Декабристы

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Декабристы » ЛИТЕРАТУРА » А. Виноградов. "Повесть о братьях Тургеневых".


А. Виноградов. "Повесть о братьях Тургеневых".

Сообщений 31 страница 40 из 41

31

Глава тридцатая
       
Держали совет, как быть и что принесет царствование Константина Павловича -- польского наместника, самого неудачного из сыновей Павла I.
Маленькая немецкая почтовая станция, аккуратная, чисто прибранная; цветочные горшки в плетеных корзинках на высокой скамье перед самым окном. На столе окорок и яичница, кружки недопитого легкого пива; комната для знатных гостей. По этому тракту неоднократно стремительно проносились маршалы Наполеона; в этой комнате немецкие князья принимали французских шпионов; тяжеловесные бюргеры с толстыми бумажниками приезжали сюда потолковать со своими французскими агентами.
Николай Тургенев говорил:
-- Я думаю, что начнется совершенный ужас. Константин -- сумасшедший, хотя есть, конечно, и добрые задатки в этом странном человеке.
-- Все-таки он привык управлять страной конституционной, -- сказал Сергей.
Александр Иванович насупился. Николай перебил младшего брата:
-- Эти свои детские мечты оставь! Ты прожил в Цареграде и ничего не знаешь. Польская конституция есть Александрова гипокризия. Для Европы Польша -- страна с конституционным королем Александром Первым, а для деспотической России она просто царство, как царство Астраханское, царство Казанское -- ни в чем нет отличия! Не знаю, чего ждать от России с Константином! Я не поеду! -- сказал он с расстановкой, решительно. -- А вам ехать надо!
-- Да, я поеду, -- сказал Александр Иванович, -- дела у нас запутаны, хозяйство из рук вон; матушка стала стара и в дело не вникает. Не могу уезжать надолго. А Сергею, как опекун, приказываю ехать со мною.
Решили. Александр Иванович пошел в соседнюю комнату, вызвал начальника и спросил, когда обратная почта на Берлин. "Меньше чем через полчаса". -- "Хорошо!"
Николай Тургенев, оставив Сергея в комнате, вышел к своему слуге дать распоряжение о разделении багажа. Возвращаясь, застал в комнате шум. Он видел ясно, как Сергей с блестящими, острыми глазами впился в цветочную банку и ударом кулака сковырнул ее на пол, потом отошел к окну как ни в чем не бывало. Николай остановился в дверях и стал смотреть. Сергей по-прежнему стоял у окна, слегка насвистывая, и был совершенно спокоен. Прошло пять минут, не более. Александр и Николай вошли в комнату.
-- Как это случилось? -- спросил Александр Иванович.
-- Что это? -- спросил Сергей и с совершенно искренним удивлением смотрел на разбитый цветочный горшок.
Николай покачал головой и, словно отгоняя навязчивую мысль, сказал:
-- Это я уронил нечаянно.
Прощание было короткое. Николай обнял Сергея и молча протянул руку Александру Ивановичу.
-- Разрешите мне, -- сказал он, -- в полном спокойствии провести остаток разрешенного мне отпуска. Мне очень не хочется заболевать снова.
Александр Иванович нахмурился и вышел из комнаты. Сергей последовал за ним, весело напевая: "Домой, домой, домой!"
Вечером четырнадцатого декабря 1825 года в Петербурге опустели улицы после дневной стрельбы. У Зимнего дворца горели костры. На улицах было тихо и безлюдно. Извозчики показывались редко. Одинокие пешеходы крались как тени и прятались за углы домов. Страшный день миновал. Еще трудно было подсчитать потери, но одна потеря была ясна: четырнадцатого декабря оказалась потерянной лучшая часть петербургской военной молодежи. Вместо Константина, прямого наследника Александра I, на престоле был Николай Павлович, исполнительный командир бригады, бесталанный, тупоголовый офицер, совершенно растерявшийся в этот день и сбежавший с площади, занятой декабристами, так как рабочие Исаакиевского собора из-за забора начали кидать в него поленьями. Начались жуткие розыскные дни. Николай I с Левашовым в Зимнем дворце вели допросы. Арестованных было множество.
       
Через две недели Николай I писал отрекшемуся брату:
"В том состоянии, в каком теперь моя голова и ум, я должен раз навсегда вас просить, дорогой и бесценный Константин, заранее извинить меня за бесконечную забывчивость и за всю беспорядочность того, что я вам пишу. Пишу вам, когда урываю секунду свободного времени, и то, что у меня на сердце; поэтому прошу милости и снисхождения за все; пожалейте бедного малого -- вашего брата.
Ваш курьер 22 декабря/3 января прибыл вчера утром; Михаил был у меня, и вы можете себе представить, что заставило нас обоих почувствовать чтение вашего письма. Только бы мне быть достойным вас! Вы знаете, я всегда этого просил у провидения. Можете себе представить, что происходит во мне в этот момент.
Здесь все, слава богу, благополучно, наше дело тоже подвигается, насколько то возможно, успешно. Я получил донесение Чернышева и Витгенштейна, что Пестель ими арестован, равно как и кое-кто из других вожаков; а так как после здешнего происшествия я уже дал приказ об аресте последних и о присылке первого, то я и жду их каждую минуту. В 4-м, 5-м и 2-м корпусах все благополучно; я не получал официального рапорта из 3-го корпуса и из второй армии, но меня уверяют, что там тоже все благополучно. Здесь я велел арестовать обер-прокурора Сената Краснокутского, отставного семеновского полковника, а Михаил Орлов, который был по моему распоряжению арестован в Москве, только что привезен ко мне. Я приказал написать Меттерниху, чтоб он распорядился арестовать и прислать Николая Тургенева -- секретаря Государственного совета, путешествующего с двумя братьями в Италии. Остальные замешанные лица или уже взяты, или с часу на час будут арестованы.
Я счастлив, что предугадал ваше намерение дать возможно большую гласность делу; я думаю, что это и долг, и хорошая и мудрая политика. Счастлив я также, что оказался одного с вами мнения, что все арестованные в первый день, кроме Трубецкого, только застрельщики. Факты не выяснены, но подозрение падает на Мордвинова из Совета, поведение которого в эти печальные дни было примечательно, а также на двух сенаторов -- Баранова и Муравьева-Апостола; но это пока только подозрения, которые выясняются помощью и документов и справок, которые каждую минуту собираются у меня в руках.
Посылаю вам показание полковника Комарова, который несомненно очень правдив и, кажется, человек прямой и действительно почтенный; показание его даст вам ясное понятие о всем ходе заговора во 2-й армии.
Здесь все благополучно. Я очень недоволен здешней полицией, которая ничего не делает, ничего не знает и ничего не понимает. Шульгин начинает пить, и я не думаю, чтобы он мог оставаться с пользою на этом посту; еще не знаю, кем его заменить.
... Посылаю вам еще список масонской ложи в Дубно, найденный у кого-то из умерших тут; быть может, эти бумаги и не имеют значения, но, пожалуй, лучше, чтобы вы знали имена этих личностей в настоящий момент. Посылаю также и польский перевод манифеста по поводу событий 14-го; думаю, что он у вас уже есть, но на всякий случай посылаю. Там вы найдете выражение чувств, которые одушевляют меня, и официальное провозглашение того образа действий, какого я предполагаю держаться в этом важном деле.
Я был очень счастлив, что мог сам исполнить поручение, касающееся Насакина и Мещерского; это поручения, которыми позволено гордиться и которые неохотно уступаются другим. Они приняли это со слезами благодарности и счастия.
По известиям, дошедшим до меня сегодня, оказывается, что во вчерашней почте есть сообщение о приезде 84 иностранцев -- французов, швейцарцев и немцев. Так как у нас достаточно нашей собственной сволочи, я полагаю, было бы полезно и сообразно с условиями настоящего времени отменить эту легкость въезда в страну; я думаю предложить Совету министров восстановить тот порядок вещей, который существовал до последнего разрешения свободного въезда".
       
Новый царь, не довольствуясь этим, дополнительно извещал своего брата Константина в Варшаве о том, что он послал письмо к старику, королю саксонскому, с просьбой о выдаче всех троих Тургеневых.
Моросил дождь. Дилижанс опрокинулся. В разбитые окна кареты засекали холодные струи. Окоченелые руки и посиневшие лица пассажиров говорили о ненастье. Николай Тургенев подъезжал к Парижу. Сырое и туманное, как никогда, утро встретило его там. С почтового двора "Восточного Мессажера" он пересел на извозчика и велел везти себя в "Луврскую гостиницу". В коляску, стоявшую неподалеку, грузили вещи и усаживали двух детей. Черноглазые, остролицые, смуглые дети напомнили Тургеневу Восток. И вдруг показались родители. Человек в высокой барашковой шапке, пестром халате, с длинной, иссиня-черной бородой стрельнул в него глазами. Две женщины, совершенно закутанные в пестрые шали, сели на передние места коляски, после того как чернобородый пассажир водворился первым. Это впечатление Азии в Париже кольнуло сердце Тургенева. Он сам не мог понять почему, но чувство смутной тревоги не дало ему ни минуты покоя. Расставание с братьями было странно коротким, и хотя он приучал себя к сдержанности и внезапным обрывам готового разрастись чувства, но в этот раз покоя в себе не находил.
Через день он явился к друзьям масонской ложи, провел с ними несколько часов в обычной беседе, в пении гимнов, а потом направился к Лагарпу. Высокий старик с горбатым носом, в длинном черном сюртуке встретил его словами соболезнования.
-- Умер мой ученик, -- сказал он. -- Я не знаю его преемника, меня и без того тревожит судьба вашей страны.
Тургенев молча пожал ему руку.
-- Что делается в Париже? -- спросил он.
-- Прежде чем ответить на этот вопрос, -- сказал Лагарп, -- чтобы не забыть, я попрошу вас: верните мне письма покойного Александра, взятые десять лет тому назад. Сейчас мне они особенно дороги. Ни один король Франции не мог написать бы теперь так, как писал тогда мой воспитанник.
-- Приму меры к тому, чтобы это исполнить, -- сказал Тургенев, -- но скажите же мне все-таки, что же делается в Париже?
-- В Париже? -- переспросил его Лагарп. -- Карл Десятый поднимает руку на права третьего сословия, забывая, что, подняв руку, он может потерять голову. Я живу в Париже последний месяц и скоро уезжаю в Швейцарию. Там, среди вольных кантонов, на озерах, я позабуду отвратительное впечатление Парижа, я буду вспоминать письма покойного Александра, перечитывать их как мысли и замыслы благороднейшего монарха Европы.
Николай Тургенев увидел невозможность продолжения беседы.
Лагарп продолжал, однако, не обращая внимания на молчание Тургенева:
-- Кажется, Константин является его наследником. Сумеет ли он хоть сколько-нибудь продвинуть вашу страну по пути эмансипации?
       
В Берлине, в русском посольстве, Александр Иванович сидел у секретаря, белый как полотно, -- и руки его тряслись. Потрясающие вести пришли из Петербурга. Пакет секретный. "Но это секрет всему свету, -- говорил секретарь. -- Будьте уверены, что через неделю это шило вылезет из мешка. Император Константин отказался от престола. Бригадный генерал, великий князь Николай Павлович уже четыре дня как император, но благодаря тому, что отречение Константина Павловича не было никому известно, произошла заминка в присяге и было несколько залпов по войскам на Сенатской площади. Все это благополучно обошлось, но советую вам немедленно возвращаться в Россию".
"Великий князь Николай, -- думал Тургенев, -- ведь это же тупица, совершенно не подготовленный к управлению огромной страной. Простой фронтовик, от которого ничего ждать не можем, кроме новых петличек и застежек на военных мундирах. Однако ехать надо".
-- Но что же произошло на Сенатской площади? -- спросил он.
-- Да ничего особенного, -- ответил секретарь, -- часть полков требовала Константина, а другая часть провозглашала императрицей его жену "конституцию".
-- Ах вот как? -- спросил Александр Иванович. -- Были, значит, политические требования?
-- Да, очевидно, кто-то внушил солдатам этот крик под видом защиты прав Константина.
-- Тревожно, -- сказал Тургенев.
-- Тревожиться нечего, -- ответил секретарь. -- Поезжайте-ка, батюшка, поезжайте-ка в Петербург.
С очень тяжелым чувством Александр Иванович выходил из посольства. Дорогой во мгновение ока решил твердо и бесповоротно оставить Сергея в Германии, не сообщать ему никаких новостей.
Дальнейший путь держали на Мариенбад, где, несмотря на протесты, Сергей остался ждать. Ослушаться старшего брата было невозможно. Оставив Сергея в счастливом неведении, Александр Иванович доехал до русской границы и, пересев в русскую коляску, двинулся по Ковенскому шоссе. Его поражала молчаливость начальников станций, его удивляли хмурые лица. Офицер в маленьком местечке к северу от Ковны, швырнув на стол подорожную, сел против него и уставился безумными глазами. Кивер съехал набок. Пятнистая барсова шкура, украшавшая ворот, была разорвана в нескольких местах. Тургенев с тревогой смотрел на своего нежданного соседа. Офицер спросил себе обед, но, почти не притронувшись к пище, огромными глотками пил из стакана водку, потом, сошвырнув кивер на пол, лег локтями на стол и положил голову на руки. Все это молча, без единого слова. Тургенев встал, расплатился, сунул в карман подорожную и хотел выйти, чтобы сесть в экипаж, пистолетный выстрел раздался в комнате. Офицер с раздробленным черепом распластался на полу.
-- Что это? Что делается?! -- закричал начальник станции. -- Батюшки, что делается которую неделю с господами офицерами?!
-- Что делается? -- спросил Тургенев тихо, в то время как пассажиры и кучер суетились вокруг самоубийцы.
-- Эх, батюшка! -- сказал смотритель. -- Не могу вашему превосходительству словами передать! Помните двадцатый год? У меня ведь сын в Семеновском полку, пропал без вести -- сказывали, что из-за зверства полковника Шварца. Так и не знаю, где он. Бабу его с ребенком выселили в тот же день из Петербурга, как его из Петербурга гнали. В холод и в стужу, одеться не дали. Выгнали с ребенком за город: иди куда хочешь. Так и пришла в двадцать лет седая баба с обмерзшими ногами на восьмую неделю ко мне в домишко! И тут опять какой-нибудь генерал виноват в смерти господина офицера! Смотрите, ведь какой молодой, а не выдержал жизни! Что это? Что это?
-- Да ты не мудрец! -- сказал Тургенев. -- Ну, не мудри, а давай скорее лошадей!
Боль железными щипцами стискивала виски.

32

Глава тридцать первая
       
Генерал Лафайет -- герой великой революции, герой американской войны за независимость, седой, голубоглазый, живой, диктовал своему секретарю Лавассеру письма, в то же время осторожно рассматривая тонкие листки папиросной бумаги, на которых Базар и Манюэль сообщали ему сведения о деятельности южнофранцузской карбонады. Лафайет входит в состав секретного комитета вместе с Буонарроти, Манюэлем, Базаром и четырьмя другими представителями не угасшего, но тлеющего европейского карбонаризма. Манюэль сообщал Лафайету: "Наши друзья потерпели поражение в Петербурге. Дымящаяся кровь русских героев поднимается к небу".
Раздался стук в дверь.
-- Разве никого нет в вестибюле? -- спросил Лафайет.
-- Кажется, я забыл запереть входную дверь, -- сказал Лавассер и распахнул кабинет Лафайета.
У входа стоял человек с желтым лицом, измученный, с воспаленными глазами, с кольцами седых волос на висках. В руках был синий лист бумаги -- только что вышедший "Монитер универсаль".
-- Что вам угодно? -- спросил Лавассер.
Вошедший смотрел мимо него. Он видел перед собой только Лафайета и по глазам стремился определить, узнает он его или нет. Наконец он переступил порог и, в полном изнеможении бросившись на ближайшее кресло, прохрипел:
-- Генерал, я -- Николай Тургенев!
Лафайет быстро встал, бросил взгляд, мгновенно понятый Лавассером, и подошел к Тургеневу. Подошел близко-близко, положил ладонь на подлокотник кресла и взял Тургенева за руку.
Лавассер удалился, плотно закрыв дверь.
-- Ну, ваши друзья погибли! -- сказал Лафайет. -- И едва ли скоро можно будет начать снова, -- добавил он шепотом.
Тургенев дышал с трудом. Лафайет отшвырнул его руку и сказал:
-- Ну, успокойтесь, и поговорим о деле.
-- Мне нельзя оставаться в Париже, -- сказал Тургенев.
-- Конечно, нельзя, -- ответил Лафайет. -- Вы должны уехать сегодня. Знает ли русский посланник о вашем прибытии?
-- Нигде по пути я не оставил никаких адресов. Никто мною не интересовался.
-- Посмотрим, -- сказал Лафайет и развернул трубку из папиросной бумаги. -- Вас ищут по Италии по распоряжению австрийского канцлера -- князя Меттерниха; от Неаполя до Белинцоны подняты на ноги все жандармы и вся полиция. Вашим братьям угрожает смерть.
Этого Тургенев не мог вынести. Он закрыл глаза и впал в беспамятство. Лафайет молча ходил по комнате, потом сел за стол и стал писать. Он писал быстро на больших листах почтовой бумаги один и тот же текст. Он просил принять Тургенева, оказать ему гостеприимство "как человеку, заслуживающему всякого внимания". Четырнадцать писем стопкой лежали на столе. Написав адреса, Лафайет вышел в другую комнату и пригласил Лавассера.
-- Будьте добры, друг мой, запечатайте эти письма. Я не решаюсь звать врача. Никто не должен знать об этом визите. Предоставим природе северного гражданина самой прийти себе на помощь.
Цветной сургуч запечатал четырнадцать писем. Семь писем -- масонским друзьям в Америке и семь -- мастерам ордена вольных каменщиков в Лондоне. Вынув из галстука золотую иглу, Лафайет поднял левую руку Тургенева и без церемонии вонзил ему иглу в ладонь. Тургенев поднял глаза с выражением боли.
-- Простите, друг, -- сказал Лафайет, -- не время дремать. Вы должны сегодня же выехать из Парижа. Вот вам письма. Вы поедете в Лондон, предъявите вот эти семь, но начнете действовать не раньше, чем вами будет вручено седьмое письмо. Если положение ваше на Британских островах будет безнадежным, друзья переправят вас в Америку, и там вы предъявите вот эти семь писем. Уверяю вас, вы в безопасности, если сами не захотите себе зла.
Тургенев провел рукою по лбу. Лафайет его обнял.
-- Доброго пути! Ничего мне не пишите. Мне напишут другие. Я буду знать о каждом вашем шаге.
Дилижанс Лафита и Кальяра приехал в Кале, когда было уже поздно. Дождь хлестал как из ведра. Протянутые по берегу канаты и проволоки, державшие вывески на кровлях, бешено выли под ветром. Был дикий свист, гудение и жуткое завывание бури. Ночь на взморье, казалось, стонала. Остервеневший прибой налезал на берег, и в те часы, когда утомленный, измученный Тургенев в бессоннице или в бреду ворочался в грязной гостинице, ожидая утренней отправки с пароходом в Англию, другая воля привела другую разбушевавшуюся стихию в действие. Закрытая карета стояла у дверей "Луврской гостиницы" в Париже. Человек в серых очках с беспокойством смотрел на подъезд. Другой, от угла здания доходя до вестибюля, подходил к нему и успокоительно говорил:
-- Скоро выйдет, скоро выйдет. Ты прямо его хватай и швыряй в карету. Постарайся, чтоб не закричал.
Но проходил час. В гостиницу входили и выходили. И вот наконец желанная минута настала. Портье вежливо отворил дверь человеку в низком цилиндре и, когда тот зашагал по тротуару, быстро махнул рукой человеку в серых очках. Через секунду двое схватили вышедшего за руки. Вышедший оказался силачом. Он сбил с ног одного и ударил ногою в живот другого. Портье быстро запер входную дверь. На улице продолжалась драка. И вдруг человек в серых очках заговорил:
-- Лучше сдайтесь, господин Тургенев.
Богатырь оцепенел от удивления, от русской речи в Париже и самой отборной русской руганью ответил нападавшим.
-- Что вы, канальи! Сукины дети! Какой я Тургенев? Моя фамилия Туркин!
-- Есть ли при вас документы?
-- Да пойдемте в гостиницу. Я -- нижегородский купец четвертой гильдии Никита Туркин.
Портье долго не соглашался отпирать. Наконец по книге посетителей установили, что Николай Тургенев выехал полутора суток тому назад. Портье покраснел.
-- Извините, господа. Ведь русские фамилии такие трудные, что боишься сломать себе зубы, когда говоришь.
-- Куда же выехал господин Тургенев?
-- Выехал в дилижансе господина Лафита и Кальяра на север.
       
