Декабристы

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Декабристы » ЖЗЛ » А. А. Бестужев. Его жизнь и литературная деятельность.


А. А. Бестужев. Его жизнь и литературная деятельность.

Сообщений 11 страница 20 из 46

11

XI
   
А Бестужев был, действительно, очень весело настроен во все время пути к месту своего нового назначения. Он описал это путешествие в рассказе "Путь до города Кубы"115.
Это не то рассказ, не то дневник, без определенной завязки, но очень ценный своими лирическими отступлениями, в которых видна ликующая душа на волю вырвавшегося человека. И на самом деле путешествие в Ахалцых, как и прежняя поездка Бестужева из Сибири на Кавказ, были единственными эпохами его невольнической жизни, когда он был освобожден от надзора и со свободой передвижения приобретал полную свободу чувства и мысли. Хоть он и признавался, что он отдал бы все грозди в мире за куст рябины, склонившейся над зеркальным потоком его родины, но никогда красота кавказской природы не возбуждала в нем такого повышенного чувства восторга, как в эти краткие дни вольного скитания по горам. Он выехал из Дербента в начале апреля при расцветающей природе, но из города Кубы, поворотив в горы, опять въехал в зиму. "Дорога была трудна, но так прелестна, -- пишет он, -- что я помнить ее буду, как самую сладостную прогулку об руку с природой. Этого ни в сказке сказать, ни пером написать, да и как написать, в самом деле, чувство? ибо тогда я весь был чувство, ум и душа, душа и тело. Эти горы в девственном покрывале зимы, эти реки, вздутые тающими снегами, эти бури весны, эти дожди, рассыпающиеся зеленью и цветами, и свежесть гор, и дыхание лугов, и небосклон, обрамленный радугою хребтов и облаков... О! какая кисть подобна персту Божию? Так, только так можно забыть, что в нас подле сердца есть желчь, что около нас горе. Над головой кружились орлы и коршуны, но в голове ни одна хищная мысль не смела шевельнуть крылом: вся жизнь прошлая и будущая сливалась в какую-то сладкую дрему, мир совершился в груди моей без отношений к человеку, без отношений к самому себе; я не шарил в небе, как метафизик, не рылся в земле, как рудокоп, я был рад, что далек от людей, от их истории, спящей во прахе, от их страстишек, достойных праха... я жил, не чувствуя жизни". И под обаянием этих ощущений, под бурей судьбы, над мраком отчаяния возникла теперь радуга надежды, которая озаряла утешением его минувшее и опытом -- его будущее. А там, в недоступной вышине, всходили к небу, ничем не омраченные, ничем не возмущаемые ледники, символ чистоты и мира души, и мир нисходил на его истерзанную душу. С фимиамом мольбы развертывалась его душа, и к прежней его любимой молитве "Да будет воля твоя" теперь присоединялось робкое моление о счастии и слова благодарности за спасение...
И в эти же спокойные минуты восторга и примирения в душе странника с особой силой встрепенулось поэтическое чувство. В своем дневнике Бестужев был очень щедр на лирические отступления, и одно из них мы припомним, как образец символической картины, в которой он хотел выразить свое прощание с прошлым и свои надежды на будущее. Это два пейзажа, которые любопытны уже потому, что своей внешней формой -- романтической, колоритной и несколько вычурной, -- напоминают слегка описания природы у Гоголя.
Бестужев вспоминал свое прошлое:
"Я поднял голову: надо мной склонялось шатром унылое полярное небо; передо мной тянулась цепь кангаласского камня, возникали его хребты, щетинясь кедрами и сосной, как стада огромных дикобразов. С ружьем за плечами, задумавшись, стоял я на берегу одного из пустынных озер, дремлющих вечно у подножия якутских предгорий, стоял, очарованный дикою поэзией северной природы. То было в сентябре месяце, но уже при начатках зимы лист пал или падал с жалобным шорохом, отрываемый ветром от родных веток. Нагие березы и тальники дрожали, казалось, от холода и теснились в частые купы. В облаках, чуть видимы, неслись клиновидные вереницы запоздалых усталых гусей, летящих к новому лету юга -- неслись, роняя на ветер печальные крики. И вот облака стали падать клубами ниже и ниже, будто серые волки, отряхая дождь с мохнатой шубы. Он сеялся мелкими зернами и тихо, тихохонько падал туманом, не возмущая поверхности озера, не колебля сухого листа, который обнизывал он изморозью. Вдруг пахнул ветерок из ущелья, и там, где за миг волновались полупрозрачные пары, летал и плавал уже белый снежок, легкий, чистый, блестящий, будто пух прямо с крыльев ангела, непомерклый еще от прикосновения к земле. Он порхал, он кружил, он вился и взбирался опять, будто не решаясь расстаться с воздухом, будто не хотя упасть на болото. Еще повев ветерка, еще взор, и все изменило вид, все засияло; косвенные лучи солнца пронзили облако и зажгли снежный туман яркими полосами. Казалось, млечный путь со своими мириадами звезд просыпался с неба, или солнце вылилось из него цветами северного сияния: кристаллы инея, перемешанные с каплями дождя, то сверкали золотом и пурпуром в оранжевой струе света, то померкали яхонтами в фиолетовой полосе; и вновь загорались и опять гасли. Каждое дыхание холода из пасти ущелья заставляло бледнеть этот поток замерзающего воздуха и оживляющего света; каждый прилив лучей растоплял снег в алмазные искры, между тем как золотые нити от облаков до земли сновались и переливались. Наконец, начало оцепенения перемогло; мгла задушила небосклон, все померкло. Снег уже падал хлопьями, опушая вместо листьев деревья и прибрежный тростник озера, тусклого, как свинец...
Я очнулся --
И не леденеющая, не безжизненная природа полюса, но оживающая, но живая, воскресшая природа востока красовалась предо мною, свежая прелестью весны, полная желаний и обетов, как невеста. Она блещет, цветет, поет жаворонком, воркует горлицей, вздыхает негой наслаждения в ветерке, кипит ключом. Влюбленное солнце пьет ее ароматическое дыхание, нежит ее теплотой, целует лучами и с каждым поцелуем печатлеет новые красоты на ее смеющемся личике. О, моя душечка, как ты обворожительна теперь! Со всем уважением к чужой собственности я готов кинуться на грудь твою с седла и обнять тебя, расцеловать тебя. Да, электрический огонь восточной весны льет кипяток юности в грудь, бросает изменнические искры причуд в зарядный ящик воображения, в воздухе слышится чей-то милый голос, атласный шелест какого-то платья, благоуханный повев прерывного дыханья. Сердце замирает, дух занимается"116...
Как, в самом деле, эти узорные слова искренни и непринужденны! Они подсказаны сердцем, которое после долгих испытаний готово было надеяться и верить и не знало, что оно и на этот раз должно обмануться.
Весной 1834 года Бестужев был в Тифлисе и затем сквозь горы и Боржомское ущелье направился в Ахалцых. Проезжал он опять по страшным, но прелестным местам вдоль бушующей разлившейся Куры, пока, наконец, не прибыл в мае в Ахалцых с карманами, набитыми туго обломками базальта и иных камней, которые он подобрал на дороге, вспоминая отцовский кабинет и его коллекции.
"Климат в Ахалцыхе русский, -- писал он, -- окрестности наги, но горы красят все. Крепость -- куча развалин. Скука, я думаю, не съест меня здесь, я буду отражать ее пером".
Скука его, действительно, здесь не съела, и его опасения, что ему придется сидеть в гарнизоне, также не оправдались: его заветная мечта стала, наконец, осуществляться, и прежняя, ему столь ненавистная сидячая жизнь сменилась жизнью на бивуаках. Но эта жизнь не принесла ему радости и только с необычайной быстротой разрушала его здоровье.
Надо удивляться, как вообще он мог выносить такой образ жизни. За период времени от 1834 года до 1837 (год его смерти) его жизнь уходила вся на походы и постоянные кочевки по разным областям и городам Кавказа. В 1834 году мы встречаем Бестужева в Тифлисе (май), Ахалцыхе (май), Ставрополе (август), на реке Абени (октябрь) и опять в Ставрополе (ноябрь); в 1835 году на Невинном мысе (февраль), в Екатеринодаре (февраль), Пятигорске (июль и август), опять в Екатеринодаре (август), в Закубанье (сентябрь) и в Ивановке в Черномории (ноябрь и декабрь); в 1836 году в Екатеринодаре (февраль), в Геленджике (апрель), в Керчи (июнь), в лагере на Кубани (сентябрь), в Анапе (октябрь), опять на Кубани (ноябрь) и в Тамани (декабрь); в 1837 году в Тифлисе (февраль), Кутаиси (апрель), Цебельде (май), Сухуми (май) и против мыса Адлера (июнь), где он и сложил свою буйную голову. Исключая того времени, которое Бестужев проводил в больших городах (он бывал в них всегда на короткий срок), как, например, в Ставрополе, Екатеринодаре, Тифлисе и Кутаиси, и исключая Пятигорск, где он лечился несколько месяцев, все остальное время было им проведено в походах и набегах при самых ужасающих условиях.
Эти походы начались очень скоро после приезда Бестужева в Ахалцых. Осенью 1834 года мы находим Александра Александровича в лагере на реке Абени, в земле шапсугов -- одного из самых воинственных племен Кавказа. "Я видел много горцев, -- пишет Бестужев, -- но, признаться, лучше шапсугов не видал; они постигли в высшей степени правило вредить нам как можно более, подвергаясь как можно менее вреду". Каждый клок сена и сучок дерева, даже пригоршня мутной воды стоила отряду многих трудов и иногда многих людей. Бестужев дышал дымом пороха и пожаров. Почти каждый день, а часто и ночь, садился он на коня и джигитовал без устали на пистолетный выстрел перед неприятелем. Шли ли стрелки занимать лес, аул, реки -- он кидался впереди. Ему было весело, когда пули свистали мимо. "Забава мне стреляться с закубанскими наездниками, -- писал он, -- и закубанцы, черт меня возьми, такие удальцы, что я готов бы расцеловать иного! Вообразите, что они стоят под картечью и кидаются в шашки на пешую цепь, -- прелесть что за народ! Надо самому презирать опасность117 во всех видах, чтобы оценить это мужество в дикаре. У меня в числе их есть знакомцы, которые не стреляют ни в кого, кроме меня, выехав поодаль; это род поединка без условий.
Отряд, в котором служил Бестужев, двигался под командой Засса и генерала Вельяминова к крепости Геленджик, лежащей на берегу Черного моря. Отряд должен был идти по совершенно дикой местности, отвоевывая себе каждый шаг. Дело было зимой, и нашим, даже в своих русских границах, приходилось делать переходы ночью. В Закубанье, чрез которое лежал путь, отряду пришлось очень круто. Нужно было пробираться в горы сквозь ужасные ущелья, выдерживать схватки, стоя по колено в снегу. Приходилось делать переходы по шестидесяти верст, и в ту же ночь подкрадываться к аулам... Солдаты дрались за каждую пядь земли, завоевывая дорогу кирками и штыками, наконец, перевалили через охранный хребет со всеми тяжестями и достигли Геленджика; Бестужев выдержал стойко этот поход, ежедневно рисковал жизнью, чуть не свалился в пропасть, но, наконец, "перестал верить, чтобы свинец мог его коснуться, и свист пуль стал для него то же, что свист ветра, даже менее". "Воровской образ этой войны, ночные, невероятно быстрые переходы, в своей и вражеской земле; дневки в балках без говора, без дыма днем, без искры ночью, особые ухватки, чтоб скрыть поход свой, и, наконец, вторжение ночью в непроходимые доселе расселины, чтобы угнать стада или взять аулы, -- все это было так ново, так дико, так живо, что я очень рад случаю еще с Зассом отведать бою", -- писал он тогда, очевидно, в очень бодром настроении119.
Но скоро пришлось расплатиться за это напряжение. Александр Александрович заболел неожиданно и очень серьезно: с ним стали делаться припадки, приливы крови к сердцу и голове, он страдал бессонницей, звон в ушах мешал заснуть, и разыгравшееся воображение ожидало с минуты на минуту настоящего удара. Наконец, в одну ночь, в январе, когда он после похода находился в Ставрополе, его хватил если не настоящий удар, то нечто очень на него похожее. Лег он в одиннадцать часов спать с головной болью, заснул и вдруг вскочил, словно сраженный молнией. Голова его кружилась, сердце билось, как будто готово было разорваться, кровь ударяла в голову. Он закричал от ужаса; стал задыхаться, бросился в сени, чтобы захватить свежего воздуха все было напрасно: он почувствовал холод смерти, пульс исчезал, сердце умолкало, и только голова была ясна по-прежнему. Четыре таких приступа испытал он в одну ночь, но к утру ему стало легче. Это была болезнь сложная, зародыши которой восходили еще к тому времени, когда он в форте "Слава" принужден был питаться тухлой солониной. Затем эта болезнь (tИnia) развилась и за отсутствием лечения осложнилась общим истощением организма от кавказских лихорадок и всех лишений походной жизни. Состояние больного потребовало систематического и долгого лечения, разрешение на которое Бестужеву и было выхлопотано.
Летом 1835 года он перекочевал в Пятигорск, и на несколько месяцев в его жизни наступило затишье.
В Пятигорске он узнал, что произведен в унтер-офицеры, и это как будто указывало на то, что о нем были хорошего мнения. На самом деле, однако, за ним зорко следили, и как раз в Пятигорске разыгрался инцидент, который не мог не отозваться тяжело на его настроении. Еще до переезда Бестужева в Пятигорск граф Бенкендорф писал барону Розену, главнокомандующему на Кавказе, что Государь Император получил частным образом сведения о неблагонамеренном расположении Бестужева, которым хотя не дает полной веры, но не менее того Высочайше повелел, дабы внезапным образом осмотреть все вещи и бумаги Бестужева и о последующем донести Его Величеству. Производство этого обыска было возложено на жандармского подполковника Казасси, который вместе с пятигорским комендантом 24 числа июля и учинил в 5 часов утра внезапный осмотр на квартире Бестужева всем бумагам его и вещам. По тщательному рассмотрению отделил он два письма Д. Полевого, при одном из коих отправлена была к Бестужеву серая шляпа, в которой вложены были книги: "Миргород", Записки Данилевского и повести Павлова. Прочие бумаги, не заключающие в себе ничего подозрительного или преступного, перенумеровал, прошнуровал, приложил печать свою, скрепил подписью, потом возвратил Бестужеву, взяв с него подписку, что он сохранит бумаги в целости, и обязав его словом никому не разглашать о сделанном на его квартире осмотре121. Донесение об этом барон Розен отослал Бенкендорфу, доложив при этом, что болезнь Бестужева серьезная, осложненная скорбутными ранами. Два месяца спустя тот же Казасси перерыл все вещи Бестужева, оставленные им в Екатеринодаре, в Ставрополе и в Абинском укреплении123.
Дальнейших последствий это дело не имело124, но на Бестужеве, конечно, отозвалось тяжело. Еще раньше он стал подозревать, что есть в Петербурге люди, которые задались целью клеветать на него, которые распускали слухи о том, что он спился и развратничает125 -- теперь эти подозрения как будто оправдывались. Бестужев очень тревожился. Впрочем, его походная жизнь скоро пошла опять своим чередом.
