать тот восторг, ту бурю, которая охватывала его, когда он чувствовал себя поэтом. А такое ощущение он испытывал часто и, писал ли он повесть или частное письмо, он не мог уберечь себя от подъема в настроении и в мысли, подъема, который сейчас же отражался и на его стиле.
Марлинский обоготворял поэта, и это обожествление несколько ласкало его самолюбие, но когда приходилось доверять свой восторг бумаге и потом спокойно взглянуть на то, что написано, художник унывал, понимая всю разницу, какая существует между мечтой, издали манящей, и мечтой, скованной словами.

34

В своих повестях наш автор часто говорил о поэте и о поэтическом настроении тех, кто осужден страдать от окружающей их прозы. Эту банальную тему, весьма популярную в его время, он дополнил одной, действительно глубоко трагической деталью...
Никто из его современников не умел так дать почувствовать всю муку, которую испытывает поэт не от соседства толпы, а от соседства своей музы, своей богини; как бы ни были жгучи ее ласки, она всегда остается ему чуждой и далекой, и свиданье с ней не есть осуществление того блаженства, о котором мечтает поэт, когда чует ее приближение.
"Воображение поэта всесильно, -- говорил Марлинский. -- Оно претворяет свечку в звезду утреннюю, кроит радужные крылья ангела из пестрого плаща. Не разрушайте хрустального мира поэта, но и не завидуйте ему. Как Мидас, он превращает в золото все то, к чему ни коснется; зато и гибнет, как Мидас, ломая с голоду зубы на слитке".
"Грустно! -- записал Марлинский однажды в своем дневнике. -- Листопад не в одной душе моей, но повсюду. Блеклые листья роятся по воздуху и с шорохом падают... Мутная волна уносит их далеко; замечательно, что листья осенью переходят по всем цветам радуги: из зеленого в голубоватый, потом в желтый, в оранжевый, в красный, и облетают. Не таково ль воображение? Мало ему луча небесного: надобно, чтобы он отражался под известным углом".
Отражение небесного луча под известным углом жизни еще удавалось нашему писателю. Но ему этого было мало: ему хотелось уловить этот бесцветный небесный луч, ему хотелось, чтобы общая совокупность всего, что он думал и чувствовал, озарилась бы этим лучом, в котором тонут все оттенки жизни, который один и проникает собою всю вселенную.
Такое желание -- а оно сквозит во всех жалобах Марлинского на "неизъяснимость", "невыразимость", "безымянность" его поэтического восторга -- заставляло нашего писателя повышать и в себе самом, и в своих героях все чувства, изображать их почти всегда в неспокойном состоянии духа.
Когда ему, уже в предчувствии смерти, пришло желание записать в дневник все свои заветные мысли о Боге, природе, людях и о себе самом, он придумал для этих признаний очень оригинальную форму. Он набросал "Журнал Вадимова". Это был дневник -- "зачумленного" человека.
В Ахалцыхе в самый разгар чумы прощается больной Вадимов с жизнью... Он чувствует порой, как раскаляются его легкие, как расторгаются они и стреляют молниями в жилы... он чувствует, как кипит, клокочет кровь его, будто растопленная медь, то прорываясь в жилах потоком, то капля по капле цедясь сквозь суставы. И чудится ему, что он сам растягивается огромной рекой; он дышит тихой зыбью, он пьет свет, он весь -- тишина и ясность... И в эти минуты отчаянного, предсмертного, болезненного подъема сил пытается он ответить самому себе на вопрос, что есть жизнь и как он ее прожил. Отвечает он, конечно, иносказательно, туманно; для всех непосвященных в его тайну он -- ритор, но, в сущности, он несчастный поэт, который не в силах обуздать свою мысль и фантазию и совладать со своим бешеным вдохновением, не покоряющимся никакому слову.
"Гомер, Данте, Мильтон, Шекспир, Байрон, Гете, яркое созвездие, венчающее человечество! -- восклицает умирающий поэт. -- Великаны, которым не верит свет! Чувствую, что мои думы могли быть ровесниками вашим; но, если я скажу это своему лекарю, единственному существу, которое посещает меня, он не засмеется только из жалости... он покачает головой, он подумает: "болезнь переходит у него в бред", он назовет меня бедняжкой, меня, раздавленного сокровищами, меня, как Мидаса, умирающего с голоду на горах золота!.. Это мучительно, это невообразимо мучительно!"
"Да! огромную, необъятную поэму замышлял начертить я: "Человечество" было бы имя ее, человечество во всех его возрастах, во всех кризисах. Я бы сплавил в этой поэме небо с землей, поднял бы из праха века, допытался бы от судьбы неразгаданных доселе приговоров ее; зажег бы над мертвецом минувшего погасшие лучи жизни, озарил бы молниями будущее и в облака, в океан, в землю полными руками посеял бы семена неиспытанных, незнаемых звуков, мыслей, ощущений, -- зерна столь же сладостные, как райская роса, как улыбка неба!.. Засеял бы полными руками землю звездами неба, засеял бы небо мыслями земли и сплавил бы радугой в одно: небо с землей... Я все, что было, что свершилось наделе, на письме, в душе и в воле, в меди и в мраморе, в звуках и взорах, историю и басню, роман, драму, ученость и заблуждение, веру, суеверие, -- все это стопил бы я в необъятном горниле труда, все поглотил, всосал бы, как море, и послал к небу в чистых испарениях или, переработанное, очищенное, сокрыл бы в лоне своем яркими кристаллами".
Конечно, весь этот бессвязный бред никак нельзя считать точным выражением дум и намерений самого Марлинского, но если в этом потоке слов и образов искать не смысла, а настроения, то таковое окажется. Это именно настроение человека, чувствующего страшную тайну жизни, невыразимую ее поэзию, при одном представлении о которой мысль начинает путаться и теряет всякое самообладание. Припоминая те странички из поэмы "Человечество", которые ему удалось кое-как написать, автор говорил: "Как они ничтожны!" Он искренно скорбел о том, как мало он для человечества сделал, он признавался, что в сочинениях его много непрочувствованного, и, наконец, как бы боясь того, что люди сочтут его сочинения за полное отражение его личности, он громогласно заявлял, что литература только "ничтожная страничка его существования".
При такой тревоге духа как было мыслимо успокоение и довольство в труде?
Заставить сердце "пропитаться той энергией, которая движет всем космосом", наполнить его той поэзией, которая разлита во всем мире, одушевленном и неодушевленном, дать "высочайшее счастье в сознании всего высокого и прекрасного" -- вот какой победой удовлетворилась бы артистически честолюбивая душа нашего писателя, которому был дан талант бесспорный, но не крупный, ум тревожный и пытливый, но не гениальный и фантазия игривая, но не творческая.
Но и этих даров было достаточно, чтобы разъяснить читателю смысл и передать ему красоту некоторых вечных идей и настроений, какими жило и живет человечество.