Стояло засушливое лето. В Петербурге ночью было не темнее, чем днем. В вестибюле Верховного уголовного суда, несмотря на жару, не мог согреться Александр Иванович Тургенев. Он то выходил на улицу, плотно надев шляпу и кутаясь, то опять входил в помещение и ждал. Вот наконец раздался звонок. Часовые, стуча прикладами, стали у дверей. Где-то по лестнице слышались десятки шагов и звенели шпоры. Боковая дверь открылась. Вышел тот, с чьим именем были связаны лучшие надежды, кого Александр Иванович ждал восемь часов подряд: член Верховного уголовного суда, старый друг тургеневской семьи Блудов.
Тургенев бросился к нему. На лице Блудова он прочел усталость и безразличие.
-- Ну, что же, что? -- спрашивал Тургенев.
-- Ах, как я устал! -- говорил Блудов. -- Ты представить себе не можешь, как устал!
Ординарец великого князя Михаила быстрыми шагами подошел к Блудову и вручил ему пакет. Блудов сломал печать и читал долго, словно нарочно стараясь не смотреть на Тургенева. Швейцар накинул ему на плечи одежду и вручил трость. Блудов, словно не замечая Тургенева, пошел по лестнице вниз. Ноги подкашивались у Александра Ивановича. Он делал над собой страшные усилия, чтобы не закричать, ему хотелось схватить Блудова за плечи. Он боялся, что еще одно движение -- и он потеряет власть над собою. Блудов торопливо шел по Невскому проспекту; задыхаясь и глотая воздух, как утка, Тургенев бежал за ним. Наконец, напрягшись до последней степени, он сказал со спокойным видом:
-- Ты так бежишь, что мне!.. -- Тут он остановился, просунул руку под руку Блудова и, стараясь попасть с ним в ногу, добавил: -- Что мне не хватает воздуха!
-- Ах, это ты! -- сказал Блудов, будто видя его в первый раз. -- Прости, братец, ничего не поделаешь -- смертная казнь!
-- Ну, подумай, -- закричал Тургенев, -- ведь это же безумие! Казнить неповинного человека! Как у тебя повернулся язык? Как ты не закричал на всю залу суда?!
Блудов повторил:
-- Через отсечение головы.
-- И ты можешь это спокойно произносить? Ты, знающий брата?!
-- Да что ж, братец, -- сказал Блудов, -- такова служба. По долгу и по присяге поступили.
-- Да ведь ты же знаешь, что он никакого отношения не имел к делу на Сенатской площади! Если бы он был в Петербурге, то ничего бы этого и не было!
Держа друг друга под руку, оба шли пешком и жестикулировали. На фоне лиловатых ночных облаков белела адмиралтейская игла. Ленивая извозчичья лошадь цокала по камням Невского проспекта. Ровный мягкий свет царил над ночным Петербургом, разливая кругом необычайный мир, спокойствие и тишину прекраснейшей петербургской ночи. А эти двое ничего не замечали. Блудову не казался его поступок ужасным. Эгоистический чиновник царской России, мечтающий о большой карьере, был готов любой продажностью и жестокостью купить себе восхождение на новую ступень бюрократической лестницы. Его спокойствие и законченная бессердечность, его черствость были до такой степени непроходимы, что Александр Иванович окончательно потерял чувство действительности. Глядя в это спокойное и сытое лицо, говоря с товарищем, от которого никак не мог ожидать ничего плохого, Тургенев напряженно думал, считая, что это не более как недоразумение, которое вот-вот рассеется. "Смертный приговор через отсечение головы" казался ему такой ужасающей нелепостью, что он ни минуты не сомневался в его невыполнимости. И, только простившись с Блудовым на углу Фонтанки, он вдруг понял всю чрезвычайную серьезность положения. Его давило удушье. Ставши у фонаря, он обеими руками схватился за ворот. Машинально, почти не сознавая, что делает, резким и сильным движением рванул воротник. Затрещали пуговицы. Разорвалась рубашка, жабо и жилет. Тургенев тяжело рухнул на гранитную набережную Фонтанки, в том самом месте, где когда-то полковник Базень, защищаясь, убил аракчеевского шпиона.
Очнулся Александр Иванович на лестнице у собственной двери. Стряпуха Варвара с корзинкой в руках поддерживала его под руку и, всхлипывая, говорила:
-- Батюшка, Александр Иванович, да что же это с вами? У вас волосы-то... седые!
Василий Андреевич Жуковский просыпался рано. Он стоял без шляпы в маленьком садике, надев утренний германский светло-серый редингот. Томик "Ундины" Ламотт-Фуке в кожаном переплете с золотым тиснением торчал у него из кармана. В левой руке он держал тарелку. Правой брал с тарелки пригоршни крупы и бросал белым голубям, воркующим у его ног.
Александр Иванович Тургенев вошел в сад, не говоря ни слова, сел на скамейку. Жуковский подошел к нему, положил ему руку на голову и сказал:
-- Приговор еще не конфирмован. Уверяю тебя, что Николаю будет дарована жизнь. Однако на тебе лица нет. Ты вряд ли пил кофе? Пойдем ко мне!
Тургенев хотел что-то сказать, и... не мог. Рука после бессильного жеста упала как мертвая и разбилась о скамейку.
-- Я должен выехать, -- сказал он наконец.
-- Это тебе разрешат, -- сказал Жуковский. -- Знаешь, что самое трудное: то, что Пестель и Рылеев показали против Николая. Они прямо назвали его диктатором, республиканцем и истребителем царской фамилии.
Александр Иванович развел руками.
-- Когда хочешь ехать? -- спросил Жуковский.
-- Как можно скорее.
Прошло три дня. Николай I возился над проектом Третьего отделения в собственной его величества канцелярии. Бенкендорф сделался его правой рукой.
Жуковский с большим трудом добился разрешения говорить о Тургеневе. Николай I посмотрел на него в упор и сказал:
-- Непричастность Александра Тургенева установлена. Мальчишка Сергей, к радости моей, тоже невинен. Но если Николай Тургенев действительно чувствует себя невинным, то передай ему через брата, чтобы он явился на суд, как человек честный. Может рассчитывать на царскую справедливость.
Александру Ивановичу был разрешен выезд за границу.
На кронверке, близ крепостного вала Петропавловской крепости, против небольшой и ветхой церкви Троицы, в два часа ночи тринадцатого июля 1826 года из отдельных деревянных частей собрали виселицу. Двенадцать солдат Павловского полка с заряженными ружьями и со штыками стали вокруг эшафота. Пять человек со связанными руками и ногами, перетянутыми выше колен, едва переступая, взошли на помост. Сто двадцать человек приговоренных к Сибири и каторге были поставлены вокруг эшафота как свидетели поучительного царского зрелища. Рылеев, Каховский, Пестель, Муравьев-Апостол и Бестужев-Рюмин в последний раз вскинули глаза на небо. Десять полицейских и два палача накинули на них мешки. В мешках они еще двигались. Потом намыленные петли надели им на головы. Бесформенные и страшные фигуры под одной перекладиной вдруг повисли, потому что эшафот, двинутый рычагом палача, быстро опустился. Но страшный произошел случай! Меньше чем через минуту трое оборвались. Раздался стон. Два мешка -- один с кожаной нашивкой, на которой было написано "Пестель", и другой с такой же нашивкой и меловой надписью "Каховский" -- судорожно извивались под перекладиной. Трое других стонали. На мешке с надписью "Рылеев" показалась кровь.
-- Подлецы, даже не умеете делать своего дела! -- закричал Рылеев.
Петербургский генерал-губернатор Кутузов подбежал к виселице, ударил кулаком в зубы полицейскому и выхватил у него веревку. Матерно ругаясь, генерал собственноручно надел всем троим веревки. Отбежал и махнул рукой. Помост снова опустился, и через минуту все было кончено.
На берегу Темзы, озираясь, ходит человек, не находя себе пристанища. Он ел и пил в матросском трактире, несколько раз подходил к дверям неизвестного ему человека, вынимая письмо, брался за молоток и каждый раз не мог ударить -- рука коченела, не в силах был ее разогнуть. Это было последнее письмо, которое должен был вручить Николай Тургенев. Но, бродя, словно в бреду, по берегам туманной реки, вдыхая тяжелые испарения от гниющей рыбы, от дыма, от несвежей речной воды в затоне, он никак не мог справиться с собой. Он ловил себя на мысли, что боится каждого прохожего, что город с кишащими улицами, с беспорядочным огромным движением -- ему страшен. Тоуэр, Вестминстер казались ему грозными призраками. Башенные часы его пугали, и, однако, он больше всего боялся пустынных и маленьких переулков. Не потому ли рука бросала молоток без стука, что эта маленькая дверь вела в низенький дом в глухом переулке, выходящем к берегу Темзы. Он выбегал из этого переулка, чтобы снова попасть на людные улицы, чтобы чувствовать вокруг себя толпу, чтобы затеряться среди людей. В третий раз выбежав из этого переулка, он дрожал как в ознобе, слыша цокание копыт по мостовой. Это был бред наяву. Николай Тургенев бредил преследованиями. В полном изнеможении в два часа дня он сел в карету, едущую на север, и почти безостановочно, без еды и без питья, не щадя сил, ехал до самой шотландской границы. В лесах, горах и долинах Шотландии он вдруг почувствовал отдых. Он вдруг яснее стал смотреть на вещи. Незнакомые, великолепные картины, связанные с лучшими романами Вальтера Скотта, вдруг напомнили ему беспечные, почти счастливые дни, когда он, отдыхая от работ, мог с наслаждением перечитывать старинные были этой чудесной страны.
Након"ц еще один переезд, и он сможет отдохнуть в Эдинбурге. Заняв комнату в придорожной таверне, Тургенев в первый раз ел и пил, не оглядываясь и не чувствуя испуга. Кружка вина оказалась для него роковой. Вытянувшись на скамье и положив под голову баул, он вдруг заснул крепким и глубоким сном. Спал он долго. Проснулся оттого, что его расталкивали чьи-то сильные руки.
-- Два дня вы спите, господин! -- говорил силач, встряхивая Тургенева за плечи. -- Ни отец, ни я не можем вас растолкать.
Перед Тургеневым вдруг встала действительность, позабытая во сне. Безумно захотелось жить. Твердая решимость во что бы то ни стало избежать опасность им овладела после отдыха и сна. Расплатившись и взяв носильщика из трактирной прислуги, Тургенев пошел пешком на почтовую станцию.
Путь до Эдинбурга не был ничем примечателен. В городе он остановился в гостинице "Цветок и корона". Ему отвели маленькую комнату во втором этаже. Из окон открывался чудесный вид на горы, на дымчатые леса, на серые, быстро бегущие облака. Вздыхая полной грудью, Тургенев не мог оторваться от этого зрелища. Раздался осторожный стук в дверь. Тургенев сказал по-английски: "Войдите". И вдруг отступил с широко раскрытыми глазами в самый угол комнаты. Перед ним с холодным спокойствием стоял секретарь русского посольства в Лондоне князь Горчаков.
"Все погибло", -- думал Тургенев.
Горчаков поклонился с дружелюбной и даже почтительной улыбкой, спокойно подошел к нему и спросил:
-- Как это случилось, Николай Иванович, что я, выехав на день позже вас из Лондона, оказался на день раньше вас в Эдинбурге?
-- Чего вы хотите? -- спросил Тургенев. -- Каким ужасом хотите вы овеять мою душу?
-- Ничего нет страшного. Все просто, Николай Иванович! Правительство его величества предлагает вам явиться в Петербург для того, чтобы предстать перед судом, милостивым и справедливым.
-- Да, но я нездоров, и мой отпуск еще не кончился, -- слабо заговорил Тургенев.
-- Я буду говорить, как друг, -- сказал Горчаков. -- Император вас простит. Только не делайте европейского скандала. Вернитесь добровольно, иначе придется прибегнуть к дипломатической переписке. Это для вас хуже, а для нас невыгодно. Я лично убежден в вашей невинности. Вам так легко будет доказать ее на суде.
-- Говорите ли вы это лично от себя, или посланник, граф Ливен, уполномочил вас дать мне гарантию моей безопасности?
-- Поверьте моей дружбе. Я вас очень люблю, и ваш государственный ум необходим России. Неужели вы думаете, что император без вас обойдется? Уверяю вас, что даже если бы вы были виновны, он так к вам расположен, что будет искать смягчающие обстоятельства, дабы восстановить ваши нарушенные права.
-- Был ли уже суд над несчастными, выступавшими на Сенатской площади?
-- Честью клянусь, что нет, -- сказал Горчаков. -- Нет смысла раздувать эту маленькую историю. Послушайтесь моего совета. Мой экипаж к вашим услугам. Мы приедем в Лондон. Граф вас обласкает. Поживете у нас, а потом мы вместе поедем на родину.
Тургенев молчал. Вдруг бешенство исказило его лицо. Он подошел к Горчакову со сжатыми кулаками и сказал:
-- Во избежание несчастия, в целях вашей собственной безопасности, чтобы я вас не оскорбил... -- и, закидывая руки назад, подходя почти вплотную к испуганному Горчакову, продолжал: -- чтобы я не спустил вас, как негодяя, с лестницы, немедленно выйдите вон. Я не вернусь!

33

Глава тридцать вторая
       
В Москве на Собачьей площадке в доме Ренкевича был полный содом, человек пятнадцать сидели за столом, на самом столе, на подоконниках и на постели. Бутылки катались по полу. Густой табачный дым висел в воздухе. Молодой человек с бакенбардами, курчавыми волосами, в красной рубашке и плисовых шароварах, с поднятым стаканом в руке кричал:
-- Так и спросил: что бы со мною было, будь я тогда в Петербурге? "Был бы с ними", -- ответил я. Да, да, друзья, был бы с ними! Да! Да!!!
-- Хорош бы ты был, -- отозвался другой.
-- Да уж нечего говорить -- хорош, -- ответил рассказчик.
       
Эх, был бы я такой же шут,
И я б тогда болтался тут.
       
Говоривший начертил в воздухе виселицу.
-- Пушкин, это безобразие! -- закричал хозяин.
-- Безобразие, Соболевский, то, что делаешь ты! Калибан! Фальстаф! Обжора! Кюхельбекера не мог спасти!
-- А я при чем? -- говорил, отступая, Соболевский.
-- Хуже всего, -- продолжал Пушкин, -- что нет у меня ни в чем уверенности. Меня, как Беранжера, хотят сделать ручным домашним животным. Беранжер отказался взять от правительства деньги. Да ведь я-то не Беранжер! Привезли меня прямо из Михайловского! Умыться с дороги не дали! Прийти в себя от удивления не дали! А когда я, уставши, облокотился на стол, государь повернулся на каблуках и сказал самому себе: "Нет, с этим человеком нельзя быть милостивым". Ну, довольно об этом! Я возвращен, я на свободе, я живу и дышу! Но бедный Пущин! Не могу без него жить. Недавно ведь приезжал. Я ему "Бориса" дочитывал, я ему Калашникову показывал.
-- А ты что ее в Болдино отправил? -- спросил Соболевский.
В углу Погодин шептал на ухо Ражалину:
-- Жаль, что наш талантливый поэт предстал перед нами в развратном виде. Это все свинья Соболевский делает. Пушкин у него на квартире сопьется.
-- И Тургеневых жаль, -- закричал Пушкин, -- Петруша Вяземский живет в Ревеле и воспевает море. Друзья, по этому морю, раздувая паруса, мчится корабль и несет Николая Тургенева в кандалах. Что делать?
       
В наш гнусный век
Седой Нептун -- земли союзник,
На всех стихиях человек --
Тиран, предатель или узник!
       
Александр Тургенев подъезжал к Варшаве. Туманное утро вполне отвечало его настроению. Сидя в кофейне "Кристаль" через какой-нибудь час после въезда в Варшаву, разглядывая тарелку с варшавским гербом, изображавшим сирену, посматривая на тусклое, серое небо, плачущее над варшавской аллеей Вздохов, Тургенев раздумывал о том, как судьба разметала всех его братьев по свету.
Молодая полька с заостренным овалом лица, с большими голубыми глазами, белокурая, улыбающаяся, села против него за столик.
"Сиди, сиди, голубушка, -- думал Тургенев, -- мне сейчас не до тебя. Знает ли Сережа о петербургских ужасах?.."
И вдруг кровь ударила ему в голову. А что если его, Александра Тургенева, сейчас нарочно с такой поспешностью выпустили за границу? Что если Николай где-нибудь перехвачен? в закрытой карете доставлен в посольство? и дальше, под видом умалишенного? с чужой фамилией? и ложным паспортом? отправлен жандармами в Петербург?! Александр Тургенев почувствовал такой озноб, какого не знал со времени симбирской лихорадки. Зубы застучали. Стакан с крепким кофе задрожал в руке.
"Боже мой, как ужасна жизнь! -- подумал он. -- Как страшно жить!"
В Мариенбаде не застал Сергея. Бросился в Берлин. В посольстве ничего не знали. Поехал в Дрезден. Старуха Пушкина через дверь, не пуская Александра Ивановича к себе, сказала ему грубо, что брак расстроился и что она просит ни Сергея Ивановича, ни Александра Ивановича не беспокоить ее бесполезными визитами.
"Начинается! -- думал Тургенев. -- Жизнь кончилась, начинается житие! Еще неизвестно, как все повернется! Я забываю, что я зачумленный, что меня не пустят ни в один дом. Но бедный Сережа! Как он перенесет этот удар? При его впечатлительности, после всех потрясений константинопольской резни, что с ним теперь и где он?"
Лихорадка продолжалась. Тургенев трясся не от холода, и эта тряска гнала его по улицам, заставляла бешено кричать на извозчиков. Как безумный, он вскакивал на ходу в городские омнибусы, сбивал с ног шуцманов, выпрыгивая с империала, словно ему было пятнадцать лет, а он не был директором департамента в отставке, с пенсией и чинами, словно он был мальчишка-циркач, привыкший соскакивать с лошади на голопе, словно он был вольтижировщик в манеже аракчеевских казарм. Эта дьявольская легкость стоила ему очень дорого. Доктор Альтшулер на улице Унтер ден Линден прописал ему успокоительные пилюли, но, к ужасу, они дали обратное действие. Пропал сон. Наступило страшное возбуждение. Уже третьи сутки он гнал собственную коляску, запряженную немецкими почтовыми лошадьми. Старый лакей Николая Ивановича -- Ламберт -- сопровождал его всюду. Равнодушный и холодный человек, он не выказывал ни малейшего удивления, когда Александр Иванович по ночам в экипаже произносил вслух какую-нибудь фразу, выкрикивая строчку из трагедии, или заламывал руки.
Кальяровские лошади привезли его в Париж. Побежал сразу в посольство. На лестнице увидел Лабенского, секретаря. Тот встретил Тургенева приветливо.
-- Где Сергей, где Николай? -- спросил Александр Иванович.
-- Как! Ты ничего не знаешь? Сергей в "Луврской гостинице" в состоянии полного отчаяния, а Николай, по-моему, в Лондоне. Хочешь послушать совета? Сделай, чтобы он вернулся скорее в Россию.
-- Я за этим приехал, -- сказал Александр Иванович, -- я имею повеление государя императора.
Лабенский участливо посмотрел на него.
-- Ну, эти шутки ты оставь.
Простясь с Лабенским, Александр Иванович поехал в "Луврскую гостиницу". Радость Сергея при виде старшего брата была огромна. Но Сергей перешел какую-то границу и напугал Александра бурным проявлением своей восторженности. Он пел и приплясывал, бросался на шею брата, говорил ему, что еще одни сутки ожиданий -- и он бы не вытерпел. Потом, наклоняясь совсем близко к Александру Ивановичу, шептал:
-- Знаешь, по-моему, они уже убили Николая.
-- Да что ты, Сережа, опомнись, -- говорил ему Александр Иванович. -- Николай благополучен в Лондоне.
-- Нет, нет, они смотрят совсем не так, чтоб он был благополучен.
-- Кто они? -- спросил Александр Иванович.
Сергей встал и, обводя комнату блуждающим взором, говорил:
       
... Умереть, уснуть.
А если сон видения посетят?
Что за мечты на смертный сон слетят,
Когда покинем суету земную?
       