При производстве в унтер-офицеры Бестужев был переведен в 3-й Черноморский батальон в уже знакомую нам крепость Геленджик. В эту крепость он попал не сразу и провел всю осень 1835 года опять на Кубани, в Ивановке, в штаб-квартире своего Тенгинского полка. "После пятимесячной болезни, -- пишет он, -- которая меня держала в пеленах, в люльке, я опять под летучею палаткой, сплю под грохотом барабанов и ржанье коней". Спалось ему, однако, не очень сладко. "Ну, -- писал он своему брату Павлу в ноябре 1835, -- устал я от последней экспедиции до самого нельзя. Бог ты мой, что за погода! Вообрази себе, что в течение двух недель не имели мы двух часов сухих! Дождь, ливень, град; град, ливень и поток канальский; проницательный, прозаически мелкий дождик, который сечет до костей, -- вот что давало нам небо. Грязь по ступицу, потоки выше груди, волчцы и терния, которые дерут долой кожу, не только одежду, и разувают весьма неучтиво, -- вот подарки матушки-земли. Люди потчевали нас шашками и свинцом. Правду сказать, и мы к ним не с добром пожаловали: мы жгли их села, истребляли их хлеба, сено и пометали золу за собой. Никто бы не поверил, увидев меня по возврате из Пятигорска, чтобы я мог выдержать военные труды и при хорошей погоде: до того я был худ, бледен, болезнен, и что ж? Я вынес втрое против здоровых, потому что батальоны чередовались ходить в дело, а я, прикомандирован будучи к черноморским пешим стрелкам для введения у них военного порядка, ходил без отдыха каждый день в цепи с утра до вечера, не зная, что такое сухая одежда... я не чувствовал ни мокроты, ни холода и втянулся в труды, как разбитая почтовая лошадь. Теперь, пришедши вчерашнюю ночь в свою штаб-квартиру, я начинаю чуять усталость и, вероятно, во мне отзовется поход с лихвою... По правде сказать, жизнь без радостей мне наскучила; жизнь, преисполненная горечи, меня тяготит, и Бог не хочет послать мне доброй пули, которая бы меня с ним соединила".
Вся осень 1835 года, проведенная Бестужевым в Черномории, протекла в этой постоянной ежедневной борьбе с врагом и с природой. Природа была, пожалуй, опаснее врага, так как от нее, от этого зноя, холода, беспрестанной мокроты и изнуряющих лихорадок не спасала никакая храбрость и предосторожность. "В костях, в желудке, в голове, может быть, в самом мозгу отзывалось это повседневное напряжение", и силы Бестужева быстро таяли. "Меня так высушила лихорадка, -- говорил он, -- что меня можно вставить в фонарь вместо стекла".
Геленджик, куда он, наконец, попал весной 1836 года, не обещал ничего хорошего. Это была маленькая крепость на берегу Черного моря, плохо огражденная от нападения неприятеля и еще менее защищенная от разных поветрий. Куча землянок, душных в жар, грязных в дождь, сырых и темных во всякое время, -- вот каково было то гнездо, в котором ему пришлось теперь "несть орлиные яйца". Условия жизни были самые плачевные. "Здесь нечего есть, в самом точном значении слова, -- писал он. -- Питаются поневоле солониной, да изредка рыбой; но как последняя в здешнем климате верный проводник лихорадок, есть ее опасно... Я так всегда бывал тверд в испытаниях, насылаемых на меня судьбой, что, конечно, не упаду ни духом, ни телом от лишений всех родов, не паду назло скорбуту и лихорадкам, которые жнут здесь солдат беспощадно". Смертность в Геленджике достигала, действительно, таких размеров, что прислан был дивизионный доктор произвести о том следствие. Гарнизон буквально вымирал, проживая в землянках, где вода стояла по колено и где при малейшем дожде сапоги на ногах плесневели.
В один из таких дней, когда Бестужев лежал больной в Геленджике в своей сырой землянке, он прочитал в "Инвалиде" о своем производстве в офицеры. Его обуяла неописанная радость, в силе которой сказалась вся тяжесть вынесенных им унижений и оскорблений... "Я едва не испытал на себе,-- писал он,-- что неожиданная радость может убить скорее, чем нежданная беда... Я мог прочесть в "Инвалиде" только свое имя, не замечая перевода, и в глазах у меня потемнело. Перейти вдруг от безыменной вещи в лицо, имеющее права, от совершенной безнадежности к обетам семейного счастья (!), от унижения, которое мог я встретить от всякого, к неприкосновенности самой чести -- о! это была не ребяческая радость моего первого офицерства, когда белый султан и шитый воротник сводили меня сума, когда я готов был расцеловать первого часового, который отбрякнул мне на караул. Нет, тут открылась для меня частичка мира, хоть не рая, которую выстрадал я и выбил штыком; тут сверкнул луч первой позволенной надежды, может быть, обманчивой, как и прежние, но, все-таки, позволенной надежды126. Одним словом, эта весть сделала перелом в моей болезни, и с того дня, хотя медленно и с частыми возвратами лихорадки, я стал на ноги и понемногу поправляюсь... но с грустью вижу, что мое здоровье исчезает быстро"...
Известие о производстве в офицеры сопровождалось, впрочем, новой угрозой. Из Геленджика Бестужева переводили в ужасную по климату Абхазию, в батальон, расположенный в Гагре и Пицунде, в самых гробовых местах черноморского прибрежья. Бестужев знал, куда его назначили, и в его словах о новом своем назначении проглядывает подозрение, что этот перевод есть, в сущности, осуждение на смерть.
"Есть на берегу Черного моря в Абхазии впадина между огромных гор, -- писал он своим друзьям в Москву. -- Туда не залетает ветер; жар там от раскаленных скал нестерпим, и, к довершению удовольствий, ручей пересыхает и превращается в зловонную лужу. В этом ущелье построена крепостишка, в которую враги бьют со всех высот в окошки; лихорадки там свирепствуют до того, что полтора комплекта в год умирает из гарнизона, а остальные не иначе выходят оттуда, как с смертоносными обструкциями или водяною. Там стоит 5-й Черноморский батальон, который не иначе может сообщаться с другими местами, как морем, и, не имея пяди земли для выгонов, круглый год питается гнилою солониной. Одним словом, имя Гагры, в самой гибельной для русских Грузии, однозначаще со смертным приговором".
Таково было новое место испытания, которое Бестужеву отводилось. Нет сомнения, что, попади он в Гагры, он был бы выведен в расход очень скоро, но эта опасность благополучно его миновала, хотя, как увидим, его жизнь от этого днями не обогатилась. Он не попал в Гагры и всю осень и начало зимы 1836 года провел частью в походах, частью в переездах все в той же Черномории, сначала опять на Кубани, затем в Анапе, в Тамани, в Керчи. Здесь, в Керчи, здоровье его было по-прежнему плохо, но походы и случайности войны возбуждали его силы, и он, как сам выражался, жил "гальваническою жизнью". Любимой его мыслью было немедленно, при первой возможности, выйти в отставку. Он даже надеялся на довольно благополучное осуществление этого плана; ему мечталось, что ему отведут уголок, где бы он мог поставить свой посох и, служа в статской службе Государю, служить пером русской литературе. "Кому было бы хуже, если б мне было немного лучше?" -- спрашивал он простодушно, расстроенный и опечаленный тем, что план его имел мало шансов на успех. Планы эти, действительно, разлетелись, но зато он был избавлен от заключения в Гаграх.
В Керчи с ним встретился граф Воронцов, принял живое участие в его судьбе, и, видя, как гибелен для него кавказский климат, попросил Государя о переводе его на статскую службу в Крым128. Сам Бестужев о том же со своей стороны написал графу Бенкендорфу. Хлопоты не увенчались успехом, так как наверху на этот перевод не согласились, но из Гагр Бестужева все-таки перевели в Кутаиси, куда он и должен был ехать к новому 1837 году.
В эти последние два года своей жизни Бестужев стал подумывать о тихом уголке и семейном счастии, которое в принципе стало возможно, как только ему вернули его офицерский чин130.
"Лета уходят, -- писал он, -- через два года мне сорок, а где за Кавказом могу я жениться, чтоб кончить дни в семействе, чтоб хоть ненадолго насладиться жизнью! Дорого яичко в Христов день, а моя пасха проходит без разговенья"... Эти жалобы на одиночество, высказываемые в кругу друзей, и заставили, вероятно, кого-то из них присватать ему заочно невесту. Сватовство шло успешно, и намеченная невеста была одна из поклонниц Марлинского -- так, по крайней мере, можно думать, судя по одному отрывку из письма Бестужева к брату. "Я писал сватовское письмо в Москву, -- пишет он, -- хочу жениться на княжне Даше У-ой, воспитаннице матери Валерьяна Г... Очень умная, бойкая, светская девушка. Мила, но нехороша, sera bien dotИe. Не знаю, удастся ли; но если и нет, то не с ее стороны будет отказ. Жду на днях ответа". Пусть эти слова и не совсем вяжутся с представлением о романтической страсти, о которой Бестужев так много говорил в своих романах, но ему в данном случае было не до страстей: в своих отношениях к княжне он хотел довольствоваться одним лишь разумом... но ему самому скоро вся эта комедия надоела. Через месяц после отсылки "сватовского письма" он извещает своего брата весело и откровенно, что все его марьяжные планы разлетались как дым, и что он от этого в восхищении, так как узнал недавно, что в смысле денег у его невесты ничего нет, и что это его совсем не устраивает. "Я пока еще не имею никакого ответа, ни положительного, ни отрицательного, но эта задержка дает мне, слава Богу, повод во что бы то ни стало отказаться". Всю эту любовную заочную интригу мы можем смело счесть капризом и забавной шуткой, тем более что Бестужев в самый разгар этой интриги отдавал свое сердце искренно и охотно многим встречным дамам.
Дамы играют вообще довольно видную роль в эти последние годы его жизни. Наш полумертвый и усталый воин находил всегда время подумать о женщинах. Странно как-то читать в его письмах, писанных на бивуаках и в землянке, в этих, как мы видели, скорбных письмах, в которых столько искренних слез, -- странно читать в них, как подробно и настойчиво он просит своих корреспондентов выслать ему разные принадлежности женского туалета: то платки, то чулки, то перчатки. Он ловеласничал это время напропалую. "Жил я в Керчи у старого знакомца и товарища по несчастию, Б., -- рассказывает Бестужев об этом веселом времени. -- У него жена -- женщина, каких я не встречал до сих пор: собой и душой -- прелесть; монастырка до конца ногтей, женщина до нитей сердца. Вышла замуж по страсти; но, видя охлаждение мужа, сперва из отмщения, потом по страсти кинулась ко мне на шею. Что мне стоило, однако ж, овладеть ею вполне -- этого и черт не знает; она провела меня через всю гамму безумства, но, наконец, пала. Не могу выразить, как мне тяжко было расставаться с нею, чтоб ехать в отряд, тем более, что муж стал подозревать и были ужасные сцены. В декабре я поехал опять в Керчь; не найдя катера, я кинулся в дрянную лодку и с одним гребцом целых полтора суток был в опасности жизни, носился по морю, и -- вообрази мое счастие: муж в отлучке, и я целый месяц занимал его место... Я был вполне счастлив: c'Иtait une femme divine: j'ai manquИ d'ailleurs d'avoir deux duels pour elle avec son mari d'abord et un officier depuis. Но то ли готов я был для нее сделать! Я хотел ее развести или увезти, но двое детей помешали: она осталась с мужем, но я люблю ее до сих пор".
Не успел он, однако, уехать из Керчи в Ставрополь, как завязались другие связи, а в Тифлисе, куда он попал на пути в Кутаиси, его ожидала новая победа. TrХs jolie, coquette et femme auteur -- аттестует он даму своего сердца. "Я начал свою кампанию очень удачно, муж только что уехал в экспедицию: elle est charmante. Дней пять я было думал, что влюблен, и глупостей с обеих сторон было довольно. Elle est folle d'amour pour moi"... "Ей-Богу, mon cher, -- говорил он брату, -- без женщин не стоило бы жить на свете. Сперва к ним писать, а потом о них писать -- вот цель моей жизни"...
Такую любовную ретивость придали ему офицерские эполеты... Но как ошибся бы тот, кто на основании этих слов подумал бы, что жажда наслаждения и веселья оттеснила в его душе все серьезные думы и чувства. Никогда не был он так глубоко меланхолически настроен, как в эти последние годы своей жизни. Если он так неистовствовал в своих амурах, то, кто знает, быть может, этот неудержимый порыв любви был последней вспышкой сильного сердца, которое предчувствовало, что скоро угаснет. Яркие следы такого предчувствия остались на одной его повести, последней, которая была им написана. Она озаглавлена "Он был убит" (1836). Это дневник какого-то офицера, очевидно, самого Бестужева, как можно догадываться по многим очень ясным намекам.
"Облака стадились по хребтам Маркотча, -- заносит герой повести в свою записную книжку, -- горный ветер кружил иссохшими листьями; грустная дума запала мне в голову -- грустная и отрадная вместе была она: мне не долго жить, и зачем, в самом деле, разводить водой безрадостную жизнь мою? Я с раскаянием обращался к прошлому, с мольбою простирал руки к будущему: нет ответа, нет привета. Иногда на прежнее можно купить то, что будет; у меня бездна призывает бездну... кто спросит, кто расскажет про меня? Те, кто бы могли, не захотят, а кто бы желал, не может!.. Я сирота и в грядущем". При мраке в прошлом и в грядущем, при ожидании близкой смерти приманкой жизни для него осталась лишь страшная жажда любви, неистовой, испепеляющей любви да восторг перед силой фантазии и поэтическим подъемом духа. Вся жизнь его свелась к любви и вдохновению. "Хотел бы выразить себя ревом льва, -- говорит автор дневника, -- песнью вольного ветра, безмолвным укором зеркала, клятвой пожигающего взора, хотел бы пронзить громовою стрелой, увлеченною бурным водопадом, -- и чтобы эхо моей тоски роптало, стонало в душах слушателей, --чтобы молния страстей моих раскаляла, плавила, сжигала их сердца, -- чтобы они безумствовали моею радостью и замерзали ужасом вместе со мной! Не могу я так выражаться, а иначе не хочу: это бы значило пускаться в бег со скованными ногами"...
"Я пробужден жаждою, неутомимою жаждою неги... я хочу целого юга, целой Африки любви. Не для меня счетные поцелуи. Жажду пить наслаждения через край и до капли -- пить и не напиться. О, дайте мне черных, бездонных глаз, которые поглощают сердце в звездистой влаге своей! Дайте уст, которых ароматное дыханье упояет пламенем; дайте вздохов, освежающих лучше ветерка в зной лета; дайте слез восторга, сладких, как роса медвочная, и отрадных, как счастье друга; дайте поцелуев, которые расплавляют кровь в нектар, улетучивают тела в душу, уносят душу к небу!.."
Так безумствовал в своем дневнике молодой мечтатель, и так на деле безумствовал Бестужев, как бы желая остановить бег времени, удержать насильно свою молодость, молодость, "с которой умирает в человеке и все безотчетно-прекрасное в чувствах, в словах, в деле...", -- как говорил он.
И в самый разгар такой вакханалии чувств и фантазии в голове этого пылкого мечтателя теснились самые грустные мысли о смерти. "Я бы желал отдать последний вздох тому краю, который внимал моему первому крику, -- писал наш незнакомец в своем дневнике. -- Как все младенцы, я плакал, когда родился. Отравленный напиток -- воздух бытия, но в отчизне, по крайней мере, мы вдыхаем отраву без горечи. В отчизне я бы уложил свои кости рядом с прахом отца моего, -- и мягче, и легче была б для меня родная земля! Враг не сорвал бы креста с моей могилы; прохожий помолился бы за грешную душу мою по-русски. Если же паду на чужбине, я бы хотел быть схороненным на берегу моря, у подножия гор, глазами на полдень, -- я так любил горы, море и солнце! Пускай и по кончине согревает меня взор Божий; пусть веет мне горный ветерок; пусть кипучие волны прибоя напевают и лелеют вечный сон мой"...
"Дайте же мне скорее волну в изголовье; плотнее задерните полог ночи; пусть даже бессмертные звезды, не только смертные очи, туда не заглядывают. Пусть не будит меня петух раным-рано. Хочу спать долго и крепко, покуда ангел не разбудит меня лобзанием примиренья"132.
"Теперь посылаю еще "Отрывки из журнала убитого", -- писал Бестужев Полевому, -- и если вы не будете плакать, их читая, или вы, или я без сердца". Как видим, этот дневник убитого был на самом деле исповедью умиравшего...