35

XXXIII

Как многие из его сверстников, Марлинский был человек религиозный, хотя, насколько можно судить по его сочинениям, он не связывал своей веры тесно с догмами какого-нибудь определенного вероисповедания.
С религиозным смирением покорялся он высшей воле, но эта покорность не всегда могла осилить в нем его печаль и раздражение. Его душу -- как он говорил -- всегда сжимала рука несчастия, и только в тишине покоя могла она развернуться с фимиамом мольбы. Он считал робостью в минуту опасности вымаливать у всевышнего пощаду и не хотел поздним раскаянием или безвременной молитвой оскорбить вечную справедливость. "Но когда Бог отгонял своим дыханием волны моря и они, расхлынув, стеной стояли вдали, алчные, но бессильные пожрать его, когда Бог дарил ему минуты радости", -- он молился бескорыстной благодатной молитвой.
Ни в письмах его, ни в его сочинениях не сохранилось этих молитв, и потому трудно судить о глубине и искренности его веры; всякий раз, когда Марлинскому приходилось говорить о Боге, его слова были восторженны и красивы, но в них проглядывал скорее певец Божьей славы и поклонник красоты божьего мира, чем смиренно молящийся. Даже в слова о загробной жизни, в которую Марлинский верил, он вкладывал ту тревогу воображения, ту страстность, с какой он говорил обо всем поэтическом в жизни людей и природы. В присутствии Бога в нем просыпался прежде всего поэт.
"Путь жизни моей, -- говорил он, -- провела судьба по тернам и камням, сквозь ночь и облака; но и мне порой светили звезды, и я умел благословлять каждый луч, до меня достигавший; и чаще всего и чище слетали на меня искры благодати, когда я скитался по вершинам гор; я душой постиг тогда хвалебный гимн: "Слава Богу в вышних и на земли мир"... Вот и ночь; она щедро осыпала звездами свод неба, и ярко, но таинственно, сверкают очи под голубым черепом: это ведь мысли вселенной, вечно светлые, вечно неизменные; это буквы, из которых мы едва угадываем одно целое слово, и это слово -- "Бог!"
И мечта увлекала художника, сравнение громоздилось на сравнение, символ на символ, и получалась картина, в которой не было святости, но зато были необычайно смелые колоритные мазки. Бог становился для поэта одушевленной природой, весь мир -- воплощением любви, и любовь была Богом. "Цветок увядает от неги зачатия, -- говорил он, -- соловей отдает свои поэмы дебрям, кровожадный тигр ластится, металл плавится с металлом ударом электричества, магнитная стрелка сохраняет неизменное постоянство, и пути сфер сгибаются в обручальное кольцо около перста "Предвечного"... Да, созерцая свод неба, мне кажется, грудь моя расширяется, растет и обнимает пространства. Солнцы согревают кровь мою, мириады комет и планет движутся во мне; в сердце кипит жизнь беспредельности, в уме совершается вечность. Не умею высказать этого необъятного чувства, но оно просыпается во мне каждый раз, когда я топлюсь в небе... оно -- залог бессмертия, оно -- искра Бога! О! я не доискиваюсь тогда, лучше ли называть Его Иегова, Dios или Алла? Не спрашиваю с немецкими философами: Он ли das immerwДhrende Nichts -- или das immerwДhrende Ailes; но я Его чувствую везде, во всем, и тут -- в самом себе!"
В этих словах художник обнаружил всю тайну своей религиозной мысли. Она, действительно, религиозна, но она мысль свободного мыслителя, философа-поэта. В сущности, она -- религиозный восторг перед природой, ее тайной и красотой.
Красота Божьего мира наводит поэта на рассуждения, с виду как будто глубокомысленные, но на деле представляющие лишь видоизменения одного-единственного восторженного поклонения природе. Судя по ссылкам на Велланского, которые попадаются в сочинениях Марлинского317, можно думать, что и он в своей юности успел перелистать одну-другую страницу из натурфилософии; и тогда понятна та уверенность, с какой Марлинский излагал перед читателем свои собственные фантазии на тему об одушевленности природы. Он понимал, что не только разгадать эти тайны, но и передать всю внешнюю красоту их человек бессилен, что смешон человек, "когда он строит Вавилонский столп, чтобы убежать от природы", и вдвое смешон, когда хочет поймать ее на палитру или уместить в чернильницу; но уберечься от искушения произвести над ней это насилие Марлинский не мог, в особенности он, для которого природа была единственной собеседницей, не вызывавшей никаких печальных дум и воспоминаний.
Мы бы никогда не кончили, если бы стали выписывать все те нежные и восторженные слова, которыми Марлинский благодарил эту собеседницу за умиротворение его тревожной души. Мы уже знакомы с его образными, иногда очень вычурными пейзажами. Он в них почти всегда -- психолог, который свои собственные чувства, настроения и мысли стремился пояснить картинами природы, почему и небеса, синие или серые, облака, прозрачные или свинцовые, туманы и дымки, хребты гор, покрытые снегом или черные своими скалами, ущелья и потоки, леса суровые или ласковые, долины и холмы, и, наконец, море с его симфонией в мажорном или минорном ключе, с его грустным лепетом и свирепой угрозой, -- все было одновременно видоизменением и лика Божия, и души самого писателя. Поэт наделял природу своим голосом, своим настроением и потом удивлялся, что она так умело разговаривает с ним от души или всегда так одета по его вкусу.
Засматриваясь на нее, он чувствовал себя, как сам говорил, и добрее, и чище, и любовнее. "Душа его горела, не заплывая страстью, разум расправлял крылья, пытался взлететь за облака, проглянуть бездны земли и моря". "Это была не радость и не тоска, -- говорил он, -- не покой и не треволнение, это была зыбь (души), которая хранит в себе следы бури и начатки тишины"... И он слышал гармонию, которая сливала в один лад, в один блеск и земное, и небесное. Перед ним возносилась радуга прекрасного, возникающая как мост между миром и Богом. "Прекрасное, -- рассуждал он, -- есть заря истинного, а истинное -- луч Божества, переломленный о вечность... И сам я вечен! кажется, колыбель моя качалась волнами вон того водопада, а ветры гор убаюкивали меня в сон; кажется, я бродил по этим хребтам во дни моего ребячества, когда Божий мир был моим ровесником. Разве пылинки, составляющие мое тело, не современные ему? Разве душа моя не жила довечно в лоне Провидения?"
И, вспоминая старые разговоры, которые ему в юности приходилось, вероятно, вести с кем-нибудь из его друзей, молодых адептов натурфилософии, Марлинский смело начинал философствовать. "Неслышимо природа своею бальзамической рукой стирает с сердца глубокие, ноющие рубцы огорчений, -- говорил он, -- сердце яснеет, хрусталеет. Вы начинаете тогда разгадывать вероятность мнения, что вещество есть свет, поглощенный тяжестью, а мысль нравственное солнце, духовное око человека, вещество, стремящееся обратиться опять в свет посредством слова. Тогда душа пьет вино полной чашей неба, купается в раздолье океана, и человек превращается весь в чистое, безмятежное, святое чувство самозабвения и мироневедения, как младенец, сейчас вынутый из купели и дремлющий на зыби материнской груди, согретый ее дыханием, лелеянный ее песнью..."
Мог ли не благодарить природу за такие окрыленные чувства и мысли поэт, который, думая о людях, об их действительной жизни, должен был не расправлять крылья своей фантазии, а, наоборот, их складывать?
И грустные мысли приходили иногда Марлинскому в голову, когда он, любуясь на девственную красоту природы, вспоминал о человеке. "Придет время, -- говорил он, -- люди найдут на тебя, и ты упьешься их потом, как теперь росою небес, и они заселят твои заветные ущелья, теснины, затмят тебя вывесками общественной жизни, загрязнят, притопчут до самой маковки; источат твое сердце рудниками и каменоломнями, извлекут наружу твои внутренности; научат ветры гор свистать свои жалкие песни, принудят водопады твои молоть кофе и в девственных снегах твоих станут холодить мороженое. Мелочные люди выживут даже шакалов из пещер, отнимут гнезда у орлов и подложат в них кукушкины пестрые яйца"...
Спор между природой и человеком Марлинский разрешал в пользу последнего. "Человечество, -- говорил он, -- живая волна океана: ветер свивает и чеканит ее в причудливые кристаллы по произволу; природа -- гора исландского хрусталя. В обоих сверкает Божество, но в первой видны лишь бегучие, перелетные искры, в другой -- постоянные тучи. Со всем тем волны морские величественнее скал прибрежных; и величие, и прелесть их заключены в жизни, в движении, в разнообразии. Вот почему the proper study of mankind -- is man. "Приличнейшая наука для человечества есть человек".
Этой наукой Марлинский очень интересовался, и в сочинениях его, и, в особенности, в письмах рассыпано много сентенций, в которых ясно проглядывают его, в общем, очень оптимистические взгляды на человека и его судьбу в мире.
Наш писатель больше, чем кто-либо, имел право смотреть грустно на жизнь, и он купил это право ценой очень тяжелой. Если в молодые годы своей свободы он, повинуясь романтической моде, говорил, что в нем "душевная веселость цветет столь же редко, как цвет на алоэ", тогда как на самом деле она цвела, как свежая роза, то в зрелые годы, годы неволи, он был действительно очень мрачно настроен. Что в эти минуты тоски и печали ему могли приходить в голову самые мрачные мысли, это вполне естественно. Жизнь без настоящего и будущего, с одним лишь светлым прошлым, была полужизнью. Вращаясь со своими мечтами все время в этом заколдованном круге грустных воспоминаний о счастливом прошлом, сожалений о настоящем и страхов о будущем -- можно было прийти к полному разочарованию и начать повторять некоторые, тогда очень ходкие пессимистические афоризмы. Можно было пожалеть, что "человеку не дано способности, как сурку, засыпать на всю зиму настоящего горя, чтобы хоть во сне дышать вешним воздухом юности"; можно было "пить отраву воспоминания и чувствовать, как оно кровью капает из сердца, как мутен и слаб источник порождаемого им воображения, которое творит не из настоящего, а течет сквозь могилу"... "Что такое воспоминание и что такое надежда?" -- можно было спросить и ответить: "Хвастовство минувшего и будущего! То и другое надувают"... "Да и вообще, что жизнь?" -- "Высоко ширяется в поднебесье орел, купает крылья в радуге, хочет закрыть ими солнце, и на земле уже все мое, думает он, -- и вдруг, откуда ни возьмись, зашипела стрела -- ветка, только что оперившаяся, на которой он отдыхал не далее, как вчера, -- и властитель воздуха, пробитый ею, издыхает в грязи, игрушкой ребятишек!" "Что имя, что слава?" -- "Павший лист между осенними листьями, волна между волнами океана, флаг тонущего корабля, который на минуту веется над бездной: мелькнул -- и нет его! Забвение пожирает память -- безымянная могила, свинцовый гроб, ничего не отдающий стихиям". "Что, наконец, вся земля?" -- "Кладбище, бездна, ничем не наполняемая и вечно несытая...". Лучше и не думать обо всем этом: мысль вообще тяжелое бремя; с чувством живется легче. "Мысль -- брат; чувство -- любовница; чувство сладостнее, горячее, нежнее мысли..." А еще лучше забыться и уснуть... "А что, если грусть начнет проникать и в сон?"
Такие мысли обступали иногда Александра Александровича. В них мало характерного, но есть в них два достоинства: во-первых, их искренность, и, затем, полное отсутствие в них злобы. Личные страдания поэта не отзывались на том снисходительном, любовном чувстве, с каким он вообще относился к людям, и собственное несчастье его не озлобило319.
В письмах и сочинениях Марлинского найдутся, конечно, места, в которых он всею силою своего неистового красноречия обрушивается на людей за многие их пороки и слабости -- но за такими резкими выходками следуют у него почти всегда слова примирения и прощения. Трогательно читать в его частных письмах, например, такие слова: "Странная вещь! Никогда менее не было мне причин любить людей, как теперь (1831 -- тяжелый год жизни в Дербенте), и никогда любовь к ним не была во мне теплее; я прежде любил их или негодовал на них, как на братьев; теперь я их жалею, как детей". "Знаете ли, что я простил всех врагов своих в сердце, что отныне мне люди могут быть и врагами, и злодеями, но я им -- нисколько, я, который столько испытал несправедливостей!" "Одно только во мне постоянно -- это любовь к человечеству, по крайней мере, зерно ее, потому что стебель носил цветы разнородные, начиная от чертополоха до лилии". "Да и за что, в сущности, ненавидеть людей? -- спрашивал Марлинский. -- Все их несчастие от недостатка ума; все злое, порочное, мстительное -- глупость в разных видах. Люди не злы, а глупы, они не злодеи, а дураки"321. "Одно отрадное чувство, мирительное чувство нашел я в себе, -- писал он своим братьям, рассказывая им, как он пережил страшную минуту болезни, когда был близок к смерти, -- одно чувство это -- совершенное отсутствие ненависти или вражды: я искал их для исповеди и не нашел; я не постигал, как можно быть врагом кому-нибудь, я, который был столько раз жертвою незнакомых мне неприятелей".
Приходится удивляться такому добродушию в человеке, столь много страдавшем. Он от природы был добр и добродушен325, он -- забияка, драчун, вспыльчивый человек и насмешник. Но, помимо природы, над этими добрыми чувствами его сердца поработали и люди. Круг, в котором он вырос, заставил его так высоко думать о человеке, и у нас есть прямое тому доказательство в одном из самых интимных его писем.
Н. Полевому, с которым он был очень откровенен, Марлинский писал однажды: "Несчастны вы, что судьбой брошены в такой огромный круг мерзавцев. Я был счастливее вас, живучи в свете; я знал многих, у которых самый большой порок был лишь то, что считали себя героями. Я счастливее вас и в этом преддверии ада, в котором маюсь, ибо знаю людей, коих падение стало вознесением. О, какие высокие души, какое ангельское терпение, какая чистота мыслей и поступков! Самая злая, низкая клевета не могла бы в шесть лет искушения найти ни в одном пятнышка, и в какое бы болото ни бывали они брошены, приказное презрение превращалось в невольное уважение. Безупречное поведение творит около них очарованную атмосферу, в которую не смеет вползти никакая гадина. Сколько познаний, дарований погребено вживе! Вы помирились бы с человечеством, если бы познакомились с моим братом Николаем! Такие души искупают тысячи наветов на человека!"
Редко кому удавалось сказать о декабристах столь теплое и правдивое слово.
При таком взгляде на человека, взгляде, насквозь проникнутом прощением и идеализмом самой высшей пробы, можно было быть оптимистом, каким и был Александр Александрович в своих конечных мыслях о судьбах человечества.
Еще в самые юные годы задумал он в драматической форме высказать свое суждение о миропорядке и в неоконченной комедии "Оптимист" он писал:
       