Это она читала в Дрездене.
-- Кто она? -- спросил Александр Иванович. -- Пушкина, твоя невеста?
-- Да, да, -- сказал Сергей.
-- Вы что же -- вместе разучивали "Гамлета"? -- спросил Александр Иванович.
Сергей не ответил. Он тихо взял Александра Ивановича за руку, подвел его к шкафу и сказал, отворяя дверку, покачивая головой:
-- Вот посмотри, братец, что они сделали.
Александр Иванович отшатнулся. Пальто, сюртуки, жилеты, вся одежда была разрезана на тонкие ленты и висела лохмотьями на держателях. Сергей развел руками с видом страшного огорчения и, положив голову на плечо Александру Ивановичу, горько заплакал.
-- Сережа, что же это, что с тобой? -- закричал Александр Иванович.
Он подвел брата к дивану, усадил его, быстро налил стакан воды, но зубы Сергея стучали о край стакана, он расплескивал воду, трясясь всем телом, и наконец громкие, безудержные рыдания огласили комнату. Чувство ужаса охватило Александра Ивановича. Безнадежная тоска защемила сердце.
Что делать, к кому обратиться?
Он выбежал в коридор. Он хотел звать. Звать было некого.
"Бедный брат! -- подумал он. -- Что пережил он в последние дни!"
Он побежал в контору гостиницы.
-- Умоляю вас, -- кричал он, -- ради бога! Врача! Как можно скорее врача!
В конторе гостиницы засуетились. Мальчик в зеленой куртке с синими лентами и шнурами побежал за врачом. Александр Иванович возвратился к себе наверх. Сергей спал, свесив голову с дивана. Александр Иванович боялся его пошевелить и в то же время видел, как эта беспомощно повисшая кудрявая белокурая голова синеет и наполняется кровью.
За круглым столом в приемной гостиницы доктор Корэф, коротенький курчавый человек, с короткой толстой тростью, украшенной громадным хризолитом, говорил Александру Ивановичу после осмотра Сергея:
-- Только великий Пинель знал секреты излечения этих странных явлений. Тут происходит утрата какого-то летучего вещества мозга. Как восстановить его? Я склонен был бы вернуться к временам гениального Парацельса -- знатока таинственных веществ, движущих силами мозга. Но скажу вам откровенно: тут я беспомощен. Я недавно в Париже, я не в хороших отношениях со здешним медицинским миром. Я не люблю французских врачей. Никого не могу вам посоветовать. Меня здесь не любят. Ясно, конечно, что доктор прусского короля не может найти гостеприимства в медицинском мире Парижа. Кстати, в Москве живут родственники моей жены -- Матьясы. Не можете ли вы мне оказать содействие в том, чтобы им облегчили переход из одной гильдии в другую?
Тургенев с трудом дышал. Он думал о том, когда кончится эта несносная болтовня великосветской парижской знаменитости, он думал о том, что с этим человеком интересно было бы встретиться где-нибудь в салоне, но что помощи Сереже от Корэфа добиться невозможно.
-- Вы, конечно, не сомневаетесь, -- сказал Корэф, -- что одежду изрезал он сам и что у него все-таки бредовая идея преследования?
Прошло два дня. К великой радости Александра Тургенева пришло письмо из Лондона от брата Николая.
"Значит, жив, здоров и, пожалуй, невредим. Хоть тут какой-то просвет в жизни. Николай просит приехать в Лондон. Говорит, что получил письмо от Сергея, которое поразило его своей восторженностью, доходящей до нелепости. Ни слова о семейных несчастиях, но безумные реплики о Шекспире и бесконечные цитаты из "Гамлета".
"Я прошу вас, -- кончал Николай Тургенев, -- обратить самое серьезное внимание на младшего брата. Состояние его духа серьезно меня беспокоит".
"Откуда он знает, что я уже в Париже?" -- думал Александр Иванович. И как бы в ответ на это, читая мельчайший бисерный почерк брата, он нашел следующие строчки -- уже поперек основного текста письма: "Не знаю, куда вам писать. Нет уверенности ни в чем. Пишу в Париж на адрес Лабенского, а уж он вас разыщет. Ваш приезд ко мне необходим".
Утром следующего дня Александр Иванович был в посольстве. Ему категорически запретили выезжать в Лондон. Новый удар. С понурой головой пошел он домой. И тут ужасающая картина застала его. Сергей пел, плакал и без умолку говорил, возбуждаясь все больше и больше. Он жестикулировал, кричал и, раньше чем успели вызвать врача и сделать с ним что-либо, разорвал на себе платье и в страшных конвульсиях повалился на пол. Через полчаса, не приходя в сознание, он судорожно вздрогнул, вытянул ноги, и по прошествии второго получаса холодные руки и ноги и чистое зеркало, отнятое от губ, показали, что наступила смерть.
Александр Тургенев безмолвно просидел всю ночь перед телом брата. Под утро высокая, стройная женщина с большими глазами, с седыми висками на белокурой голове помогала ему устроить погребение Сергея. Эта женщина была брошенная мужем графиня Генриетта Разумовская. Услышав от Лабенского о запрещении выезда Александра Ивановича и о смерти Сергея Тургенева, она пришла так же, как приходила всюду, где горе и страдания были чрезмерны. Она сама после погребения Сергея на РХге la Chaise предложила Александру Ивановичу отвезти его письма в Лондон. К вечеру она выехала из Парижа.
Она не явилась в русское посольство. Она не стала тратить времени на розыски Николая Тургенева. Она решила применить то средство, на которое может пойти один раз в жизни безумная фанатичка, решившаяся любою ценою добиться совершения крайнего подвига, пожертвовать своим спасением ради спасения другого. Графиня Генриетта Разумовская после всех несчастий с безумным мужем -- сыном гетмана -- выехала из России в 1817 году вместе с целой женской свитой великого иезуитского агитатора графа Жозефа де Местра. Александр Тургенев был одним из тех, кто содействовал высылке представителей иезуитского ордена из России. Орден окружил себя густой и непроницаемой сетью интриг, в центре которой стоял Жозеф де Местр, писатель, считавший революцию проявлением небесной кары, защищавший палача, как "белого ангела", несущего земле очищение. Это был страстный защитник светской власти папы, обладавший способностью завлекать слушателей своим религиозным краснобайством. За ним потянулись из Петербурга в Париж вереницы обращенных в католичество женщин, потерпевших те или иные личные неудачи и вывозивших теперь в Париж из Петербурга остатки когда-то больших наследств, предварительно подписав завещание на имя католической церкви.
Генриетта Разумовская была поражена софистическими рассуждениями иезуитов о том, что "цель оправдывает средства". Еще более ее поразило странное противоречие в суждениях хитроумного наставника, когда тот доказывал, что спасение души зачастую состоит именно в том, что человек всеми силами стремится потерять эту душу. Случая не представлялось, говоря просто, и поэтому измученная жизнью графиня Генриетта, услышав о горе Александра Тургенева, решила пойти навстречу именно ему, как главному врагу ордена иезуитов. Она не видела противоречия в этом странном голосе долга, который велел ей помочь уцелевшим представителям тургеневской семьи.
"Вот уже их осталось только двое, -- говорила она, -- еще немного, и, быть может, зов смерти услышит Николай Тургенев. Надо вовремя ему помочь; быть может, погубив себя этой помощью, я добьюсь того, что Николай Тургенев станет сыном католической церкви: в несчастьях человек податлив на религиозные утешения. Православные попы сейчас не окажут ему никакой помощи. Русская церковь слишком боится царя".
Вот почему розыски Тургенева, не удавшиеся агентам русского посла после внезапного отъезда Николая Тургенева из Эдинбурга, с легкостью удались католичке, приехавшей в Лондон и обратившейся к скромному преподавателю французского языка Шастелю, сильнейшему иезуитскому агенту в Лондоне.
-- Попытайте счастье, -- говорил ей Шастель. -- Поездка неутомительна. Николай Тургенев живет в Чельтенгаме. Но, само собою разумеется, не в наших интересах сообщать его адрес кому-либо.
Деревенский дом на берегу ручья. Огромные дубы, вязы и поросли низкого кустарника кругом. Сквозь зелень виднеются черепичные крыши. Деревянный молоток у двери, наглухо запертой.
Генриетта Разумовская, выйдя из экипажа, долго стучит. На вопрос, кто стучит, отвечает:
-- Мне нужно мисс Хаг.
Выходит женщина с волосами соломенного цвета, с засученными рукавами и горстью салата.
-- Я имею письмо к вашему квартиранту, -- говорит Разумовская.
-- Присядьте, -- говорит мисс Хаг.
Проходит десять минут, пятнадцать минут. Графиня Генриетта вынимает четки и в молитве проводит еще полчаса. Тяжелые, неровные шаги прихрамывающего человека раздаются за стеною, большой ключ поворачивается со звоном и пением, как в старом сундуке, в двери. Опираясь на палку, входит огромный человек с желтым лицом и воспаленными веками.
"Вот это гигант, -- думает Генриетта, -- недаром его прозвали Варвиком. Но какое злое и неприветливое лицо!"
Прямо направляясь к ней, Тургенев жутким, стальным голосом говорит:
-- Какую еще неприятность готовит мне жизнь? Что вы мне привезли? На какую еще плаху прикажете мне положить голову?
-- Я хотела предуведомить вас о новом горе, -- сказала Разумовская, протягивая ему письмо.
Тургенев пристально посмотрел на нее и ни о чем не спросил, взял письмо совершенно молча и медленно вышел из комнаты.
Через два часа мисс Хаг предложила Генриетте Разумовской обедать с нею. После обеда Тургенев снова вышел. Лицо его еще более пожелтело, глаза плохо видели, лоб был нахмурен. Он передал ей запечатанный сургучом пакет, благодарил ее рукопожатием за заботы и начисто отказался говорить о религии.
Графиня Генриетта уехала ни с чем. Последними словами Тургенева была просьба, адресованная к брату, чтобы он не слишком много тратил сил на хлопоты об его положении в Лондоне.
       
Письмо Н. И. Тургенева к брату Александру Ивановичу:
"14 июня (1827). Вчера приехала сюда графиня Разумовская. Я провел с нею весь день. Получил ваше письмо. Горе не помешало мне и радоваться вашей твердости и глубоко чувствовать и ценить неоцененную вашу ко мне любовь и дружбу. Но я никогда не заменю для вас Сергея! Пусть он будет навсегда для нас и незаменяемым, и незабвенным, и всем! Мы обязаны решиться переносить эту величайшую беду твердо. После сего и что иное может быть для нас трудно? Вы не можете теперь приехать ко мне. Трудно ли перенести эту временную разлуку? Надеюсь, что вы согласитесь со мною, что эта неудача не должна сильно вас беспокоить. Я грущу не столько об этой неудаче, сколько о том, что вас ожидает в исполнении предприятий, кои вы намереваетесь исполнить касательно моего положения. Я уже вчера много говорил об этом с графиней. Результат моего мнения вот: что на успех вы считать не должны, то есть на успех касательно меня.
Из письма, которое я писал к Жуковскому третьего дня (адресуя на вашу старую квартиру), вы увидите, что я угадал причину вашего неприезда сюда и угадать было не трудно: ибо Сергей писал ко мне, что, когда он собирался из Вены ехать в Париж, а оттуда сюда, Татищев сказал ему, что посол в Париже не даст ему сюда паспорта. Вы очень хорошо сделали, что послушались Жуковского и остались в Париже. Я знаю, что, пробыв здесь несколько времени, вы захотели бы ехать в Россию хлопотать обо мне. Но тогда хлопоты были бы еще затруднительнее. Я думаю даже, что свидание наше через год будет сладостнее, нежели могло бы быть свидание теперь. Обо мне судите и теперь и после по собственному вашему положению. Не думайте, чтобы я имел нужду в какой-либо особой помощи или необходимости быть с людьми, принимающими в нас участие, подобными графине Разумовской. Я чувствую, что мог бы жить и посреди равнодушных. Мне утешительно было видеть из письма вашего, что между сими хлопотами вы не забыли о наших мужиках. И я думал о них. Эта обязанность лежит на нас тяжелее теперь, нежели когда-либо. Я могу только содействовать исполнению оной одними советами; на вас обращается весь труд действовать. Вот совет мой: будущая участь крестьян должна быть обеспечена. И мы умрем. Моя жизнь или смерть не может иметь никакого влияния на их участь; но смерть ваша может лишить их возможности улучшения их бытия. Надобно предупредить такому случаю. Надобно исполнить обязанности совести. Ближайшее средство есть: заключить с крестьянами условие сообразно закону о вольных хлебопашцах. Предоставив им свободу и землю, можно условиться на платеж вам оброка по вашу смерть; а после вас какой-либо суммы для содержания училища.
Графиня дала мне вчера вексель. Это мне не очень понравилось. Вы знаете, что у меня теперь много денег. Вам могли бы они пригодиться для дороги. Я могу не только обойтись без них, но совершенно не знаю, на что они мне нужны. Я писал вам прежде о деньгах, потому что видел замедление в присылке; а в самой присылке видел возможность совершенной независимости для предприятия путешествия дальнего и продолжительного в Америку. Теперь я об Америке не думаю. Остаюсь здесь".
       
Генриетта Разумовская умерла. Поездка была последним стремлением осуществить своеобразно понимаемый христианский долг. Николай Тургенев оказался неисправимым. Парижские иллюзии голландской католички, бывшей жены русского титулованного авантюриста, рассеялись, как дым, перед натиском нового времени. Париж тех дней представлял собой картину борьбы двух миров. Революционный призрак девяносто третьего года бродил, как тень, по узким переулкам и рабочим пригородам Парижа. Католические салоны последних аристократов превращались в конспиративные квартиры, где, как в загнившем болоте, вспыхивали Эльмовы огни контрреволюционных замыслов, имевших целью вернуть Францию к временам феодализма. Царствовал Карл X. Люди в черных плащах с кусками высохшего пергамента в руках стучались в ворота старинных замков Франции и выгоняли оттуда новых владельцев, ставших во имя революции на место уехавших за границу дворян. Теперь эти люди в черных плащах волею Карла X возвращали свои дома и поместья. Теперь эти люди получили миллиард золотых франков в качестве "дворян, пострадавших от революции". Откуда было взять эти деньги? Можно было обложить пошлиной или акцизом продукты французских фабрикантов, а те в свою очередь могли снизить рабочим заработную плату. Так началось высасывание из Франции живых соков для кормления сословия, как будто уже сметенного с исторической арены. Но французские буржуа, отвоевавшие себе львиную долю успеха в жизни, знали, что если внесешь этот золотой миллиард дворянам, то не скоро получишь его обратно от безработных пролетариев Парижа. Операция была им невыгодна.
В отличие от России, где дворянин только что поссорился с царем, во Франции между королем и аристократией был полный мир. Там выступали другие силы. Новая огромная армия людей, стоящих у ткацкого станка, людей, стоящих у машин, появилась во французских городах. Эти люди жили в ужасающей нищете; разоренные в деревне, они наводняли города, они кишмя кишели в подвалах Парижа, Лиона, Орлеана, Бордо и Тулузы, они голодали при всяком новом улучшении машин, так как хозяева выбрасывали их после этого на улицу, они голодали, как только молодежь из разоренных деревень приходила и сбивала цены на рабочие руки, они продавали свои рабочие сутки, свою рабочую силу, свои руки -- все, что у них осталось. И жизнь зачастую отказывалась покупать. Наступала смерть.
За год перед теми событиями, которые мы описываем, на пятом этаже, где между двумя коридорами помещался холодный чулан, в одном из рабочих предместий Парижа умер Сен-Симон. В дни революции, когда-то, отказавшись от титула и имущества, Сен-Симон кинулся в кипящую лаву революционной борьбы, но, не довольствуясь завоеванием свободы третьему сословию, он первый заговорил о новом устройстве человеческого общества, в котором главную массу составляет пролетариат как четвертое сословие.
В этом Париже надолго остался Александр Тургенев для того, чтобы продолжать "дело спасения брата".
Николай I дал приказ сообщить английскому министерству о том, что "укрывательство Тургенева позорит Англию". Царская записка долго ходила по министерским столам в Лондоне. И семь друзей Лафайета нашли способ сделать это хождение бесконечным. Разъяренный русский царь не получил никакого ответа из Англии.