12

XII

В конце февраля 1837 года Бестужев проживал в Тифлисе на пути в Кутаиси. Здесь получил он известие о том, что Россия потеряла Пушкина. Новость эту ему передала une femme charmante... В молчании ночи и в одиночестве яд печали проник в его сердце; он не смыкал глаз всю ночь и утром на рассвете поднялся на гору, в монастырь св. Давида. Там призвал он священника и заказал ему панихиду на могиле Грибоедова, на могиле, попираемой ногами, могиле без камня и без надписи. Он плакал горючими слезами, плакал о друге и о товарище по оружию, плакал над самим собой. Когда священник провозгласил "за убиенных бояр Александра и Александра", он зарыдал до истерики -- так грустно звучали для него эти слова, звучали не только воспоминанием, но и предсказанием. "Да, я чувствую, -- писал он брату, рассказывая ему об этой панихиде, -- что и моя смерть будет насильственна и необычна; она близка: слишком много горячей крови во мне, которая кипит в моих жилах, годы мои не угомонят ее; об одном прошу только, не умереть на одре болезни, ни на дуэли".
Странное впечатление производить все в целом это письмо Бестужева о смерти Пушкина. Неизбежная femme charmante... при этом клятва убить на дуэли Дантеса при первой же встрече с ним, и затем, сейчас же, разговор о тифлисской погоде, и, наконец, в конце письма сообщение о том, что 18 февраля у барона Розена был блестящий бал на его серебряную свадьбу, что барон был изумительно приветлив, и все шло как нельзя лучше133. Все это подтверждает, что в Пушкине Бестужев терял человека, которого уважал, но едва ли любил сильно. Самое любопытное место в письме это -- дума о судьбе Грибоедова, Рылеева и Пушкина. "Вот трое погибло и какою смертью!" -- и затем сейчас же мысль о собственном близком конце.
А конец был близок.
Назначение в Кутаиси не принесло с собой ожидаемого отдыха от походов. Бестужев был в Кутаиси в апреле 1837 года, но тотчас же принужден был ехать обратно на берег Черного моря, так как был прикомандирован к грузинскому гренадерскому полку, который должен был действовать в Абхазии, двинуться к мысу Адлеру и очистить его от неприятеля.
Эта экспедиция в мае 1837 года имела стоянку а Цебельде. Командовал ею сам главнокомандующий барон Розен. Покончив с цебельдинцами, отряд возвратился в Сухуми, где он должен был сесть на суда, чтобы отплыть к мысу Адлеру. Здесь, в Сухуми, Бестужеву пришлось последний раз взяться за перо. Он перевел с татарского поэму Мирзы Фетх-Али, в которой этот мусульманин, служивши в русском отряде, оплакивал смерть Пушкина134. Второй раз тень Пушкина напоминала Бестужеву о близкой смерти.
7 июня, когда эскадра с отрядом барона Розена бросила якорь против мыса Адлера, Александр Александрович обнаружил совсем для него необычную предосторожность: посылая последнее им написанное письмо к матери, он адресовал его брату и просил задержать письмо до следующего известия, чтобы не дать матери напрасного беспокойства. "Ты знаешь, -- писал он брату, -- что я любил тебя много. Впрочем, это не эпитафия: я не думаю и не надеюсь умереть скоро, но все-таки, на всякий случай, лучше проститься".
Когда эскадра стала уже в виду мыса Адлера, Бестужев написал -- в первый раз в своей жизни -- краткое духовное завещание; брату завещал он свои бумаги и деньги, а денщику свое платье.
Он был, однако, бодр духом, и боевая патриотическая песенка, сочиненная им в тот день и подхваченная всем отрядом, показывает, в каком он пребывал воинственном настроении. Однако когда пришлось садиться в лодки, чтобы начать высадку, он на слова одного товарища о завтрашнем дне отвечал задумчиво: "Бог знает, когда наступит мое завтра"135.
Это вечное завтра наступило очень скоро.
Стрелки подплыли к берегу в шлюпках под градом пуль, которыми их осыпали черкесы из-за окопов, сделанных на самом берегу. Выскочить на берег, броситься на черкесов, засевших в вырытой вдоль берега канаве, вроде шанцев, и прогнать их в лес, росший в пятнадцати или двадцати шагах от берега, наконец, добежать до него было делом одной минуты. Стрелки-егеря врассыпную устремились в чащу леса за уходившими, на этот раз без выстрела, горцами; егеря углубились в лес, шагов на пятьдесят или шестьдесят. В это время явился в лес капитан драгунского Нижегородского полка Альбрант и принял команду над цепью... Не приняв во внимание ни той местности, среди которой он действовал, ни возможности обхода со стороны черкесов, в то время как резерва не было еще видно, Альбрант тотчас скомандовал "вперед!" Шаг за шагом пробирались или, лучше сказать, продирались егеря сквозь страшную колючку, папоротник и разную чащу.
Бестужев находился в этой передовой цепи. Несмотря на предостережения начальников, он сам пожелал примкнуть к ней.
"Само собою разумеется, -- рассказывает свидетель дела Давыдов, -- что при движении вперед этой цепи не могло быть порядка, так как иногда в двух шагах ничего не было видно, а уж о наблюдениях, что делается впереди, с боков и сзади на большое пространство и говорить нечего.
-- Господин офицер! -- крикнул Бестужев -- Господин офицер!
-- Что вам угодно? -- отвечал я, оглядываясь и торопясь ответом.
-- Куда вы идете? Куда?
-- Не знаю.
-- Как не знать! Вы ведь офицер! Растолкуйте мне хоть что-нибудь!
-- Что ж мне толковать, когда ничего не знаю! А вот направо есть какой-то адъютант с эполетами, а налево начальник цепи, они вами растолкуют.
-- Да что же это такое! цепь или что другое?
-- Была первая цепь, а теперь что мы такое, не знаю.
Бестужев пожал плечами, махнул рукой и отправился влево, где я ему указал начальника цепи. Бестужев был совершенно один, безо всякого конвоя...
Когда Бестужев, махнув рукой, отправился от меня влево, кажется, менее, нежели через минуту, послышалась сзади нас жаркая перестрелка и в то же время посыпались на нас пули спереди. "Играй!"-закричал я горнисту, и он протрубил сигнал: строить кучки и каре. Увы! это была последняя песнь лебедя; вместе с последнею нотой горнист упал к моим ногам мертвый. Однако ж, дело было сделано, и ко мне начали собираться солдаты-охотники, да вдобавок еще кавказские, а это была не безделица, они умели постоять за себя. Когда прошли первые мгновения как бы нечаянного испуга и когда я, наконец, несколько опомнился, я увидал, что Бестужев стоит, прислонившись к дереву в изнеможении, и что грудь его в крови. В это время бежали мимо него несколько солдат. Я закричал им: "Ей, ребята, взять офицера и тащить!" Два солдата отделились и взяли Бестужева под руки: с помощью их он имел еще силу идти, но помню, что голова его клонилась уже долу, а пули сыпались и сыпались. Черкесы все гикали и гикали.
Мы все отступали и отступали шаг за шагом, крепко огрызаясь, но без всякого разумного сознания, что мы делаем, а так, в одиночку, что кому вздумается, тот то и делал. Но судьбе угодно было, чтобы люди, которые вели Бестужева, отбились от главной толпы, в которой я был вроде командира".
На эту горсть людей набросились черкесы; солдатам пришлось оставить раненого на земле и самим искать спасения. Свидетель этого видел, как над Бестужевым засверкали черкесские шашки. На вопрос Давыдова, не говорил ли чего Бестужев, когда его вели солдаты, они отвечали, что раненый офицер только стонал, но не сказал ни слова.
"На другой день, -- рассказывает Давыдов, -- был размен телам, взятых у черкесов, на наши, оставшиеся в лесу, и, разумеется, было приложено особенное старание добыть тело Бестужева. Но мы ничего не добились, да и сами черкесы не могли различить его тело от прочих, так как они обдирают убитых и даже раненых начисто; а что Бестужев был обобран, в этом нет ни малейшего сомнения, потому что милиционеры, кажется, гурийской милиции нашли у одного убитого черкеса пистолет и полы сюртука Бестужева. Могло быть еще и то, что тело было поругано черкесами, и они имели настолько совести, или, вернее, страху, чтобы не выдавать его в этом виде"136.
Спустя несколько дней в "Инвалиде" было опубликовано о награждении Бестужева орденом св. Анны за храбрость.