Не множь собой, мой друг, хулителей число;
Небесной мудрости познай закон священный
И верь, что создано все к лучшему в вселенной.
       
Были ли эти слова тогда сказаны в шутку или всерьез -- но только Марлинский не отступил от них во всю свою жизнь. Конечно, говоря об оптимистическом миросозерцании Марлинского, нужно помнить, что это был оптимизм вовсе не наивный, что это была вера в конечное торжество своих идеалов, не исключавшая страшного негодования на те испытания, которым эти идеалы подвергались, и печали о таких испытаниях. "Не поверите, -- говорил наш оптимист, -- как глубоко трогает меня всякая низость -- не за себя, за человечество: тогда плачу и досадую; я краснею, что ношу Адамов мундир". Но рядом с этим признанием Марлинский сейчас же делал другое. "Гнев, -- говорил он, -- досада, негодование на миг пролетают сквозь мое сердце, как молния сквозь трубу, и без следа. Я более всего не понимаю мщения".
На проявление зла в мире смотрел наш писатель особенным, философским и очень успокоительным взглядом. "Существует ли в мире хоть одна вещь, -- спрашивал он, -- не говоря о слове, о мыслях, о чувствах, в которой бы зло не было смешано с добром? Пчела высасывает мед из белладонны, а человек высасывает из нее яд. Вино оживляет тело трезвого и убивает даже душу пьяницы. Бросим же смешную идею исправлять словами людей: это забота Провидения. Приморский житель ужасается вечером, видя гибель корабля, а наутро собирает остатки кораблекрушения, строит из них утлую ладью, сколачивает ее костями братьев и, припеваючи, пускается в бурное море"...
Такие речи можно принять иногда и за иронию, но автор необычайно последователен в развитии их основной мысли. Он готов был назвать близорукими тех, которые жалуются на землетрясения, которые негодуют на то, что у Петра провалился дом, а у Ивана жена. "Пускай себе проваливаются, -- говорил он. -- От этого тысячам где-нибудь и когда-нибудь будет лучше. Ржавчина разрушения и пепел вулканов нужны для семян нового бытия, без чего они не принялись бы на граненом камне...". "Впрочем, -- заканчивает он эту странную мысль,-- я надеюсь, что вы не распространите моего сравнения за границы шутки"... Но пусть это и была шутка, что в данном случае весьма вероятно, но и в самых серьезных размышлениях нашего писателя смысл этой шутки повторялся, только в форме патетических возгласов.
Анализируя однажды очень подробно и тонко врожденное человеку желание прославиться, стушевывая все эгоистическое, что присуще такой жажде славы, наш оптимист хотел видеть в ней лишь "потребность любви за гробом". Потребность славы он признавал бескорыстной и справедливой327 и думал, что живая электрическая связь, соединяющая мир прошлого с миром предыдущего, скуется до самого неба. "Каждый раз, -- говорил он, -- когда Провидение допускает дальних потомков прибавить несколько колец достойных подвигов или высоких мыслей к этой цепи воспоминания прежних достойных подвигов и прежних светлых открытий -- может быть, эфирная часть умерших виновников, зачателей всего этого, где бы ни витала она, чувствует сладостное потрясение, венчающее и на земле райский миг творенья". "Лестная мечта!" -- восклицал Марлинский, сам себя ободряя. И в самом деле, как счастлив тот, кто верит, что ни одна крупица добра в мире не пропадает и нанизывается на одну вечную цепь совершенствования, которая "скуется до неба". Конечно, все это мечты, как и раньше, были шутки, но любопытно, что и в мечтах и в шутках одно и то же направление мысли.
В одном частном письме уже совсем серьезно Марлинский писал своему другу Полевому: "Человечество есть великая мысль, принадлежащая собственно нашему веку (то есть мысль о прогрессе, развитие которой, действительно, одна из заслуг XIX столетия). Она утешительна: быть убежденным, что если один народ коснеет в варварстве, если другой отброшен в невежество, зато десять других идут вперед по пути просвещения, и что масса благоденствия растет с каждым днем -- это льет бальзам в растерзанную душу частного человека, утешает гражданина, обиженного обществом. Но все это лишь в отношении к будущему, которое не должно и не может уничтожать настоящих обязанностей"... Эти слова мы и можем принять как конечный итог всех мыслей Марлинского о судьбах человечества.
Таковы основные положения оптимистического миросозерцания нашего автора, насколько о них можно судить по его отрывочным признаниям.
Но мысль не была главным двигателем психической жизни нашего поэта. Сам он признавался, что ему казалось и кажется, что он рожден лучше чувствовать, нежели говорить и более действовать, чем думать; и характеристика его как человека была бы не полна, если бы мы обошли молчанием те бурные романтические чувства, которые помогли гонимому человеку справиться с одной из труднейших задач -- с сохранением воли к жизни при условиях самых враждебных и гибельных для этой воли.

36

XXXIV

С одним из таких чувств -- с развитым чувством эстетическим, находящим себе относительное удовлетворение в творчестве, мы уже достаточно знакомы. Мечта была для Марлинского всегда желанной гостьей. С прямым намеком на себя писал он в начале своей неволи:
       
"Успокойся, путник юный,
Ты разбит и утомлен,
На тебя златые струны
Назвенят глубокий сон.
И, приникнув к изголовью,
Сновидений красота
Обоймет тебя с любовью
Тихокрылая мечта.
Чаровница за собою
Уманит и уведет:
Ступишь легкою стопою
На ковер на самолет;
И заветною долиной
Вдаль за тридевять земель
С быстротою соколиной
Упорхнет душа отсель".
"Андрей Переяславский", 1829
       