34

Глава тридцать третья
       
Наступил 1829 год. Давно были позабыты пятеро казненных, давно были только во сне виданы родные места, с которыми оба брата расстались не добровольно. Новая жизнь вошла в них и затянула их в свой оборот. Один продолжал жизнь изгнанника, почти не покидая своего чельтенгамского уединения, редко выезжая в Лондон, мало общался с людьми, и лишь изредка итальянские карбонарии поэты Берше или Россетти, отец замечательного мальчика-художника, потерпевшего когда-то судьбу русских военных заговорщиков от других монархов, на других площадях, заходили к Тургеневу, прослышав о его судьбе. Однажды, обедая в маленькой таверне, совсем близ гавани, Тургенев увидел рыжеволосого гиганта с орлиным профилем. Это был Фосколо, автор прославленных "Последних писем Якопо Ортиса". Прошли годы, как его уже нет. Его друзья, Россетти и Берше -- "итальянские декабристы", -- как их называл Тургенев, приезжали навещать синьора Николая в чельтенгамском доме. Тургенев зажигал свечи. Все трое усаживались за стол, и начиналось чтение "Божественной комедии" Данте, причем оба, не перебивая друг друга, в полном согласии давали толкование текста. В каждой картине они находили особый смысл, скрытый от непосвященных, они указывали на то, что Данте является первым автором картин гражданской войны в Италии, что он принадлежал к таинственной политической секте, отстаивавшей права народа и писавшей статуты свободных городских коммун старинной Италии. Берше говорил:
-- Искра свободы, пламя революций тлеет в сердцах людей. В чем состоит счастье человечества? В преемстве, передаче неугасимого огня. Очаг свободы никогда не потухает. Вспомните обычай при переходе на новое жилище, в новые страны, брать с собою незатухающую уголинку с родного алтаря. Уголь зажигается от угля, один сжигается временем дотла, другой возгорается от него до пламени. Не так ли мы -- итальянские угольщики -- передали наш затухающий уголь на льдистые равнины вашего гиперборейского царства? Не у вас ли вспыхнули огни карбонаризма, и не вспыхнут ли они вскоре во Франции?
Тургенев слушал. Зеленоватые лучи зашедшего солнца золотили высокие, перистые облака. Зеленые долины покрывались сумерками. Наступала вечерняя тишина. Пастухи пригоняли овец. Старая служанка вносила кувшины с парным молоком. Среди этих мирных картин, между холмами, покрытыми лесом, странно звучалм голоса трех людей, лишившихся родины.
Друзья уходили. Наступало утро с обычными занятиями -- чтение философских книг и экономических трактатов.
Потом, после ухода друзей, тоска и по настоянию брата Александра составление докладной "записки о неправильности приговора".
"Был ли я участником событий 14 декабря? Нет. А если бы я был тогда в Петербурге? -- поправлял себя Тургенев и отвечал: -- Тогда этих событий или не было бы, или бы..."
Тургенев заходил по комнате и наконец с усилием ответил сам себе: "или бы они имели другой исход".
Эти размышления он положил в основу своей записки. Третье, пришедшее ему в голову во время чтения обвинительного заключения, это было то, что недовольство военной молодежи могло иметь источником вовсе не деятельность тайных обществ, а просто фигуру Николая Павловича, который, по словам Петра Каховского, был знаком "офицерству лишь перед фрунтом и вызывал в русских умах размышление". Лестно ли видеть на троне верховного правителя России человека, ограниченного кругозором "фрунтового солдата"?
"Писать это неудобно, -- думал Тургенев. -- Но ведь в самом деле, какие враждебные чувства мог питать я к Николаю I лично, когда я даже не предполагал, что в руки этого заурядного офицера попадет судьба многомиллионного населения отечества нашего?"
"Оправдательную записку" пришлось много раз перебелять. Три черновика были посланы Александру Ивановичу на прочтение, и все три одинаково были забракованы.
"Я затруднен вопросом, -- писал Николай Тургенев брату, -- следует ли мне вообще оправдываться, раз дело решено бесповоротно. Я никогда не предполагаю вернуться в Россию. Жизнь моя и там была прежде цепью неприятностей при виде крепостных мужиков, бутошников и таких дворян, как Есиповы, Альбрехты и проч. Я жил в России только потому, что думал, что я должен сам жить для возможности быть полезным делу уничтожения рабства. Меня теперь лишили сей возможности. Не я отказался от исполнения своего долга. Меня почитают несчастливым. Я таковым себя не почитаю. Потому что я привык видеть вещи в настоящем виде".
Александр Иванович был в ужасе от этих писем. Ему, человеку, легально проживающему в Париже, было не только трудно, но невозможно понять, как его брат отказывается восстановить себя в правах гражданина царской России. Наступил момент решительной борьбы, когда необходимо во что бы то ни стало спасти заблуждающегося, и Александр Иванович нашел в себе необходимое красноречие, чтобы убедить чиновников посольства в неизбежности посылки его в Англию. Чиновники убедились.
Двадцать девятого декабря 1829 года братья встретились в Лондоне. В маленькой гостинице на Варвик-стритт обнялись и поцеловались после долгой разлуки. День прошел в бесполезных спорах. Наступил еще день, и наконец вместе с итальянцами решили встретить Новый год. Александр Иванович выпил лишнее. Николай Тургенев тоже. Встреча Нового года неожиданно сделалась каким-то буйным пиршеством. Рокетти, племянник библиотекаря Британского музея Паницци, предложил совершить круговую поездку по Лондону для встречи Нового года. О, это была сумасшедшая ночь! Попали где-то, около Виндзора, в маленький матросский притон, две негритянки танцевали в зале, матросы пели и кричали несвязные вещи. Молодой матрос говорил:
-- Англичане торгуют неграми, русские торгуют русскими.
Николай Иванович подошел к брату и сказал:
-- Знаете, я больше слышать этого не могу. Мне стыдно, что я русский.
Александр Иванович пожал плечами и сказал:
-- А мне не стыдно.
-- Я уеду, -- говорил Николай.
-- А я останусь, -- говорил Александр Иванович.
-- Как хотите, друзья! -- кричал Рокетти. -- По-моему, здесь очень весело.
Подняв ворот пальто, Николай большими шагами направился к выходу.
"Между мною и братьями лежит пропасть, -- подумал он. -- Очевидно, я в мире один! Неужели брату в Париже мало этих дешевых развлечений?"
Вернувшись к себе, Николай Тургенев перечислял события, характеризующие первые годы николаевского царствования. Первое, после казни декабристов, манифест двенадцатого мая 1826 года о незыблемости крепостного права. Жестокий устав о печати, так называемый "чугунный устав" десятого июня. Выселение евреев из столиц. Просьба к дворянству о "христианском обращении с крестьянами". Учреждение жандармских округов. Восемьдесят пять кровавых крестьянских восстаний за четыре года. И лицемерная присяга на верность польской конституции.
"Без здравого ума может ли быть что-нибудь ужаснее, нежели такое начало царствования?" -- спрашивал Тургенев, расхаживая большими шагами по комнате.
Беспокойство им овладело страшное. Чувство тоски и одиночества сменялось отвращением при мысли о возможности вернуться в Россию
Через два дня Александр Иванович уехал в Париж. Встряхнув дневную усталость, вечером он был на обычном четверговом собрании у Кювье. Французский академик водил его по комнатам своей квартиры в Ботаническом саду.показывая устройство своих ученых кабинетов. Широкий охват интересов сказывался в этом распределении. Каждый кабинет Кювье был посвящен отдельной науке. Ботаническая лаборатория сменялась физическим кабинетом, из которого можно было прямо перейти в геологический и палеонтологический кабинеты; химическая лаборатория примыкала к обширной библиотеке, увешанной географическими картами, таблицами и картинами животных исчезнувшего допотопного мира. Кювье показывал куски ископаемых костей, подносил эти куски к стене, на которой был большой чертеж скелета, и говорил группе гостей:
-- Вот изгиб, наиболее показательный для направления роста скелета этого странного животного. По этому изгибу вы путем комбинированной формулы органического роста ткани, путем вычисления давления костной тяжести на скелет можете определить строение всего скелета. Вот мой рисунок.
Он указывал на небольшой зарисованный киноварью угол чертежа и говорил:
-- Вот место, занимаемое на скелете костью, которую я держу в руке. А вот, по моему скромному мнению, каков должен быть скелет этого вымершего чудовища. Мы можем определять возраст земли, мы можем многие тайны природы открыть этим способом. Мы должны заставить ее заговорить с нами понятным языком, а содействовать этому может только тесное содружество наук, стремящихся к одной цели. Я смотрю на общество ученых как на тесное содружество человеческого общества, разделяющего трудовые процессы на группы. По типу солидарности наук должна строиться и солидарность человеческих обществ. Между наукой и творческим трудом не вижу разницы.
Группа молодых ученых, литераторов и артистов не без удивления слушала эти странные и небывалые слова. Тургенев обратил внимание на скуластого человека с черной шапкой волос, маленькими глазами, короткими бровями, с губами, слегка поднятыми вверх по углам, с кабаньим оскалом зубов с большими клыками. Этот человек с бесконечной пытливостью впивался в каждое слово Кювье.
-- Согласны ли вы со мною, господин Бальзак? -- сказал Кювье, обращаясь к этому человеку.
-- Не только согласен, -- сказал молодой человек, -- но я склонен включить всю литературу в тот оборот содружества, о котором говорите вы. Пора уничтожить грань между литературой и наукой. Будем в литературе воссоздавать ту бурно кипящую жизнь, которая безумствует и плодотворит из хаоса космос в микрокосме и макрокосме.
-- Что за дьявольский язык! -- шепотом произнес сосед Тургенева. -- Это какой-то мастеровой, начитавшийся ученых словарей.
Тургенев наклонился к Лабенскому, стоявшему рядом с ним, и спросил:
-- Кто это так язвительно отозвался о Бальзаке?
-- Это Мериме, -- ответил Лабенский, -- автор "Хроники времен Карла Девятого".
-- Значит, писатель? -- спрашивает Тургенев. -- Очевидно, их судьба дурно говорить друг о друге.
-- Ну, Мериме имеет право так говорить о Бальзаке. Бальзак -- писатель вздорный, -- заявил Лабенский.
-- Ничего не читал, -- сказал Тургенев.
-- Могу дать тебе "Шуана" -- очень плохая вещь.
Разговор был прерван племянницей Кювье. Стройная, высокая девушка с очень добрым и спокойным лицом вошла в библиотеку и пригласила всех ужинать.
-- Здравствуйте, дорогая Дювоссель, -- произнес Мериме. -- Не видел вас весь вечер и спрашивал господина Кювье, куда исчез лучший цветок Ботанического сада.
-- Цветок вчера попал под дождь и сегодня кашляет с головной болью.
-- Вам не нужно так рисковать собою, -- говорил Мериме. -- У вас слабая грудь, вам нельзя простужаться.
За ужином Дювоссель сидела между Тургеневым и Мериме. Она была очень непринужденна, очень весела, и какое-то доброе, совершенно не светское внимание светилось в каждом ее слове и в каждом обращении к людям. Она производила впечатление монастырки, давшей тайный обет и остающейся по-прежнему в светской обстановке. Большими голубыми глазами она внимательно смотрела на Александра Тургенева с таким видом, как будто она знала о его горе, но не хотела и не собиралась заговаривать о нем. Только когда Мериме осторожно и деликатно спросил Тургенева, улучшилось ли состояние брата-изгнанника, София Дювоссель, оживившись и словно обрадовавшись возможности выразить Александру Ивановичу свое сочувствие, произнесла:
-- Мы так боимся жестокости царя и так радуемся возможности помочь изгнанникам, что я была бы рада, если б вы мне разрешили хоть чем-нибудь быть вам полезной.
Александр Иванович был удивлен и тронут. Он не предполагал, что брат Николай станет предметом внимания и такого большого сочувствия в доме сухого и строгого Кювье. Он решил обратиться к Дювоссель с просьбой указать, кто мог бы исправить французский язык оправдательной записки брата. Пока Дювоссель собиралась ответить, Мериме осторожно обратился к Александру Ивановичу:
-- Если б вы разрешили мне быть вам полезным, я немного знаю французский язык.
Сухое и холодное лицо Мериме вдруг оживилось внезапной улыбкой. Тургенев поблагодарил. Он с удивлением взглянул на это преображение. Большой, чрезвычайно уродливый нос, глаза свинцового цвета, огромный лоб с большими выпуклостями -- все было чрезвычайно некрасиво, но улыбка сделала лицо почти привлекательным.
"Он любезен, этот француз, -- думал Тургенев, -- но черт его знает, какие у него политические взгляды".
-- Благодарю вас, -- еще раз повторил он, обращаясь к Мериме. -- Тут ведь нужен знаток юридических терминов.
-- Но ведь я юрист, я окончил юридический факультет, -- сказал Мериме.
Кювье через стол спросил:
-- Почему литератор Мериме рекомендуется в качестве юриста?
Тургеневу не хотелось, чтобы Лабенский слышал его ответ. Он сказал:
-- Мне нужен редактор юридического документа.
Кювье кивнул головой, казалось, понял, в чем дело, и, вынув из жилетного кармана маленькую визитную карточку, написал на обороте несколько слов и через соседа передал Тургеневу.
Академик Кювье просил адвоката Ренуара оказать всяческое содействие господину Тургеневу.
Пробило двенадцать часов. Ночной Париж только что начинал жить. У Кювье за столом сменили свечи. Слуга в зеленой ливрее со знаками Ботанического сада в петлицах внес шампанское. Под громкое хлопанье пробок в комнату вошел новый гость, встреченный восклицаниями и насмешками. Это был довольно грузный высокий человек с круглым, красным лицом, темно-каштановыми, почти черными, волосами и такими же бакенбардами.
-- Господин Бейль всегда является перед зарей, -- воскликнул один из гостей.
-- Это хорошо, -- ответил вошедший. -- Самые лучшие звезды появляются на небе перед зарей. Но, по-моему, сейчас всего только полночь. У кого-то часы идут слишком вперед.
-- Это лучше, чем отставать, -- заявил Мериме.
-- Верно! -- ответил Бейль, садясь и сразу беря большой бокал шампанского. -- Но уже давно французские часы показывают четыре, когда на небе восемь. Я только что от госпожи Ансло. Ее супруг защищает классический театр, так что остается пожалеть о неудаче его рождения. Он опоздал родиться ровно на сто лет... Клара, по вашему адресу там были колкие замечания.
-- Какие, барон Стендаль? -- спросил Мериме, к которому относились последние слова Бейля.
-- Вам не могут простить "Театра Клары Гасуль". Ваши испанские комедии разрушают чинное спокойствие благонравного французского театра. А тут еще господин Гюго написал драму, в которой герои перескакивают из эпохи в эпоху, в которой ничего не осталось ни от единства действия, ни от единства времени, ни от единства места. Аристотель и Буало отправлены к черту. Корнель и Расин ворочаются в гробу. Но, увы... и Шекспир не торжествует.
-- На вас трудно угодить, дорогой Бейль, -- сказал Мериме, -- вы, автор "Романтического манифеста", наносите ущерб репутации лучшего романтика -- Гюго.
-- В спорах Гюго и классиков я на стороне Армана Кареля. Когда газета "Националь" ругательски разругивает господина Гюго с компанией неудачных школьников, я на стороне Кареля. Редактор "Националя" лучше вздорного литератора с трескучими фразами. Нам нужны не стихи, а драма с прозаическим диалогом, драма, способная разбудить общество, испорченное героями прилавка и биржи.
Лабенский подошел к Тургеневу и сунул ему маленькую книжку Кампера о тайных обществах.
-- Тебе полезно будет это прочесть, -- сказал Лабенский. -- Ты не веришь в виновность брата, а между тем Кампер прямо доказывает, что петербургские события четырнадцатого декабря тысяча восемьсот двадцать пятого года были прямым следствием общего карбонарского плана.
Тургенев покачал головой и сказал:
-- Не верю. Я покажу тебе дневник моего брата. Ты увидишь его отношение к тайным обществам. Он писал, что тайные общества невозможны в России.
-- Покажи, покажи, -- сказал Лабенский и отошел от Тургенева, ворча: -- Ну что ломается? Известно, что Николай Тургенев в Эдинбурге сжег все свои дневники!
Александр Иванович задумался, повторяя про себя:
"Хорошо, что я не дал брату сжечь свои дневники двадцать пятого года. Все у меня. Сейчас из Николая не выжмешь ни строчки. А оставшихся бумаг я ему не отдам!"
Разошлись под утро, Бейль шумел по лестнице настолько, что Кювье, провожая гостей со свечкой, просил не будить соседей. Бейль кричал, обращаясь к Мериме:
-- Король Карл Десятый объявил смертную казнь за святотатство. Он предписал смещать с должностей всех некатоликов, занимающих ответственные посты. Начинается "новая борьба с гугенотами". Ждите Варфоломеевской ночи!
Он стучал тростниковой тростью по перилам и, весело хлопая Мериме по плечу, говорил:
-- Молодец, Клара! Но не слишком ли много риска? В наши дни, когда Карл Десятый готовит Варфоломеевскую ночь ради восстановления феодальных прав дворянства, писать такие книжки, как "Хроника времен Карла Девятого", опасно, дружок!
-- Тише, тише, господа, -- говорил Тургенев. -- Господин Кювье просил не шуметь.
Но дверь захлопнулась, шестеро гостей-попутчиков оказались на улице, и Бейль без стеснения продолжал:
-- Вы уверены, конечно, что Мармон и Полиньяк дураки. Мармон герцог Рагузский, отупевший маршал, полоумный губернатор Парижа, он вам покровительствует, но Полиньяк вряд ли вас помилует, если иезуиты шепнут ему одно лишь словечко. В самом деле, вы не довольствуетесь тем, что при Карле Десятом пишете "Хронику времен Карла Девятого", вы жонглируете именем Карла, вы помещаете в "Парижском обозрении" короткую новеллу "Видения Карла Одиннадцатого"! Как это любезно, изобразить Карла Одиннадцатого галлюцинирующим в ужасе, видящим самого себя с отрубленной головой! Согласитесь сами, что между Карлом Девятым и Карлом Одиннадцатым находится как раз Карл Десятый. Попробуйте втолковать, что "Хроника" относится к тысяча пятьсот девяносто второму году, а Карл Одиннадцатый всего лишь шведский, а не французский король, -- все равно, Клара, ваш безумный замысел очевиден!!!
-- Да нет же, это случайное совпадение! -- говорил Мериме. -- Я не Бейль, я никакого отношения не имел к итальянскому карбонарию, я не проводил в палату гренобльского депутата Грегуара, который первый подал голос за арест Людовика Шестнадцатого! На мне нет ни одного политического преступления барона Стендаля!
-- Вы парируете ловко, -- сказал Бейль. -- Кстати, когда увидите Мармона, порасспросите его о русских событиях двадцать пятого года. Я представить себе не мог, будучи с Наполеоном в Москве, что эта страна политически созреет так скоро.
-- Вы были в Москве? -- спросил Тургенев.
-- Да, господин Тургенев. Я вздрагиваю каждый раз, когда вспоминаю виленские морозы. Между прочим, супруги Ансло недавно вернулись из России, где пробыли шесть месяцев на коронации царя.
-- Да, я вчера читал брошюру такого же изгнанника, как и мой брат, Якова Толстого "Можно ли узнать страну в шесть месяцев". Написано в ответ на книжку Поликарпа Ансло.
-- И я читал Якова Толстого, -- сказал Бейль. -- Простите неприятный отзыв о вашем соотечественнике. Господин Яков Толстой очень резко отозвался о прекрасной книжке Рабба "Краткий очерк истории России". Русский барин, выросший на крепостных хлебах, не стыдящийся быть рабовладельцем, осмеливается издеваться над Раббом, играя русским значением этой фамилии, раб все-таки не "Рабб"! Не правда ли?
-- Рабство -- это, конечно, позорная вещь для нашей страны, -- сказал А.И.Тургенев. -- Изгнание моего брата может вам свидетельствовать, что многие не снесли этого позора.
Бейль кивнул головой.
-- Я видел господина Николая Тургенева в прошлом году, когда был в Виндзоре.
-- Как, вы видели моего брата в Англии?
-- Да, мне указали на него мои итальянские друзья, когда он был на прогулке.