13

XIII

Так умер он, и желание его было исполнено: морская волна легла в его изголовье и земля его глаз не засыпала.
Но со смертью Бестужева его жизнь не окончилась: смерти его не хотели верить. Так живо запечатлелся в памяти многих его поэтический образ, любимый образ его повестей и рассказов, что легенда очень скоро начала отождествлять этот образ с личностью самого автора, и были люди, которые верили этой игре фантазии. Кто говорил, что он перешел на сторону горцев, бежал в горы и на белом коне скакал впереди вражеских отрядов, даже рубил наше каре. Кто рассказывал, что он женился и живет с женой в Лезгистане... кто утверждал, что он неизвестно куда девался; нашелся, впрочем, и такой, который утверждал, что видел в спирту его мизинец137.
И легенда была права; она и нам подсказывает, где мы должны искать материал для полной характеристики нашего писателя. Он дан не только в фактах его грустной удалой жизни, но также и в его мечтах, тех мечтах, которыми он эту жизнь стремился скрасить. Для такого человека, как Бестужев, мечта имела часто больший житейский смысл, чем сама действительность; мечте доверял он многие мысли и чувства, которые не могли найти своего обнаружения в его подневольной жизни.
Перейдем же от этой жизни действительной к той воображаемой, которая развертывается перед нами в повестях и рассказах уже не Бестужева, а Марлинского.

14

XIV

Александр Александрович был литератор с очень живым и порывистым темпераментом. Во все минуты жизни, когда какая-нибудь мысль стучалась в его голову, или какое-нибудь чувство на него налетало, он поспешно брался за перо и писал быстро, как бы боясь утратить свежесть впечатления. Долго обдумывать что-нибудь, развивать и расчленять мысль в подробностях, чистить и полировать фразу, в которую она должна быть замкнута; долго вынашивать какое-нибудь чувство и одевать его во внешний наряд, наиболее соответствующий его силе и сущности, Марлинский не любил и не мог: он весь был порыв и стремление, и все, что он писал, было непосредственным, быстрым отзвуком либо самой жизни, либо того поэтического представления, какое он имел о ней.
Впечатлительность бойкого ума, тревога души, неустойчивой в своих настроениях и, наконец, быстрый темп речи -- свободной, яркой и не скупящейся на метафоры -- источник и всех достоинств Марлинского как писателя, и всех его недостатков. Достоинством нужно признать разнообразие идей, замыслов, типов и психологических проблем, каких успел коснуться наш писатель; недостатком должно назвать неумение художника найти подходящую достойную форму всему этому богатству. О чем бы ни говорил Марлинский, он всегда умел выбрать живую тему, он всегда был интересен как наблюдатель, мыслитель и психолог; писал ли он критическую статью -- он был оригинален в своих взглядах; набрасывал ли он юмористическую картинку нравов -- он был остроумен и чужд всякой банальности; сочинял ли он повесть -- он каждому типу умел придать своеобразную рельефность; даже когда он писал стихи, он и в этой, самой неблагодарной и бледной своей роли иногда умел тронуть читателя. И при всех этих достоинствах каждое его создание, скорее -- обещание, чем выполнение: талант блестит, он имеет свою игру, но этот талант перед нами без подходящей оправы и на нем, как на алмазе, иногда неправильная, поспешная грань. Везде чувствуется человек, который спешит; и тот, кто знает жизнь Марлинского, простит ему эту торопливость сначала юноши, храброго офицера, берущего смело литературные барьеры, а затем загнанного человека, который сознавал, что жизнь его тает, как свеча, горящая с двух концов сразу.
От Марлинского не осталось ни одного крупного произведения, которое своей художественной силой могло бы спорить со временем. Остались мелкие критические статьи и обзоры литературных новостей, любопытные по новизне критических приемов, смелости и верности отдельных замечаний, но разрозненные и не сводящие в одно целое всего, что имел сказать автор о законах прекрасного; остались публицистические очерки, очень остроумные, с большой дозой яда, но беглые и случайные; остались этнографические заметки, обнаруживающие хорошие знания сибирского и кавказского быта, но опять-таки заметки, набросанные наскоро; остались стихи, на которые сам автор сердился, когда они попадали в печать и, наконец, осталось несколько десятков повестей и рассказов, которые некогда читались с животрепещущим интересом, но были лишь эскизами в самых разнообразных литературных стилях, из которых ни один не был вполне выдержан. Марлинский, как сентименталист и романтик старой школы, превосходит своих современников силою воображения и блеском речи, но эта старая литературная манера не нашла себе в нем художественного выразителя; точно так же и нарождавшаяся повесть реальная, которая очень многим ему обязана, не нашла себе в нем поэта, который даровал бы ей решительную победу. Наш автор остался талантливым писателем на перепутье двух литературных направлений -- мастером, умеющим хорошо писать и в старом, и в новом стиле, без способности создать в том или в другом что-нибудь совершенное. Марлинский, правда, хороший психолог, и созданные им типы нередко жизненны и правдивы -- но ни один из них не обладает теми свойствами, которые мы привыкли ценить в типах, созданных большими мастерами: либо психический мир этих людей недостаточно глубок и сложен, либо несложный тип не исчерпан автором вполне. Исключение составляет только одна центральная фигура его повестей, а именно, его собственный портрет -- портрет восторженного идеалиста александровской эпохи, борющегося и неунывающего под ударами несчастия.
Любовь читателя далась Марлинскому легко и быстро, несмотря на исключительное его положение. Карающая власть, как известно, позаботилась не только о том, чтобы лишить его возможного общения с живыми людьми, но и о том, чтобы имя его из памяти живых исчезло. Первое собрание его повестей появилось в свет даже без его псевдонима, и когда в альманахе "Сто русских литераторов" был отпечатан его портрет, то портрет этот приказано было вырезать. Тем не менее читатель не переставал любить своего анонимного рассказчика и узнавал повести Марлинского даже без подписи.
Обратимся же к обзору этих повестей, чтобы ознакомиться поближе и с самим автором, и с многочисленными его поклонниками. Прочитать эти повести приятно и в наше время: Марлинский умел рассказывать. Гораздо труднее обозреть эти повести и дать о них понятие тем, кто не имел случая их перелистывать.
Трудность заключается, прежде всего, в необычайном разнообразии сюжетов, часто с очень запутанной интригой. Не меньшую трудность для классификации повестей Марлинского представляет и невыдержанность стиля, в каком они написаны. Наш автор, как мы уже заметили, стоял на распутье двух литературных течений. Он любил повесть старого типа -- сентиментальную и романтическую, в которой вымышленная красота и эффектность в типах, описаниях, ведении самой интриги брала верх над правдивым изображением жизни; но вместе с тем он же был одним из первых наших реалистов, и очень часто красивый вымысел заменял житейской правдой, иной раз достаточно серой. Вот почему романтизм в замысле и изложении у него часто соединен с очень реальным описанием обстановки и с реальной обрисовкой типов или, наоборот, в реальный замысел вплетены совсем романтические эпизоды, и в обрисовке характеров действующих лиц допущена условность старого литературного стиля.
Такой произвол не позволяет распределить его рассказы по литературным приемам их выполнения, и потому, чтобы держаться хоть какой-нибудь руководящей нити при их обзоре, остается классифицировать их по содержанию, хотя и такое распределение не может быть вполне выдержано, так как у Марлинского часто в одной и той же повести развиваются сразу несколько совершенно самостоятельных тем, и притом неоднородных; так, например, в бытовую картину вплетается фантастический рассказ, в историческую повесть -- жанровые сценки, в описания путешествий и походов -- автобиографические знания и так далее. Почти во всех повестях царствует характерный беспорядок, столь соответствующий темпераменту самого писателя. Если, однако, с этим беспорядком не считаться, то повести Марлинского могут быть разделены на следующие группы:
1. Повести сентиментально-романтические по стилю и замыслу, в большинстве случаев исторические, сюжет которых взят либо из далекого прошлого, либо из более близких времен.
2. Повести или очерки с сильным преобладанием этнографического элемента, то есть рассказы из сибирской или из кавказской жизни, частью вымышленные, частью написанные с натуры.
3. Повести бытовые из современной жизни или очень близкой к современности; в них автор рисует либо военную жизнь своего времени, либо по памяти рассказывает о жизни светского круга, в котором он вращался.
Наконец --
4. Автобиографические рассказы с очень интимными страницами -- своего рода дневники или листки из записной книги автора. Эта последняя группа -- самая ценная и для биографа, и для историка. Руководясь материалом, который она дает, биограф может глубже вникнуть в сложную психику оригинальной личности писателя, а историк найдет в этом материале ответ на вопрос, чем именно Марлинский обязан своей славой и какие мысли и настроения пришлись особенно по душе целому широкому кругу русских читателей тридцатых годов.

15

XV
   
Едва только успел Александр Александрович обменять юнкерский мундир на офицерский, как слава литератора затмила в его глазах славу военного. Блестящий светский кавалер, он поступил в ряды анонимных литературных застрельщиков. Во всех лучших журналах двадцатых годов попадались его заметки, критики, антикритики и ответы на антикритику, либо совсем не подписанные, либо помеченные буквами (А. Б. или А. Б-ев), статейки, в которых сквозило очень драчливое настроение.
Всегда интересующийся последней литературной новинкой, всегда остроумный и очень веселый, любящий щегольнуть самыми разнообразными сведениями, выступал этот рыцарь с поднятым или закрытым забралом во имя словесности, к которой питал нежнейшую страсть. Он везде выглядывал ее врагов или недостойных поклонников, и скоро сам решился показать им, как ей служить должно. Не покидая выгодной позиции критика, он одновременно стал сам себя подставлять под удары, как настоящий "сочинитель".
Александр Александрович, назвавшись Марлинским, преобразился; совсем молодой человек, он вместо того, чтобы говорить о настоящем, все сворачивал на старину; развалины предпочитал всякому комфорту, соловья не прочь был выменять на сову, и даже вместо слова "сентябрь" стал писать как бы совсем по-русски "рюэнь". Пылкий молодой человек и к дамам весьма неравнодушный, он со всем жаром своего красноречия стал заступаться за святость семейного очага и за честь мужей, хотя бы и выслуживших все сроки; к выговорам, вероятно, весьма чувствительный, он стал выговаривать и девицам за легкомыслие, и дамам за непостоянство, и молодым людям за недостаток скромности; человек бесспорно общительный, всегда на виду, он обнаружил вдруг любовь к уединению, и дикие камни, обросшие мхом, и обгорелые пни стал предпочитать софе и постели; с ближними весьма обходительный, он свел предосудительное знакомство с разбойниками, которым иной раз отдавал предпочтение перед людьми с исправным паспортом; наконец, человек, бесспорно просвещенный, уверовал в знахарство, колдовство, заклинания, напустил в свои повести ведьм, чертей, мертвецов и таинственных незнакомцев, иногда более коварных, чем сам дьявол, которому они служат.
В своих первых рассказах, написанных им в период его вольной жизни, Александр Александрович был, как видим, чистокровным сентименталистом и романтиком. Вкус к таким сюжетам и к таким приемам творчества не покидал его и позже, когда он из забавного рассказчика обратился в бытописателя; но в юные годы он почти исключительно плавал в вольных морях романтики, мало заботясь о том, что на твердой земле делалось.
В те молодые годы нашей словесности родная старина во всех ее видах была в большой моде. Стариной интересовались из любви к истории, из патриотизма, из религиозных чувств, а также нередко из либерализма; одним словом -- старину пристегивали ко всем живым и ходким течениям мысли и настроения александровского царствования. Стариной нерусской занимались также не без современной тенденции. Поэзию древнего мира, с которой расправлялись весьма самовольно, любили потому, что она давала готовые формы для выражения и жизнерадостности всех видов и оттенков, которой было проникнуто тогдашнее поколение, и политического либерализма, тогда сильно распространенного; средневековую старину любили за то, что в ее монашеском и рыцарском духе можно было найти пояснение и выражение собственных религиозных чувств и чувства героизма, в те годы также весьма сильного. Литературная археология александровского царствования была, таким образом, отнюдь не беспристрастна, и можно было жить мечтой в старине, а умом и сердцем в настоящем.
Так жил и Марлинский в первые годы своей литературной деятельности, когда писал свои сказки с сентиментальным, романтическим, историческим и фантастическим содержанием.
       
Как взор любви, или обеты славы,
Пленительна святая старина,
Прапрадедов деянья величавы
И тихий быт, и грозная война!
Призыв ее чарующий внимая,
Душа гудит, как арфа золотая! --
       