Мечту Марлинского нельзя, конечно, назвать "тихокрылой"; наоборот, она своими крыльями производила шум очень резкий; но она своего достигала: она помогала его душе упорхнуть от скучной жизни.
В эту монотонную жизнь вносило большое разнообразие и другое чувство, сильно развившееся в нашем писателе в годы его кочевой, походной жизни. Это был его военный пыл. "После восторга любви, -- говорил он, -- я не знаю высшего восторга для телесного человека, как победа, потому что к чувству силы примешано тут чувство славы".
"Раскинь же на ветер Коршуновы крылья твои, дух войны, -- писал Марлинский в одном из своих походных дневников, -- повеселись сердце богатырское; разгуляйся конь! Весело удалому топтать подковой ледяной венец гор, давать им новую денницу пожаром, крушить скалы своею молнией. Творить божественно, но и разрушать тоже божественно. Разрушение -- тук для новой лучшей жизни".
Читая такие строки, можно подумать, что перед нами какой-то рыцарь разрушения, в особенности, когда он, увлекаемый своей мечтой, начинает уверять нас, что он закалил до жестокости свое сердце, что ребячески радовался, когда от его пули падал в прах какой-нибудь наездник, что с восхищением он вонзал шашку ближнему в сердце и вытирал кровавую полосу о гриву коня. На самом деле этот военный пыл увлекал Марлинского до самозабвения лишь на первых порах, когда он после "томительной якутской скуки попал сразу на поле сражения под Байбуртом. За все годы своей кавказской жизни он расстрелял, конечно, немало зарядов и рубил направо и налево; но за этим воодушевлением военным по пятам всегда плелась грустная мучительная мысль: "к чему все это?", и нет сомнения, что отвага Марлинского, как он сам неоднократно признавался, была отвагой отчаяния. Он был искренен, когда говорил, что искал смерти, а тот, кто ищет ее для себя, тот не испытывает восторга, нанося ее ближнему.
Иначе и быть не могло; гуманист и филантроп, сжигающий сакли свободных горцев и уводящий в плен их семьи, становился в безысходное противоречие с самим собой. Не он ли, блуждая по горам Кавказа и пользуясь гостеприимством горцев, со словами укоризны обращался к людям, которые любят свои оковы и уютные раззолоченные гробы. "Песчаные души! пресыщенные чувственностью и окостеневшие в бесчувствии, что могли бы вы принести сюда, в это царство свободы, кроме своей лицемерной скуки?" -- спрашивал он их. Это "царство свободы" Марлинский понимал, впрочем, преимущественно как царство свободной величественной природы, и мы знаем, что насчет умственных и нравственных качеств ее диких обитателей он не заблуждался; но не мог же он, все-таки, хладнокровно их резать, не пожалев об их судьбе и о своей собственной? Он и жалел часто. Сколько величавого пафоса и уважения к врагу звучит, например, в той предсмертной песне, которую он вложил в уста затравленным в ущельях и на смерть осужденным горцам:
       
Слава нам! Смерть врагу!
Алла-га! Алла-гу!
Плачьте красавицы в горном ауле,
Правьте поминки по нас:
Вслед за последнею меткою пулей,
Мы покидаем Кавказ!
Здесь, не цевница к ночному покою,
-- Нас убаюкает гром;
Очи не милая черной косою --
Ворон закроет крылом!
Дети! забудьте отцовский обычай:
Он не потешит нас русской добычей!
. . . . . . . . . . . . . . . . .
Не плачь, о, мать! твоей любовью
Мне билось сердце высоко,
И в нем кипело львиной кровью
Родимой груди молоко;
И никогда нагорной воле
Удалый сын не изменял:
Он в грозной битве, в чуждом поле,
Постигнут Азраилом, пал;
Но кровь моя, на радость краю,
Нетленным цветом будет цвесть;
Я детям славу завещаю,
А братьям гибельную месть!
. . . . . . . . . . . . . . . . .
О, братья! творите молитву;
С кинжалами ринемся в битву!
Ломай их о русскую грудь...
По трупам бесстрашного путь!
Слава нам, смерть врагу!
Алла-га, Алла-гу!
     
"Отчего на этих местах истребления и запустения не могла бы процветать мирная культура?" -- спрашивал иногда наш воин... "Ведь русские так великодушны, добродушны и справедливы; только изуверство заставляет горцев смотреть на русских как на вечных врагов; и горцы -- они честны и по-своему добры; зачем им вздыхать о старине, которая для них была так кровава и полна притеснений! Отчего им не покинуть свои предрассудки и не стать нашими братьями по просвещению?"
"Опять набеги, опять убийство! -- Когда-то перестанет литься кровь на угорьях?"
"Когда горные потоки потекут молоком и сахарный тростник заколышется на снежных вершинах", -- отвечает мрачный горец в одной повести Марлинского. Но автор ему не поверил. "Много, но не долго литься на Кавказе дождю кровавому, -- уверял он, -- гроза расцветет тишью, железо бранное будет поражать только грудь земли, и цепные мосты повиснут через пропасти, под которыми страшно было видеть и радугу. Дайте Кавказу мир, и не ищите земного рая на Евфрате".
Такими пожеланиями и пророчествами спешил Марлинский выпутаться из затруднения, в какое попадал, когда хотел сам для себя осмыслить свою роль на Кавказе.
Ему помогало, впрочем, в данном случае его очень горячее патриотическое чувство. Он любил родину и как офицер дорожил ее военной славой. Увлечение этой славой ожесточало его против ее врагов.
Заставляло оно его также любить того, кому охрана этой славы была доверена; и Александр Александрович, как многие из его сотоварищей по несчастию, примирился с императором на другой же день катастрофы, тем более что в нем никогда особенно и не был силен дух политического протеста...
Когда мы в его частных письмах читаем, как он в Якутске идет "молиться за своего благодетеля и пожелать сердечно, чтобы русские солдаты в светлый день рождения Государя сделали ему достойный подарок в виде турецкой крепости", или когда из одного письма, писанного из Дербента, мы узнаем взгляды Марлинского на польское восстание, которое его огорчило и раздосадовало настолько, что у него самого явилась мысль "променять пули с панами добродзеями, которые не забыли своих своевольных вольностей и хотят быть скорее несчастными по своей прихоти, чем счастливыми по русскому разуму", -- когда мы читаем такие строки, то, прежде всего, у нас является подозрение, не писаны ли они для тайных читателей? Но объясняются они гораздо проще: в них сказался тот самый патриот, который и в своих ранних повестях любил говорить о военной славе императора Александра I, против которого ораторствовал в тайном обществе. Что в данном случае говорил не столько раскаявшийся политикан, сколько именно патриот, это доказывается, например, тем, что в том же самом письме, в котором Марлинский порицал польское восстание, он -- конечно, весьма осторожно -- приветствовал июльскую революцию во Франции, той Франции, "которая, как исполинское знамя, как боевая пушка, дает знак переворотов".
Во всяком случае, если Марлинский -- насколько можно судить по опубликованным документам -- стал хладнокровно относиться к тем политическим идеям, за которые он пострадал, то сущность его общественной мысли осталась неизменной за всю его жизнь. Писатель мог, передумав свои политические мысли, прийти к выводу, что они слишком опередили русскую жизнь, и он мог от них отказаться, как он и сделал, но едва ли мог он отступиться от тех взглядов, которые в нем укрепились, главным образом, в силу его возмущенного нравственного чувства.
От этих взглядов Марлинский и не отступил; и во всех своих повестях, при каждом удобном случае твердил он о том, что такое общественная порядочность человека и что такое социальная справедливость. Касаясь этой темы, он, конечно, был вынужден повторять многое всем известное и тривиальное. Но не будем его судить строго за такие повторения и не забудем, что в его положении бывало иногда невозможно выйти из общих фраз в обличении общественных пороков.
Тем не менее Марлинский имел смелость об одной из таких общественных язв постоянно напоминать своим читателям.
Марлинский не вникал подробно в вопрос о крестьянстве, проектов никаких не строил, но не упускал случая в самых же первых своих повестях -- от действительной жизни очень далеких -- направлять на этот вопрос внимание читателя. В своей "Поездке в Ревель" (1821) он говорил о состоянии ливонских крестьян и отмечал, как владельцы, содействуя цели мудрого правительства, улучшают крестьянский быт в нравственном и физическом отношении, как народ отвыкает от пьянства, лени и всех пороков, невежество сопровождающих. Эти сведения он почерпал не из книг, а следуя своему правилу: "слушать богатых людей и заставлять говорить бедных". Впрочем, Марлинский перелистывал и историю того края, по которому путешествовал, и отмечал тяготу налогов и работ, падавших некогда на бедных обитателей, которых владельцы мучили из чистой прихоти. Рассказы о таких мучениях вставлял он в свои повести, когда говорил, например, о грозном владыке "Замка Вендена", жестоком бароне, который вытаптывал конями крестьянский хлеб и немилосердно драл поселян нагайками, или о властителе "Замка Эйзена", духовном рыцаре, который из каприза рубил головы крестьянам, заставлял их выменивать лошадей на его собак и также драл их нещадно.
В повестях из русской жизни, написанных уже в годы неволи, Марлинский не мог так сгущать краски, но продолжал подчеркивать свою гуманную идею. Если ему случалось говорить теперь о разных насилиях помещиков над крестьянами, то виновными оказывались не русские, а польские паны. Они грабят холопа и топчут его в грязь, они отдают щенков выкармливать кормилицам, отнимая у них грудных младенцев ("Наезды" и "Латник")... Русскому мужику, утверждал Марлинский, живется легче, чем польскому крестьянину; русский может хоть сбежать от злого барина. Об этих злых русских барах наш автор, как видим, хранил невольное молчание, позволяя себе иногда лишь поговорить неодобрительно о барской спеси и вообще о нерадении дворян к хозяйству. Марлинский предпочитал говорить о добрых барах и обличать порок, прославляя добродетель. Мы видели, как он хвалил помещика, не разрешившего своим соседям для простой охотничьей забавы топтать крестьянские озими, травить овец собаками и палить лес от ночлегов ("Поволжские разбойники"). В повести "Испытание" он не мог налюбоваться гвардейским офицером, который втайне делал пожертвования для улучшения участи своих крестьян, перешедших к нему, как большая часть господских крестьян, полуразоренными и полуиспорченными в нравственности. Этот светский человек понял, что нельзя "чужими руками и наемной головой устроить, просветить, обогатить крестьян своих, и решился уехать в деревню, чтобы упрочить благосостояние нескольких тысяч себе подобных, разоренных барским нерадением, хищностью управителей и собственным невежеством".
Наконец, должно упомянуть и еще об одном порядке чувств и ощущений, которые, быть может, больше, чем какие-либо иные, были выдвинуты на первый план во всех повестях нашего автора. Они, конечно, всего больше способствовали его успеху у средней публики. Это любовная горячка во всех ее видах, начиная от томной теплоты чувства, кончая все испепеляющим пожаром.
На характеристике этой стороны темперамента нашего писателя можно было бы и не останавливаться, тем более что из рассказа об его жизни, а также из разбора его сочинений видно с достаточной ясностью, какую роль играло чувство любви в его настроении. Если мы заговорим о нем, то только затем, чтобы оградить писателя от некоторых нападок на его искренность.
Критики, осуждавшие Марлинского за неискреннюю декламацию и за пристрастие к фразе, указывали всего чаще на те страницы его сочинений, на которых он старался читателю передать силу охватившей его любовной страсти. В погоне за "огненным наречием страсти" Марлинский, действительно, повышал иногда свою речь до комической вычурности. Тут была и "голубица, утомленная полетом в небо", и "кровь, которая лилась в жилах, как густое вино Токая", тут и "молния плавила страсти любовников в одно неделимое", и "мысль как ласточка закрадывалась в дом кролика чувства"; "очарованный круг прелести горел венчиком святыни", "лава прожигала снег", "падучие звезды крестили в глазах" и "громко бились все пульсы", и вообще было много словесной мишуры, которая любому критику представляла очень удобную мишень для ударов. Писатель нередко заговаривался, готов был "потонуть в пламени любви и землекрушения", лепетал бессвязные речи из одних подлежащих без сказуемых или, наоборот, пускался в дебри чисто словесной метафизики, выводил формулы для всемирной любви, и вообще смешил или сердил читателя, оставаясь сам необычайно серьезным.
Но если бы читатель постарался усвоить себе ту серьезность, которую не хотел заметить в авторе, то он мог бы найти иной раз и довольно любопытное содержание в этих кудрявых словах, хотя бы, например, в таком рассуждении: "Пусть кто хочет говорит, что любовь есть безумие; по-моему, в ней таится искра высокой премудрости. В ней мы испытываем по чувству то, к чему приводит нас впоследствии философия по убеждению. Каким благородным доверием, какою чистою добротой бываем мы тогда переполнены! Разница только в том, что философия исторгает человека из общей жизни и как победителя возвышает над природою, а любовь, побеждая его частную свободу, сливает его с природою, которую он, одушевляя, возвышает до себя. Сладостны созерцания и мудреца, и любовника, хотя ощущения последнего живее, а понятия первого явственнее. Любовник, кажется, внемлет сердцем бытию жизни во всем творении, гармонии блага во всем творимом. Перед умственными взорами другого расцветают мрачные бездны, развивается свиток судьбы миров и родов. Только это двоякое созерцание дает человеку вполне насладиться своим совершенством, то в самозабвении, то в забвении всех зол, его окружающих".
Кто имел случай читать Жуффруа, Дежерандо или Кузена, того не удивит такая попытка "оправдания" любви.
Марлинский вообще много думал над этим чувством, которое, как с первого взгляда кажется, владело им бессознательно; и потому его неистовая речь прерывалась нередко очень тонкими психологическими наблюдениями и заметками. Он хорошо знал психологию любви и мог сказать, что любовь была для него не одно сердце, не одна душа, но сам он весь: его мысль, его свет, его жизнь.
В одном частном письме он признавался, что с девятнадцатилетнего возраста любовь была маятником всех его занятий, что она подстрекала и удерживала его на пути познаний. "Сколько времени бросил я на корм своему несчастному сердцу, -- говорил он. -- Более пылкий, чем постоянный и, может быть, более сладострастный, чем нежный, я губил годы в волокитстве, почти всегда счастливом, но редко дававшем мне счастье. Моя безумная, бешеная страсть палила женщин как солому и нередко так же быстро прогорала. ...Я стыдился моих идолов. На беду мою, из всех тех, которые владели моими мыслями, не было ни одной, которая бы могла оценить мои дарования и потребовать от меня цельного, создать или, так сказать, вылепить из меня что-нибудь гениальное. Любила ли хоть одна из них мой ум более моей особы, мою славу более своего наслаждения?"329
Для читателя эта интимная грустная и очень любопытная деталь сердечной жизни Марлинского оставалась, конечно, тайной. Все, кто слушал его говорящим о любви, были увлечены стремительным потоком его "огненной речи" и не улыбались, как улыбаемся теперь мы; и они были правы, потому что, как бы ни была в данном случае вычурна речь Марлинского, она была не набором пышных слов, а лишь несдержанным отзвуком действительно сильного чувства.
И сколько было в те годы молодых людей, которые в минуту душевного подъема отчеркивали на полях сочинений Марлинского все неистовые его тирады, или в минуту грусти перечитывали такие, мало кому теперь известные строки:
       