35

Глава тридцать четвертая
       
Бывший главный адъютант штаба, вовремя уехавший из России "декабрист" Яков Николаевич Толстой, с беспокойством поглядывал на вошедшего гостя. Рваное полотенце валялось на полу, медный тазик с мыльной водой, зеркало и бритва, сапог на диване и вороха документов на столе.
"Плохая обстановка для приема гостей", -- думал Толстой.
И не зная, с чего начать разговор с неожиданным и крайне неприятным гостем, Яков Толстой прямо начал с этой фразы:
-- Прости, Александр Иванович, плохая обстановка для приема гостей. Но...
И запнулся.
-- У тебя там, внизу, мальчишка, сын портье, распевает чудесные стихи.
-- Ах, это маленький Мюрже! Да, подает большие надежды! -- вдруг обрадовавшись возможности сдвинуть с мертвой точки разговор, произнес Толстой и добавил, стремясь раскидать книги и газеты так, чтобы прикрыть документы: -- Баальшие надежды!
-- Ну, а как твои надежды? -- спросил Тургенев.
-- Да, знаешь, ведь я же ни в чем не виноват! Кстати, я просил у тебя взаймы и до сих пор не отдал. Сейчас еще хочу попросить. Туго, брат, живется в этом проклятом Париже русскому офицеру.
-- Да ведь ты теперь писатель! Разве тебе не платят за защиту царской России? Ты ведь поешь такие панегирики!
-- Ну! Ну! -- остановил Толстой. -- "Нужда скачет, нужда пляшет, нужда песенки поет". Говори прямо, что тебе нужно. Тургеневы зря не приходят!.
Этот тон разозлил Александра Ивановича, но он обрадовался возможности прямо приступить к делу.
-- Мне нужно добиться единства действия. Оправдываешься ты, оправдывается и мой брат. Надо, чтобы не получилось разнобоя. Покажи текст твоей записки царю.
-- Текст? Текст! Текст! -- защелкал Яков Толстой. -- Да я тебе на словах скажу. Ну, вот. Как же? Ну! Сообщил в следственную комиссию, что "к тайному обществу действительно принадлежал, но за деяния оного в мое отсутствие ответственности принимать не могу".
- Да ты покажи, что написал! Не таись!
Толстой стал рыться на столе. Но Тургеневу показалось, что роется он больше для виду, так были странно неудачны движения Якова Толстого. Вот он вытянул вчетверо сложенный лист бумаги и показал несколько строк.
"Документ незначительный", -- думал Тургенев. С удовлетворением прочел строчки: "В тайное общество введен был Семеновым". От сердца отлегло. "Слава богу, -- подумал Александр Иванович, -- что не назвал брата, пригласившего в общество Якова Толстого".
Он хотел перевернуть страницу, и вдруг изнутри выпал казенный бланк, исписанный мелким почерком. Этот клочок бумаги косым движением полетел под диван. Яков Толстой торопливо бросился его поднимать. Когда он выпрямился, лицо его было красно, глаза потемнели. Казалось, наклонение головы сопровождалось для него невыносимым напряжением. Александр Иванович машинально протянул руку к документу. Толстой, словно не замечая этого жеста, положил документ в толстую книгу с самым небрежным видом и спросил:
-- Ну, так как же? Дашь денег?
"Свинья, -- подумал Тургенев, -- ты что-то таишь, ты что-то виляешь". И молча покачал головой в знак отказа.
С чувством беспокойства Александр Тургенев пошел домой по Итальянскому бульвару. День казался бесконечно большим. Светило яркое солнце И, вероятно, у многих людей было счастливо и весело на душе. Вот молодая бедно одетая парижанка идет по бульвару со студентом в берете. Тот вертит в руках тремя пальцами тросточку. Лучи солнца искрятся в кружащемся набалдашнике. Оба веселы, оба молоды и, вероятно, не думают о завтрашнем дне.
Когда пришел к себе, то комната гостиницы показалась погребом. За перегородкой слышались голоса, спорившие на тему о безработице. "Ворота фабрик охраняются конницей. Переодетые полицейские агенты делают провокационные выстрелы в часовых. Часовые отвечают залпами в сторону рабочих". Тургенев уже не слушал. Он писал письмо за письмом: 1) Василию Андреевичу Жуковскому с просьбой просить царя о помиловании брата, 2) брату о своих хлопотах и о парижских впечатлениях. Кончив письма, шел обедать в ресторане Пале-Рояля, предварительно сдав пакеты на почту.
"Проклятое время, -- думал Тургенев. -- Русских в Париже считают политической заразой. Брату нечего и думать появляться на континенте. Приходится писать обиняками. Недаром Николай в ответ на мои восторги по адресу английского парламентаризма и свободы отвечает сдержанным предупреждением о том, что в Англии тайный кабинет вскрывает письма. Письма молодого Маццини, изгнанного из Италии и приговоренного к смерти, были перехвачены. Но все-таки об этом был запрос в парламенте. Долго идут что-то письма".
Черноглазый курчавый мальчишка протянул через дверь Якову Николаевичу Толстому записку.
-- Послушай, Мюрже, -- закричал Толстой, -- отнеси ответ.
Мальчишка смотрел острыми, понимающими глазами.
-- Также чтобы никто не видал? -- спросил мальчик, кивнув головой.
-- Также чтоб никто не видал, -- сказал сердито Толстой.
-- Вы не думайте, что я маленький, -- сказал Мюрже. -- На улице лучше видно, чем в комнате, а мы вчетвером спим под лестницей. Все видим, все слышим, все понимаем. Мы знаем, что мсьё -- важный человек. Вас любит русский царь.
-- Не говори глупостей, щенок, -- закричал Толстой.
Через два часа из коляски прыжком тигра выскочил молодой человек в сером цилиндре и в рединготе оливкового цвета. Щеголеватый, надушенный, словно только что вышедший из парикмахерской, он имел беспечный и несколько наглый вид Он постучался к Толстому. Дверь закрылась, и маленький Мюрже внизу уже знал, что нужно отвечать, если кто-нибудь в эти часы будет спрашивать господина "Жакоб Тольстой".
Каждый раз после ухода человека в сером цилиндре маленький Мюрже получал целый франк, а мсье Жакоб возвращался поздно ночью навеселе с девушкой под руку. Девушки все были разные. Мюрже предвкушал удовольствие. Холодная серебряная монета падает в руку, а потом думал, какая сегодня будет, блондинка или брюнетка, а быть может рыжая, с красными губами, как прошлый раз.
В верхнем этаже проживал господин Этьен Жуй, академик, важная персона, автор "Шосседантенского отшельника". Отец Мюрже получал от него жалованье. Господин Жуй был, говорят, когда-то таким же бедняком, как маленький Мюрже. Он любит рассказывать о своих приключениях жизни, а господин Толстой говорит, что господин Жуй в Индии отличился в скверном приключении. Он хотел совершить насилие над девушкой в индийском храме, а когда та закричала, то господин Жуй убежал, бросив на произвол судьбы своего спутника офицера. Этого офицера индусы изрезали в куски, в то время как господин Жуй на лошади своего товарища ускакал во французский лагерь.
"Говорят, что господин Жуй использовал деньги убитого. Деньги -- самое главное в жизни, -- думал маленький Мюрже. -- Чтобы быть счастливым, надо иметь деньги. Вот мой отец -- всю жизнь нищий и всю жизнь работает. Есть ли в этом смысл?"
Мечты маленького Мюрже о деньгах сбылись только много лет спустя, когда он вырос и сделался секретарем Якова Толстого. Он доносил ему о всяком слове, сказанном русскими людьми в Париже, о литературных кружках французской молодежи, стремящейся к революции. В эти годы Яков Толстой уже был прощен за грехи своего раннего декабризма. Но об этом в конце.
Пробило одиннадцать ночи. Александр Иванович запечатал последний пакет, записал несколько строк в дневнике и стал переодеваться. Нанял извозчика на улицу Жубер. В гостиной Виргинии Ансло было уже много народа. На голубом диване сидели, рассказывая друг другу непристойности, Сергей Соболевский и Проспер Мериме. Хозяйка поодаль сидела с господином Бейлем, держа в руках "Прогулки по Риму", преподнесенные автором.
-- Почему вы избрали такой странный псевдоним? -- спрашивала Ансло Бейля. -- Стендаль ведь даже не французское слово?
-- Тем лучше, что не французское, -- возразил Бейль.
-- Нет, в самом деле, что это значит?
-- О, это многое значит, сударыня. Во-первых, Стендаль -- это маленький саксонский городок с тринадцатью башнями. Во-вторых, в этом маленьком саксонском городке родился величайший знаток искусств Винкельман. В-третьих, отдыхая после неприятностей военной жизни в Брауншвейге, я приехал в этот маленький саксонский городок как раз в тот день, когда немецкие крестьяне и пастухи с гор, под предводительством Катта, пытались изгнать французов из Саксония. Для меня этот город богат воспоминаниями, а потом французом не обязательно быть для человека.
-- Смотрите, как Мериме и Соболевский подружились, -- сказала Ансло, здороваясь с Тургеневым.
-- Они, кажется, сверстники, -- сказал Бейль.
-- Да, -- ответил Тургенев, -- так же, как и мы с вами. Мериме и Соболевский родились оба в тысяча восемьсот третьем году. Тургенев и Бейл родились оба в тысяча семьсот восемьдесят третьем году. Не правда ли, странное совпадение?
-- Да, -- сказал Бейль, внимательно посмотрев на Тургенева. -- Все четверо холостяки и все четверо бродяги. Я люблю скитальческую жизнь. А где же господин Ансло? -- спросил вдруг Бейль.
-- Сегодня ставят его пьесу. Главную роль играет его любовница. О! Как вы счастливы, обходясь без семейной жизни.
-- Но ведь театры уже, по-видимому, кончились? -- спросил Тургенев и, взглянув на часы, сказал: -- Да, уже за полночь, конечно, кончились.
Госпожа Ансло надулась.
-- Вы хотите сказать, что мой супруг не в театре. Я это знаю.
Вошел доктор Корэф. Неловкий разговор был прерван. Но судьба положительно издевалась над Виргинией Ансло. Когда Тургенев спросил доктора, какой самый здоровый образ жизни, тот ответил:
-- Образ жизни эгоиста, -- и, развивая свою мысль, сказал: -- Почему Талейран чувствует себя хорошо? Только потому, что он никогда ни о ком не жалеет, иначе как для вида. Он бережет свои чувства и расходует их раз в столетие.
-- Ну, кажется, он моложе вас, доктор? -- спросила Ансло.
-- Не перебивайте, сударыня, иначе я забуду, о чем говорил. Я хочу рассказать вам, как в Вене, на обеде у императора Франца, сосед Талейрана умер за столом, повалившись на плечо Талейрану. Тот спокойно допил глоток вина, поставил стакан на стол и, обратившись к слуге, сказал: "Уберите с моего плеча эту голову, мне достаточно своей". Потом, как ни в чем не бывало, продолжал есть. Второй случай эгоизма очень характеризует женщину. Супруга, увидев, что ее муж умер в постели после супружеской ласки, зовет лакея и просит унести господина.
-- Ну и что же? -- спросил Тургенев.
-- Потом она отвернулась к стене и заснула.
-- Хорошо, что слуга не занял его места, -- сказала г-жа Ансло.
-- Сударыня, мы примем вашу поправку, -- заявил Корэф и, обратившись к Мериме, продолжал: -- Сударь, что вы сделали с ученым Кювье? Вас чествовали, вами восхищались, а вы?..
Корэф остановился, все, заинтригованные его словами, ждали, что он будет продолжать.
Мериме закончил сам:
-- Кювье давно искал автограф Робеспьера и, зная мои дружеские связи с Лабордом, директором архива, просил оказать ему содействие в поисках. Я нашел автограф Кювье и ученые академики признали его подлинность. Устроили обед в мою честь, а я, когда подали шампанское, предложил просмотреть письмо Робеспьера на свет. Обнаружилось клеймо Лионской бумажной фабрики -- увы! -- тысяча восемьсот двадцать девятого года. Ученые архивисты были смущены! Кювье чуть не заплакал!
-- О мастер подделок! О великий фальсификатор чувств! О мистификатор людей! Вот что значит пройти школу журналиста Лингаи, умевшего одновременно писать в двух газетах диаметрально противоположные статьи с одинаковой убежденностью! -- воскликнул Корэф.
"О французы! -- думал про себя Тургенев. -- О пустые сердца и острые умы! Если бы среди вас я мог бы хоть на минуту забыть муку предстоящей казни брата! Несмотря ни на какие обещания и посулы, я навсегда ушел со службы. Доколе ж я буду скитаться? Как и с чем появлюсь я в России? Чтобы влачить там жалкое существование? Екатерина Лаваль, ставшая женою Трубецкого, не будучи родной ему по крови, не могла его оставить и поехала за ним в Сибирь. Неужели я предам брата, неужели окажусь эгоистом?"
Александр Тургенев до такой степени задумался и загрустил, что не заметил обращенного к нему вопроса. Мадам Ансло третий раз спрашивала его о причине задумчивости. Тургенев нашелся, что ответить, но настоящей причины не сказал. Он думал о неверности друзей, о Блудове, который, несмотря на дружбу, вынес брату Николаю смертный приговор, отмененный царем, о Жихареве, которому братья Тургеневы поручили управление домами и который эти дома делает все менее и менее доходными. Жихарев -- лучший друг! Жихарев -- вор! Жихарев -- мошенник! О Кайсаровых, которые разбрелись неизвестно куда, о Жуковском, который до сих пор не может выхлопотать гарантию безопасности для брата Николая.
Мериме рассказывал о доктринерских спорах, о политическом беспокойстве Парижа, о том, что "поговаривают о смене династии". Тургенев пересел поближе и стал слушать рассказы Бейля об Италии, о тамошних жарах, о времени года, наиболее удобном для путешествия.
-- Я во всяком случае не останусь в Париже, дорогой наставник, -- заявил внезапно Мериме, обращаясь к Бейлю с неожиданной нежностью. -- Тут беспокойно -- нужно собираться в Испанию. А если полиция не пустит, то я увяжусь за старшим другом и вместе с Бейлем поеду в Италию, -- произнес он, поворачивая голову к Тургеневу.
-- Чтобы потом, -- перебил один из гостей, -- появились новые двенадцать томов записок Джакомо Казановы?
Предлагавший вопрос с лукавым видом смотрел на Бейля.
-- Бюш до такой степени привык издавать фальшивые хроники, -- ответил Мериме спросившему, -- что, конечно, он не верит в подлинность записок Казановы.
-- Не я один, -- сказал Бюш. -- Возьмите Лакруа, который пишет под псевдонимом "Яков-библиофил", -- он тоже категорически отрицает существование какого бы то ни было Казановы. Казанова ни слова не понимал по-французски, однако его авантюры описаны таким прекрасным французским языком, какой отличает только автора "Прогулок по Риму", "Ванины Ванини" и "Воспоминания итальянского дворянина". Да, да, -- повторил Бюш, упорно глядя на Бейля -- Я не принадлежу к числу наивных людей, допускающих, что анонимный рассказ итальянского беглеца, напечатанный в "Британском обозрении", есть действительно итальянское произведение. Это ваша новелла, дорогой Бейль.
Бейль хотел возражать, но неугомонный собеседник говорил, не давая ему ответить:
-- Сошлюсь на другой авторитет. Итальянский карбонарий, изгнанник Уго Фосколо -- лучший поэт Италии -- прямо говорил мне, что эти записки представляют собою сплетение вымыслов, встречающихся в брошюрах и журналах, вышедших непосредственно после падения Венецианской республики. Именно Фосколо сказал мне, что господин Бейль, вернее барон Стендаль, приложил руку к этому вымыслу.
На этот раз Бейль молчал. Мериме тихо и беззвучно смеялся. Виргиния Ансло встала и через минуту принесла из библиотеки двенадцать томиков брюссельского издания 1828 года с надписью Бейля.
-- Вот вам, -- сказала она, -- недостает только подписи: "Искренне преданный автор".
Бейль рассмеялся.
-- У вас на книжной полке, рядом с Казановой, стоит маленькая книжка "Мертвый осел, или Обезглавленная женщина", тоже с моей надписью. Не станете же вы обижать бедного Жюль Жанена, который является несомненным автором этой книги. У вас там маленькое издание "Ромео и Джульетты", тоже с моей дарственной надписью. Не станете же вы приписывать мне эту изящную пьесу!
-- И все-таки, -- сказал Бюш, -- Казанова никогда не существовал. Его "Приключения" -- ваша выдумка!
Пришли письма из России. Жихарев воспользовался генеральной доверенностью Тургенева и заложил все недвижимые его имущества. "О деньгах не пишет ничего. Странно!" Пришло письмо от Жуковского. В неопределенных выражениях сообщает, что господь милостив и что если Николай Тургенев считает себя невинным, то пусть явится "для предания себя великодушию императора".
"Странная неопределенность письма", -- думал Тургенев.
Было два часа пополудни, время, когда мадам Рекамье принимала дневные визиты очень небольшого, очень избранного круга друзей. Александр Тургенев принадлежал к этому кругу. Издали увидел у подъезда карету Шатобриана. Христианнейший писатель в чине римского посланника, Шатобриан уже беседовал с г-жой Рекамье около получаса, в то время как в карете, внизу у подъезда, его ожидала супруга. Г-жа Шатобриан с любопытством поглядела вслед Тургеневу, поднимавшемуся по лестнице. Тургенев машинально оглянулся и посмотрел в окно кареты. Чувство внезапной неловкости охватило его, когда он входил в гостиную и целовал руку мадам Рекамье. Лавр и белая роза кокетливо стояли на мраморном камине. Силуэты мадам де Сталь, черные на золотом фоне, лежали на мозаичном столике. Книги, гравюры и маленький сад перед окнами, распятие из слоновой кости в углу рядом с изображением мадонны. Семь белоснежных восковых свечей и четки, два тома Шатобриана в зеленом сафьяновом переплете "Гений христианства". Разговор вели о политике, о значении христианства в политическом строе государств. Шатобриан с жаром говорил о том, как печальна смерть Байрона, "первого сатаниста Европы, умершего на греческих полях без надежды и веры в сердце". Потом вдруг благодаря какому-то нечаянному повороту Шатобриан заговорил о своем пребывании в Америке, внезапно оживился, и Тургенев почувствовал, что этого человека можно заслушаться, когда он, как богатый колорист, стал набрасывать картины бесконечных американских степей, непроходимых лесов и полноводных, глубоких рек.
"А все-таки у него байроническое ощущение природы", -- думал Тургенев.
Рекамье смотрела на Тургенева все время с таким многозначительным видом, что Тургеневу стало неловко. Минутами ему казалось, что у него есть какая-то небрежность в одежде, но вскоре все разъяснилось. Г-жа Рекамье взяла со стола небольшой пакет и, обращаясь к Тургеневу, сказала:
-- Сегодня прибыл господин Матусевич из Петербурга. Он привез мне очень милое письмо князя Вяземского, и в нем оказался, к моему удивлению, пакет на ваше имя.
Тургенев почувствовал большую неловкость: "Как могло произойти, чтобы человек такой вежливый, как Петр Андреевич, позволил себе обременить хлопотами по передаче знаменитую светскую красавицу французской столицы!" Он попросил разрешения вскрыть пакет. Маленький том пушкинского "Онегина", и в нем короткая записка:
"Дорогой Тургенев, писать больше ничего не могу. Брат ни в коем случае не должен возвращаться в Россию.
Твой Василий Жуковский".
Сделав над собой усилие, чтобы не слишком взволноваться, Александр Иванович извинился перед г-жой Рекамье и показал ей новую книжку Пушкина. О записке Жуковского, конечно, промолчал.
"Ясность положения все-таки лучше, -- думал он. -- Но чего стоило Жуковскому написать эти строчки. С его характером, с его вечной боязливостью -- это почти героизм".
Шатобриан еще сидел, продолжая высказывать свои опасения за судьбу французской монархии, если король Карл X еще дальше пойдет по пути восстановления старинной Франции.
Использовав первую минуту молчания, Тургенев откланялся и вышел. Г-жа Шатобриан все еще сидела в карете. Мальчишки-газетчики едва не сбили Тургенева с ног криками: "Новые ордонансы".
"С плеч свалилась гора, -- писал Александр Иванович брату, -- теперь по крайней мере все ясно".
Отослав письмо, стал раздумывать о том, куда и когда собраться из Парижа. Атмосфера слишком сгустилась. Дворяне и буржуа сцепились в парламенте. Одним хочется продавать хлеб подороже с полей дворянских имений, другим хочется иметь дешевые рабочие руки, но все тянут политику налогов в свою сторону. А в Париже растут безработица и нужда, о которой газеты не смеют писать. Того и жди -- вспыхнет восстание фабрик и заводов.

36

Глава тридцать пятая
       
Утром седьмого июня 1830 года почтальон принес на улицу Ришелье, No 29, в отель Лиллуа, короткую записку.
"Мадам Ансло просит господина Тургенева не позабыть, что в ближайший вторник, 8 июня, мы должны устроить прощальные проводы господину Мериме. Вы должны утешить нас по случаю отъезда нашего общего друга, поэтому те, кто остаются с нами, должны быть в сборе".
Утром девятого июня Александр Иванович писал брату в Чельтенгам:
"Понедельник, Виргиния.
No 20. Обедал в "Salon des etrangers" [Салон для иностранцев (франц.)]. Там встретил Груши, который был дипломатом в Гишпании, а теперь назначен секретарем посольства в Штокгольм. Он мне очень нравится и все расспрашивает о тебе с живым участием. Он дал мне охоту заглянуть в Гишпанию из Пиренеи. И Мериме, коего отъезд в Гишпанию вчера праздновали мы у Ансло, приглашает меня, но боюсь жары и полиции. Впрочем, до Барселоны можно и с одним паспортом французского пограничного префекта добраться. Я кончил вечер у Ансло. Это был прощальный для Мериме. Там слышал я, что политика австрийская изменилась в отношении к мнению о состоянии Франции и о политике внутренней здешнего кабинета. Сказывают, что Меттерних объявил разгневанно в Вене, что правительство губит себя, что Австрия никогда не думала, что должно волновать так умы для поддержания и утверждения королевской власти. То же граф Лансдорф объявил в Берлине прусскому министерству. Сказывают, что этот отзыв очень подействовал. Но Полиньяк все надеется на помощь свыше, ибо он, уверяют, почитает себя вдохновенным и недавно объявил это одной из родственниц своих, которая высказала опасение за монархию".
Перед отъездом Мериме посоветовал Тургеневу:
-- Почаще бывайте на представлениях герцогу Орлеанскому.
-- Да, мне говорили, -- сказал Тургенев. -- Двадцать шестого мая утром я был представлен герцогу, герцогине и mademoiselle d'Orlean. Кажется, мне надолго придется поселиться во Франции.
-- Поезжайте на юг, -- ответил Мериме, -- вы ни разу не были в районе Пиренеев. Поедемте со мной в Испанию. Помните, как хорошо вы говорили об этой поездке, когда я познакомил вас с господином Гюго во время первого представления "Эрнани".
-- Боюсь, что из поездки выйдет пародия на путешествие. Испания меня страшит!
-- Не бойтесь пародий, -- ответил Мериме. -- Мы ведь с вами вместе смотрели "Эрнани" Гюго и "Ни-ни"...
       