писал наш автор в предисловии к своей поэме о князе Андрее Переяславском. Он, действительно, искал в старине все больше взоров любви и обетов славы, и потому все его исторические повести сентиментальны по основному мотиву и героичны по настроению. Иногда в них -- в особенности в рассказах из русской старины -- заметна некоторая либеральная тенденция, но очень слабая. Марлинский и в этот период своей деятельности преимущественно трубадур, при случае русский патриот и большой моралист на весьма несложные нравственные темы.
О самостоятельности в замысле или об оригинальности в приемах разработки таких исторических картин говорить нечего. Наш писатель находился в полной зависимости от господствующего тогда литературного вкуса и стиля, и, кроме того, не мог уберечь себя от подражания образцам западным. След хорошего чтения Вальтера Скотта на его повестях остался; в любовных мотивах слышны отзвуки поэзии Мура, и некоторые герои былых времен в своих сентенциях как будто упредили Байрона. Но такая зависимость не тяготит читателя, потому что Марлинский, действительно, очень искусный рассказчик, а главное, хороший психолог. Если в его исторических повестях есть бесспорное достоинство, помимо верности деталей, то оно в этой правдоподобной мотивировке иногда очень повышенных романтических чувствований. Марлинский не оставляет без пояснения ни одного психического движения, всегда подготовляет к нему читателя, и в этом весь реализм его неистовой иногда романтики. Но и кроме этого, талант Марлинского иногда порывает с романтической традицией и дает волю своему остроумию и своей наблюдательности. Тогда какой-нибудь мнимо-светский разговор давних лет обнаруживает в авторе искусство настоящей салонной болтовни; и какая-нибудь страница, в рассказе почти лишняя, какая-нибудь беседа автора со встречным и поперечным, с крестьянином (а Марлинский с ними в своих повестях всегда охотно беседует), с рыбаком, с солдатом показывает нам в нашем писателе тонкого наблюдателя, умеющего схватывать даже язык своего собеседника -- что совсем не удавалось нашим романтикам. Во всяком случае, исторические рассказы и повести Марлинского были лучшими образцами творчества этого литературного рода в двадцатых годах, когда пушкинская историческая повесть прошла для литературы бесследно, а повесть Гоголя еще не появлялась.
Некоторые драматические положения этих ранних повестей Марлинского до сих пор сохранили свою красоту и свой романтический аромат. В свое время они пленяли читателя. Как должен был тогда нравиться, например, задумчивый юноша, когда на берегу озера он сидел на разбитой молнией сосне, и ветер сдувал с его волос крупные капли недавнего дождя. Разорванные тучи разлетались по небу, громоздились на краю небосклона, волны катились на берег, и юноша думал о старине, о псковитянах и крестоносцах, зрел пред собой Александра Невского, исполнялся патриотизма, и невольно мысль его неслась навстречу другому Александру ("Листок из дневника гвардейского офицера", 1821-1823). Сколь многим мог нравиться образ девы с отуманенными печалью глазами, девы, похожей на лилию, спрыснутую вешней росой, образ ангела, который нежен и кроток, но находит силы героя, когда нужно защищать свое сердце. Где-нибудь, опять на берегу озера, сидит эта дева... мирно лежат воды в своих берегах, посреди них недвижно плывет лебедь, будто созерцая небосклон, отраженный водами, -- подобие чистой души над безмятежным морем дум, в коих светлеет далекое небо истины... ("Наезды", 1831).
Тот, кто любил, чтобы страницы рассказа были залиты кровью, мог с восторгом прочитать, например, повесть Марлинского "Гедеон", где наш автор вспоминал своего предка Гедеона Бестужева, грозного громителя ливонских городов и великого патриота, не признавшего Лжедимитрия; он мог прочитать это страшное описание свадьбы дочери Гедеона Евпраксии, когда в палату пиршества ворвался нежданно рыцарь Шрейтерфельд, отца которого зарубил Бестужев, и младенцев сестер и братьев которого дружина Бестужева размозжила на камне. Теперь этот рыцарь, в свою очередь, неистовствовал на пиру своего недруга, переколол его гостей, поджег его хоромы и увел в плен для страшной казни старика Гедеона, его дочь и ее жениха. Старику и жениху удалось бежать, но бедную Евпраксию Шрейтерфельд застрелил в лесу, чтобы потом вместе с подоспевшим на выручку женихом полететь в бездну и оставить несчастного отца над телом дочери... ("Гедеон", 1821).
Не меньше ужасов находил читатель и на страницах другой повести "Изменник", где автор рассказывал о соперничестве двух братьев из-за переяславского воеводства и сердца прелестной Елены. Полякам и злым духам продал старший брат свою душу и вместе с полками Лисовского обложил родной город. Во время приступа к стене столкнулся он со своим меньшим братом и убил его. Но он сам пал пронзенный и, умирая победителем, услышал свой приговор: два польских мародера кляли его имя и не пожелали даже снять с него богатого платья, так как оно было обрызгано братнею кровью ("Изменник", 1825).
Читатель, которого такие страхи утомляли, мог отдохнуть на других страницах. Он мог с удовольствием перелистать, например, повесть из смутного времени под заглавием "Наезды" -- историю жизни и смерти несчастной дворянки Варвары Васильчиковой, которая во время польских наездов на русскую землю была увезена разбойниками и затем уступлена вельможному пану Колонтаю Режицкому. Но в семье этого пана вместо преследований и страданий она нашла любовь и ласку. Рыцарь без страха и упрека, образец дворянского благородства, сын пана Колонтая Лев полюбил ее, и она также потеряла свободу своего сердца. Но это сердце принадлежало не только ей, но и ее родине, по которой она тосковала. Она не могла полюбить как должно поляка, иноземца и иноверца; она ждала своего избавителя -- русского. И он явился в лице друга ее детства князя Серебряного, который накрыл шайку разбойников, некогда ее увезших, узнал, где она и, презирая все опасности, под чужим польским именем явился в доме Колонтая. В момент, когда он хотел бежать с пленницей, он был узнан и брошен в тюрьму. Он погиб бы лютой казнью, если бы его не спас его соперник, благородный Лев Колонтай, который подавил в себе и любовь, и ревность и, не пожелав неволить чужого сердца, ночью провел к Серебряному Варвару, а к воротам темницы двух коней. Наши узники бежали благополучно, но на границе попали под перестрелку русских и поляков, и случайная пуля поразила насмерть Варвару.
Марлинский рассказал эту трогательную историю с большим искусством. Ему в особенности удались все сцены из польской жизни, к которой он имел случай присмотреться в годы своих офицерских экспедиций. Он не польстил характеру польских панов, но отдал должное их храбрости и рыцарским чувствам. Пан у себя в домашней обстановке, пан в гостях, в беседе с дамой, пан на балу, пан в разговоре с крестьянином и жидом обрисован нашим автором с большим юмором и правдой, которая лишь кое-где нарушена в угоду патриотизму.
Любовь к отчизне заставляла Марлинского не только говорить колкости по адресу разных наших супостатов, но также не всегда справедливые комплименты нашим предкам. Иногда какой-нибудь новгородский герой, заслуживший своею храбростью и своим страданием руку прелестной девы, которую ему не желала уступить спесивая и богатая ее родня, какой-нибудь молодой русский рыцарь, удалый на "игрушках военных" (то есть на турнирах), иногда он на вече произносит речь, которой мог бы позавидовать любой либерал александровского времени... Он говорит с жаром о самоуправлении церковном и государственном, о разных тонкостях международного права, о необходимом тесном слиянии Руси с западом, "откуда нам текут искусства, рукоделия и все новые изобретения"... он старается подорвать веру во всемогущество Москвы, высказывается против всякой уступки политических прав, признавая, что такая уступка всегда становится чужими правом... ("Роман и Ольга", 1823).
Всякий такой психологический и исторический анахронизм мог и должен был тогдашнему читателю нравиться, но он становился, конечно, поперек дороги свободному творчеству автора.
Эти либеральные и благомыслящие наши предки были как художественные образы -- фальшивы; неестественными выходили и те скорбные фигуры, которые автор позволял себе иногда рядить в старый костюм. Когда он создавал в стиле общеевропейской романтики задушевный скорбный тип какого-нибудь морского офицера Рональда, влюбленного в адмиральскую дочь, счастливого на корабле и затем потерявшего сердце своей Мэри, унесенной волнами светской жизни и ими загубленной ("Ночь на корабле, из записок гвардейского офицера на возвратном пути в Россию после кампании 1814 года", 1822), -- когда Марлинский набрасывал такие туманные образы обиженных и страдающих любовников, то он просто копировал какой-нибудь западный оригинал; но он нес всю ответственность перед художественной правдой, когда эту скорбную мину недовольного людьми человека или демоническую улыбку скептика придавал русскими боярам давнего времени. А он это иногда делал, и тогдашний читатель бывал доволен, когда характеристику какого-нибудь героя XVI и XVII века автор заканчивал, например, такими словами: "Кто знает, любовь или гнев волновали его душу, когда лицо его то пылало кровью, то вновь тускнело, как булат? Кто знает, гордость ли воздымала так высоко его брови, презрение ли двигало уста? Высокие ль думы или тяжкое преступление провело морщины на челе? Иногда взор его сверкал огнем, но потухал столь мгновенно, что наблюдатель оставался в сомнении, видел ли он то, или так ему показалось. -- Его жизнь, его страсти, его замыслы оставались неразрешенною загадкой".
С большим историческим чутьем, чем такие рассказы из родной старины, написаны Марлинским его повести из истории остзейского рыцарства. Он очень интересовался судьбой этих рыцарей, хорошо знал их историю и потратил немало времени на изучение древностей Прибалтийского края. Еще в самом начале своей литературной деятельности он задумал -- вероятно, по примеру Стерна -- описать одно свое путешествие в Ревель и написал тогда целую книгу, которую и издал отдельно ("Поездка в Ревель", 1820-1821).
Легче указать на то, чего нет в этой книге, чем на ее содержание; беспорядок в ней царит полный, и сам автор просит читателя простить "ветреного кавалериста за то, что он бросал свои невыровненные периоды с пера, очинённого саблею, в быстрые промежутки забав и усталости, даже под холодным крылом сна". Таланта в книге не много, но зато много знания; стерновского остроумия нет, но есть ценный материал для биографа. На разных станциях между Петербургом и Ревелем Марлинский садится писать свой дневник и болтает обо всем, об истории, археологии, этнографии, географии, возвращается часто к вопросам литературным и позволяет себе кое-где чисто личные признания. Из всех этих заметок видно, как хорошо он знал древности тех окраин, по которым путешествовал.
Этими знаниями он и воспользовался для некоторых исторических повестей. Они -- лучшее, что им написано в этом роде. Много движения, жизни и красок, например, в рассказе о "Ревельском турнире", который так счастливо кончился для купеческого сына Эдвина, влюбленного в Минну, единственную дочь рыцаря Буртнека. Этого Буртнека изобидел большой забияка рыцарь Унгерн, и обиженный старик решил отдать свою прелестную дочь замуж за того, кто на турнире опрокинет его обидчика. Эдвин как купец не имел права сражаться с рыцарями, но с закрытым забралом все-таки проник за решетку и победил. Его, как победителя, и не судили. Старик Буртнек, у "которого в гербе не было сердца, но зато было сердце в груди отеческой", покапризничал, но отдал дочь за купца, и дал нашему автору возможность прочитать хорошую мораль, для дворян вообще небесполезную. Мораль и для того времени была не новая; но что было ново, так это -- детальная и живая картина рыцарских нравов и жизни в рыцарском замке ("Ревельский турнир", 1825).
Марлинский любил реставрировать эти замки, развалины которых попадались ему на глаза во время его стоянок и походов. Так реставрировал он "Замок Венден", "Замок Эйзен" и "Замок Нейгаузен". Это очень мрачные легенды. То это история одного жестокого крестоносца-магистра, который пользуется своей властью для личной прихоти, разоряет своих вассалов, роняет честь своего ордена, готов надругаться над тем, кто решается ему напомнить о правде; история недостойного властителя, который, наконец, погибает от меча оскорбленного им дворянина, ночью проникшего в его неприступный замок ("Замок Венден", 1832). То это рассказ о свирепом бароне, мучителе своих крестьян и всех соседей, который на старости лет отнял у племянника невесту и женился на ней... Он бросил этого несчастного Регинальда в тюрьму и хотел сгноить его в подвале, но в его отсутствие племянник бежал и затем при встрече убил его. Все вздохнули свободно, и Регинальд уже стоял у налоя с невестой, которую у него отняли, когда прискакал брать убитого барона и, в свою очередь, убил убийцу и закопал неверную жену живою в землю ("Замок Эйзен", 1825).
То, наконец, это история дьявольского коварства одного рыцаря, который, влюбившись в жену своего друга Эвальда, оклеветал ее перед мужем, заставил его поверить, что чистая душой Эмма изменила ему и отдалась новгородцу Всеславу, который, как пленник, жил на правах друга в его замке. Он, бессовестный злодей, оклеветал и самого Эвальда перед страшным тайным судом, бросил его в тюрьму и готовился своими руками зарезать его, чтобы овладеть Эммой, которую успел уже похитить, но в критический момент подоспел новгородец со своей дружиной, и злодей был выброшен из окошка, а Эмма перехвачена и освобождена ("Замок Нейгаузен", 1824).
Такие страшные сказки рассказывал Марлинский, придавая им особую ходкость блестящим литературным изложением. Читатель того времени находил в них все по своему вкусу: и запутанную интригу, и нежные романтические чувства, и прелесть грозного и страшного, и, наконец, для сердца радостный патриотизм.
Тот, кто в особенности любил страшное, мог зачитаться повестями нашего автора, так как из всех писателей двадцатых годов, не исключая и Жуковского, Марлинский всего чаще прибегал к этому романтическому эффекту.
Он был, например, очень искусным рассказчиком страшных разбойничьих историй. Разбойник -- типичное лицо во многих его повестях. Иногда это простой грабитель и злоумышленник -- воплощение бессердечия и кровожадности, перед которым безгласна и женская красота, и невинность ребенка; в такой концепции разбойник -- олицетворение изнанки рода человеческого, хороший фон, чтобы на нем лучше выдвинуть человеческую красоту и добродетель ("Вечер на Кавказских водах", 1830, "Наезды", 1831, "Еще листок из дневника гвардейского офицера", 1821). Но иногда разбойник, пример душевной красоты и добродетели, является жертвой случайности или социальной неурядицы. Тогда он, при всем антисоциальном образе своей жизни, рыцарь благородства, тонких чувств и самоотверженного патриотизма.
Симпатии автора, конечно, на его стороне, и он русскому мужику позволяет иногда пародировать Карла Моора или падшего ангела, который грустит об утраченном рае ("Роман и Ольга", 1823).
"Нынче дамы нередко назначают свидание на кладбище", -- шутил однажды Марлинский и, угождая вкусу не только дам, но и весьма солидных мужей того времени, переносил место действия своих рассказов нередко в такие места, которые ночью обходишь.
Таинственное и фантастическое попадается в его повестях очень часто. Иногда такое вторжение сверхчувственного есть лишь одна из форм мнимой народности, столь распространенной в те годы. Колдуны, ведьмы, разные формулы заклинаний и наговоров были излюбленными археологическими деталями любой романтической повести и очень часто теряли всякий аромат таинственности, вырождаясь в совершенно шаблонные вставки и описания. И Марлинский не всегда умел избежать такого шаблона, но из всех наших писателей до Гоголя ему одному удалось дать нам почувствовать действительно "народное", кроющееся в суеверии. Он достиг этого тем, что изображал с большим реализмом именно ту народную среду, в которой такие верования пускают свой корни. Так сделал он, например, в повести "Страшное гаданье".
Фабула рассказа -- страшный сон, приснившийся какому-то ловеласу, который ночью скакал на бал, где должен был сделать набег на чужое семейное счастие. Дело было зимой, в деревне. Метель занесла дорогу, и наш пылкий любовник вместо бала попал на сельские посиделки; здесь судьба свела его с каким-то парнем, который предложил ему погадать "страшным гаданьем", закляв нечистого на воловьей коже. Они отправились на кладбище, где и уснули ("Страшное гадание", 1831). Самое характерное в повести -- это очень живое описание крестьянских посиделок: участники их рассказывают друг другу всякие страхи, то про чертов свадебный поезд, то про черного ангела, про эфиопа, который завсегда у каждого человека за левым плечом стоит, то про мертвеца, который пришел в гости требовать себе отнятый у него саван... и все эти рассказы переданы таким правдоподобным народным языком, и впечатление, произведенное ими на суеверную аудиторию, схвачено так живо, что эти простонародные легенды действуют на читателя сильнее, чем накопление каких угодно романтических ужасов. Реальное воспроизведение слышанного оказалось в данном случае действительнее расходившегося воображения.
Иногда фантастическое проявляется у Марлинского и не в такой простой народной форме. Наш автор проводит его в повесть иным литературным приемом, которому его обучила западная романтика, а именно, среди действующих лиц появляется вдруг какая-нибудь таинственная личность с неизвестным прошлым и с очень загадочным поведением в настоящем. Замечания этого таинственного лица резки, шутки ядовиты, слова отзываются какой-то насмешкой надо всем, что люди привыкли уважать, злая улыбка презрения ко всему окружающему беспрестанно бродит у него на устах, и когда он поводит свои пронзающие очи, невольный холод пробегает по коже. Веселье гаснет при его приближении, и добрые люди становятся способны на злое... Иногда этот таинственный гость -- искуситель и вместе с тем палач своей жертвы138, иногда же цель его вмешательства в нашу жизнь остается совсем неизвестной, и мы ощущаем только какое-то веяние чудесного, которое очень умело передано автором. В маленьком сборнике страшных рассказов, который автор озаглавил "Вечера на Кавказских водах в 1824 году", появляется такая личность венгерского дворянина Коралли, искателя какого-то таинственного клада. По ночам он долго и пристально сиживал за какими-то книгами и тщательно запирал их в другое время... неясные звуки вырывались из груди его, даже во сне тяжело стонал он, словно совесть его была подавлена каким-то преступлением, и могильная синева лица его, его впалые, почти неподвижные очи, речь прерывистая и рассеянная обличали гораздо более страдание души, чем разрушение телесное. Когда он умирал, в комнате его слышался ропот невнятного разговора, и затем пронзительный и страшный крик ужаса раздался там вместе с незнакомым могильным голосом нездешнего мира, который произносил звуки укора...139 Этот незнакомец появляется в повести Марлинского как какое-то привидение, и контраст между его мрачной фигурой и веселыми лицами военной молодежи, которая коротает свое время, рассказывая о нем страшные сказки, -- контраст очень эффектный.
Таковы в общих очертаниях все романтические типы и приемы в ранних повестях Марлинского. Они, как видим, очень разнообразны, красивы и выдержаны в хорошем романтическом стиле. Для любителя старины, хотя бы и поддельной, для патриота, для поклонника героизма в людях, для ценителя нежных чувств и, наконец, для искателя ощущений таинственного и страшного в сочинениях Марлинского было много приманок. Если прибавить к этому, что наш автор был большим моралистом, что почти каждый его рассказ подтверждал какую-нибудь нравственную истину и доказывал торжество добродетели при всевозможных испытаниях или наказание порока при временном его торжестве, то Марлинский в глазах читателя должен был стать не только занимательным, но и благомыслящим писателем -- а "благомыслие" в те сентиментальные годы ценилось очень высоко.
Быстрый рост славы писателя вполне понятен и законен.
И как раз в то время, когда эта слава была им завоевана, его имени пришлось на долгие годы исчезнуть со страниц всех журналов; когда затем, во второй раз, в середине тридцатых годов имя Марлинского прогремело, перед читателем был уже иной автор. Годы поселения и солдатской службы научили его многому: углубили его способность понимать человеческие чувства и мысли и воспроизводить их в образах, расширили круг его наблюдений как бытописателя, дали много новых местных красок для его рассказов, заставили его часто вспоминать о некогда бывшем и -- утешая себя -- вновь переживать его в мечтах; -- и наш романтик, археолог, историк и духовидец стал приближаться как художник к действительности. Он, впрочем, не развился до настоящего поэта этой действительности и остановился на полдороги, то есть не он остановился, а случайная смерть не позволила ему идти дальше.

16

XVI
     
В тридцатых годах среди общей массы наших читателей было, вероятно, немало лиц, которые впервые получили правильное понятие о Сибири и о Кавказе из сочинений Марлинского. Рассказы из быта этих окраин попадались иногда в литературе того времени. В поисках за разными "местными красками", которые так высоко ставил тогдашний романтизм, писатель нередко "летел мечтой" в сибирскую тайгу и тундру и в горы Кавказа. Такое путешествие, в особенности в Сибирь, даже в мечтах было сопряжено с большими трудностями, но они не испугали, например, ни И. Дмитриева, ни Хомякова, которые примеривали разные западные костюмы и латы на Ермака и сибирских шаманов, заставив их предварительно пройти целую школу образцовой риторики. Если эта риторика отсутствовала, то она заменялась занимательностью сюжета, то есть опять-таки условной запутанностью рассказа, как, например, в романах из сибирской жизни достаточно известного в старые годы литератора Калашникова. Марлинский был первый, в случайных и беглых заметках которого о Сибири местный колорит был выдержан в согласии с правдой. Он же первый говорил нам о кавказских горцах и пленительных татарках и лезгинках, избегая по возможности ссылок на Байрона и его учеников. Он знал всех этих восточных людей близко, и видел, и слышал их, и при слове "восток" вспоминал не долину Кашемира, а базарную площадь в Якутске или улицы Дербента, которые, как гласит легенда, строил сам черт, в потемках планируя их по своему хвосту. Если тем не менее Марлинский и подкрашивал и подмалевывал иногда восточные пейзажи и лица, то в них все-таки оставалось правды настолько, чтобы поставить имя нашего писателя наряду с первыми по времени этнографами -- учеными покорителями Сибири и Кавказа.
О Сибири Марлинский говорил лишь мимоходом и притом под тяжелым впечатлением недавней ссылки. Вот почему в его сибирских очерках140 так много говорится о свободных стихиях природы.
"Грязный сын этой вечно юной матери" изображен во всей его наготе и непривлекательности, и видно, что наш цивилизованный европеец совсем не увлечен простотой первобытной культуры, несмотря на все, что о ней могли ему говорить в его юности разные модные книжки.
Но чем скучнее и грубее казался Марлинскому навязанный ему судьбою сибирский сосед -- обитатель берегов Лены, -- тем сама Лена и вся сибирская природа была ему милее. Он любил говорить о ней, об ее веселии и печали, и его "Отрывки из рассказов о Сибири" -- настоящий портфель эскизов странствующего пейзажиста.
На некоторых листках этого портфеля любуешься красотой рисунка.
Рассвет чуть брезжит; красивая полоса зари сквозит на краю горизонта, и густые пары приподнимают свою завесу. Солнце встает, как огненный шар, наравне с землею -- и вдруг тысячи радуг играют по снегу, по заледенелым травам болотным и по сучьям кустарников. Алмазные кисти и нити и кружева зыблются, блещут, роняют искры... и все это на миг: солнце запало, и с ним исчезает очарование; снова стелется мертвое поле под саваном снега; снова чахлые кустарники стоят кругом, отягчены инеем. Не видать ни птички, не слышно никакого голоса -- это что-то страшнее могилы!
Катится Лена, сердитая Лена, протекая между багровых скал, громоздит льдины на льдины. Как плавучие острова, быстро несутся они по течению и, сокрушаясь, звучат подобно гармонике. В коленах, касаясь берега, они точат, подрывают его, и нередко кремнистые глыбы лежат на хребте голубых прозрачных льдин; настигающий лед лезет выше и выше: река вздувается, бушует, и вдруг прорывается хлябь водопадами, у которых каждый вал -- ледяная громада...
Горят леса... далеко встречают путника, плывущего по реке, облака дыма; видны волны пламени, разливающиеся по горе; иной утес кажется драконом с огненною гривою; с треском пожигает пламя валежник, сухой лес и опушку. Высокие кедры и сосны обгорают только до половины... Огонь ползет, вьется по ним, как змея; яркое зарево играет над головою, и путник вплывает под свод его, будто в мрачное жерло ада...
Высятся скалы, которым причудливая игра природы дала образование длинных колоннад, минаретов, колоколен. Река омывает стены какого-то дивного замка и великанских башен его, увенчанных зубцами, поросших мохом и утлыми деревьями. Там необъятной величины голова будто смотрится в пучине; там сверкает ключ в глубине таинственной пещеры. Какая-то святая тишина лежит на девственном творении, и душа сливается с дикою, но величественною природой...
Но вот берега становятся площе и площе. Лес реже и мельче, мох заменяет траву, река течет почти по болоту. Самое взморье наводит тоску на сердце; миллионы бакланов, гусей, журавлей, всяких птиц водных гуляют по плавучему мху, плавают по заводям, перелетают с озера на озеро, плещутся, играют. Стон стоит от их крика на поморье -- и это единственный голос жизни. Берег, и море, и небо сливаются в единообразную туманную черту. Взору не на чем отдохнуть в пустом отдалении; ни один цветок не манит руки: все грустно, все дико... Самое солнце, бледное, безлучное солнце незакатимо ходит по небу, как труженик...
Человеку среди этой величественно-печальной природы отведено у Марлинского очень мало места... Сон, или, лучше сказать, спячка в краю, в котором вся зима есть ночь, -- необходимо должен заполнять большую часть времени... Энергия у этих молчаливых и унылых сынов севера просыпается лишь в минуту опасности, в борьбе или дружбе со звериным царством; и своенравная сибирская собака, северный олень, белый медведь и даже барс вносят в рассказы Марлинского то оживление, которое никак не могут внести люди... вялые и сонные в городах или обреченные на животное и растительное прозябание на воле, в тундрах и тайге, где приходится иной женщине оледенеть над грудным младенцем, который, не найдя молока в истощенной груди, лежит у нее на коленях мертвый; где иной раз находят человека с ногами на погасшем очаге закоченевшим, грызя ремень обуви, с судорожной тоской на лице и поднятых к небу мертвых глазах...
Но если в ком бьет ключ настоящей жизни -- и если в ком видна готовность на всяческую борьбу, так это в самом нашем авторе, который острит даже на сорокаградусном морозе и эпиграфом для своих рассказов из царства мрака, холода и смерти берет жизнерадостный стих Гете:
       
Dem Schnee, dem Regen,
Dem Wind entgegen,
Im Dampf der KlЭfte,
Durch NebeldЭfte,
Immerzu, immerzu!
Ohne Rast und Ruh!