Скажите мне, зачем пылают розы
Эфирною душою, по весне,
И мотылька на утренние слезы
Манят, зовут приветливо оне?
Скажите мне!
Скажите мне, не звуки ль поцелуя
Дают свою гармонию волне?
И соловей, пленительно тоскуя,
О чем поет во мгле и тишине?
Скажите мне!
Скажите мне, зачем так сердце бьется,
И чудное мне видится во сне:
То грусть по мне холодная прольется,
То я горю в томительном огне?
Скажите мне!
       
Или:
       
Я за морем синим, за синею далью
Сердце свое схоронил,
Я тоской о былом ледовитой печалью,
Словно двойной нерушимою сталью,
Грудь от людей заградил.
И крепок мой сон. Не разбит, не расколот
Щит мой. Но во мраке ночей
Мнится порой, растопился мой холод --
И снова я ожил, и снова я молод
Взглядом прелестных очей.

37

XXXV

Много смелых мыслей, молодых, сильных и добрых чувств будил в своих читателях Марлинский.
Отводя его сочинениям их скромное место в истории нашей словесности, мы не будем забывать об условиях, в которых они были созданы. Они в своем развитии были так же несвободны, как несвободен был их автор, который к тому же умер в полном цвету своих духовных сил. Сказал ли он все, что мог сказать, и пришла ли смерть к нему вовремя? Если верить ему, то -- да. Но можно ли безусловно доверять словам человека, который уставал стоять под пулями, ожидая своей очереди?
В общем разочарованный взгляд на свое творчество, которого придерживался Марлинский, и неоднократно высказанное им желание смерти находят свою поправку в иных словах, сказанных им, быть может, в самые печальные, но более спокойные минуты. Он понимал, что все, что им создано, есть лишь обещание и намек, по которым нельзя судить о затаенных в нем силах.
Он понимал это, но только становилось ли ему легче от такого сознания?
"Печальны все эти образы, повиты крепом и кипарисом. Для меня вчера и завтра -- два тяжких жернова, дробящих мое сердце. И скоро, скоро это бедное сердце распадется прахом: я это предчувствую. Заснуть навек, умереть? Так что же! Сейчас приди за мной смерть, и я подам ей руку с приветом... Обнаженная жизнь моя такой же остов, как она сама; живой я свыкся уже с ночью и с сыростью могилы" ("Он был убит").
"Итак, я должен умереть, -- умереть неизбежно... в цвете лет, в расцвете надежд моих! Ужасно! И эта рука, для которой тяжкая сабля была легка, как перо -- через день не в силах будет сбросить могильного червяка; о, мое сердце! неужели и оно распадется прахом? Неужели пламень, его оживлявший, погаснет в тлении? Неужели гробовой гвоздь может прибить к гробу дух мой, а всесильная могила заклепать навеки мои мысли? Ужели голова моя, это поле-океан, на котором носились они, станет им гробом и свет не услышит высоких песен, звучавших только для моего слуха, и люди не наследуют торжественных глаголов, которые так долго хранил я в себе, и лелеял, и растил невысказанные?.. Никто, ничто не угадает мыслей моих, не повторит их! На земле нет эха моей душе, нет следа! Я умру, весь умру, я поглощен буду смертью, я, который мог мечту воображения, грезу своего сна облечь жизнью!" ("Журнал Вадимова").