Мериме уехал. Тургенев последовал за ним.
Двадцать девятого июля 1830 года Бейль возвращался извилистыми переулками по корявым и горбатым мостам из Сент-Антуанского предместья на улицу Ришелье, No 71. Мостовые были выворочены, артиллерийский бой затихал, но выстрелы слышались и в восточной и в западной части Парижа. Третий день Париж сотрясали конвульсии и судороги революции. Сегодня уже было ясно, что никакая отмена диких распоряжений, "внушенных королю Карлу и министру Полиньяку самой богородицей", не поможет. Династия пала. Всюду рвали белые флаги с лилиями Бурбонов, на баррикадах зрелище, не виданное в Париже со времен 1650 года (ибо Великая революция 1789 года обошлась без баррикад), развевались красные знамена, но вместе с тем появился и третий цвет -- появилось черное знамя на баррикаде Сент-Антуана с надписью: "Жить, работая, или умереть в бою". Это мрачное знамя с этой трагической надписью было ответом черного отчаяния на черную реакцию, наступившую в эти годы. Десятки тысяч рабочих голодали. Закрывались фабрики, распускались заводы, а двадцать седьмого июля к типографии на улице Ришелье явился полицейский комиссар с отрядом, чтобы сломать типографские машины. Манжен -- префект полиции -- уверял, что роспуск палаты депутатов не вызовет массового волнения. Он был прав. Рабочим не было никакого дела до расширения избирательных привилегий в среде полутораста -- двухсот тысяч французских предпринимателей. Основной массе французского населения не было никакого дела до того, чем кончится налоговая война, объявленная буржуазией, сидевшей в палате, аристократам, сидевшим на скамьях пэров. Но когда стали ломать печатные станки, только что выпустившие прокламации о королевском произволе, как искры электрического тока пробежали от Политехнической школы к фабрикам и заводам. Десять тысяч студентов и рабочих высыпали на улицу. Загремели ломы о камни мостовой, коляски, омнибусы, винные бочки, кровати, двери магазинов, уличные столбы и тумбы, деревья великолепных бульваров, -- все стало перегораживать улицы, и длинные проволоки потянулись с одного тротуара на другой, чтобы конница, налетавшая на толпу, остановилась и сразу отпрянула под выстрелами инсургентов. У губернатора Мармона была армия в четырнадцать тысяч. Ни конница, ни артиллерия не могли повернуться в Париже. Полки и батальоны отказывались стрелять, тем не менее по Парижу гудел набат, восток был охвачен заревом, и Карл X, играя в вист на балконе в Сен-Клу, не без тревоги спрашивал Полиньяка, что все это значит. Полиньяк отвечал: "Вспышка, простой бунт. Это скоро кончится". Но это не кончилось. Бои разгорались все страшнее и ужаснее. На улицы вылились роты, батальоны и полки старой Национальной гвардии, которые откуда-то с чердаков и из укладок достали старые, помятые мундиры и нацепили трехцветную кокарду -- белую, красную и синюю, так знакомую Парижу 1793 года, -- появились всюду с ружьями, пистолетами, саблями и трехцветными знаменами. Движением нужно было руководить. Второй день оно носило стихийный характер. Годфруа Кавеньяк в рабочих кварталах поднял призыв к республике. Депутаты буржуазии собрались у банкира Лаффита и не знали, как быть, составляли вялые воззвания, выпускали их без подписи. Лаффит смеялся: "Если синяя блуза победит, сколько среди вас будет охотников объявить свою подпись; если она будет поражена, вы -- чисты, никто не запачкал чернилами бумагу".
Не растерялся Тьер. Он выпустил громовую листовку с своей подписью. Ее мысль сводилась к следующему: "За республику нас растерзает Европа, Карл X пролил народную кровь. Он не может вернуться на престол. Да здравствует власть орлеанского герцога!"
-- Как, неужели мы боролись за то, чтобы вместо дворянского короля посадить короля буржуазии? -- кричал Кавеньяк.
-- Да, вы боролись за это, -- отвечал Лафайет, ставший во главе Национальной гвардии. -- Луи Филипп -- лучшая из республик.
Так совершилось это предательство. Так опять старое коалиционное знамя, синий цвет Парижа, белое королевское знамя и красный цвет штрафного Шатовьеского полка перепутали пути революции и движение революционной массы свели к достижению собственных выгод буржуазной верхушки. Депутаты, боявшиеся подписаться под актом низложения Карла X, теперь не испугались выступить против той самой массы, движением которой они воспользовались. Приехавший в Париж пятидесятисемилетний Луи Филипп держался очень скромно. В мундире национального гвардейца он пожелал видеть Лафайета, скромно прося аудиенции у своего командира. Он был назван королевским наместником. Он вежливо извинился перед Карлом X за то, что занял его место, и обещал ему всяческую помощь. Потом позвал к себе своих друзей генералов и сказал: "Поезжайте, припугните старика, пусть уезжает на все четыре стороны".
Карл уехал, но Людовику, когда-то вежливо подобравшему головной убор Карла X, захотелось теперь подобрать упавшую корону. Волна негодования прокатилась по Парижу. Как может куцая палата, созванная прогнанным королем и пропускавшая депутатов через кордоны полицейских интриг, как может эта палата определить образ правления страны? Тем не менее собравшиеся в Париже банкиры потолковали с Луи Филиппом, предложили ему в точности соблюдать хартию и договорились о том, что тридцатилетние граждане, платящие не меньше двухсот франков налога, могут участвовать в выборах палаты. Если Карл X хлопотал о привилегиях восьмидесяти тысяч дворян-землевладельцев, то его преемник продал свободу Франции ради выгод двухсот тысяч крупнейших фабрикантов и торговцев. Тридцать четыре миллиона французских граждан были сделаны лишенцами.
Мы оставили Бейля среди улицы в раздумье стоящим перед затухающим пожаром и вспоминающим московские зрелища 1812 года. В течение двух дней он не выходил из дому с того момента, как ночью увидел огромные каменные плиты мостовой, сложенные в виде заграждения до второго этажа зданий. Двадцать девятого числа, выйдя рано утром и неоднократно попадая в поле обстрела, он с ужасом убедился, что не может вернуться прежней дорогой. Набат и стрельба не затихали. Но артиллерийская канонада кончилась. Пушки не достигали никакой цели, они портили дома на узких и кривых улицах Парижа и зачастую избирали мишенью свои собственные воинские части.
Пятнадцатого августа Бейль писал своему другу:
"Ваше письмо, дорогой друг, доставило мне огромную радость. Извинением моему запозданию с ответом может служить только то, что я в течение десяти дней вообще не написал ни строчки.
Для того чтобы вполне отдаться замечательнейшему зрелищу этой великой революции, надо было все эти дни не сходить с французских бульваров. (Кстати сказать, от самой улицы Шуазель почти до отеля Сен-Фар, где мы поселились на несколько дней, вернувшись из ЛонДона в 1826 году, все деревья порублены на баррикады, загородившие мостовые и бульвары. Парижские купцы с радостью отделались от этих деревьев. Не знаете ли вы средство, как пересаживать толстые деревья с одной почвы на другую? Посоветуйте нам средство восстановить украшение наших бульваров.)
Чем более мы отходим от потрясающего зрелища великой недели, как назвал ее господин Лафайет, тем более кажется она удивительной. Ее впечатления аналогичны впечатлению от колоссальной статуи, впечатлению от Монблана, если смотреть на него со склона Русса в двадцати лье от Женевы.
Все, что сейчас написано было наспех в газетах о героизме парижской толпы, совершенно верно. Появились интриганы, которые все испортили. Король, конечно, великолепен: он сразу выбрал себе двух дрянных советников: господина Дюпена -- адвоката, заявившего 27 июля, после чтения ордонансов Карла X, что он не считает себя депутатом, и второго... Простите, меня прервали, и я должен поспешно отправить вам этот клочок бумаги. Я вам допишу его завтра. Сто тысяч человек вошли в Национальную гвардию Парижа. Наш восхитительный Лафайет стал истинным якорем нашей свободы. Триста тысяч человек в возрасте двадцати пяти лет готовы воевать. Но, кроме шуток, Париж способен отстоять себя, если действительно на него навалятся двести тысяч русских солдат. Простите мои каракули. Меня ждут. Чувствуем мы себя хорошо, но, к несчастью, наш Мериме в Мадриде и не видел этого незабываемого зрелища: на сто человек героев-оборванцев во время боя двадцать восьмого июля можно было встретить не более одного хорошо одетого человека. Последняя парижская сволочь оказалась настоящими героями революции и проявляла действительно благородное великодушие после битвы.
Ваш......"
Каковы бы ни были результаты июльских событий в Париже, тревога охватила монархическую Европу. Николай I не признал Людовика Филиппа законным королем, и в дипломатическую скважину, образовавшуюся в эти месяцы, проскочило разрешение Николаю Тургеневу приехать на континент. К тому времени, когда состоялась эта поездка, появились баррикады в Брюсселе, а еще немного времени спустя репрессии Николая I довели до открытой гражданской войны угнетенную им Польшу. Николай Тургенев выехал в Швейцарию и поселился в Женеве. Русский царь, поглощенный тревожными вестями с Запада, не делал никаких шагов и попыток вернуть Тургенева для суда и наказания. Окончательно потеряв признаки русского помещика, Николай Тургенев вращался в среде старых французских карбонариев и дописывал огромную, начатую им еще в Лондоне работу "Россия и русские".
Наступил 1832 год. Александр Иванович странствовал по Италии вместе со своим новым другом Анри Бейлем, которого он просто называл Стендаль-Бель. Неопределенность будущего тревожила его и не давала ему покоя. Он писал в дневнике:
"С тревогою смотрю на будущее. В нем нет отечества, в нем только судьба брата и тревога за него".
В декабре, по мере приближения рокового четырнадцатого числа, всегда внушавшего Тургеневым чувство непобедимой тоски, Александр Иванович и его французский друг были в Венеции. Оба вспоминали -- один своих итальянских друзей-карбонариев, другой -- ссыльных декабристов.
Дневник А. И. Тургенева.
"Колокольня (кампаниле) св. Марка стоит особо на площади, и вид с оной на всю Венецию, на ее лагуны и острова, на тысячи каналов и мостиков, их пересекающих, на громады, воздвигнутые веками и брошенные разрушению, очарователен.
Вдали синеют горы и бесконечное море... Я вышел раз взглянуть на стены Арсенала -- надгробный памятник Венеции. Глядя на него, венецианцы, прохаживавшиеся в зеленеющем саду Наполеона, могут со вздохом говорить друг другу: -- Et nos quidam floremus [И некоторые из нас процветают (лат.)].
Один из колодников, скованных по двое одною цепью, работавший в сарае, где готовят корабельные мачты, упал затылком на бревно, и товарищи вынесли его при мне из сарая. Я был до слез тронут попечениями их о собрате; не один тот, который был скован с ним одною цепью, но и другие обступили его, начав обливать водою и положив на солнце. На лицах каждого изображалась горесть, беспокойство и какая-то нежная заботливость, между тем как австрийский чиновник и надсмотрщики смотрели на эту сцену без участия. Некоторые из колодников говорили по-немецки, и я понял, что им хотелось помочь страдающему собрату, все еще без чувств лежащему на солнце, но что они не знали, чем и как помочь ему, и эта досада выражалась на их лицах. В эту минуту я как-то с ними побратался. Чувствовалось, что преступление, что горе сковало и привело их сюда, не пошатнув в них человеческого сострадания к товарищу, коему чужды были другие свидетели, равнодушные к страданию.
Они с благодарностью приняли подаяние для их собрата, все еще без чувств лежащего. Настоящей помощи я не мог подать ему......мне пришло на мысль другое... и это воспоминание еще более отравило мою душу, мое русское сердце; смотря на этих колодников, гремевших цепями вокруг своего страждущего товарища, я вспомнил, что наши сестры и дочери плясали под звук цепей, в коих шли их друзья и братья в Сибирь!!!.. Но другое воспоминание усталого сердца... молодые супруги летели туда же к супругам зарыться с ними во вьюжных снегах до... радостного утра!!!
Сел у первой пристани в гондолу..."
По пути в Рим, расставшись в Бейлем, А.И.Тургенев задержался большими остановками и проживанием во Флоренции. Отмечая везде в дневнике отсутствие книжных магазинов в итальянских городах, он с радостью, как исключение, подчеркивает Флоренцию. Там женевский гражданин, книгопродавец Вьессе, открыл читальню (gabinetto di lettura), вскоре ставшую местом собрания флорентийской молодежи и изгнанников из Милана и Неаполя. Правитель Тосканы старался править просвещенно и по внешности чуждался австрийских порядков. Вот почему Вьессе получил разрешение.
Александр Иванович пошел осмотреть кабинет для чтения. Там он встретил руководителя молодого итальянского кружка Каппони, познакомился с самим Вьессе и в кабинете, обогащенном всеми новинками европейской литературы, увидел согнувшегося над книгами Анри Бейля. После первых приветствий начались переговоры о Париже.
-- Я все еще получаю проколотые и окуренные письма, -- сказал Бейль. -- Неужели холера еще не затихла?
-- В России она в полном разгаре, особенно в летние месяцы; что касается Парижа, то она там незаметна, но мои письма к брату подвергают двойному окуриванию, и в результате полицейского окуривания зачастую приходит совсем не то, что я писал. Говорят, и в Англии такие же порядки. Брат писал, что в парламенте был запрос о вскрытии писем карбонария Маццини.
- Маццини уже не карбонарий, -- сказал Бейль. -- Но ведь ваш брат, по-видимому, сейчас далек от движения?
-- В Париже я не любил об этом откровенно говорить, дорогой друг.
-- Ну, а здесь? У меня такое впечатление, что он все-таки гораздо более политически значил и потому гораздо опаснее для царя, чем, например, Корэф, тоже несомненный либерал, участник конституционных проектов Гарденберга.
-- Но мы сейчас прилагаем все усилия к тому, чтобы предать эту молву забвению.
-- Понимаю, -- сказал Бейль. -- На меня вы можете вполне положиться, но скажу вам откровенно: чужеземный, австрийский режим менее разлагает Италию, чем режим Луи Филиппа -- Францию. Это я вам говорю совершенно доверительно. Здесь всякое движение достигает точки кипения, вследствие чего человеческий характер закаляется и энергия крепнет в борьбе. Когда вы будете в итальянских семьях, вы это заметите по лицам говорящих.
-- Буду ли я допущен в семьи? -- спросил Тургенев.
-- Будете, но чем открытее живет семья, тем более советую вам быть осторожным. Никому не говорите о брате, -- впрочем, я уверен, что некоторые семьи в Риме вас примут особенно хорошо именно в целях выведать настроение господина Николая Тургенева.
-- Меня стесняют сомнения, -- сказал Тургенев, -- ехать ли дальше. Говорят, дороги небезопасны.
-- Сейчас значительно тише, но прошлый год Болонья, Парма, Модена, Романья, а в нынешнем году Папская область и Пьемонт ходят, как горячая лава. Было немало стрельбы и виселиц. Святейший отец набил руку на ремесле палача, но дороги сейчас действительно опасны только на юге. Все-таки терпение итальянцев неистощимо! Еще год такого режима и обнищания -- и по северным дорогам невозможно будет ездить от бандитов. Все молодое и сильное провоцируется австрийцами на преступления.
-- Да, забыл сказать вам новость. Во Франции начали настилать дороги из железа. Паровик ходит между Сент-Этьеном и Руаном на потеху окрестным деревням.
-- Да, я убежден, что в недалеком будущем паровые кареты исколесят всю Францию.
-- Не думаю, -- возразил Тургенев. -- Парижане относятся к этим опытам, как к игрушке, но если бы проложить железный путь до Сибири, сколько русских сердец ликовало бы!
Бейль посмотрел на Тургенева и заметил:
-- К моим сосланным друзьям, к нашему миланскому кружку не проложишь никакой железной дороги, как не проложить ее к молодости и к Милану шестнадцатого года. Но расскажите мне подробно о Париже. При всей моей ненависти к этому городу я все-таки хотел бы знать, как себя чувствует, ну... хотя бы Клара?
-- Откуда вы ее знаете? -- спросил Александр Иванович, стараясь скрыть удивление, словно услышав шутку дурного тона.
Бейль тоже смотрел на Тургенева, потом с видом застенчивым и неловким он произнес:
-- Простите мою шутку, я совсем забыл, что вы не привыкли к этому прозвищу Мериме.
-- Боже мой, -- вспыхнул Тургенев, -- мне показалось, что вы спрашиваете так о невесте моего брата.
-- Тем лучше, если у каждого есть своя Клара, -- сказал Бейль. -- Но я уверен, что мне реже пишут, чем вам.
-- Да, я регулярно пишу и регулярно получаю ответы. Увижу ли я вас в Риме?
-- Да, -- ответил Бейль, -- если вы будете там в октябре.
-- Я буду там в декабре, -- сказал Александр Иванович.
Дневник А. И. Тургенева.
"... Флоренция, 26 ноября 1832 года.
Ливорно -- Пиза. 2 декабря.
Перуджия.
5 декабря. В пятом часу вечера выехали мы из Неппи, своротив уже прежде при Чивита-Кастеллана с дороги Фламиния при Монтеросси на новую дорогу, которая ныне называется Виа-Кассия. В девять часов увидел я с пригорка... Рим!
В десять с половиной мы приехали ко второму завтраку. Тут встретил я Беля-Стендаля и показал ему его книгу. Он посоветовал заехать к Чези и дал мне записку к нему. В двенадцать с половиной мы опять пустились в путь.
6 декабря. Бель прислал мне Мишелотову "Римскую историю" при умной записи и остерегал чичероне, коих имя начинается на "В", -- вероятно, Висконти. Спасибо! День достаточный для меня по папе, по Ватикану".
Французская приписка Бейля: "Несмотря на величие и поэзию Ватикана и св. Петра, мое воображение не воспламенилось. Дух итальянских изгнанников наводит меня на прозаические и печальные мысли. Процессии священников и папская служба не могут отогнать мыслей о другой прекрасной и бедной Италии, которую ясно видит мой разум".
Седьмого декабря по дороге на Корсо Александр Иванович увидел идущего навстречу стройного и высокого человека в широкополой шляпе, с великолепными вьющимися волосами, русой бородой и голубыми глазами. Встречные итальянцы почтительно обнажали перед ним головы. Можно было думать, что это наследный принц или исключительно знатная особа по тому энтузиазму и восхищенным взглядам, какими этого юношу провожали встречные и идущие за ним.
Поравнявшись с Тургеневым, он остановился и вскинул обе руки к небу, потом поздоровался с Александром Ивановичем двумя руками. Это был художник Карл Павлович Брюллов, выставивший в Риме только что законченную картину "Последний день Помпеи". Ему было тридцать два года. Он был беспечен, полон сил, ему покровительствовал Анатолий Демидов, совершенно отняв от Брюллова материальные заботы. Слушая оперу Пуччини 1829 года "Последние дни Помпеи", он задумал написать на эту тему картину. Город, засыпанный лавой, только что начал появляться перед взорами удивленной Европы. Бейль писал в Париж некоему ди Фиоре в январе тридцать второго года: "Мозаики, открытые в Помпеях всего лишь два месяца тому назад, дают картину самого лучшего, что было в античной живописи".
Седьмого декабря Александр Иванович, Брюллов, Соболевский, Кипренский обедали вместе в римской траттории, а на следующий день Александр Иванович сделал короткую запись:
"8 декабря. Обедал у Зинаиды Волконской. После с Белем пошел к Сент-Олеру и графам Циркур на вечер".
По дороге шел разговор о картине Брюллова. Бейлю не нравилась.
-- Посоветуйте вашему другу, -- сказал он, -- не выставлять своей картины за пределами Италии. Я имею сведения, что французская молодежь из артистических и художнических кругов сейчас плохо настроена ко всему русскому. Расправа царя с поляками отвратительна, а картина плохая. Почему она сейчас подействовала на впечатлительность итальянцев? Только потому, что в Италии давно уже нет настоящей живописи. Это отсутствие живописи вовсе не обусловлено отсутствием "великого дыханья средневековья", как сказал бы какой-нибудь господин Гюго. Это вздор, гений всегда живет в среде народа, как искра в кремне. Необходимо лишь стечение обстоятельств, чтобы искра вспыхнула из мертвого камня. Искусство пало потому, что нет в нем той широкой мировой концепции, которая толкала на путь творческой работы прежних художников. Детали формы и мелочи сюжета, как бы художественны они ни были, еще не составляют искусства, подобно тому, как идеи, хотя бы и гениальные, еще не дают писателю права на титул гения или таланта. Чтобы ими стать, надо свести круг воззрений, который захватил бы и координировал весь мир современных идей и подчинил бы их одной живой господствующей мысли. Только тогда овладевает мыслителем фанатизм идеи, то есть та яркая определенная вера в свое дело, без которой ни в искусстве, ни в науке нет истинной жизни. У старых итальянских художников эта вера была, и потому они были действительными творцами, а не копировщиками, не жалкими подражателями уже отживших образцов. Кроме того, я никогда не отделял художника от мыслителя, как не могу отделить художественной формы от художественной мысли. Я не могу представить себе искусства вне социальных условий, в которых находится народ. В них, и только в них, оно черпало свои силу и слабость, приобретает значение великого произведения или становится пошлостью. Я не хочу сказать, что произведение Брюллова относится к последнему разряду, но ведь это сплошь академическая, сухая надуманность, это чистый классицизм, ничего не говорящий ни уму, ни сердцу. Это полное отсутствие той политики, которая составляет сущность исторической живописи.
Так как почти каждое утверждение Бейля встречало возражение Тургенева, то спор был очень жаркий. Подходя к французскому посольству, Бейль вдруг спохватился и спросил:
-- Вы идете к Циркур после Сент-Олера?
-- Да, -- ответил Александр Иванович.
-- Я очень люблю его русскую жену, хотя нигде не могу произнести ее девической фамилии, но я боюсь, не осталось ли в самом старике Циркур каких-либо замашек Полиньяка после долгого секретарства у этого министра.
В эту минуту прошел молодой черноволосый человек с очень красными губами и глазами как вишни. Холодно и церемонно поздоровался с Бейлем. Все трое поднялись по посольской лестнице.
-- Я вам как-нибудь расскажу, что это за человек, -- сказал Бейль на ухо Тургеневу. -- Это тот самый "В", о котором я вам писал.
"9 декабря. В десятом часу отправился к Белю. Застал его еще в постели. Условились на завтра начать прогулки по Риму. Висконти... шпион папского правительства.
Циркур заехала, и вместе отправились на дачу французского посла Сент-Олера.
10 декабря. Продолжаю читать Тасса с большим наслаждением. Был у Брюллова, видел поэму его картины "Последний день Помпеи". Он основал главные черты на тексте Плиния и на сохранившихся предметах в Помпее, которую видел два раза... В двенадцать часов зашел за мной Бель-Стендаль, и мы отправились осматривать Рим -- прежде всего к церкви св. Петра в Монторио, ибо, по мнению его, ниоткуда Рим так хорошо не виден, как с этой горы. Дорогой указывал он мне некоторые дворцы и церкви: древнюю статую Паскини у дворца Браски: этот Браски был последним племянником папы, который умел грабежом воздвигнуть себе дворец. Папа долго не знал о богатстве своего племянника. Уверяю, что когда он первый раз увидел его, то заплакал и велел поворотить в Ватикан, не навестив племянника в его пышном дворце".
Два дня подряд, расставаясь только после ужина для короткого освежающего сна, ходили по Риму в какой-то лихорадке брат русского изгнанника Александр Тургенев и бывший миланский карбонарий, теперь знаменитый писатель, автор нашумевшего романа "Красное и черное", французский консул в итальянских владениях милостью Июльской революции Анри Бейль, писавший под псевдонимом Стендаль. Этому человеку предписано было безвыездно жить в маленьком приморском городе, в тридцати километрах от Рима, но он, пренебрегая строгим приказом властей, продолжал странствовать по любимым местам центральной и южной Италии.
-- Я только что приехал из Романьи, -- говорил Бейль, -- это маленькая таможня, составляющая границы Романьи, производит странное впечатление. Можно подумать, что не нынче-завтра буря разразится и сметет не только австрийское иго в Италии, но и ватиканского владыку. Знаете ли вы, что такое "красные пояса"?
-- Кажется, это самые страшные бандиты, каких только выдумывала южная страна?
-- Ответ, достойный австрийского цензора, -- едко заметил Бейль. -- Имейте в виду, что эти фантазеры, назвавшие себя "красными поясами", являются серьезнейшей политической партией Италии. Во всяком случае, доставка оружия, вооружение молодежи -- дело их рук. А пламенная ненависть к врагам Италии, к какой бы национальности они ни принадлежали, -- это, конечно, дело рук Австрии: ее режим создал революционные настроения.
-- Мой брат думает, что национальное чувство является серьезным препятствием к цивилизации.
-- Он прав, -- сказал Бейль, -- свободолюбивое человечество давно заменило мне родину. Я презираю Францию. Кстати, одна моя знакомая, венгерка родом, приходится двоюродной сестрой Генцу -- секретарю австрийского канцлера Меттерниха. Она знает вас и вашего брата. Слава господина Николая Тургенева гораздо больше, чем он сам это думает, недаром австрийский диктатор без всяких обиняков заявляет, по словам Генца, что "Николай Тургенев является истинным нарушителем общественного спокойствия Германии и Европы, что он принадлежит к тайному революционному штабу, к европейскому карбонарскому комитету". Меттерних писал даже царю Николаю в ответ на требование ареста вашего брата, что он, Меттерних, невиновен в том, что поимка Тургенева не удалась. "Такой человек, как Николай Тургенев, может найти, к сожалению, приют у любого немецкого сапожника, французского столяра или итальянского угольщика. Я убеждал покойного брата вашего императорского величества в том, что Николай Тургенев бросил в Германии бродительные дрожжи, что с тех пор вся страна забродила. Мне не верили, надо мной смеялись, меня сочли фантазером. Попробуйте, ваше величество, изловить теперь этого опасного человека!"
Александру Ивановичу было не по себе. "Это сущий дьявол -- этот француз, -- думал он. -- Хорошо, что он не болтлив, но как много он знает такого, чего мы в семье и не подозревали".
-- Я поражен вашей осведомленностью, хотя не уверен в точности сообщенных вам сведений. До какой степени господин Бейль изменился со времени наших парижских встреч, не узнаю анекдотиста и веселого рассказчика. Консульский ли мундир делает вас политиком, то ли воздух Италии располагает к либерализму?
Тургенев и Бейль расстались.