17

XVII

"Никакой край мира не может быть столь нов для философа, для историка, романтика, как Кавказ", -- писал Марлинский в одном из своих кавказских очерков, и эту мысль он стремился подтвердить своими рассказами.
Он в них немало философствовал, пускаясь в подробные психологические очерки страстей и душевных движений, которые подмечал на востоке у самых разнообразных горских племен; как историк, он вплетал в свои повести разные исторические справки, описывал внешний быт, всевозможные обряды религиозные и семейные, пересказывал поверья и легенды; как романтик, он развернул перед нами целый ряд картин из жизни кавказской природы и рассказал много причудливых сказок об ее обитателях.
Александра Александровича сердило, что мы так мало знаем Кавказ, и что сведения о нем текут к нам сквозь иностранное решето. "Все эти иностранцы, писавшие о Кавказе, -- говорил он, -- были в большинстве случаев ученые ориенталисты и, конечно, любопытно прочитать у них о новооткрытой на Кавказе божьей коровке и о невиданном доселе репейнике, но ведь для человека есть и нечто более важное, есть человек -- с его нравами, обычаями и привычками, и о нем-то пока прочитать негде.
Мы, европейцы, всегда с ложной точки смотрим на полудикие племена. То мы их обвиняем в жестокости, в вероломстве, в хищениях, в невежестве, то, кидаясь в другую крайность, восхищаемся их простотой, гостеприимством -- и не перечтешь какими добродетелями... То и другое напрасно; как люди и горцы носят в себе циркулярные недостатки и добрые качества, свойственные человечеству, но в оценке этих добродетелей и недостатков нельзя придерживаться нашего этического масштаба. Еще меньше можно руководиться в своей любви к ним какими-нибудь политическими симпатиями. Набивши свою голову школьными видами правлений, мы мечтаем видеть в какой-нибудь Кабарде или Чечне республики; производим черкесского князька в феодального властителя и воображаем, что уздень -- рыцарский барон. Все это вздор. Если среди горских племен встречается утопия Жан-Жака Руссо, то это грязная, ненарумяненная, нагая утопия, естественное состояние, совпадающее с дикостью и звериной жизнью. Все это нужно помнить, когда мы говорим о Кавказе или хотим описывать его. Лучше всего побольше непосредственности в описаниях; пусть будет меньше порядка, но больше живости; менее учености, но больше занимательности... Облеките все в драматические формы, -- говорит наш писатель, -- ну хоть по примеру Вальтера Скотта, из романов которого выносишь больше знания о Шотландии, чем из самой истории..."
Все эти мысли Марлинского дают нам ключ к пониманию и оценке его очерков из кавказской жизни. Наш автор не следует примеру тех лиц, которые, восхваляя некультурный Кавказ, желали кольнуть современную им цивилизацию или прославить какую-нибудь слащавую идиллию141. Для нашего беспристрастного наблюдателя восток -- богатая сокровищница всевозможных любопытных сведений и явлений. Вот почему в кавказских повестях Марлинского так много отступлений и вставок, посвященных обрисовке разных мелочей, интересных для этнографа, археолога и историка и малозанятных для простого читателя142.
Все эти мелочи в его повестях совсем не рассчитаны на эффекты; они, наоборот, тормозят ход действия, но они казались автору необходимыми именно затем, чтобы дать нам возможно верное и полное понятие о "местном колорите", который, как известно, под пером большинства наших романтиков всегда имел одну цель: не поучить, а поразить читателя.
Марлинский, как мы сказали, вовсе не был увлечен прелестями азиатской культуры, о "которой путешественники говорили так много вздоров", и он потому в своих описаниях и рассказах был свободнее многих: он мог не только восхищаться этими сынами свободы, где это было к месту, он мог и смеяться над ними, и острить на их счет, и порицать их. Он так и делал, его повести блещут остроумными выходками человека, дающего чувствовать свое умственное и нравственное превосходство. Он пришел к этим горским племенам не за тем, чтобы чему-нибудь научиться, а за тем, чтобы изречь свой суд над ними и отдать себе отчет в их мыслях и чувствах. В итоге этого отчета получался иногда приговор самый суровый, лишенный всякой поэзии. "Месть за кровь и гостеприимство дома, отчаянная храбрость и цельный выстрел на грабеже -- вот итог горских достоинств. Прибавьте к этому бедность с неопрятностью -- и вы знакомы с горцами, ожидающими своего Вальтера Скотта", -- писал он однажды в недобрую минуту.
Спокойный и беспристрастный наблюдатель быта, Марлинский как писатель попадал в довольно трудное положение, когда ему приходилось изображать горцев не в их статическом, если можно так выразиться, а в их динамическом состоянии. Горец был занимательным психологическим явлением, когда им владела страсть, и верное объяснение этого явления трудно давалось Марлинскому потому, что его собственное сердце было веществом легко воспламеняющимся: он, говоря о страстях, не всегда соблюдал меру, и, действительно, в описаниях психических движений кавказских героев в нашем наблюдателе и критике проглядывает закоренелый романтик. Страсти героев перенапряжены и почти всегда выходят из естественных берегов. Марлинский сам это чувствовал и старался оправдаться. "Если наш ледяной истукан целомудрия, -- говорил он, -- подтаивает от дыхания страстей, то в какую тень спрятаться можно от азиатских желаний, стреляющих калеными ядрами? Слов нет, наше северное игривое воображение, протопленное романами и вальсом, становится для нас безвременно жарким климатом; пороки у нас -- подснежники, взбегают необыкновенно рано, а зреют гораздо ранее огурцов; но, господа, взгляните на термометр Реомюра, прочтите надпись над 33 градусами тепла -- жар крови -- и сознайтесь, что климат, который развивает не только ранние страсти да еще ранние для них силы, что-нибудь да значит в животной экономии. Такие страсти не требуют теплиц, орошения вином и прививки чужих прихотей; нет, они взбегают без подпор и крепнут на воздухе или, лучше сказать, воздухом, который заражен двойным патроном электричества, который дышит, веет, окачивает негой и бросает в ваше сердце столь причудливые мечты наяву, что вы под русским небом и во сне таких не видывали"...
Присматриваясь к поведению и прислушиваясь к речам некоторых героев Марлинского, действительно, соглашаешься с автором, что сердце их "заряжено двойным патроном электричества", но в оправдание Марлинского должно сказать, что он силился исправить этот подмеченный им самим недостаток. Чтобы приблизиться к правде жизни, он, вместо того, чтобы реально изображать человеческие страсти, противопоставлял в своих рассказах одну повышенную страсть другой, с ней не сходной. Таким образом, например, рядом с храбрецом у него стоит в той же степени отъявленный трус; рядом с благородным рыцарем гор -- простой кровожадный разбойник, рядом с пророком религии -- религиозный спекулянт и так далее. Иногда в одном и том же лице соединены качества разного нравственного достоинства, и все это среди одного племени и среди одинаковых условий жизни. Если изображение всех этих страстей и романтично, то такое сопоставление все-таки производит впечатление некоторой правдоподобности, и жизнь горцев в ее совокупности является тем соединением света и мрака, высокого и низкого, которое составляет основной закон всякого человеческого существования.
Повестей из кавказской жизни у Марлинского не много -- всего четыре: два кратких очерка ("Красное покрывало", 1831-1832, "Рассказ офицера, бывшего в плену у горцев", 1834) и два законченных рассказа ("Аммалат--Бек", 1831 и "Мулла-Нур", 1835-1836). Во всех царит большой беспорядок, смешение повествовательного элемента с описательным, перетасовка этнографического материала со сказочным и чередование рассуждений автора с описанием виденного или вымышленного. Но среди этого беспорядка нетрудно уловить основные мотивы рассказа. Марлинский хотел изобразить горца преимущественно в тот момент, когда все существо его охвачено теми двумя страстями, к которым сводится все наслаждение дикой жизни, а именно -- страстью любви и страстью к свободе. Тема были избитая, если припомнить, как много об этой свободе и любви на востоке тогда говорилось, но в пересказе Марлинского эта старая тема не перестает быть и занимательной, и драматичной.
Наш автор любил разнообразие в чувствах. Взять хотя бы всю шкалу любви, которую он заставил прозвучать перед нами, все эти различные оттенки одного и того же чувства, от любви самой возвышенной и глубокой до любви почти что звериной в ее непосредственности.
На кладбище Арзерума увидал он женщину, стоявшую над могилой. Она казалась надгробным памятником в своей неподвижности. Была ночь, близок был русский лагерь, ревнивы были жители Арзерума: муж, брат или отец могли подумать, что она ушла на свидание, а она все-таки не уходила от дорогой могилы. Гордое отчаяние сверкало в ее бесслезных очах, горькие жалобы таились в ее груди, безмолвное чувство трепетало в каждой жилке красавицы. Она стояла над могилой человека, который был для нее всем -- и отцом, и братом, и любовником, и супругом, и он был христианин, русский офицер, которого она полюбила. Не только для него, но для его тени она готова на все страдания. С момента его смерти рука мужчины не смела коснуться ее, она умерла для клеветы соседей и для мести родных... Зачем гордое чувство любви возвысило ее над толпою одноземок, доступных только рабскому страху или презрительному корыстолюбию? Зачем чистый пламень страсти утончил все ее существо; затем ли, чтобы она ощутила в сердце жало разлуки, или затем, чтобы научить ее смерти? А она умерла на глазах у рассказчика, изрубленная каким-то ревнивцем, который настиг ее на кладбище; умерла без борьбы, лишь застонав и припав к дорогой могиле ("Красное покрывало").
И рядом с этой мученицей, которая так глубоко и душевно поняла любовь, сколько у Марлинского встречается образов, для которых это чувство есть лишь молодое кипение крови, бессознательный порыв, скорее отнимающий у человека силы, чем придающий ему энергию. Часто описывает он волнения этой страсти в юных девических сердцах, и мы видим пред собой настоящую восточную женщину, не героиню страсти, способную на подвиг, а существо робкое, загнанное, лишенное всякой инициативы, почти безгласное... Они очень нежны и красивы, эти невесты аулов в повестях Марлинского, но все они так наивны, чтобы не сказать больше, так много в них телесного, что, когда автор заставляет их -- против их воли -- рассуждать, то кроме самых тривиальных фраз они ничего сказать не в силах, и немудрено, что они, "обуреваемые то страхом девическим, то любовью, летают по мятежным бурунам противоположных страстей, подобно легким пробкам", -- как не совсем деликатно выразился однажды автор.
Во всяком случае, мы не найдем у Марлинского столь известной романтической "девы гор", у которой всегда в запасе кинжал для соперницы и пила для скованного любовника. Кавказские девы Марлинского -- это милые зверьки, которые кусаться не умеют, и если автору приходит фантазия такую деву преобразить в героиню, как он это сделал с женой разбойника Муллы-Нура, которая в мужском платье сражается и грабит вместе со своим мужем, то такую вольность он позволяет себе, конечно, вспоминая воинственную Гурдаферид из эпопеи Фирдоуси. Впрочем, он очень редко прибегает к таким заимствованиям и охотнее упрощает женский тип, чем усложняет его.
Один из самых удачных его женских образов -- это прелестная Шалиби из повести "Рассказ офицера, бывшего в плену у горцев". Один русский офицер, -- рассказывает автор, -- был взят в плен горцами и, хоть они его раздели донага, хоть с веревкой на шее ему и пришлось бежать за лошадью своего хозяина, но скоро -- научившись быть придворным, как он выражался, -- он из раба превратился в друга своего владыки. Этот владыка однажды взял его с собою в экспедицию -- не военную, а любовную, в горы, к одному из своих приятелей, который придерживался старинного обычая благодарить друзей за посещение предоставлением им своих супружеских прав. Пришлось ему отблагодарить и офицера, и изъявить эту благодарность он поручил своей шестнадцатилетней дочери -- Шалиби. Марлинский очень деликатно развернул перед нами душу этого ребенка, и правдиво изобразил и сразу вспыхнувшее, чисто физическое чувство, и страх перед этим чувством, и упоение им, и способность как-то отделять его от того лица, которое его впервые возбудило. Действительно, к удивлению счастливого офицера, он на другой день к вечеру имел уже двух соперников: двое молодых людей пришли предлагать себя в женихи Шалиби, к великой радости ее родителя, который благодарил офицера за то, что он способствовал славе его дочери. Хоть женихи и опечалили резвую Шалиби своим предложением, но она не отвернулась от них, и когда, вступив из-за обладания ею в единоборство, они оба с утеса полетели в пропасть, она с криком сожаления протянула руки, чтобы удержать их. Она, по всей вероятности, и вышла бы за одного из них замуж, так как первая ее любовь была очень кратковременна: спустя три дня гости уехали, чтобы больше не возвращаться, ретивого горца зарубили на дороге аварцы, а наш офицер благополучно добрался до русских форпостов.
Мужская половина обитателей гор, если верить Марлинскому, в любви такие же дети природы, как и их невесты. Влюбленному горцу наш писатель оставил многие из красивых сторон его характера, как, например, его храбрость, решимость, самопожертвование и др., но зато он отнял у него "романтичность" любовных порывов, усилив ее до неистовства. Герой Марлинского в минуту любовной горячки почти всегда свирепеет, и любовь приближает его не к Богу, а к зверю. Наш писатель, как этнограф и наблюдатель, исправил в данном случае ошибку романтиков и был, конечно, прав. "Только неистовый Отелло может дать идею о тропической страсти Аммалата, -- говорил Марлинский про одного из своих героев. -- Я люблю внимать его огнедышащему красноречию. Порой это мутный водопад, извергнутый глубокою пещерою; порой это пламенный ключ нефти бакинской: какие звезды сыплют тогда его очи, какою зарницей играют щеки, как он прекрасен бывает тогда! В нем нет ничего идеального, но зато земное величаво, пленительно". "Идеального", действительно, нет в этих героях, но и пленительного мало: любовь кипит в них, как лава, разжигает их на разные подвиги, но очень редко на подвиги благородства: всего чаще она ожесточает их и без того дикий нрав. Эта дикость, впрочем, как-то сразу исчезает в их обращении с женщиной, и, вопреки правде, они становятся вдруг сентиментальны, и даже язык их начинает отдавать литературной изысканностью.
Марлинский часто говорил о героизме горцев, не скупился на описания подвигов их храбрости в борьбе за свободу родины, хотя в этих описаниях он все-таки оставался русским офицером, победителем, и притом несколько раздосадованным тем, что слишком дорого заплатил за победу. Но не этот род героизма привлекал к себе преимущественно его внимание; ему хотелось найти на востоке вообще выдающуюся крупную личность, сильную не одним лишь подъемом патриотического чувства, а иными дарами духа. Воссоздание такой личности в образе оказалось задачей не по силам нашему автору. Он дважды за нее принимался, и портрет героя вышел малоправдоподобным.
Образец сильного и необузданного в своих страстях человека дан в лице татарского бека Аммалата, именем которого названа одна из наиболее крупных по размеру повестей Марлинского. Это очень занимательная история, полная драматизма, иллюстрированная массою бытовых картин и пейзажей, в сущности, история несчастной любви. Аммалат -- один из влиятельных татарских князей, живущий в мире с русскими и облагодетельствованный ими, подпал под влияние самого ярого и непримиримого нашего врага -- Султан Ахмет-Хана. Он вместе с ним поднял знамя восстания и был взят в плен. Но еще раньше взяла его в плен прелестная дочь Ахмета. Она полонила его душу, и русским досталось только одно его тело. Приговоренный к смерти Ермоловым, он был спасен заступничеством одного русского полковника, который взял его к себе на поруки в надежде перевоспитать его. На первых порах полковнику как будто и удалось это, но любовь Аммалата пересилила в нем все благородные чувства: суровый Ахмет соглашался с радостью отдать за него дочь, если он изменит русским и принесет ему как выкуп за невесту голову своего благодетеля. Аммалат, обманутый несправедливыми наговорами на полковника, действительно убил его, откопал ночью его труп на кладбище и с драгоценной ношей поскакал за невестой. Он застал Ахмета на одре смерти, в страшной болезни, растерзанного и душевно, и телесно, и старик его проклял за неуместный подарок. Невеста от него отвернулась, и убийца бежал, терзаемый ревностью, отчаянием, злобой и страхом перед призраком убитого им друга. Несколько лет спустя мрачный изменник погиб от русского ядра во время осады Анапы.
Много сказочного в этой повести, но есть и правда. Она -- в верном изображении и в правильной оценке того перевеса, какой имеет чувство над мыслью во всякой непосредственной полудикой натуре. Аммалат -- дитя природы, и повесть о нем -- история неудачной попытки его перевоспитания. Как бы гуманно к нему ни отнеслись враги, он не подумает над значением этого явления; под наплывом чувства он поклянется в верности, но продаст и убьет благодетеля, как только в нем будет поколеблено это чувство, а чтобы поколебать его, достаточно простого подозрения или сказки, действующей на его нервы. Если сильное чувство его охватило, то никакие доводы не уменьшат исключительной власти этого чувства над ним. Его воспитатель -- доверчивый полковник -- пробует воздействовать на его ум книгой, и стоит прочитать любопытнейшие отрывки из дневника этого татарина, чтобы увидать, что исходной точкой его суждений о всех серьезнейших вопросах жизни является его любовная лихорадка. Стоит также присмотреться ко всем его поступкам, и мы будем иметь подтверждение другой истины, а именно, что для этих восточных людей существует одно лишь сегодня, а о том, что будет завтра, они не думают.
Таким образом, при всех романтических странностях повести "Аммалат-Бек" она бесспорно восточная и по колориту, и по верному освещению основной психологической задачи.
Нельзя того же сказать про повесть о разбойнике "Мулла-Нуре", которого наш автор возвел в настоящего романтического героя -- в рыцаря правды и чести. В рассказе две параллельно идущие фабулы... Внимание читателя разделено между повестью о любовных приключениях некоего Искандер-бека и жизнеописанием грозного разбойника Мулла-Нура, который своим вмешательством приводит к благополучному концу сватовство Искандера. Рассказ о любви Искандера, этого благородного, целомудренного, храброго и необычайно мягкого в своих чувствах юноши, не представляет особого интереса. Это -- поэтичная любовная идиллия с обычными эпизодами тайных свиданий, первых признаний и опасений, всевозможных препятствий, которые нужно преодолеть и, наконец, с самым счастливым концом, к общей радости жениха и невесты. Нового во всем этом очень мало, если не считать тех необычно нежных красок, какими обрисован тип молодого бека. Он -- прямая противоположность Аммалату и, кажется, сочинен нашим автором затем, чтобы искупить все преступления своего сурового и дикого соплеменника, искупить их любовью к русским, состраданием к слабому и уменьем хоть сколько-нибудь обуздывать свои порывы. Но все-таки не он герой рассказа. Эта роль выпадает на долю таинственной и вместе с тем исторической личности Мулла-Нура. О жизни этого разбойника в повести говорится мало, но зато очень подробно -- об его благородных чувствах и поступках. Один порядок чувств в этом человеке изображен Марлинским согласно с действительностью, другой присочинен им для эффекта. Когда Мулла-Нур является орудием правосудия, когда он защитник угнетенных и гроза сильных, он -- исторический разбойник, которого любили и уважали на Кавказе; когда он философ, исповедник мировой скорби, грустный отшельник, он не кто иной, как сам Александр Александрович в минуту дурного настроения духа. Мулла-Нур грабит очень учтиво, очень полюбовно и редко берет с головы более двух рублей серебром... он облагает пошлиной, но только богатых; бедный всегда находит себе в нем защитника; многих земляков своих выручал он из беды, и всегда на благородный помысел откликается его сердце. "Пожалел ли ты нищего? -- спрашивает разбойник одного муллу, которого обобрал до нитки. -- Пожалел ли ты умирающего с голоду? Бездушный корыстолюбец, злой грешник!.. Толкователь святыни, ты чеканил деньги из каждой буквы Корана и, проповедник мира, ты для выгод своих смущал семейства и разлучал сердца"... И много таких благородных и грозных речей говорит наш самозваный судья и мститель. В этой мести пороку все оправдание его собственного порочного гражданского положения; а он нуждается в таком оправдании и утешении, так как, если не на самом деле, то в повести Марлинского тяготится своей вольной жизнью и своей миссией. "У всякого есть своя звезда, -- говорит он Искандеру, которого полюбил за его чистоту сердца и за правдивость, -- не завидуй мне, не ходи по моему следу; опасно жить с людьми, но и без них скучно... Дружба их -- безумящий и усыпительный опиум, зато и вражда к ним горче полыни. Не охотой, а судьбой выброшен я из их круга. Прекрасен вольный свет, но разве нельзя наслаждаться им, не быв изгнанником? Раздолье в глуши человеку, но пустыня всегда пустыня: никакие думы не веселят ее, никакие чародейства не обратят камней в товарищей. Было время -- я ненавидел людей, было время -- я презирал их: теперь устала душа от того и другого. На один год станет забавы для гордого внушать своим именем страх и недоверчивость; но страх -- игрушка, подобная всем другим игрушкам: она скоро опостылеет. Потом наступает злая охота унижать людей, насмехаться над всем, чем они хвастают, обнажая на деле их гнусности, топча под ноги все, чем дорожат они более души... Жалкая потеха! Она забавляет на миг, а дает желчи на месяц, потому что как ни дурен человек, а все-таки он брат нам. Но, в конце концов, отрадно ли, подобясь коршуну, в каждом живом существе видеть только добычу, оставлять в каждом встречном нового врага? При молитве думать о проклятиях, посылаемых заочно на мою голову? Засыпать и ждать измены самых близких; пугать собою, не доверять никому?"... Признание несколько странное в устах человека, который порвал все связи с людьми, объявил им войну и насквозь видит всю их лукавую и порочную душу... но, конечно, это признание делает не горец-разбойник, а сам Александр Александрович, неисправимый филантроп и идеалист...
Марлинский, действительно, часто позволял себе говорить за своих героев, почему многие из них, и мужчины, и женщины поражают нас иногда либо таким умом, на который мы никак не могли рассчитывать, либо такими афоризмами, которые не совсем вяжутся с их характером и умственным складом.
Наш автор не мог забыть себя, беседуя с этими "детьми свободы"; если он когда забывался, и то не вполне, так только в беседе с природой и в созерцании ее красоты.
Этому созерцательному настроению обязаны мы очень красивыми страницами в его кавказских рассказах. Никто до него не умел так "живописать" словами. Теперь, конечно, после успехов пейзажной живописи в нашей литературе, после Гоголя, Тургенева и Толстого пейзажи Марлинского очень побледнели, но на них все-таки видна кисть художника, и настроение его из этих страниц не выдохлось. Все эти картинки природы списаны им с натуры и при том в минуты наиболее счастливые его грустной жизни. Он рисовал их на свободе, когда, покинув Дербент или лагерь, удалялся в горы, по делам ли службы, или на прогулку. Эти наброски он вставлял потом в свои повести, а всего чаще в свои путевые очерки.
Марлинский-пейзажист не особенно гнался за эффектами: и горы, и долины, и бурное море, и тихое имели в его глазах одинаковое достоинство. Это было также одно из преимуществ его перед записными романтиками, которые, чтобы описать землю, прежде всего заволакивали небо тучами. У Марлинского природа живет своей естественной жизнью, сердится, когда хочет, улыбается, если ей это угодно, величественно молчит или говорит всеми своими таинственными голосами.
Встречает нас на границе Кавказа Казбек, на ледяных раменах которого отдыхают облака; вокруг него неоглядная цепь опаловидных гор и голые утесы ущелий... и все кругом так мирно, все, кроме кровожадного человека. Страх, как ангел с пламенным мечом, стерегущий границы рая, сторожит этот край поэзии и любви...
Белеет Шах-Даг своими снегами. По снегу вспыхивают алые пятна и тысячи радуг пересекаются на каждом шагу. Небо замкнуто для взоров лучезарным замком солнца, но зато земля раскрывается внизу тем прекраснее. Весь Кавказ под нами. Все это смешение света и теней, зелени и буризны камня, переливающихся дивными узорами и кое-где затканных золотою ниткой вод волнуется перед очами, как покрывало, накинутое рукою Аллаха на тайны земли. На востоке, будто стальной повороненный щит, окованный горизонтом, сверкает море под огненной насечкой лучей. И все тихо, безмолвно кругом; с высоты снегов не видно никого, ничего не слышно; туда не долетает обаятельный лепет жизни...
Но начнем мы спускаться... перед нами развивается изумрудное море холмов, пересеченное черными хребтами, конь скользит на хвосте или метко перепрядывает с обломка скалы на другой обломок, заваливающий узенькую тропинку, по которой и через которую с шумом несутся ручьи тающих снегов. Иногда, огибая угол утеса, он храпит и пятится назад от испуга, не находя опоры для копыт, а пропасть ущелья зияет и рычит внизу, как пасть чудовища, как гортань неизмеримого удава, которого обаятельное дыхание непреодолимо влечет к себе жертву из глубины леса и может высосать жаворонка даже из выси небес...
Но вот вы спустились и въехали в густой лес орешников, потом дуба, черешни и еще ниже чинара и чиндара. Разнообразие, богатство растений и величавое безмолвие сенистых дубрав вселяет какое-то невольное благоговение к дикой силе природы. Порой из ночного мрака ветвей, как утро, рассветает поляна, украшенная благоуханным ковром цветов, не мятых стопой человека. Тропинка то скрывается в чаще, то выходит на край утеса, и под ним в глубине шумит и сверкает ручей, то пенясь между кореньями, то дремля на каменном дне водоема, под тенью барбариса и шиповника; фазаны, сверкая радужными хвостами, перелетают в кустарниках, стада диких голубей вьются над скалами, то стеной, то столбом восходящими к небу, и закат разливает на них воздушный пурпур свой, и тонкие туманы тихо подымаются в ущельях -- все дышит вечерней прохладой...
Счастливы вы, если вам удалось весной взглянуть на эти картины. Миллионы роз обливают утесы своим румянцем, подобно заре; воздух струится их ароматом; соловьи не умолкают в зеленых сумерках рощи. Миндальные деревья, точно купола погод, стоят в серебре цветов своих, и между них высокие раины, то увитые листьями, как винтом, то возникая стройными столпами, кажутся мусульманскими минаретами. Широкоплечие дубы, словно старые ратники, стоят на часах, между тем как тополи и чинары, собравшись купами и окруженные кустарниками, как детьми, кажется, готовы откочевать в гору, убегая от летних жаров. Но вот зарубил крупный дождик, хоть солнце печет и сияет: вы сказали бы, воздух тает каплями неги... Зеленеющий лес плодовых деревьев, вспрыснутый дождем, развертывает свою яркую зелень, радостно машет в воздухе своими кудрями; цветы распускаются под стопами; жаворонки -- небесные колокольчики -- звенят в вышине, земля сверкает и благоухает, как жертвенник...
Но вот настала зима: зашумели вьюги и замели тропинки снежными сугробами. Утром, когда восток зажигает хрустали ледяных вершин, а синие туманы еще волнуются по ущельям, вам чудится, будто вы летите над приплюснутым океаном, по которому плавают ледяные горы... Тени, играющие вслед солнцу, довершают очарование... Исполинские громады тихо движутся, колеблются, возникают, тонут. Но когда пары, затканные лучами, свиваются, как дымковая фата, на плечах гор, полупрозрачность их, скрадывая обрезы, облекает все неизъяснимою прелестью. В морозный вечер звездочки инея неслышно сыплются с темно-голубого неба, сверкают, вьются, будто зажигаясь на огненной полосе луча, пробившегося сквозь расселину...
Не менее яркими красками и с еще большей любовью описывал Марлинский родственную его сердцу стихию -- море. Он не мог говорить о нем спокойно, и морской пейзаж под его пером переходил невольно в лирическую исповедь. Когда мы будем восстанавливать эту исповедь по отдельным признаниям, рассеянным в его повестях и очерках, море послужит нам красивой иллюстрацией, а пока отметим только общий романтический колорит всех его описаний природы.
Они, конечно, не реальны, в них нет той величавой простоты, которая есть в каждом, даже самом грозном и красивом явлении природы. Везде чувствуется литератор, живописец с большим воображением. Но уже одно обилие красок и разнообразие оттенков приближает живопись Марлинского к самой природе. Эта живопись, несомненно, выше всех условных романтических и сентиментальных пейзажей, с их вечной лаской и улыбкой или гневом и грохотом. Даже вычурность некоторых описаний и сравнений у Марлинского, малоэстетичная фигурность их есть уже шаг вперед сравнительно с установившимся шаблоном.
Вообще, все кавказские повести нашего автора -- известное предвещание реализма в искусстве; но только предвещанье. Романтичность завязок и, всего чаще, развязок, слишком большое напряжение чувств, невероятность, почти фантастичность некоторых эпизодов, малоестественная речь -- все указывает на тесную связь этих повестей с выше рассмотренными повестями в чисто романтическом стиле, но вместе с тем в этих же повестях даны поправки и иной раз дополнения этого романтизма до настоящего реального воспроизведения действительности. Все бытовые аксессуары, иной раз очень прозаические, все подслушанные восточные обороты речи, все вплетенные в рассказ исторические факты, наконец, грубость и дикость или наивная простота в обрисовке некоторых типов, и мужских, и женских, психологическая мотивировка их поступков могут назваться такими поправками и дополнениями. Правда жизни начинала мало-помалу торжествовать свою победу над литературными симпатиями и субъективным настроением автора.
Эта победа еще резче обозначилась в тех повестях Марлинского, в которых он явился бытописателем хорошо ему знакомых общественных кругов -- светского и, в частности, военного.