38

Приложение I. Записка А. Бестужева о составе тайного общества

Первый круг состоит из основателей общества и членов, ими избранных. Он составляет думу (или верхнюю думу). Число их неопределенно, смотря по надобности общества и способности годных к тому людей.
Круг сей каждые два года избирает из среды своей двоих распорядителей, ежегодно переменяя по одному330. На них лежат сношения с отсутствующими членами, сбор и расход денежный и все текущие дела общества. Они сзывают думу, и тогда голос их наряду с прочими. Их дело также ободрять ленивых и искать новых членов.
Каждый член имеет право выбрать только двух адептов331 и никогда не сводить их вместе; так далее последовательно. Кто принял, советуется со своим преемником и со своими принятыми поодиночке332. Следующих, кроме верхней, дум других нет. Члены из первого круга могут выбирать членов более двух. Для приема, заметив человека, член передает его имя принявшему, тот выше и, наконец, в думе решают, стоит или нет такой-то приема -- и тогда решение идет вниз, и член принимает другого334.
Принять в члены значило показать ему механизм общества и позволить избирать самому335. О цели и мерах говорили не вдруг, и не все, и не всем одинаково, смотря по степени его характера, образованности и образу мыслей; принявший должен был обрабатывать тех, которые не готовы.
Условия: Честное слово не открывать, что будет ему сказано336, не любопытствовать о тех, кто еще члены, хотя бы и подозревал кого; и, наконец, повиновение безусловно к принявшему.
В случае отъезда на долгое время уезжающий член передает свою ветвь принявшему его и тут впервые знакомит своего приемыша со своим преемником337. Для расходов общества, как то: для посылок и других непредвиденных случаев, каждый член, если может, вносит посильно сколько-нибудь денег. Члены ничего не должны писать о делах общества и друг к другу по почте и быть весьма осторожны в словах.
Общество не носит никакого имени, не имеет между членами никаких знаков для опознания и запрещает все наружные, как-то: кольца, булавки и прочее. Также запрещает списки и все письменное, могущее обличить какое-либо намерение.
Правила для приема были следующие. Во-первых, исследовать жизнь того, на кого метят. Все люди, преданные игре, вину и женщинам, исключались без вопроса.
Член должен был быть не запятнан ни одним подлым поступком, дознанного бескорыстия, твердого характера, если можно, храбр (на войне или на поединке) и даже крепкого здоровья, чтобы мог служить обществу, не струсив, и не изменить ему, когда попадется. Чтобы узнать образ мыслей, начинать противоречить, и когда тот разгорячится, то и видеть образ его мыслей. Рассудительных брать со стороны доказательств, а пылких -- блестящими картинами будущего. Впрочем, хотя и выбирать людей чистых и первым условием предлагать самоотвержение, чтобы он все нес в жертву отечеству, но как люди -- люди, то честолюбивым оставлять надежду, как они будут славны, а людям, требующим руководителей уж с именем, не обманывая -- намекать, что тут есть люди... впрочем, вести постепенно и, смотря по усердию, открывать полную цель и намерения общества. Впрочем, о времени и решительных мерах никто не должен был знать, кроме думы, во избежание измены.
Некоторых принимали в члены только для того, чтобы они служили орудиями, когда будет нужно. Тем говорили только, что их дело рубиться. Некоторых неосторожных болтунов и головорезов (cr nИs) оставляли на примете до случая, чтобы они своим поведением не ввели бы в бесславие или в опасность общество.
О цели, намерениях и действиях общества я уже изложил в прибавлениях к первым показаниям.
Вот чрез какое общество, за призраком патриотизма и безрассудностью молодости, вовлечен я был в преступление и вовлек с собою несчастных моих братьев.
Я готов дать подробные пояснения насчет сказанного и участия членов, если оные востребуются. Случай выставил меня вперед в дурном поступке, теперь по чувствам души я не останусь назади в раскаянии и признательности к Государю Императору.
       
1826 года 21 января.

39

Приложение II. Записка А. Бестужева о членах Северного общества

На запрос от 28 января честь имею ответствовать следующим.