37

Глава тридцать шестая
       
Итак, друзья расстались -- один в Риме искал прибежище на пятиугольной, странной по причудливости архитектуры зданий площади и, вспомнив, что наступило полстолетия скитальчества в этом мире, писал с невероятной быстротой и скоростью воспоминания о лучших мгновениях жизни, другой, русский скиталец, проводил свой именинный день в Чивита-Веккия, в маленьком доме на высоком холме над морем, где, в сущности говоря, "сам господин Бейль должен был бы жить безвыездно". Но господин Бейль дал господину Тургеневу письмо к греку Лизимаку Тавернье, тщетно ожидающему возврата имений, реквизированных турками. Господин Лизимак Тавернье, секретарь французского консула, получив распоряжение консула Бейля, был очень любезен. Он поморщился только по одному поводу. Бейль пишет: "Предоставьте моему другу, г-ну Тургеневу, мои книги..."
-- О, конечно, господин Тургенев...
Еще три-четыре секунды молчания. Последние три строчки письма Бейля: "Сделайте так, чтобы русскому изгнаннику было так же хорошо в моей квартире, как изгнаннику Греции в любом жилище Франции. Прошу вас, позаботьтесь о г-не Тургеневе, познакомьте его с господами Манци и Донатто Буччи. Предоставьте в его распоряжение винный погреб".
Черные, чрезвычайно густые брови г-на Лизимака приподнимаются, лоб морщится. "Все дело в том, -- думает Лизимак, -- что этот проклятый Бейль не запирает погреба. Он думает, что там бесконечно много вина, а ведь уже три года прошло с тех пор, как консул Дево, на смену которому прислали проклятого Бейля, продал этому дьяволу оставшиеся тринадцать тысяч бутылок орвиетто и других хороших итальянских вин".
Лизимак осклабился и стал похож на африканских обезьян, которых римские писатели принимали за сильванов, лесных сатиров и фавнов.
Господин Тургенев имел к обеду плоховатое вино, купленное в ближайшей траттории, и мелкую рыбешку, спешно зажаренную в консульской кухне.
Александр Иванович Тургенев, выспавшись после пыльной дороги под зноем, пронизывавшим мальпост от Рима до Чивита-Веккия, после плохого обеда расхаживал вместе с Лизимаком по полям Корнето, любовался этрусскими вазами, вырытыми из этих самых древних гробниц Европы, и, встречая на каждом шагу признаки необычайной пытливости своего отсутствующего хозяина, чередовал свои мысли об этом странном французском писателе Стендале с мыслями о скором приезде важной русской персоны. Ждали парохода "Сюлли".
Водоросли покрывали берега. Подземные ручьи с сернистой, железистой водой окрашивали прибрежный песок в темно-коричневый и ярко-желтый цвет. Томительное и знойное солнце выгоняло буйную растительность прибрежной полосы. Коричневые черепицы зданий и серые могильные плиты надгробий раскалялись до такой степени, что рукой нельзя было прикоснуться. За оградой, обнесенной вокруг громадной пристани, сидели тысячи каторжан, работавших на галерах, и среди них, в отличие от ранних карбонариев Европы, в отличие от блестящих гвардейских офицеров царской армии, в отличие от французов, сидевших в революционных трибуналах Парижа, теперь, по прошествии пятидесяти лет со дня страшной революционной грозы, потрясшей Европу, сидел столяр Феоли и угольщик Гаспарони. Их обоих приравняли к простым бандитам. Политическое значение Союза красных поясов было совершенно стерто в папских судебных процессах. В минуты отдыха, когда, несмотря на зной, Александр Тургенев ходил по городу, он подошел и к этому месту заключения провинившихся итальянцев. Любопытный русский путешественник, забыв о дворянских приличиях, приник к тонкой щели в папской ограде. Веселый, но спокойный глаз заключенного в ограде ответил ему тем же.
-- Кто ты? -- спросил Тургенев.
-- Гаспарони, -- ответил тот звонким, каким-то особенным, молодым, бронзовым голосом. -- А зачем синьор спрашивает?
-- А я думал, -- сказал злобно Тургенев, -- что ты случайно попавший сюда Сперанский.
-- Не понимаю вас, синьор, -- ответил резко бандит.
-- Трудно понять, -- сказал Тургенев злобно. -- Это русский вельможа, предавший своих единомышленников и моего брата. У него лицо точь-в-точь такое, как у тебя.
-- Отверстие слишком мало, чтобы я плюнул вам в лицо, -- сказал Гаспарони. -- Я никого не предавал, а тот, кто предал всех нас, двадцать восемь, сейчас в руках вентикватро.
Тургенев обернулся к Лизимаку.
-- Вентикватро, -- сказал Лизимак, -- это сыскная полиция в Риме. "Двадцать восемь" -- это название шайки Гаспарони. Однако -- вы слышите? -- сирена! Это наш пароход из Марселя.
Лизимак выбрал короткую дорогу. Несмотря на пятьдесят лет, Тургенев бежал сокращенной дорогой через кладбище, где была папская усыпальница. Урбаны, Иннокентии, Пии, трехсотлетние, полутысячелетние трупы лежали под камнями с гербами в виде свирелей, лилий, пчелы, -- все с ключами от ада и от рая и с трехъярусной тиарой -- принадлежностью римского первосвященника, возрождавшей в христианском Риме культы кровавого Митры и любвеобильной богини сладострастия Астарты.
Свидание не состоялось. Лишь через день Лизимак обеспечил возможность Тургеневу взойти на борт французского парохода. Остроносый, с небритыми, седыми волосами, меланхолический и добрый Жуковский с видом усталого вельможи протянул ему руку. Потом, не выдержав, как старые друзья, обнялись. Синий редингот Жуковского на правом плече украсился серебристыми слезинками масона Тургенева. Зеленый редингот Тургенева получил те же самые признаки расчувствованной дружбы и нарочитой нежности.
Василий Андреевич Жуковский, стряхивая слезинки Тургенева с плеча, по дороге к себе в каюту думал: "Так блестели диаманты, рубины и смарагды на чеканных латах крестоносцев освобожденного Иерусалима". Александр Иванович, скидывая платочком легонькие капельки слез Жуковского, думал: "Этак вот еще недавно сверкали эполеты на плечах блестящих офицеров, сосланных твоим покровителем в Сибирь". Пять столетий разделяли эти мысли и образы.
Шел уже 1836 год. Жуковский говорил:
-- Что Пушкин женился, это ты знаешь; что Гоголь выпустил пиесы, полные гумора, это ты тоже знаешь; что возник неплохой поэт Лермонтов, к сожалению развращенный вольнолюбием и постоянно навлекающий на себя гнев, -- это тебе все известно. Что сообщить тебе?.. -- И, помолчав, Жуковский прибавил, качаясь в кресле в каюте и попивая крепкий кофе: -- Был я в Лувре, видел это величайшее в мире здание, в нем художественные ценности французского народа. Это целый город -- двести тысяч квадратных метров. Три века обрастает и крепнет, как брильянт в земле, меняются десятилетия, сверкают взоры новых людей, а этот колоссальный дом человеческого гения растет и ширится, земля из-под земли родит убежища тончайших мыслей. Я ходил там вместе с Тюфякиным и господином Мериме -- инспектором всех памятников и всех искусств во Франции. Холодный человек, но великий мастер. Да, чтоб не забыть, в Польше опять неблагополучно, поэтому, прости... его величество не разрешил мне видеться с твоим братом. Я видел его на улице Гомартен, он шел с известным карбонарием Гаэтаном Виарисом, прихрамывал, описывал в воздухе тростью круги и меня не узнал. Милый друг, должен я тебя огорчить. Я рад, что свидание не состоялось. Мне было тяжко иодумать о том, что Николай в компании этого старого бунтовщика, Бонапартова спутника в Москве.
Александр Иванович встал с ужасом.
- Послушай... ну, как же, Василий, и ты ничего не спросил, и ты его не окликнул, и ты удержался, чтобы его не обнять после скольких лет муки, не ты ли, пренебрегая своей безопасностью, с Матусевичем к Рекамье прислал...
-- Тс...
Жуковский подошел и осторожно положил большую ладонь на рот Тургенева:
-- Что ж ты, несчастный, о двух головах? Не знаешь, какое теперь время?
-- Какое бы то ни было, но обязан был бы повидать брата, а касательно Гаэтана тебе скажу, что прекрасный это старик. У него семнадцать ран, многажды он видел перед собою смерть. Чем ты его испугаешь теперь? И что он, как ветеран, живет на покое в Женеве и что Клара, его дочь, стала женою моего брата, не должно тебе служить препятством к свиданию с дорогими друзьями, со сверстниками твоих лучших лет.
Жуковский развел руками.
-- Я шел с Яковом Толстым. Согласись сам -- не до того было. Много было у меня горя, дружище. Одна грибоедовская смерть чего стоит! А вы все какие-то сумасшедшие. Вот Пушкин года три как женился и уже нынче пустился в ревности, оберегая Гончарову.
-- Слушай, Василий, в Европе клеветников порядочно, ведь все до единого говорят о том, что Николай Павлович пользуется старинным правом первой ночи.
Жуковский вспыхнул и с негодованием, поднимая ладонь перед самым лицом Тургенева, сказал:
-- Лакей уберет чашки, кофе кончен, пойдем на палубу, посмотрим острова.
Тринадцатого октября 1836 года, воскресенье, Женева. Николай и Клара Тургеневы уезжают после совместной жизни с Александром Ивановичем.
"Я велел остановиться у пограничного камня: увидев его, вышли из кареты. Брат с нежностью подошел ко мне взял меня за руку и с каким-то дотоле неясным чувством сказал мне несколько слов: "Что же мы не вместе? Ведь, однако, и я вам все это... -- вы все это сделали!.." Что-то подобное. Я замял речь; он хотел говорить о моей поездке в Россию, которая беспокоит его. Ощущения мои были неизъяснимы. Мы поцеловались, сильно пожали друг другу руки и еще раз взглянули на разлучающий нас камень. Он сел в коляску. Пешком за колесами -- и... разлука".
Разлука надолго. Прошли годы и годы. Наступили тяжелые дни. Зимы сменялись веснами. Рождались новые люди и умирали старые. Приближался перелом столетия. Парижские салоны то пустели, то наполнялись. Король баррикад Луи Филипп, прозванный так Николаем I, послушно выполнял веления банкирских домов Парижа, не признанный по-прежнему "северным медведем".
Судьба занесла Александра Ивановича Тургенева в Симбирск, и, не зная, что он совершает последний свой путь из Симбирска, Тургенев гнал ямщиков, напаивал их водкой на каждой станции, колотя их в загривок, позабыв свои европейские привычки. Тяжкое у него было состояние. Он сам даже не знал, почему спешил. На сорок восьмые сутки попал в Петербург. Остановился у Свербеевой и всю ночь напролет слушал от приезжей компании петербургские сплетни. Больше всего сплетничал Николай Иванович Греч.
-- Что же вы удивляетесь, Александр Иванович? -- кричал Греч петушиным голосом. -- Господин Жуковский -- персона официальная, воспитатель царского сына, а я -- простой смертный, не терпящий сопротивления натуральным чувствам. Едва я увидел вашего брата, как принял с наслаждением его в объятия. Подумать... друг детства, Николай, замечательный... -- Греч остановился, подбирая слово. -- Ну, одним словом, мы облобызались, и Николай...
-- Да про кого вы говорите? -- спросил резко Алек-ксандр Иванович.
-- Да про тезку моего, про Николая Ивановича, не про Николая Ивановича Греча, а про Николая Ивановича Тургенева, конечно. Так вот-с, ваш братец спросил: "Как это вы со мною здороваетесь, а Жуковский, с высочайшего соизволения, не решился на этот поступок?" Знаете ли, Александр Иванович, знаете ли, дорогой, оно, конечно, долг гражданина -- одно, но, согласитесь сами, встреча с изгнанником... долг, благородство и чувство чести... Какое сердце выдержит! Мое забилось трепетной радостью -- я не выдержал.
-- Могло ли быть иначе, -- говорил Александр Тургенев, уставший от дневной сутолоки и не понимавший, что нужно делать, -- удивляться ли, или пугаться.
Говорили, что Николай Иванович Греч -- человек довольно страшный. Но в чем его "страшность" -- никто объяснить не мог.
"Этот озорной француз Бель говорит: "То, чего никто в человеческом обществе объяснить не может, то просто не существует в качестве авторитета". Так для меня и Греч не существует в качестве пугала". Но Николай Иванович Греч "пел, как соловей".
Накрыли ужин. Во фраке, в белых чулках и туфлях в залу вошел молодой человек с курчавыми волосами и бакенбардами -- секретарь французского посольства виконт д'Аршиак. Он спокойно обвел глазами присутствующих, исполнил все положенные церемонии, и, когда легкое движение, вызванное его приходом, успокоилось, он подошел к Александру Ивановичу Тургеневу, придавая оттенок легкости начатой беседе, передал ему вчетверо сложенный лист бумаги за подписями Данзаса и д'Аршиака. Тургенев прочитал и откинулся головой на спинку стула. Потом покачал головой и вернул документ д'Аршиаку. "Дуэль! Опять дуэль сверчка! Саши Пушкина! Когда же прекратится его бретёрство?"
-- Неужели это неизбежно? -- спросил Тургенев д'Аршиака -- Ведь эти условия верная смерть! Или Пушкин, или этот молодой пустомеля, но один из двух неизбежно погибнет при таких жестких условиях. Неужели христианские чувства исчезли в сердцах настолько, что мертвый эгоизм может толкнуть людей на убийство, неужели нельзя простить?
Д'Аршиак покачал головой.
-- Жорж совершенно взбешен. Я должен признаться вам открыто, мсье ТургИнеф, что страна, давшая приют потомку французских дворян, делает несчастного Жоржа ответственным за провинности русского феодального права. Я -- юрист и французский офицер, я совсем не вникаю в то, может ли первый сеньор страны покушаться на жен своих вассалов, но я вообще против того, чтобы из малых поводов возникали большие последствия. Вы больше европеец, чем все, находящиеся здесь. Обратитесь к Пушкину, убедите его в том, что Жорж является игрушкой в руках вашего монарха, что время и терпение могут сгладить все, что во всяком случае вина Жоржа не такова, чтобы, например, во Франции придали ей серьезное значение.
-- Путята рассказывал мне, -- возразил Тургенев, -- что ваш предшественник Теодоз Лагрене стал уже однажды жертвой вспыльчивости нашего несчастного Пушкина, однако ваш предшественник нашел в себе силы и смелость отказаться от дуэли, явно безрассудной и бессмысленной.
-- Все меры исчерпаны! -- жестко, не без некоторой наглости сказал д'Аршиак. -- И меры терпения также.
Александр Иванович писал в дневнике 18 ноября 1836 года:
"Чай два фунта отдал Аделунгу. После зашел к Пушкину. Говорил о Шатобриане и Гете, о моем письме из Симбирска, о пароходе, коего дым приятен глазам нашим".
Итак, страшное событие произошло. Пушкина не стало.
"31 января. Воскресенье. Зашел к Пушкиным. Первые слова, кои поразили меня в чтении Псалтири: "Правду не скрыл в сердце твоем". Конечно, то, что Пушкин почитал правдою, то есть злобу свою и причину оной к антагонизму, он не скрыл, не угомонил в сердце своем и погиб.
6 февраля. В шесть часов утра отправились мы -- я и жандарм!.. Опять монастырь. Все еще рыли могилу.
19 марта. Встретил Дантеса в санях и с жандармами. Он сидел бодро, в фуражке, разжалованный и высланный за границу".