18

XVIII

Александру Александровичу принадлежит честь одного важного литературного открытия. Он открыл русского солдата и офицера, того самого, который у всех был на глазах, которым все восхищались и о ком, кроме заученных фраз, не умели сказать ничего путного. В самом деле, когда вспомнишь, какую видную роль в нашей политической и культурной истории начала XIX века играло воинство, удивляешься скудости военных типов в нашей тогдашней литературе. Панегириков было сказано и пропето много, русского воина, одетого в римские и средневековые латы, носили на руках, но никто не решался заглянуть ему в душу. Один Грибоедов показал нам его с самой неприглядной стороны, и мы за фронтовиком, который умел лишь "скалить зубы", забыли совсем всех тех веселых, добродушных, самоотверженных идеалистов, либералов, образованных и гуманных офицеров, которых было так много в рядах нашей армии александровского времени; о солдатах же мы знали только одно, что они христолюбивы и победоносны.
Марлинский был первый143, который заговорил об этом казенном добре как о предмете одушевленном, и об его начальниках как о людях, которые умели командовать не только строем, но и собственной мыслью и чувством144. Конечно, как писатель, избирающий совершенно новую область жизни для наблюдений, Марлинский не достиг полноты в своих картинах из военного быта, и многое в жизни нашего воина прежних лет осталось незатронутым и неосвещенным, частью по вине автора, а частью, может быть, по обстоятельствам, от него не зависевшим. Его собственное положение в обществе, сначала как офицера, затем как штрафного солдата, обязывало его соблюдать большую осторожность.
И все-таки Марлинский совершил немалый литературный подвиг. В своих рассказах он собрал целую галерею военных типов и дополнил ее своими автобиографическими признаниями -- исповедью одного из наиболее образованных и просвещенных офицеров того времени.
Военный человек появляется у нашего автора почти во всех повестях, и в ранних, когда Марлинский был правоверным романтиком, и позже, когда он стал бытописателем современной ему жизни. В ранних повестях этот тип набросан довольно небрежно и освещен односторонне. Наш гвардейский светский офицер, участник парадов, маневров и учебных экспедиций, не имел ни времени, ни возможности изучить своего собрата, как подобает психологу и бытописателю, и потому, говоря о нем, он показывал его лишь в одной очень благородной, но малохарактерной роли светского человека или веселого собутыльника.
Позднее, когда Марлинскому пришлось уже в солдатской шинели испытать на себе всю тяжесть походной жизни, картина военной жизни в его рассказах раскинулась шире и оживилась. Тип военного утратил свое однообразие и выиграл в драматизме; кроме того, рядом с офицером появился и солдат, в котором наш автор видел раньше лишь подчиненного, а теперь увидал товарища.
В одном из своих публицистических и юмористических очерков ("Будочник-оратор", 1832) Марлинский писал: "Когда подумаешь о терпении и подчиненности нашего солдата, о его бескорыстии, о его храбрости -- он защищает отечество снаружи, охраняет его внутри, лезет в огонь очертя голову, -- когда вообразишь неутомимость трудов его в походах и осадах, бесстрашие в битвах, -- так уму чудно, а сердце радуется.
С пудовым ранцем за плечами прыгает он на стену, как серна, с голодным брюхом дерется, как лев, на приступе! Нет для него гор непроходимых, нет крепостей неодолимых. Кто измерит их завоевания, сосчитает подвиги, оценит славу! -- Кто?"
Наш автор не только оценил эту славу -- он разделял ее с русским солдатом. Когда ему приходилось в юные годы говорить о солдате, он говорил о нем скорее как литератор, одаренный хорошей фантазией, чем как офицер, видавший солдата в деле; и когда, например, в повести "Латник" (1830) или в своих "Вечерах на бивуаке" (1823) он рассказывал эпизоды из нашей войны с Наполеоном, то только благодаря своему литературному чутью умел он дать нам почувствовать психологию массы, которую не видал на поле битвы. Он умел описать при случае и битву, в которой не участвовал, и тогда получалась искусная декорация с красиво нарисованными на ней действующими лицами. Совсем иное впечатление производит солдат в тех рассказах, которые были Марлинским не только написаны, но и выстраданы, как, например, в его "Письмах из Дагестана" (1831) -- в этом живописном очерке дербентской жизни и тех походов, которые гарнизон предпринимал в горы. В этом дневнике солдат -- живое лицо с живой речью, и мы не только созерцатели красивой картины, а и участники очень глубокой драмы. Взять хотя бы страшную сцену осады крепости Бурной, обложенной войсками Кази-Муллы, когда немногочисленный гарнизон, отрезанный от всех русских войск, полуизраненный и почти перебитый, ожидал с минуты на минуту смерти, без капли воды в крепости; как в меру патетично и правдиво-страшно изображена автором эта тоска в ожидании гибели, эта смена надежды и отчаяния и эта радость при первых звуках дальней перестрелки, возвещающей приближение русского отряда. Ни одного пышного слова нету Марлинского в этом описании: все так просто и вместе с тем все так выдвигает вперед главного героя -- толпу или, вернее, горсть солдат, которые задержали целые полчища неприятеля. Тот же эффект при самых простых словах достигнут и в описании осады и штурма, который выдержал Дербент, и где Марлинский руководил многими вылазками. Стоит также перелистать описание похода генерала Панкратьева в Дагестан в 1831 году -- эти корреспонденции Марлинского из разных городов и местечек стоянок, -- и перед нами целая военная эпопея с безымянным героем, перед которым бледнеет имя полководца. Появляется этот безымянный герой и в непроходимых ущельях, и на недоступных вершинах, тонет в снегу, вязнет в болотах, не ест, не пьет по суткам, выводит целые стены под вражескими выстрелами, страдает страшно, но и мстит с остервенением; после кровавого пира шутит и поет он, этот герой-ребенок, не отдающий себе в большинстве случаев отчета, зачем он что делает. Жизнь его перед нами вся как на ладони, от момента, когда он рекрут, который, не понимая опасности, храбр до безумия, и кончая той минутой, когда для него роют общую братскую могилу.
В повестях Марлинского солдат говорит от своего лица редко и мало и не пускается в рассуждения, как у писателей, которые гонялись за "народностью"; и сам автор -- так часто многоречивый -- совсем не щедр на пышные речи; тем не менее, тип солдата один из самых красноречивых и законченных в его собрании.
То же можно сказать и про типы, взятые автором из интеллигентного круга военных. Они в повестях Марлинского испытали также некоторую перемену. В первых рассказах, выдержанных в сентиментальном и романтическом стиле, они достаточно однообразны, иногда неестественны, как, например, в повести "Латник", где в исторический рассказ из эпохи нашествия Наполеона вплетена зачем-то полуфантастическая легенда одной несчастной любви. Сам латник, отыскивающий во французских рядах одного польского графа, который обманом отнял у него возлюбленную -- лицо совершенно нереальное. "Достойный гость между мертвецами", как его называет сам автор, он -- носитель какой-то роковой тайны, обреченный на смерть, и совсем не на месте среди обыкновенных ротмистров, аудиторов и простых русских казаков, которые с ним вместе выбивают французов из полуразрушенных польских замков. Впрочем, Марлинский только один этот раз и погрешил против правды; все остальные господа офицеры его первых рассказов -- простые смертные и очень милые люди, с которыми автор был, очевидно, коротко знаком в Петербурге, заглядывался на одних красавиц, пил из одного стакана и с которыми вместе кичился своей храбростью.
Этот симпатичный, незатейливый тип русского офицера выводится в самой обыденной обстановке. Автор рассказывает либо военные анекдоты, преимущественно из Отечественной войны двенадцатого года, анекдоты веселые и удалые, в которых его товарищ является счастливым удачником, либо анекдоты светские, где храброму сыну Марса отводится роль в большинстве случаев несчастного любовника или воздыхателя. Молодой смельчак, который, проголодавшись, едет под видом парламентера во вражеский лагерь и, весело поужинав, благополучно возвращается домой; храбрец, которому "великодушная Генриетта" выдает заговор своих соотечественников, и который с горстью людей импонирует целой толпе и у нее под носом вывозит восемь подвод с оружием и фуражом; не менее храбрый, но еще более лукавый воин, умевший в мирное время путем хитрости занять, несмотря на сопротивление родителей, выгодную позицию в карете рядом с "несравненной Александриной"; наконец, длинный ряд менее счастливых рыцарей печального и даже фатального образа, людей, насмерть раненных совсем не страшными легкомысленными девицами, которые неравнодушны то к светскому блеску, то, в особенности, к генеральским эполетам ("Вечер на бивуаке", 1823, "Второй вечер на бивуаке", 1823), -- таковы не очень интересные герои, о которых в юности, еще не понюхав пороху, любил говорить Марлинский. Насчет умственной стоимости этих милых воздыхателей, повес и секундантов Марлинский, впрочем, не обманывался. У него для них припасено было много ласковых слов, но много и юмористически-колких, которые и в наше время не утратили своей соли.
Как игриво, например, надгробное слово, которое в одной повести ("Испытание", 1830) говорит наш автор над "за столом и под столом уснувшими" своими товарищами по оружию. "Начинаю с тебя, -- говорит он, -- милый корнет Посвистов, ибо в царстве мертвых последние могут быть первыми. Да покоится твое романтическое воображение, которое, будучи орошено ромом, пылало как плум-пудинг! Тебе недоставало только рифм, чтобы сделаться поэтом, которого бы никто не понял, и грамматики, чтобы быть прозаиком, которого бы никто не читал. Сам Зевес ниспослал на тебя сон в отраду ушей всех ближних!.. Мир и тебе, храбрый ротмистр Ольстредин! Ты никогда не опаздывал на звон сабель и стаканов. Ты, который так затягиваешься, что не можешь сесть, и, натянувшись, не можешь встать! Да покоится же твое туловище, покуда звук трубы не призовет тебя к страшному расчету: "справа потри, и потри направо кругом!.." Мир и твоим усам, наш доморощенный Жомини, у которого армии летали, как журавли, и крепости лопали, как бутылки с кислыми щами! Системы не спасли твоей операционной линии... Ты пал, ты страшно пал, как Люцифер или Наполеон, с верхнего конца в преисподнюю подстолья!.. Долгий покой и тебе, кларнетист бемольной памяти Бренчинский, который даже собаку свою выучил лаять по нотам. Бывало, ты одним духом отдувал любой акт из Фрейшюца, а теперь одна аппликатура V. С. Р. со звездочкой низвергла тебя, как прорванную волынку. И тебе, лорд Байрон мазурки, Стрепетов, круживший головы дам неутомимостью ног своих в вальсе так, что ни одна не покидала тебя без сердечного биения -- от усталости. Ты вечно был в разладе с музыкой; зато вечно доволен сам собой. Мир сердцу твоему, честолюбец Пятачков! Хотя ты и во сне хочешь перехрапеть своих товарищей, и тебе, друг Сусликов, что глядишь на меня, будто собираешься рассуждать, и, наконец, все вы, о которых так же трудно что-нибудь сказать, как вам что-нибудь выдумать".
Большим добродушием отзываются все слова Марлинского о храбрых воинах такого порядка. Если в его повестях о ком говорится с желчью и некоторым раздражением, так это о салонных кавалерах, во мнении которых военный мундир своего рода красивый футляр для их ничем не оправданного самомнения. Одно из любимых положений в повестях нашего автора -- перестрелка или открытое сражение прямодушных, даже несколько грубых военных людей с такими выхоленными и блестящими собратьями по оружию. Ценой победы, конечно, почти всегда -- женское сердце.
По всем этим типам и профилям мы, само собою разумеется, не составим себе понятия о том, какой общественной силой было в те годы наше военное сословие. У Марлинского, если не считать его собственных признаний, отсутствует самый интересный тип этого круга, а именно, военный человек, победитель запада и вместе с тем его пленник и ученик во всем, что не касается штыков и пушек. В оправдание Марлинского можно, однако, сказать, что после 1825 года о таком типе говорить было трудно, а нашему автору и совсем невозможно.
С тем большим вниманием остановился Марлинский на типе боевого героя, которого так выдвинули наши кавказские экспедиции. В "Письмах из Дагестана", в повести "Аммалат-Бек" и в кратком рассказе о "Подвигах Овечкина и Щербины за Кавказом" (1834) Марлинский пересказывал правдивую страничку из длинного мартиролога нашей армии на Кавказе. Полковник Верховский -- любимец солдат и гроза неприятеля -- был очень живо изображен в "Аммалате". Полковник Миклашевский штурмовал на наших глазах Агач-Кале и умирал геройскою смертью ("Письма из Дагестана"). Умирал ужасной смертью и поручик Щербина, который с горстью солдат два дня отсиживался в подожженном минарете, пока горцы его не стащили вниз и, полумертвому и полуизжаренному, не подрезали пятки и не вытянули жилы; штабс-капитан Овечкин отстаивал свою крепость против лезгин, один поддерживал бодрость духа в измученных солдатах и, исходя кровью, изнемогая от судорог, уже в предсмертном оцепенении одним ударом сбивал с ног фельдфебеля, который заговорил о сдаче ("Подвиг Ивана Овечкина и Щербины за Кавказом", 1834). 0 многих таких героях, слава которых уже тогда шла незаслуженно на убыль, напоминал Марлинский в своих очерках. Читая их, иной раз думаешь, что читаешь не историю, а сказку -- так невероятно смелы люди, о которых идет речь, и так велики их страдания. Но все рассказанное Марлинским -- правда.
Незадолго до своей смерти наш автор задумал написать целый роман из своей походной жизни. Повесть должна была называться "Вадимов", и главный герой ее был не кто иной, как сам Александр Александрович. К сожалению, роман остался неоконченным и от него уцелели только отрывки... Это очень ценные страницы и как материал для биографии, и как образцы батальной живописи.
В литературе того времени это была первая удачная попытка развернуть перед читателем детальную картину военной жизни и непосредственно подействовать на его героическое или патриотическое чувство. При всей взвинченности и патетичности речи -- двух качеств, от которых нашему автору случалось освобождаться лишь в очень редких случаях -- самый ход рассказа веден естественно и правдиво, а все действующие лица полны жизни и движения. Автор был прав, когда в одном отрывке своего недописанного романа ("Выстрел") заставил военного человека негодовать на наши лубочные картины из военной жизни. "Ваши батальные живописцы не знают в своем деле аза в глаза, -- говорит Марлинский от лица какого-то раскипятившегося полковника. -- По мне лучше суздальские лубочные картинки, которые, с тараканами и паутиной, составляют неизбежные обои наших станций; в них, по крайней мере, увидите вы Русь наголо; и дух, и умение, и просвещение православных мужичков: "Отражения пат Масквой", "в хоть впариш", "взятие славной крепости Карса с помощью флатилии". Глупо, зато смешно, зато на этом лубке не подписано "рисовано с природы". Да, сударь, я повторяю вам, ваши художники или не имеют поэтического чутья выдумать сражение, если его не видали, или не имеют души постичь поэзию битвы, если ее и видели".
Марлинский имел право говорить так, потому что поэзия и, вместе с тем, правда битвы и военной жизни вообще схвачены умело и верно в его предсмертном романе. Конечно, его батальная живопись не совершенство, не то откровение искусства, которого мы дождались только после Севастополя в рассказах Толстого, но для своего времени такие рассказы, как "Осада" и "Выстрел", были настоящим литературным открытием. Все в них живет и движется -- и одушевленные предметы, и неодушевленные.
Читая эти страницы, вы почувствуете, как "пленительно-ужасно" поле сражения часов пять после дела, когда дым улетит в небо, когда боевые страсти улягутся в душе зрителя, когда мертвая тишина льется с блеском месяца на эту жатву судьбы, на это безгробное кладбище... Вы почувствуете даже боль от раны -- так реально изображает автор все ощущения и впечатления битвы. Военный пыл новичка, нарастание храбрости, замирание души при первом выстреле -- все эти тонкие психические движения -- передаются читателю, и картины боя превращаются под пером автора в движущуюся панораму.
В истории литературы того времени батальная живопись Марлинского была завоеванием новой области для словесного искусства. Кто читывал тогдашние описания битв и наших походов на восток и запад, тот сумеет оценить картину бородинского боя, вставленную Марлинским в его отрывок "Осада". И религиозное настроение даже "вольнодумцев" в ночь перед битвой, и необычайный задор перед лицом, как казалось, непобедимого врага -- становятся понятны по мере того, как наш автор, забывая красоты описания, углубляется в тайники человеческого сердца; он пытается отыскать его даже у неодушевленных предметов: и его пушки, его батареи, действительно, и отдыхают, и просыпаются, и говорят, и сердятся.
На фоне этих реальных картин хорошо выделяются и живые люди -- серые люди, но вместе с тем настоящие герои данной минуты. Какой-нибудь командир батареи, который спит, сидя на земле, опустив голову в колена, и не слышит, как ядра гудят в ночном воздухе... но сон его -- львиный сон, и пробуждение бывает страшно: тогда на всю батарею гремит его голос, от которого неприятельская стена пустеет и замолкают крепостные орудия -- так враги боятся меткости его выстрелов. И спит он перед делом не из бесчувствия, а потому что все у него в исправности, потому что он уверен в успехе... "Широкая кровеносная жила, которая позволяет ему так же легко дышать в пороховом дыму, как на чистом воздухе", сделала из него храбреца, который сам себе не ставит в заслугу своей храбрости. И рядом с этим полковником-прозаиком, который, горько плача и молясь с отчаянием в ночь перед Бородино, не забыл осмотреть все заряды, все скорострельные трубки, всякий винт на лафете -- стоит тут же на батарее молодой мечтатель, задумчивый офицер, и мечты его далеки от этого места ужаса; он весь полон одной мечтой, мечтой о ней, и все, и задумчивость его, и слова, и даже отвага выдают его тайну... Несколько поодаль от них стоит какой-то высокий худощавый человек лет пятидесяти: он весь погружен в свои думы, взоры его перелетают и за горы, и за моря; они исчезают в пространстве и тонут в будущем. Среди всех он выделяется своим странным костюмом, своим живописно на плечах брошенным черным плащом, подбитым малиновым бархатом... очевидно, волонтер или искатель приключений... и тут же около него молодой, вероятно, только что произведенный офицер, который обижается, когда ему говорят: "посторонитесь, в вас целят", и нарочно поднимает голову над грудной обороной, чтобы тут же упасть мертвым под ударом ядра... И, наконец, на почтительном расстоянии вдали адъютант, который машет фуражкой и кричит, чтобы открывали огонь и готовились к приступу...
Все такие сценки и бегло набросанные типы, конечно, эскизы и этюды, но когда их много, то получается целая картина. Она, как мы видели, далеко не исчерпывает всех характерных оттенков того круга жизни, который она изображает, но этот недостаток вознаграждается тем, что в военных рассказах Марлинского читатель имеет несомненно правдивое и яркое отражение самой жизни. В истории русского реального романа они займут свое место, как первые опыты еще не определившегося вполне таланта, который, любя в жизни романтически-эффектное и необычайное, начинает внимательно приглядываться к тому, что в ней есть характерного и человеческого, хотя бы под самой простой и прозаической оболочкой. Этот поворот нашего романтика к реализму заметен и в тех его повестях, в которых он по памяти восстанавливает хорошо ему известную жизнь светского круга.