Мне казалось, что я изложил ясно состав тайного общества, и потому покорнейше прошу высочайше учрежденный комитет назначить, именно какие места требуют пояснения, на что ответствовать буду охотно. Теперь же ко всему, в различных вопросах мною показанному, могу только прибавить на счет общества, что оно имело обширные замыслы и ничтожные средства; состояло более из людей молодых с возгораемым воображением, а не с зрелым рассудком. Действия оного доказали его безрассудство, и, к счастью, распространение его захвачено в самом младенчестве. Из конституции Никиты Муравьева можно подробно видеть цель общества; намерения состояли в устранении Царствующей Фамилии или в уничтожении оной, дабы ввести новый порядок вещей; а увлеченье солдат -- средства к захвачению власти и удержание в порядке народа. Повторю, что я убежден в той истине, что общество без обстоятельств, которые дали ему силы, десятки лет провело бы в бездействии; но междуцарствие привело в движение все страсти и все надежды и склонило на сторону общества многих, которые думали действовать только в пользу Цесаревича. Что же касается до участия членов, то я изложу ниже, как это было прежде и во время 14 декабря. Только долгом считаю прибавить, что я по характеру своему любил уединение, читал и учился и потому не был знаком со многими, немногих могу и описать. А будучи весьма равнодушен к обществу, не знал и половины имен сочленов. Вследствие сего я изложу теперь действие лиц более замечательных и которые находились у меня на глазах.
Князь Трубецкой, думаю, один из основателей общества. Рылеев мне всегда хвалил его хладнокровие и осторожность. Личного с ним знакомства не имел я до конца ноября 1825 года. Тут мы ознакомились как члены. Он давал известия, что слухи о завещании подтверждаются и какие движения заметны при дворе. Дня за 4 избран начальником, для чего и я через Рылеева дал свой голос. Но когда Рылеев назвал его диктатором, я сказал, что это кукольная комедия. За два дня он говорил, чтобы действовать как можно тише и не лить крови; и тут, и во время известия о смерти проговаривал, что нельзя ли Императрицу Елизавету на трон возвести. Тут же сказал он: "Впрочем, господа, если видите здесь свое малосилие, отпустите меня в Киев, я ручаюсь, что второй корпус не присягнет". В день действия обещал он ждать войск на площади, но отчего там не явился, не знаю. Это имело решительное влияние и на нас, и на солдат, ибо с маленькими эполетами и без имени принять команду никто не решился.
Князь Евгений Оболенский. Ревностный патриот и мечтатель -- он набрал, кажется, довольно членов. Он с Рылеевым обыкновенно рассуждал и толковал о конституции, а я езжал к нему больше поспорить о немецкой философии, которую он защищал, а я над ней смеялся. Знаком с ним года с полтора. У него собиралась дума. С 27 числа ноября был у Рылеева почти ежедневно, где и решили мы, что надобно действовать. Тут мы оба говорили, что обществу при Императоре Николае Павловиче не существовать, ибо он имеет чрезвычайно проницательный глаз: от него не скроется наша цель. У него также собирались дня за два по офицеру с полков, на которые надеялись; чтобы условиться, как чему быть. В день происшествия он явился на площадь и командовал одним пикетом. Перед рассеянием нашим он дал мнение, чтобы идти за шинелями в полк -- потом я уже его не видал.
Никита Муравьев занимался сочинением конституции, которой некоторые части и написал. Мнение с нами о чистом народном правлении разделял одинаково. Давал он мне однажды часть о земском уложении для замечаний, но я возвратил, ничего не написав, сказавши, что немного в законоведении смыслю. Короток с ним никогда не был. Видел его как члена дважды у Оболенского и раз у Рылеева. Кавалергардский брат его Муравьев со мною, кроме поклонов, знаком не был, но, я думаю, через него приняты были офицеры Кв. полка. Никита был в отпуску и потому участвовать в последних мерах общества не мог. Меньшой же его брат во время болезни Рылеева раз его посетил, но как тут были чужие, то ничего не говорил. В день происшествия я его не видал, равно как и прочих кавалергардов.
Рылеев. Один из самых ревностных членов общества, человек весь в воображении, но, кроме либерализма, составлявшего, так сказать, точку его помешательства -- чистейшей нравственности. Он веровал, что если человек действует не для себя, а на пользу ближних и убежден в правоте своего дела, то значит, само Провидение им руководит. Это мнение частью делили с ним многие из нас. Хотя он был лучший мой друг, но для истины не скрою, что он был главною пружиною предприятия; воспламенял всех своим поэтическим воображением и подкреплял своею настойчивостью. Он первый дал мысль, чтобы служить в палатах для показания, что люди облагораживают места и для примера бескорыстия. Ему последовал Пущин, и потом, по переходе сего последнего в Москву в надворный суд, многие молодые люди сделали то же. Он часто укорял меня за леность и равнодушие к обществу -- я отзывался, что берегу свою деятельность на дело. Приезд и намерение Якубовича зажгло потухшую искру -- начать действие, но как бы то ни было, если замысел Якубовича был непреложен, он более всех содействовал к отклонению удара. В вопросе об уничтожении Царствующей Фамилии он всегда был мнений, чтобы оставить в покое Константина Павловича для того, чтобы новое правление не разделилось на партии, имея грозу на границах. Из этого видно, какие детские были у нас расчеты; да и в преобразовании России, признаюсь, нас более всего прельщало русское платье и русские названия чинов. Со смертью Государя Императора его квартира была сборным местом заговорщиков. Он приглашал к себе новых знакомцев из полков, принимал известия, уговаривал всех. Дня за два у нас было шумное заседание -- между прочим, Рылеев думал, что если не удастся, то с поднятыми полками ретироваться на поселения. Я сказал, что для марша надобны деньги -- и для этого не худо захватить положенные в Губернском правлении заимообразно. Он очень рассердился за такое мнение и сказал, что это будет грабеж, что собственность должна быть неприкосновенна. Впрочем, прибавил, теперь нечего рассуждать: наше дело будет слушаться приказов начальника. С вечера сделав распорядок, кому где быть и как идти -- разошлись. Перед делом я зашел к нему спросить, нет ли каких новых распоряжений, он сказал -- "теперь Бог управит остальное". На площади его видел мельком с Гвардейским экипажем и более уже не видал. Первые мои прибавления и показания других усовершит описание его действий.
Иван Пущин. В обществах давно, прежде был весьма рассудителен и говорил, что начинать прежде 10 лет и подумать нельзя; что нет для того ни людей, ни средств. В бытность мою в Москве (в мае) он повторял то же самое. Но, послышав о смерти Государя Императора, тотчас приехал в Петербург и уже говорил наравне с другими, что такого случая упускать не должно. Привез и конно-саперного брата своего, который сказал, что он говорил с вахмистром и эскадрон вывести можно. Но накануне сказал, что люди идут в караул и потому он приведет только человек 40 пеших. В день действия сего последнего не видал; но Иван Пущин был на площади, ободрял солдат, и даже когда никто не принял команды, он взял это на себя, сказав солдатам, что жил в военной службе. В то время, как он говорил, что надобно еще подождать темноты, что тогда может быть перейдут кой-какие полки на нашу сторону -- осыпали нас картечами, народ смял фронт, солдаты рассеялись и, несмотря на наши усилия их остановить, увлекли всех в бегство.
Штейгель. Действиями не помогал, но мнения был того же, что и другие. Не помню, он или Булатов сказал, что если теперь невозможно, то в Москве удобный случай в день коронации будет. Это мнение не имело никаких продолжений, ибо решено было здесь начать, и только показывает, что он неискренне желал начала. В день 14 декабря на площади не был.
Князь Одоевский. Принят мною с прошедшей зимы; по пылкости своей сошелся более с Рылеевым и очень ревностно взялся за дело. Так как осенью ничего не предвиделось, то они уехал на 4 месяца в отпуск, и мы очень удивились, когда он в первых числах декабря явился в Петербург. В это время я видел его раза два мельком, и он очень радовался, что пришло время действовать. Накануне стоял он в карауле и потому не успел передать мне своих офицеров, отчего ни одного из них на площади не было. К каре прискакал он верхом, но слез, и ему сейчас дали в команду взвод для пикета. Стоял он тут с пистолетом, более его не видал.
Каховский. Мне не очень нравился, ибо назначался для нанесенья удара. Я хотел удалить его и, видя, что он надоел Рылееву своими вопросами: "кто тут замечательные люди?", подстрекнул его и довел до того, что Рылеев отказал ему от общества. Но потом как-то они помирились. Он сносился с лейб-гренадерами. В день 14 декабря заезжал ко мне в Московский полк, потом я увидел его на площади без шинели, и он сказал мне, что насилу ушел из гвардейского экипажа. Тут он взял у меня пистолет, потом отдал и взял опять перед приездом графа Милорадовича. После, помнится, он просил у меня патрона. Когда Сутгоф привел роту, он сказал: "каков мой Сутгоф?", потом уже я его потерял из виду.
Сутгоф. Я узнал его в конце ноября. На другой день известия о смерти он сказал, что говорил с ротою и что она на все готова. Он напомнил Рылееву о Булатове, привез его к нему. И требовал, чтобы тот поднял полк. 14 декабря он привел роту, а Панов и полк. Больше о них не знаю.
Булатов. Принят Рылеевым на последних днях перед происшествием. Мне не удалось сказать ему и двадцати слов. Когда я спросил у Рылеева, зачем же он не едет в полк, а хочет его на площади ждать -- он ответил: "Нельзя же ото всех всего требовать, довольно того, что он разделяет наше мнение и будет действовать славно". На ночь 14 декабря он заехал проститься и сказал, что благословил своих малюток -- у нас навернулись слезы, а он поехал к Якубовичу. У каре не был.
Арбузов. Уверительно не знаю, был ли он принят в общество, но все мнения с нами разделял, и очень горячо, и сказал, что он за свою роту ручается. Накануне мы с Якубовичем были у него и уговорили не присягать Пущина. Впрочем, он сделал это нехотя и был немного навеселе. Тут были двое Беляевых, и потом Бодиско. Из них настоящие намерения знает только Арбузов. Про действия его 14 декабря неизвестен.
Глебов. Что он член, я узнал только на площади; он тут очень суетился. Кажется, у него был пистолет.
Граф Коновницын старший имел поручение вместе с Искрицким наблюдать за движениями в полках, чтобы вдруг начать, если где подымется один. Он был на площади, и я послал его к лейб-гренадерам сказать, что мы уже на месте. Искрицкий у каре не был. А меньшой граф Коновницын сказал накануне, что он вырвет пальник, если станут приказывать стрелять по нас, сколько я знаю, он членом общества не был.
Я. Ростовцев был членом общества и приятель Оболенского, был раза два у Рылеева, когда многие из наших приезжали. За 3 дня я видел его во дворце и сказал ему, что дело доходит до палашей, и он промолвил, чтобы часовые слышали: да палаши -- хороши. В тот же день узнал я, что он писал письмо к ныне царствующему Императору. Сначала он обманул Оболенского, сказав, что будто бы Николай Павлович журил его за какие-то стихи, а потом отдал и письмо, но настоящее ли, мы сомневались, и это еще более придало нам решительности.
Якубович, хотя и не был членом общества, но обо всех мерах его узнал с 27 ноября, и все это время говорил с жаром в нашем смысле и воспламенял колеблющихся. Однако же по странному его поведению в день 14 декабря я имею причину думать, что в нем было более хвастовства, нежели храбрости. Он встретил Московский полк у Красного моста, потом был на площади и, сказав мне, что у него голова болит, исчез. Мы изумились, когда он явился парламентером, и больше его не видали.
Флота лейтенант Завалишин -- бойкая особа, но чересчур с заносчивым воображением. Рылеев принял было и его в члены, но узнал, что он писал из Бразилии письмо к Государю Императору, содержания коего не хотел сказать, приостановился открывать ему все и после не встречался ему. Впрочем, мнение о перемене порядка вещей он сам излагал. В октябре уехал в отпуск и потому никаким образом участвовать в предприятии на 14 число не мог.
Николай Бестужев; пусть начальники и товарищи его засвидетельствуют, как служил он и какое доброе имеет сердце! Прежде вступления в круг моего знакомства он вовсе не имел либерального образа мыслей. Но по переходе в Петербург, мало-помалу пример приятелей увлек и его. Чем более, однако ж, узнавал он Рылеева, тем менее стал доверять средствам общества и не раз говорил мне, что все это химера; слушал мечтания Рылеева, не говоря ни слова -- и доказывал, что содействие Кронштадта и невозможно, и бесполезно. После известия о смерти он уже действовал по убеждению, что это принесет пользу отечеству; и сказал: "Рассуждайте, как быть -- а я сделаю, что мне укажут". Впрочем, он всегда держался кротких мер. Раза два я видел его по утрам у Рылеева, но не в собрании. Накануне ездили уговаривать Моллера. В день 14 декабря был с Гвардейским экипажем. Потом я его видел только при свете выстрела -- вдали, в Галерной.
Михаил Бестужев по характеру своему весьма далек от того, чтоб быть заговорщиком, и оттого я даже никогда с ним об обществе не говорил, и Рылеев также. Когда начали уж думать о поднятии полков, я хотел по братской любви устранить его, говоря, что он для этого не годится, ибо не поблажает солдатам, недавно командует ротою и притом душевно любит Великого Князя Михаила Павловича, обязанный ему за перевод в гвардию и ласковое обхождение, но вдруг, за 5 дней, входя к Рылееву, я вижу тут и брата (в первый раз после 27 числа), которого он обнимает, говоря, что мы все в тебе ошибались, ты настоящий патриот. Рылеев уже уговорил его. Тут и я, поцеловав его, наставил, как действовать. Назавтра он привез Щепина, а потом, на другой день, Волкова и князя Кудашева. В заседаниях не был. В ротах ходил со мною и в своей говорил. На дворе был в толпе около знамен, в каре -- стоял на Невском углу Сената, следовательно, не мог слышать увещаний генералов. Потом его не видал.
Петр Бестужев. Он так молод, что не знал, что делать; и в этих двух братьях я дам ответ Богу и Государю. Я виноват в их проступках. Он в собраниях наших не был, знал очень немного и немногих, приехал ко мне в полночь на 14 число и поутру я посылал его в экипаж. Потом он заезжал сведать ко мне в Московский полк, и как уже все было готово, я велел сказать в экипаже, что полк выходит. Потом я видел его на площади с гвардейским экипажем. Оружия никакого не имел.
Торсон один из самых отличных и ученых флотских офицеров и самых кротких людей, каких я знаю. В обществе держался по дружбе с его братом и оттого, что не предвидел таких последствий. На мнения наши не говорил ни да ни нет; и со дня смерти я видел его у больного Рылеева только однажды. На площади не был.
Этим ограничивается знакомство мое с членами общества. Теперь я изложу участие людей, которые, не быв сочленами, действовали в его видах и которых я видел по смерти Государя Императора у Рылеева или в день происшествия на площади.
Князь Щепин-Ростовский; ему, кажется, всего не сказали -- только что хотят Цесаревича с конституциею, в первый раз он очень горячо за это взялся, но на другой у Оболенского, увидев Финляндского полка Розена, который сомневался и сам начал колебаться. Но мы его перед товарищами подстрекнули, и он снова загорелся. Волков говорил за другими. В день 14 декабря он кипел и говорил красно и как старший взялся вести полк. Я никак не предвидел, что он так рассвирепеет, тем менее, что я взялся удалить генералов, и, конечно, бы в этом успел грозою и массою. Он построил полк в каре, и потом я только дважды видел его издали. В ротах Волков и Броке ничего не говорили, а Кудашев еще прежде куда-то уехал.
Репин. Он дал большую надежду на Финляндский полк, но потом спустил тон. Говорил очень горячо о том, что не надобно упускать времени и что России нужна перемена. В день 14 декабря он приехал к каре, но Пущин сказал, чтобы он без солдат и не являлся, -- он уехал, обнадеживая, что это будет, -- и уже я его не видал. С ним приехал Цебриков, которому я назначил место на угол каре к монументу. Другие финляндские офицеры, которые, по словам Репина, хотели приехать одни к нам, не явились.
Кожевников приезжал накануне 14 числа к Рылееву с каким-то Измайловским офицером (кажется, с Фоком), где я видел его в первый и в последний раз. Он очень нас обрадовал, сказав, что солдаты готовы не присягать. В этом полку я знал, что будет еще с нашей стороны Милютин, но он сделал это по молодости.
Корнилович приехал дня за 3 из Киева и хотел было войти в кабинет Рылеева, где собраны были многие, но я увел его к себе, как не члена, где и сказал он мне то, что я изложил в примечании 27 декабря. В день 14 декабря он встретил полк у Садовой, и потом мельком я видел его на площади. В члены его не выбрали мы для того, что он очень ветрен.
Кроме того, около каре суетились лица, которых я не видывал сроду; да они, кажется, были тут волонтерами и только кричали ура.
Может статься, что со всем желанием быть полным и подробным, я упустил что-нибудь в таком множестве лиц, мнений и происшествий. Я человек, и человек удрученный несчастием, почему и прошу, о чем нужно, спрашивать меня отдельными пунктами, и я охотно исправлю вину моей памяти, но не совести, ибо говорю все искренно.
Сердце обливается кровью, когда я вздумаю, что судьба привела меня быть обличителем друзей и братьев, которых я люблю более себя, но Бог свидетель, что не малодушие водит пером моим. Я ввел многих в погибель, приняв заблуждение за истину: чего же не сделаю для самой истины?
       