19

XIX
     
Александр Александрович был довольно строгий обличитель того общественного круга, к которому сам принадлежал, то есть круга светского; и как почти все наши моралисты того времени, он сам был весьма неравнодушен к его приманкам. В юные годы он блистал в нем своим умом и эполетами и любил, чтобы блеск отражался в глазах прелестной собеседницы; он не прощал ей ни старомодного платья или неграциозной позы, ни мало обдуманной прически... но что он ей прощал наверное, так это -- ее кокетство, в поведении и в речах, -- единственное оружие, каким она располагала в неравной борьбе с ним, который, быть может, в первый же день знакомства принимался за осаду или готовился к приступу.
Тем не менее в своих повестях Марлинский порицал довольно откровенно все приманки чисто внешней красоты, всю мишуру светских разговоров и не щадил кокетливых душ, с которыми в жизни любил заигрывать. Он в данном случае поступал как почти все наши романтики, которые причисляли себя к проповедникам непринужденности и естественности, вешали на стенку портреты Руссо, даже читали его сочинения и думали, что перепечатывать его мысли значит продолжать его дело.
Ввиду этого обличительная тенденция в светских повестях Марлинского едва ли может быть признана большой общественной заслугой; она заслуга литературная -- хороший образец довольно невинного, но игривого юмора. Автор, впрочем, не злоупотреблял этим даром и редко, лишь уместно, вставлял в свой рассказ такие юмористические картинки из царства светских призраков. Он, в общем, предпочитал элегический минорный тон -- рассказывал ли он о какой-нибудь несчастной Софи, которая в 17 лет, глядя на часы, думала "как они отстают", и затем в 23 года говорила "не верьте им: они спешат", несчастной Софи с золотыми цепями на руках, углубленной от скуки в чтение "истории герцогов Бургундских", увядающей кокетке, сначала равнодушной к комплиментам, когда они казались ей должной данью, теперь ожидающей их, когда они стали подарком ("Часы и зеркало", 1832), или опубликовывал переписку какого-нибудь неистового ревнивца, который из ложного честолюбия, из светской самовлюбленности убил на дуэли благородного, великодушного Эраста за то, что он, не считаясь с его раскаленными взорами, полюбил прелестную Адель, не совсем устойчивую в своих симпатиях ("Роман в семи письмах", 1824).
"Обаятельна атмосфера большого света, -- признавался Марлинский, -- лепет гостиных игрив, как музыка Россини", и, действительно, некоторые страницы в повестях Марлинского напоминают легкие и грациозные мелодии итальянского композитора.
Какой-нибудь салонный разговор на балу перелетает на наших глазах из одного угла залы в другой, веселый и быстрый, со вспышками остроумия, касаясь разных серьезных вопросов, ни одного не решая и по всем скользя -- разговор, который в сущности есть словесный турнир, испытание находчивости и остроумия, иногда злоречия двух лиц, и почти всегда кокетства (Отрывок "Месть", 1834-1837).
Случается, что такой салонный разговор бьет больно по самолюбию какого-нибудь мечтателя, который "ищет в освещенных гостиных настоящего света и не замечает, что скользкий паркет вылощен причудливыми условиями и потолок расписан картинками мод", который не предчувствует, что посещения "отнимут у него его мирный уголок, что его любовь будет отравлена догадками, что насмешка отвеет взаимность"... Безжалостен свет ко всем, кто дерзнет в нем заявить о правах своей личности. Сильная личность, которой иногда на словах расточают похвалы, о которой говорят с подобающими восклицаниями, когда хотят воскресить, оживить умолкающий и вялый разговор, она -- мишень для клеветы и сплетен; ее соседства не потерпят, если только она чем-нибудь погрешит против свода условных законов светского приличия.
Трагическую судьбу такой сильной личности, борющейся с условным светским мнением, рассказал Марлинский в одном из лучших своих рассказов "Фрегат Надежда" (1832).
"Я чувствую, что в моей чернильнице было мое сердце, -- говорил про эту повесть автор в одном частном письме, -- любовь и море, две мои любимые стихии, на сцене: я разгулялся". Повесть, действительно, написана в очень ускоренном темпе, и среди всех повестей Марлинского самая бурная. Сюжет ее прост и даже для своего времени достаточно обычен. Это рассказ о любви, бросившей перчатку светским приличиям, -- тем самым приличиям, которые умеют подчас маскировать так искусно все свое неприличие. "Бесхарактерный, ледяной свет, в котором под словом не дороешься мысли, как под орденами -- сердца; свет, это сборище пустых и самовлюбленных людей -- пещер с отголоском, повторяющим сто раз слово "я", это сборище живописных развалин, обломков китайской стены, готических башен, из которых предрассудки выглядывают, как совы... свет, у которого благодаря европейскому просвещению и столичному удобству все репутации также круглы и белы, как бильярдные шары -- по какому бы сукну они ни катились"... этот свет служит в повести Марлинского серым фоном для двух ярких фигур, которые на нем отчетливо выделяются. Одна из них мужская, другая -- женская. Обе -- выражение протеста против всякой условности. Капитан фрегата Правин, на стороне которого вся симпатия автора, -- образец прямодушной смелости в речах и поступках, острого саркастического ума и необычайно пылкого сердца. Он истинный сын свободной стихии, которую он обуздывает своей смелостью и своей любовью. Он сродни ей: как буря бушует в нем страсть, как вихрь порывист он в мыслях, и затихает он как штиль на море перед опасностью и перед решительным шагом. Правин -- львиной храбрости; в страшный шторм несется он на своей шлюпке, сам бросается в море, чтобы спасти утопающего матроса. По образу мыслей своих он большой демократ: он желает, чтобы каждому человеку в обществе было отмерено по заслугам, чтобы не было привилегий без соответствующего оправдания; он резкий обличитель посредственности и эгоизма, разгуливающих по паркетным полам; он неприятный собеседник, умеющий и любящий наступать другим на мозоли -- когда видит, что они эту мозоль считают особым знаком отличия и преимущества. Правин к тому же просвещенный патриот -- "он не выносит тех гостиных, где от собачки до хозяина дома все нерусское и в наречии и в приемах, где наши баре рассуждают, как была одета любовница Ротшильда на последнем рауте в Лондоне, где они получают телеграфические депеши о привозе свежих устриц, а если их спросить, чем живет Вологодская губерния, отвечают: Je ne saurais vous le dire au juste, y меня нет там поместьев".
Капитан, несмотря на свою мешковатость и неотесанность, был страшен всем таким выхоленным людям: сначала они глумились над ним, затем стали бояться; но нашлось среди них сердце, которое его полюбило. Правда, княгиня Вера, кумир светской молодежи и звезда многих гостиных и зал, не сразу увлеклась нашим героем. "Она противилась, -- говорит наш автор, -- как порох, смоченный небесною росой, противится искрам огнива: сотни ударов напрасны, но каждый удар сушит зерна пороха, и близок час, когда он вспыхнет"... Он и вспыхнул... и бурный капитан, и нежная княгиня погибли от этой вспышки. Капитан загорелся любовью, как от молнии, предался ей, как дикарь... "Океан взлелеял и сохранил его девственное сердце, как многоцветный перл -- и его-то за милый взгляд бросил он, подобно Клеопатре, в уксус страсти. Оно должно было распуститься в нем все, все без остатка". Случилось даже хуже: капитан изменил долгу службы и в критический момент, в минуту опасности, покинул свой фрегат, чтобы ночью в бесстрашной шлюпке уплыть на свидание с княгиней. Они жестоко поплатились за эту ночь упоенья; пред ними как призрак вырос обманутый муж, и Правин даже не мог продолжать на пистолетах прерванного любовного разговора, так как старый князь подавил его презрением и вызова не принял. Старик как будто угадывал, что за него отомстит другое существо, любящее и также оскорбленное -- и море отомстило. Оно чуть не потопило невинный фрегат, и когда на рассвете капитан, услышав печальные пушечные выстрелы, бросился спасать свой корабль, он потерял половину матросов, с которыми уплыл накануне, и сам был смертельно ранен, когда его шлюпка разбилась вдребезги о борт фрегата. Он умер, умерла и княгиня Вера после долгих страданий, всеми брошенная жертва светских рассказов пересудов.
Рассказ драматичный, как видим, но не этот драматизм составляет главное достоинство повести. Она при всей романтичности замысла сильна своим реализмом. Сколько живых и типичных лиц из общей серой светской массы заставил автор двигаться и болтать в разных гостиных, залах, ресторанах, пока капитан ухаживал за своей Верой. Большинство из них -- военные светского покроя, начиная с храбрых, кончая трусами, с интересных, кончая скучными, начиная с тех, при которых дамы падают в обморок, кончая такими, которых шелест дамского платья из живых и говорливых превращает в бессловесных и неодушевленных от избытка души. "Фрегат Надежда" один из лучших светских романов того времени, и вместе с тем родоначальник целого ряда рассказов и повестей из матросской жизни.
Корабль и море были издавна любимой темой наших романтиков, которые позволяли себе, однако, над свободной стихией большое насилие и смотрели на волны, снасти, паруса и матросов как на фон и детали картины, на которой должна была рельефно выступить одна-единственная центральная фигура -- образ самого рассказчика с его мечтами о житейской пучине, бурных страстях, вихре порывов или, наоборот, с мечтою об отмелях жизни, сердечном затишье и безветрии желаний. И Марлинский нередко садился на корабль или приходил на берег моря не столько затем, чтобы любоваться природой, сколько затем, чтобы она им полюбовалась. Но в повести "Фрегат Надежда" он не злоупотребил этим правом романтика, и в плавании от Кронштадта до берегов Девоншира, где погиб капитан Правин, вел себя скромно, рассказывая печальную историю своего начальника. И повесть эта уцелела при общем крушении целой массы романтических рассказов о моряках. Целый ряд разнообразных колоритных страниц из жизни самого моря, которое на наших глазах живет и дышит, спит, улыбается, резвится, предостерегает, сердится и бушует; страницы, полные повседневных заметок и рапортов о состоянии фрегата, с удивительным знанием всей его анатомии и физиологии и с редким умением вложить в неодушевленный предмет очень сложную душу; наконец, целый альбом типов и силуэтов, срисованных с офицеров и солдат, людей очень простодушных, добрых, смелых и откровенных,-- все придает "Фрегату Надежде" значение памятника, который может пояснить нам психическую жизнь целого круга людей, а не только душу самого наблюдателя.
Для своего времени эта повесть открывала новый литературный горизонт, оставаясь по своему замыслу сентиментально-дидактической, так как автор, изображая простоту и сердечность людей, плавающих по настоящему морю, имел все-таки в виду кольнуть тех, которые лавируют в разных мелких водах жизни светской.
Впрочем, Марлинский был человек справедливый, и есть у него одна повесть, в которой он сказал и много хорошего о светском круге. Эта повесть озаглавлена "Испытание" (1830)146. Сюжет ее необычайно прост. Один бравый офицер, удержанный службой далеко от столицы, поручает своему другу в Петербурге испытать верность дамы своего сердца. Эта дама -- породы кошачьей, хотя и не львица. Молодой человек, отправляясь в такую опасную экспедицию, выговаривает, однако, что если он, при этом испытании женской верности, сам утратит свое сердце или нечаянно завоюет сердце прелестной Алины, то его друг не будет иметь права на него сердиться. Предосторожность эта была не лишней: Алина, действительно, не устояла, хотя на этот раз ее искуситель и был человек с довольно скромными потребностями и вкусами, большой любитель деревенской жизни и совсем не паркетный кавалер. Не выдержал своей роли и тот друг, который разрешил нашему счастливцу свободный набег на свои -- обеспеченные, как он думал -- владенья; он воспылал ревностью и счел себя обиженным. Он прилетел в столицу чинить суд и расправу над неверной и над изменником-другом, вел себя буйно, вызвал товарища на дуэль и чуть-чуть не закончил этой веселой истории трагично. Но на самом месте поединка он стоял уже сам насмерть раненный сестрой своего противника. Он покинул эту сестру ребенком, а теперь встретил взрослой девицей, институткой, невинным ангелом, который наивно спрашивал: "Разве петух не брат курицы?", -- но тем не менее читал Шиллера и над ним плакал. Когда на место поединка невзначай приехала эта девица, чтобы стать между своим братом и его другом -- к которому и она питала не одни лишь христианские чувства, -- спорить было уже не о чем. Рассерженный друг был вполне вознагражден за свою утрату, а Алина вышла замуж за своего скромного ухаживателя, который и увез ее в деревню, чтобы там работать на благо и пользу своих крестьян.
Пустой анекдот, но он рассказан Марлинским очень живо. Много тонких психологических наблюдений над душой светского человека, который никак не может помирить условности своих суждений с живым чувством; яркий тип крепостного слуги, по праву любви ставшего членом семьи; очень живой и верный тип институтки; тайники души светской дамы, которая решается покинуть мишурный блеск света ради скромного дела, -- таковы ценные детали повести.
Во всех этих светских повестях Марлинский не свободен от моральной тенденции, но она не навязывается читателю и позволяет перелистать эти странички без скуки.
У нашего автора есть, впрочем, одна повесть, которая не нуждается ни в каких оговорках -- лучшая из его повестей в смысле выполнения. К сожалению, она не была им окончена, но и в тех клочках, которые от нее остались, видна рука мастера. Она носит романтичное заглавие -- "Поволжские разбойники" (1834), хотя, в сущности, она картинка современных нравов.
Действие происходит в 1821 году, и с участниками его, российскими дворянами-помещиками мы знакомимся на короткий миг -- в веселый день их псовой охоты. Старинный одноярусный барский дом с неопрятными службами -- жилищем бесчисленной дворни, с разбитыми стеклами, залепленными писаной бумагой, в другом месте заткнутыми рубашкой, у которой рукава развеваются по ветру... голубятня, около которой прогуливаются стада чистых и плюмажных, мохнатых и египетских "символов верности", потому что между уездным дворянством искусство гонять голубей непременно входит в состав воспитания недорослей; на шесте флаг с гербом в знак присутствия хозяина; на дворе большое движение; толпа слуг, псарей, доезжачих и кучеров... гончие и борзые собаки, -- это крайнее звено дворянской челяди... босоногие мальчишки в одних рубашках и в отцовских шапках, падающих им на плечи... Совсем реальная жанровая картинка, до деталей списанная с натуры. И сам хозяин -- живой портрет из старинной фамильной галереи. Настоящий русский помещик старого века, человек, понятия которого заключались его уездом, а честолюбие борзыми собаками, он, отслужив сержантом, заблагорассудил, что ему довольно и капитанского чина для пугания зайцев. Каждый день тучное его туловище прокатывалось четверней в дрожках по работам, о которых он не имел ни малейшего понятия, и каждую порошу садился он на лошадь, чтобы отхлопывать зверьков от своих удалых собак. В остальное время зимы он, вместо музыки слушая ворчанье дражайшей своей половины, пускал табачный дым колечками или играл в шашки с ловчим на воду, заставляя беднягу тянуть эту невинную влагу стаканами не только за каждым проигрышем, но за каждым фуком. Зевал он поутру оттого, что недавно проснулся, а ввечеру оттого, что пора спать...
Но осенью это царство дворянской сонливости просыпалось. Хозяин отправлялся в поход: сети, силки, стрелы и зубы везде сторожили несчастных гостей вод и лесов. К помещику съезжались соседи, составляли наступательные союзы и, соединив свои войска, отправлялись в поход в отъезжее поле -- поход, правду сказать, гораздо опаснейший для крестьянских красавиц, для изгороди лесов, чем для самого пушистого племени.
С приготовлениями к такому походу и знакомит нас Марлинский в своей повести. Двумя-тремя штрихами набрасывает он несколько портретов этих старинных воинственных обывателей усадьбы, воюющих со скукой... Он срисовывает их разгоряченные и живые лица, как они рисуются вокруг стола, на котором сверкает серебряный таз, и в нем сахарная голова в волнах зажженного рома. Всем им тесно на собственной земле и очень бы хотелось поохотиться на островах их соседа. Но этот сосед не подошел под их масть. Охоту считал он пустой забавой и для нее не хотел топтать крестьянскую озимь, не хотел травить овец собаками и палить лес от ночлегов... На описании сенсации, которую производит этот чудак-"вольнодумец" среди дворянской братии, и на умысле проучить его какой-нибудь кляузой обрывается рассказ нашего автора, к большой досаде читателя.
Как бы ни был краток отрывок этой повести, он дополняет другие очерки Марлинского и показывает, что наш писатель был у себя дома и в гостиных столичных, и в помещичьей усадьбе. Вообще в своих повестях из светской и дворянской жизни наш автор обнаружил большую сноровку письма, которая его, романтика, приближала к настоящим бытописателям. Светский круг, с его блестящей мишурной стороной и с его бесспорной культурностью, общество столичное и деревенское, статское и военное, мужское и, в особенности, женское было изображено Марлинским без прикрас, хотя и без особенной глубины понимания тех социальных условий, при которых оно выросло и слагалось. Но для тридцатых годов, когда в литературе, любившей говорить об этих светских кругах, торжествовали в большинстве случаев общие условные типы благородных резонеров, скучающих денди, сварливых старух, молодых кокеток и ветрениц -- такие с натуры писанные, хотя бы не дорисованные портреты, какие давал Марлинский, были находкой. В данном случае он был предшественником Лермонтова, которого он опередил и как жанрист, странствующий по Кавказу.
Повести Марлинского предвещали рассвет реального романа нашей литературе.
Когда в сочинениях его встречаешь страницы, с которых на нас смотрят какие-нибудь оригиналы и чудаки ("Военный антикварий", 1829), напоминающие нам, однако, наших знакомых, или когда видишь, как этот романтикумеет совершенно естественно говорить и пьяной уличной речью, и столь же типичной речью охранителя порядка ("Будочник-оратор", 1832), или когда вместе с ним попадаешь на какой-нибудь Кавказский почтовый тракт и лицом к лицу встречаешься с урядником, который и до сего времени не изменил своей физиономии ("Путь до города Кубы", 1832), то жалеешь, что писатель мало имел времени развить в себе это уменье интересоваться серой будничной стороной жизни. Есть у Марлинского, впрочем, две повести, в которых его талант бытописателя достиг значительной зрелости.
Повесть "Мореход Никитин" (1834) пользовалась в свое время широкой известностью, и вполне заслуженно.
Это -- рассказ, кажется, не вымышленный, о подвиге одного русского купца Савелия Никитина, который в 1811 году, выехав на простом карбасе по своим торговым делам, захватил в Белом море английский капер и привел его в Архангельск, за что и был награжден военным орденом и -- рукой Катерины Петровны, добавляет автор, ради которой, собственно, Никитин и предпринял свое плавание, так как хотел поправить свое финансовое положение, которое его будущему тестю не особенно нравилось.
На море Никитин попал сначала под удар разбушевавшейся стихии, которая чуть не разбила в щепы его карбас, а затем под удары неприятельских английских пушек, которые, действительно, карбас и потопили. Никитин и его товарищи были взяты на капер, и здесь, когда однажды ночью весь экипаж ушел на покой, они перебили дежурных и заклепали спуск в трап, -- и англичане очутились их пленниками. С этой неожиданной добычей они и вернулись на родину.
Достоинство рассказа не в изложении самой фабулы, а в передаче настроения и тех сложных чувств, которые волновали участников этого приключения: веселого, сметливого, простодушного и решительного купца и его товарищей -- старого моряка, который любил шутить с ураганами, непросоленного новобранца, которого они с собой взяли, и еще одного коренастого морехода с физиономией, "какие отливает природа тысячами для вседневного расхода". Вся эта простецкая компания переживает очень сложную душевную драму сначала во время бури, потом в момент плена и, наконец, в минуту торжества. Обычное для наших сентименталистов стремление преувеличивать русскую удаль или особенно восторженно оттенять веру русского человека в Бога в минуту опасности не внесло никакой фальши в рассказ Марлинского. Неизвестно откуда явилась у него способность говорить естественной простонародной речью, не щеголяя на этот раз своим красноречием, и в этих песнях, рассказах и разговорах мужиков о святых угодниках соловецких и о чудесах и ужасах той стихии, которая охраняет их обитель, восстает перед нами, действительно, миросозерцание русских простых людей, неподдельно благочестивых, суеверных и готовых бороться с любой опасностью, встречающей их на дороге жизни и провожающей их в могилу. Марлинский в этой повести решил для того времени очень трудную задачу: он набросал вполне реальный жанровый этюд с четырьмя простонародными физиономиями, друг от друга отличными, которые к тому же ни малейшего сходства сего собственной не имели.
Большую технику как реалист обнаружил наш автор и в рассказе "Лейтенант Белозор" (1831), единственной повести из нерусского быта, которая поднялась выше общего литературного ординара того времени. Наши старые романисты не страшились избирать героями своих рассказов иностранцев, с жизнью которых они были знакомы только понаслышке; но по речам и по поведению всех этих немецких буршев и чиновников, французских виверов и их подруг, английских степенных банкиров и итальянских художников, которые появлялись в русских повестях, видно было, что они родились где-нибудь на Москве-реке или на Фонтанке. Марлинский тоже не имел случая изучать иностранцев на местах их жительства, но талант его выручил.
"Лейтенант Белозор" -- исторический рассказ из нашей войны с Наполеоном. Русский офицер, блокировавший на своем корабле "Не тронь меня" французский флот при Флессингене, стал героем очень любопытных похождений. Желая во время сильной бури оказать помощь экипажу одного утопавшего корабля, бесстрашный лейтенант с маленькой командой исчез на своей шлюпке в брызгах и пене; утопавших он не спас, но сам чуть не погиб, и вместе с товарищами был выброшен на голландский берег, который был занят тогда французами. Здесь в первую же ночь, отыскивая ночлег и убежище от неприятеля, он попал на мельницу, которую грабили французские мародеры. С истинно русской отвагой прогнал он этих негодяев и спас хозяина мельницы -- богатейшего голландского купца Саарвайерзена и его милейшую дочку Жанни. В благодарность за освобождение хозяин увез офицера на свою виллу, где была чудесная оранжерея и в ней чудесные цветы, к которым Жанни питала большую страсть; офицер не особенно интересовался ботаникой, но заходил в оранжерею часто; однажды и он, и Жанни, выйдя оттуда, заявили родителям, что расставаться не желают. Старик, который очень полюбил своего гостя, как практичный человек, сообразил, что жениху все-таки, прежде всего, нужно перейти на легальное положение. Он предложил ему вернуться на свой корабль, тем более, что до французского правительства уже дошли слухи о том, что он, почтенный коммерсант, прикрывает у себя на дому неприятеля. Слухи эти пустил один французский пьяный капитан, который самохвальством и враньем хотел пленить сердце Жанни, но был довольно неучтиво высажен из дому. Лейтенанту пришлось приискивать способ, чтобы поскорей вернуться на корабль, так как приказ об аресте его хозяина был уже подписан. После разных приключений весьма романтического свойства ему удалось, наконец, отчалить ночью на французской лодке, экипаж которой он вместе со своими матросиками перевязал и положил на дно лодки в виде балласта. Так как в эту же ночь и прелестная Жанни очутилась на берегу одна, преследуемая французскими солдатами, то пришлось взять и ее в лодку, и наш лейтенант должен был, совсем для себя неожиданно, предстать перед очами начальства со спутником, присутствие которого законом военного времени не оправдывалось. Плывя с невестой по морю, наш лейтенант мимоходом успел совершить и еще один геройский подвиг. Он хитростью захватил неприятельскую французскую брандвахту, запер ее экипаж в трюме и, как мореход Никитин, вернулся к своим с этой добычей, хотя сам чуть-чуть не был расстрелян, так как брандвахту, на которой он ехал, приняли за неприятельский брандер. Все, впрочем, окончилось к общему благополучию; капитан корабля "Не тронь меня" прочитал подобающую нотацию лейтенанту, но в эту же ночь поставил его и Жанни к брачному аналою. Через несколько дней их на английском берегу встретил Саарвайерзен, и, с удовольствием повторяя свою излюбленную поговорку "два аршина с четвертью", развязал свой кошелек. Спустя несколько лет их встретил и Марлинскии, уже в Кронштадте: Жанни была полная дама, с ней был ее сынишка, она встречала фрегат "Амфитриду", на котором возвращался домой ее муж, уже не лейтенант, а капитан второго ранга.
Редкая повесть тех лет читается с таким интересом, как эта, и в свое время она была встречена всеобщими похвалами. Русские типы в ней хороши, в особенности типы солдат, на этот раз очень разговорчивых; но еще лучше -- типы голландские. Все страницы рассказа, на которых автор описывает внутреннюю домашнюю жизнь богатой купеческой голландской семьи, жизнь в городе, на заводе, в деревне, жизнь самих господ и их дворни -- ряд картин настоящей фламандской или голландской школы. Где Марлинский мог научиться такому письму -- неизвестно. Указывают на рассказы его брата Николая Бестужева (который долго жил в Голландии и написал о ней целую книгу) как на источник, откуда Марлинский заимствовал свой сюжет, но, вероятно, все заимствование и заключалось только в самой фабуле, которая, однако, только потому так занимательна, что очень хорошо развита и отделана.

20

XX

Таковы были сюжеты, которые Марлинскии разрабатывал в своих рассказах. Значение их в истории развития русской повести и романа определить нетрудно. Ни романтический стиль письма, ни реальный не доведен в них до совершенства; и все-таки, если скинуть со счетов повести Пушкина -- немногочисленные, и при его жизни частью не опубликованные и частью мало оцененные, -- то придется признать, что до Гоголя Марлинский был самым талантливым нашим новеллистом, писателем с наиболее колоритным воображением и, вместе с тем, первым по силе из реалистов своего времени.
Марлинский упредил наших романтиков прозаиков, и в романах и повестях Полевого, Загоскина, Лажечникова и других нет ничего, чего не было бы уже в зародыше в повестях нашего автора. Занимательность сюжета, романтичность в его развитии, драматизм страстей, пафос речи -- всем этим очень искусно владел Марлинский, прежде чем этим завладели и широко воспользовались другие. Упредил он, как романтик, и Гоголя, в первых повестях которого романтизм как литературная школа достиг своего самого полного и художественного расцвета.
Как реалист, Марлинский был также прямым предшественником Гоголя и Лермонтова. Многие области нашей повседневной жизни были впервые с подобающей яркостью и правдивостью освещены именно им; картины других были подновлены и дополнены новыми деталями. К новому, что читатель находил в его рассказах, должно отнести, например, этнографические очерки из сибирской и кавказской жизни, очерки военной жизни, морской и строевой, столичной и походной, в частности, очерки жизни солдатской.
Как на дополнение к тому, что читателю было уже известно, можно указать на рассказы Марлинского из жизни светской. Много было недочетов в этих реальных картинах, но никто из его современников не обладал в их выполнении такой правдивой, смелой кистью, как Марлинский, в котором, кроме того, была очень сильна юмористическая и саркастическая жилка, ни в ком до Гоголя не проступавшая так игриво...
Марлинский вполне сознательно и вопреки примеру многих современных ему литераторов предпочитал прозу стихам как более удобную форму для проведения реализма в искусстве148. В своих произведениях он этот реализм очень ценил и очень скорбел, что ему многое приходится угадывать149.
Насчет ценности своих повестей Марлинский ослеплен не был: он был ими мало доволен и жаловался на судьбу, которая не позволяет ему распорядиться своим талантом как бы ему хотелось. "О, если бы судьба дала мне, -- писал он Полевому, -- хоть один не отравленный людскою злобой год, чтоб я мог попробовать крылья свои, не спутанные в цепи! А то, едва я пытнулся было на дельную вещь (роман), судьба одела меня грозовою тучей. Я не имею ясности духа вылить на бумагу, что кипит в душе, но это пройдет, и я пришлю вам отрывок, в коем изображу поэта, гибнущего от чумы... поэта, который сознает свой дар и видит смерть, готовую поглотить его невысказанные поэмы, его исполинские грезы, его причудливые видения горячки. Пусть не поймут меня, но я буду смел в этих безумствах"151.
Да и успеху своему Марлинский не особенно доверял. "Вы правы, -- говорил он тому же Полевому, -- что для Руси невозможны еще гении: она не выдержит их; вот вам вместе и разгадка моего успеха. Сознаюсь, что я считаю себя выше Загоскина и Булгарина; но и эта высь по плечо ребенку. Чувствую, что я не недостоин достоинства человека со всеми моими слабостями, но знаю себе цену, и как писатель, знаю и свет, который ценит меня. Сегодня в моде Подолинский, завтра Марлинский, послезавтра какой-нибудь Небылинский, и вот почему меня мало радует ходячесть моя"152.
Но одну сторону своего дарования Марлинский ценил, и именно ту, которая потом подверглась наибольшим нападкам. Он был доволен своим стилем и своей манерой писать. "Перо мое, -- говорил он с гордостью, -- смычок самовольный, помело ведьмы, конь наездника. Да: верхом на пере я вольный казак, я могу рыскать по бумаге, без заповеди, куда глаза глядят. Я так и делаю: бросаю повода и не оглядываюсь назад, не рассчитываю, что впереди. Знать не хочу, заметает ли ветер след мой, прям или узорен след мой. Перепрянул через ограду, переплыл за реку, хорошо; не удалось -- тоже хорошо. Я доволен уже тем, что наскакался по простору, целиком, до устали. Надоели мне битые указы ваших литературных теорий chaus-s es, ваши вековечные дороги из сосновых отрывков, ваши чугунные ленты и повешенные мосты, ваше катанье на деревянной лошадке или на разбитом коне; ваши мартингалы, шлих-цигели и шпаниш рейтеры... Бешеного, брыкливого коня -- сюда! Степи мне -- бури! Легок я мечтами -- лечу в поднебесье; тяжел думами -- ныряю в глубь моря"... ("Мореход Никитин").
"В подражании другим не виноват я, -- говорил он. -- А что касается блесток, это я живой. Переиначите мой слог, вы ощиплете его, вы окастратите его"153. Против "бестужевских капель", как называли тогда обороты его речи и мысли154, Марлинский ничего не имел, частью потому, что родился со склонностью к такому стилю и, как утверждает его брат Михаил, обладал "не вымышленной, а врожденной цветистостью слога"155, частью потому, что умышленно воспитывал и развивал в себе эту способность. Будучи от природы остроумным человеком, он нарочно злоупотреблял остротами.
"Сухая ученость, неприправленная шуточками, никак не понравится юному вкусу нашей публики, -- говорил он; -- словом -- вниманье читателей надобно привлекать как электричество -- остротами. Если я точно заслуживаю нарекания в желании блеснуть остротами, то, увлеченный природною веселостью, я сам-в-себе не виноват в изысканности" ("Поездка в Ревель", "Станция Варгель").
Литератор опытный, он стилистических своих погрешностей не замечал156, и расплачиваться за них ему пришлось позднее.


Вы здесь » Декабристы » ЖЗЛ » А. А. Бестужев. Его жизнь и литературная деятельность.