29 января 1825 года.

40

Примечания
1. Мазаев М. "А.Ф. Бестужев" в "Критико-биографическом словаре русских писателей и ученых" С.А. Венгерова, III, с. 177-178.
2. "Все факты, упомянутые в этой главе, равно как и все строки, заключенные в кавычки, взяты из статьи М.А. Бестужева "Детство и юность А.А. Бестужева (Марлинского), 1797-1818" // "Русское слово", 1860, XII, с. 1-16.
3. "Записки Михаила Александровича Бестужева" // "Русская старина", 1881, ноябрь, с. 622.
4. "Из архива Ф.В. Булгарина" // "Русская старина", 1900, февраль, письма от 28/Х 1821 и 14/I 1822.
5. "Путешествие в Ревель" и "Листки из дневника гвардейского офицера", 1821-1822.
6. В Москве в его честь литераторы давали даже праздники.
7. Письмо Каченовского к Булгарину, 1823, 26/III // "Русская старина", 1903, декабрь, с. 606.
8. "Письма В.А. Жуковского к А.И. Тургеневу". -- Москва, 1895, с. 209.
9. Письмо к К. Полевому, 1832, 22/IX.
10. "Русский вестник", 1870, VI, письмо 1831, 19/I.
11. Ср.: Бартенев "Пушкин в южной России" // "Русский архив", 1868, с. 1199.
12. "Знакомство А.А. Бестужева с А.С. Грибоедовым, статья Бестужева, сохранившаяся в бумагах Е.А. Бестужевой" // "Отечественные записки", 1860, т. CXXII, октябрь, с. 633-640.
13. "Из архива Ф.В. Булгарина" // "Русская старина", 1900, февраль, с. 392-404, письмо 15/III 1832.
14. "Письма А.А. Бестужева к Н. и К. Полевым", письмо 4/II 1832.
15. Г-жа Саковнина рассказывает, что Грибоедов, зная помыслы декабристов, не советовал одному из своих друзей знакомиться с Бестужевым16.
Сам Бестужев в своих показаниях говорил так о Грибоедове: "С Грибоедовым, как с человеком свободомыслящим, я нередко мечтал о желании преобразования России. Говорил даже, что есть люди, которые стремятся к этому, но прямо об обществе и его средствах никак не припомню, чтобы упоминал. Да и он, как поэт, желал этого для свободы книгопечатания и русского платья (?). В члены же его не принимал я, во-первых, потому, что он меня и старее, и умнее, а во-вторых, потому, что жалел подвергнуть опасности такой талант, в чем и Рылеев был согласен. Притом же прошедшего 1826 года зимою, в которое время я был знаком с ним, ничего положительного и у меня не было".
16. "Воспоминания о Бегичеве" Е. Саковниной // "Исторический вестник", 1889, т. XXXV, с. 672.
17. Бартенев "Пушкин в южной России" // "Русский архив", 1868, с. 1199.
18. "Записки М.А. Бестужева" // "Русская старина", 1881, ноябрь, с. 610.
19. "Из архива Ф.В. Булгарина" // "Русская старина", 1900, февраль, с. 392-404.
20. Письмо к А. Андрееву, 1831, 9/IV // "Русский архив", 1869, с. 606-607.
21. Там же письма 26/V 1821, 6/IX 1821, 22/Х 1821.
22. Показание 14 марта 1826.
23. Слова "продажность" в печатном тексте письма нет. На экземпляре публичной библиотеки оно приписано карандашом с заметкой: "из подлинного письма П. Полевой".
24. "Письма А.А. Бестужева к Н. и К. Полевым", // "Русский вестник", 1861, т. XXXII. Предисловие К. Полевого, с. 285-286.
25. "Русский архив", 1880, III, с. 461.
26. "Записки Ф.Ф. Вигеля". -- М., 1892, VI, с. 57.
27. "Из архива Ф.В. Булгарина" // "Русская старина", 1900, февраль, с. 392-409.
28. С этим согласны и биографы. См. А. Пыпин "История русской литературы", IV, с. 408. С. Венгеров "Критико-биографический словарь русских писателей и ученых", III, с. 157.
29. "К литературной и общественной истории 1820-1830 г." В.Я. Якушкин // "Русская старина", 1888, ноябрь, с. 319.
30. В формулярном списке его образование аттестовано так:
По-российски, французски, латынски и немецки читать и писать умеет. Высшей математике, физике, истории, зоологии, ботанике, минералогии, политической экономии, статистике, правам, мифологии, архитектуре, рисованию, фехтованию (обучался) и танцевать знает.
31. Показания хранятся в государственном архиве. Дело I В No 339.
32. Он усердно читал Адама Смита; увлекался чтением Нибура и интересовался трудами Гумбольдта, Паррота и Араго.
33. В. Греч "Записки о моей жизни". -- СПб., 1886, с. 391.
34. "Входя в общество по заблуждению молодости и буйного воображения, я думал чрез то принести пользу отечеству в будущем времени, если не делом, то распространением либерализма. Приманка новизны и тайны также немало в том участвовали и мало-помалу завлекли меня в преступные мысли", -- говорил Бестужев в одном из своих показаний.
35. "Донесение следственной комиссии", 1826, с. 52.
36. Об его "пустых фразах и родомонтадах" на совещаниях говорит и Д. Завалишин в своих "Записках"37.
37. Д. Завалишин. "Декабристы" // "Русский вестник", 1884, II, с. 843.
38. "Итак, положено было в день присяги всем фронтовым сочленам по полкам своим говорить противу присяги. Кричать, что Константина Павловича или принудили или обманули, или это недостаточный отказ по письму: пусть хоть манифеста даст, а лучше всего пусть сам приедет и далее, как и было произведено. Начальником войск избран Трубецкой, хотя и думал быть им несколько времени Якубович. Так действуя, хотели мы (и я вторил за другими), если увлечем своим примером полки, то арестовать царскую фамилию, если же перевес только на нашей стороне, то послать депутацию к Константину Павловичу, с просьбой с некоторыми ограничениями царствовать. Впрочем, дальнейших распоряжений ждать от князя Трубецкого, ибо тут уже он был полномочен и наша совещательная дума уничтожилась. Знаю только, что при удаче хотели принудить сенат узаконить сделанное нами и устранить царствующую фамилию от престола, а на Руси огласить республику",-- показание Бестужева.
39. В. Греч "Записки о моей жизни", с. 394.
40. А.Ф. Воейков к княгине Е. Волконской // "Русский архив", 1899, II, с. 294-295.
41. "Вступление на престол Императора Николая I. Из записок генерал-лейтенанта М. Данилевского" // "Русская старина", 1890, ноябрь, с. 502.
42. "Сборник снимков с автографов русских деятелей 1801-1825". -- СПб., 1873, с. 7.
43. Показание Бестужева: "Поутру в 7 часов приехал ко мне Якубович сказать, что он, хотя обещал накануне Арбузову приехать в экипаж и идти с ними к измайловцам, но раздумал, а что будет ждать войска на улице. Я в 9 часов поехал в Московский полк, где ждали меня брат мой Михаил, которого прежде я хотел устранить, но Рылеев воспламенил, и князь Щепин, Волков и Броке. Все они были у меня в 1-й раз только за два дня и прежде в обществе не были. Потом пошли мы в роты, как я показал, где со Щепиным и говорили. Только адъютантом Константина Павловича я себя не называл, а говорил, что служил под его командою. Говорил сильно, меня слушали жадно -- и двинулись с криком: ура! Константин!"
44. Показание Бестужева: "Замечательно то, что, выходя из казарм, Щепин мне сказал, к черту конституцию? я ответил: разумеется, к черту, -- и это было от сердца. С какими бы глазами стал я говорить против Константина Павловича?"
Кажется, что в этот момент экзальтации он готов был помириться с "самодержавием" Императора Константина Павловича.
45. "Он размахивал саблей на площади и кричал впереди увлеченного батальона: Ура! Константин! Долой Николая!"46.
"Вдоль переднего фаса ходил какой-то неизвестный мне адъютант в мундире и шляпе (едва ли не А. Бестужев) и что-то говорил солдатам"47.
46. "Отголоски 14 декабря", 1825, с. 34.
47. "Записки кн. Н.С. Голицына" // "Русская старина", 1880,XI, с. 605.
48. На Галерной он вместе с братом Николаем остановил и несколько десятков лейб-гренадер, чтобы защитить отступление49.
49. "Из записок Н.А. Бестужева". Памяти братьев Бестужевых. -- Лейпциг, 1880, с. 29.
50. "Бестужев сам явился во дворец с повинной головою, -- рассказывает барон Розен, -- он был одет как на бал (?), и когда конвою велели идти с ним, то он сам скомандовал "марш" и пошел с ним в ногу"51.


Вы здесь » Декабристы » ЖЗЛ » А. А. Бестужев. Его жизнь и литературная деятельность.