38

Глава тридцать седьмая
       
Двадцать седьмого декабря 1837 года Александр Иванович был снова в Париже. Николай Тургенев приезжал редко. Он жил под Парижем, на вилле Вербуа, и вел очень замкнутый образ жизни. Два тома книги "О России и русских" были закончены. Он дописывал третий, читая из первых двух отрывки старшему брату.
Русская колония в Париже была полна рассказами и россказнями об этом новом труде Николая Тургенева. Одни говорили, что это чудовищное, дикое искажение исторической правды, что это клевета на современную Россию, другие говорили, что это лучшее вообще когда бы то ни было написанное о России. Ожесточенные споры велись в салонах, и Яков Толстой, никому не уступавший в осведомленности, на этот раз в оценках оказался до странности скромным. Он неоднократно пытался, как он сам говорил, возобновить дружбу с Николаем Тургеневым, писал к нему письма с просьбой "ознакомить старого друга с замечательным произведением о России", но не получал ответа. Александр Иванович был очень сдержан в суждениях о новом произведении брата. Сам Николай Иванович ни разу не поднимал вопроса о печатании своего труда. Наконец, когда толки стали слишком навязчивы и громки, когда молву нельзя было уже остановить, Александр Иванович решил переговорить с братом вплотную. Разговор дал ему полное удовлетворение. Тема была щекотливая. Несомненное чувство гордости охватывало Александра Ивановича всякий раз, когда он слышал отрывки из книги "Россия и русские". Тут были старые, общие, геттингенские мечтания, дававшие обоим братьям неизъяснимое наслаждение. Но тут даже для Александра Ивановича были неожиданные повороты мысли, ослеплявшие его и беспокоившие главным образом потому, что публичное высказывание этих мыслей, по мнению Александра Ивановича, навсегда закрывало дорогу младшему брату в Россию. Делясь этими впечатлениями с Николаем Тургеневым, Александр Иванович однажды услышал реплику, одновременно и трогательную, и волнующую:
-- Знаете ли, дорогой брат, -- сказал Николай Иванович, -- до каких-либо весьма серьезных перемен я и думать не хочу о возврате в Россию. Меня в моих "Записках" беспокоит совсем не то. Меня беспокоит отношение царя к вам лично. С этой стороны вы можете быть мною успокоены. Книга "О России и русских" не будет предана тиснению при нашей жизни.
Александр Иванович хотел броситься на шею брата, но тот, произнесши эту деликатную и умно построенную фразу, уже сделал несколько шагов к двери, впуская царапавшегося английского дога, любимца Клары Тургеневой. Жест с выражением благодарности Александру Ивановнчу не удался. Он обнял пустое пространство и в смущении сел обратно в кресло. Огромная собака лизнула ему ботинки и улеглась у его ног.
-- Что касается до моих слушателей и до слухов, якобы ими пущенных, то усердно прошу вас -- не верьте никаким слухам. Кроме вас и Клары, я читал отрывки из моей книги только одному человеку, за честность и бескорыстие которого я готов parier [Биться об заклад (франц.)] и даже ручаться.
-- Кто же это? -- спросил Александр Иванович.
-- Адам де Кюстин -- сын казненного Астольфа.
-- Странно, -- сказал Александр Иванович. -- Отец сложил голову на плахе Робеспьера, а сын слушает записки d'un rХfugiХ politique [Политического эмигранта (франц.)].
-- Да еще как слушает! -- сказал Николай Иванович. -- Он легитимист, конечно, однако между легитимистами встречаются люди разного склада. Не забудьте, что именно Адам де Кюстин ездил к герцогу Брауншвейгскому с предложением отказаться от вмешательства во французские дела.
-- Ты, кажется, заблуждаешься. Поездка Кюстина в Брауншвейг была вызвана вовсе не стремлениями либерального свойства. Французские дворяне кюстиновского складу уверены были, что революция сама себя съест. Им не хотелось получать свое добро из чужих рук.
-- Не будем говорить об этом, -- сказал Николай Иванович. -- Кюстин не любопытен, не праздное любопытство привело его ко мне. Он -- путешественник, изучающий нравы, но в отличие от вашего друга Беля-Стендаля Кюстин отнюдь не является якобинцем. Бель-Стендаль тоже путешествует, тоже выпускает книги, но его поездки -- это поездки эпикурейца и скептика, взрывателя всех фундаментов старого мира. В самом деле, что такое его "Прогулки по Риму", в которых он неожиданно, без всякого отношения к Риму, начинает выхвалять контрабандистов, пишет целый "Manuel" [Учебник (франц.)], обучая читателя тысяче способов обмана папской полиции и таможенников, восхищается рабочим Лафаргом, произнесшим перед судом речь о ниспровержении политических и социальных систем Европы. Я очень ценю в вашем друге остроумие анекдотиста, с наслаждением перечитываю умнейший роман "Красное и черное", но считаю его философию весьма опасной. Это подкладка пороха под все столицы Европы. Кюстин не таков. Я с интересом жду его впечатлений от поездки в Россию.
-- Я думаю, он будет принят хорошо, -- сказал Александр Иванович. -- Что касается Стендаля-Беля, то ты совершенно прав. Только в Италии я понял, насколько он серьезен и насколько он связан с итальянской чернью какими-то непонятными мне узами.
Николай Тургенев пристально посмотрел на брата и хотел что-то сказать. В это время собака насторожилась, подняла морду и радостно залаяла. Стукнула садовая калитка. Братья, стоя у окна, увидели шедшую по песчаной дорожке женщину.
-- Редко имена даются так удачно, -- сказал Александр Иванович. -- Она вся необычайно светла. Это не женщина, а какое-то тихое, лучистое сияние.
-- Наследство отца, -- сказал Николай Иванович. -- Это чудесная жизнь без единого пятнышка. Будучи солдатом, сподвижником Наполеона, Виарис проявил себя героем в боях и прекрасным товарищем своих раненых однополчан; будучи карбонарием, он проявил себя пламенным сторонником свободы Италии и героем в борьбе с австрийскими жандармами. А в частной жизни это человек необычайно веселый, спокойный, ясный и участливый.
Оба брата приветствовали вошедшую Клару Тургеневу.
Завтракали. Николай Иванович говорил мало, ел мало и большими глотками пил бургундское вино. Александр Иванович ел много, пил еще больше и без конца рассказывал о предшествующем вечере. У Софии Петровны Свечиной собрались: Соболевский, польский изгнанник Адам Мицкевич, сухой, высокий человек с горбатым носом, острыми глазами, с печалью тягчайшей внутренней борьбы и несчастий на лице, лишенный сана священник Ламенне, его ученик с лицом Люцифера и ангельской улыбкой, отец Лакордер в доминиканской рясе, экзальтированный автор "Жития св. Терезы", переводчик и почитатель Мицкевича граф Монталамбер и толстый, добродушный суфраган архиепископа парижского Аффра.
-- Не помню его фамилии, -- сказал Александр Иванович. -- Но мне он больше всего понравился. Софья Петровна Свечина обожает Сережу Соболевского, не зная, что этот беспутный ее племянник -- сам атеист и дружит с атеистом Мериме, шляется вместе по всем кабакам и притонам Парижа. У Софии Петровны Соболевский ведет себя скромненько, как мудрец и пифагореец, пьющий чистую воду, никогда не знавши вина. Софья Петровна озабочена спасением души двух блуждающих звезд католической церкви. Отцы Ламенне и Лакордер являются падшими ангелами. Римский папа в последней булле назвал их стремления сочетать католичество с либерализмом "порочным и опасным злодеянием мысли". Софья Петровна -- самая опытная и последовательная ученица иезуита де Местра. Эта самоотверженная душа имеет тайное поручение архиепископа парижского, а может быть, кого-нибудь и выше, возвратить Ламенне и Лакордера в лоно правоверия.
-- Простите, я вас перерву, -- сказал Николай Тургенев, -- я терпеть не могу католического бреда. Вы сами мне описывали комическими красками римского папу в золотой карете, окруженного жандармами. Вы мне приводили даже слова вашего зубоскала Беля: "Так ныне ездят только уголовные преступники во всех странах, кроме Рима". Кстати, что за нелепость: маркиз де Ноайль, почитатель вашей Софии Петровны, дал ей совсем смехотворную характеристику. Он дурак, ваш Ноайль! В передовице католической газеты он величает нашу соотечественницу с нарочитой любезностью этаким совсем русским комплиментом: французскими буквами он называет ее клюква подснежная".. Вот так клюква!!!
Клара Тургенева просила перевести. Разговор шел по-французски, и только последние слова были произнесены Николаем Тургеневым по-русски.
-- Это одна из французских нелепостей в суждении о России, -- сказал Александр Иванович. -- Проспер Мериме передавал мне суждение на смерть Пушкина, бывшее в салоне Виргинии Ансло. Вся эта компания убеждена, что смерть Пушкина есть подготовленное интригой уничтожение противника. Мадам Ансло говорит даже, повторяя слова Беля-Стендаля, что если бы "северный поэт не был убит на дуэли", а, положим, ранил бы Дантеса, то, несомненно, десяток-другой подставных гвардейских офицеров в какие-нибудь две недели нашли бы двенадцать случаев вызвать его на дуэль, наступая ему на ногу или толкая его локтем ради политического бретёрства".
Николай Тургенев пожал плечами.
-- Это уж не такое глупое мнение, -- сказал он. -- Царь Николай, как главный помещик, пользуется феодальными правами, давно отошедшими из частного обихода. Что же делать, если иногда женихи и мужья вскидываются на дыбы? Нельзя целую страну вести на мундштуке, как безумную лошадь? Иногда это плохо кончается для всадника!
Николай Тургенев сверкнул глазами. Клара Тургенева не понимала разговора.
-- Вот вам еще иллюстрация ужасов русского крепостничества. Могу вас уверить, что Пушкин погиб, как погибали только крепостные актеры, у которых помещики крали жен. Но вернемтесь к вашим католикам. Revenons a nos moutons [Вернемся к делу (франц.)]. В самом деле, не знаю более стадных баранов! Скажите, каковы же успехи Софии Петровны со злополучными неокатоликами?
-- У Софии Петровны не очень удачный союзник: суфраган архиепископа парижского -- это веселый толстяк, имеющий лучший винный погреб в Париже, краснощекий, в веснушках, рыжеволосый, с тонзурой, над которой всегда дымятся винные пары; он управляет лучшими виноградниками, принадлежащими отцам Шартрезы и святого Бенедикта, он знает лучшие рецепты зеленых ликеров, крепчайших бенедиктинов, -- это он вырастил самый пьяный виноград юга Франции и окрестил его Lacrima Christi -- "слеза Христова". Он полчаса с самым серьезным видом убеждал, что ничто не в состоянии так ублажить человечество в горях и несчастиях, как эти сладчайшие слезы Христовы. Он пламенно говорил о том, что ему удалось добиться сложения акциза со всех винных заводов католической Франции. Его речь в защиту водочных изделий была совершенно восхитительна по цинизму и безобразию. Лакордер и один уродливый, горбоносый, бронзоводикий миссионер из Африки с негодованием слушали эту речь. Обращаясь к ним, церковный винодел сказал: "Братья, бросьте ваши либеральные бредни, почувствуйте хоть раз всем сердцем, что это измышление сатаны, пейте вино, оно поощряет малые человеческие слабости, делает мирянина блаженным и послушным, -- малые слабости лучше больших умничаний. Пройдет сто лет, и от ваших либеральных бредней у несчастного человечества останется память как о чуме и холере, а церковь... вечна, и если все демоны якобинства, как врата адовы, воздвигнутся на нее в попытке уничтожить церковь, то страждущее человечество снова ее воссоздаст, по слову Спасителя: "Созижду церковь мою и врата адовы не одолеют ю". Пейте ликеры! Пейте вина во славу господа!". Вот, Николай, я точно передаю эту тираду, но, несмотря на смесь цинизма и глупости, несмотря на пародию этих слов, все присутствовавшие, не исключая Лакордера, Ламенне и Монта-ламбера, не исключая свирепого африканца, обожженного солнцем Сахары и знавшего пытки дикарей, все до единого на слова этого суфрагана ответили: "Аминь".
-- А что Мицкевич? -- спросил Николай.
-- Ты читал статью в "Глобе", подписанную "друг Пушкина", так вот это -- статья Мицкевича. Правда, половина написана Соболевским...
-- Какой поворот, какой поворот! -- воскликнул Николай Иванович. -- Вот никогда не думал!
-- Я передал Мицкевичу стихи Пушкина, к нему относящиеся, -- сказал Александр Иванович.
-- Ну, что же сказал польский Пушкин о русском Мицкевиче?
-- Что же? -- повторил Александр Иванович. -- Он прочитал сравнение медного всадника с памятником Марку Аврелию
       
     
       Сгущалась ночь над Петроградом.
       Под острым ветром и дождем
       Два юноши стояли рядом,
       Одним окутаны плащом
       И ваявшись за руки. Безвестен
       Был первый, с Запада пришлец --
       Глухая жертва царской мощи.
       Другой по странам полунощи
       Гремел гармониею песен --
       Народа русского певец.
       Они недавно подружились,
       Но быстро души их сроднились,
       Как две альпийские скалы,
       Что дружно вознесли вершины,
       Не внемля, как средь душной мглы,
       Грозя, шумят на дне долины
       Реки враждебные валы.
       Скиталец молча и сурово
       Задумался, вперяя зрак
       На бронзу статуи Петровой.
       Певец же русский молвил так:
       "Сей памятник сооружала
       Царица первому царю.
       Родной земли казалось мало
       Огромному богатырю,
       Что создал город чудотворный.
       Уж на спине у Буцефала
       Вознесся медный великан,
       Но конь вздымался непокорный,
       Ища гранита дальних стран,
       Чтоб водрузить на нем копыта.
       Помчались за море суда,
       И холм финляндского гранита
       Отломан, привезен сюда
       Из мрака родины дубравной, --
       Приказ царицы так велел,
       И медный царь кнутодержавный
       Верхом над бездной полетел,
       В венке лавровом, в римской тоге,
       Грозя незримому врагу.
       Рванулся конь, вздыбивши ноги,
       И стал на снежном берегу".
       Не так сияет в древнем Риме
       Великий оный Марк Аврелий,
       Герой возлюбленный племен.
       Он тем свое прославил имя,
       Что от престола удален
       Был и доносчик, и шпион.
       Когда ж злодеи присмирели,
       Когда при Рейне, при Пактоле
       Сломил он силу диких орд,
       То тихо въехал в Капитолий,
       Спокоен, величав и горд,
       Челом сияя благородным.
       Он думает лишь об одном:
       О благоденствии народном.
       Владея резвым скакуном,
       Он повод сжал одной рукою,
       Другую же слегка поднял,
       Как бы народ благословлял
       И призывал его к покою.
       И мнится, слышен крик сердец
       Толпы восторженной, счастливой:
       "Вернулся цезарь, наш отец!"
       И едет он неторопливо,
       Желая каждого дарить
       Своей отеческой улыбкой.
       Под ним, свою смиряя прыть,
       Потряхивая шеей гибкой,
       Ступает благородный конь.
       В его глазах горит огонь,
       Как будто бы он понимает,
       Какой желанный гость въезжает,
       Мильонов подданный отец!
       К отцу бегут без страха дети...
       Так едет он во мглу столетий,
       Стяжав бессмертия венец.
       Но конь Петра безумно несся,
       Все сокрушая на лету,
       И вдруг вскочил на край утеса,
       Подняв копыта в пустоту.
       Царь бросил повод, конь несется,
       Закусывая удила..
       Вот упадет и разобьется..
       Но все незыблема скала,
       И медный всадник, яр и мрачен,
       Все также скачет наугад.
       Так, зимним холодом охвачен.
       Висит над бездной водопад.
       Но в эти мертвые пространства
       Лишь ветер Запада дохнет,
       Свободы солнце всем блеснет,
       И рухнет водопад тиранства!
       
       
     
       
-- Довольно! -- сказал Николай Тургенев, поднимая бокал бургундского. -- За здоровье литовского Пушкина!
-- Для меня петербургский Пушкин дороже, -- слабо сопротивляется Александр Иванович.
Входит Ламберт, бальзаковский любимец, остроумный, едкий, насмешливый лакей Николая Ивановича Тургенева, и произносит, глядя в упор на Николая Ивановича (шепотом):
-- Генерал контрреволюции...
И потом (громко):
-- Маркиз Адам де Кюстин.
Александр Иванович поднимается с некоторой тревогой.
-- Может, вы останетесь? -- говорит младший брат. -- Это, право же, интересно!

39

ЭПИЛОГ

Часть первая
       
-- Дорогой родственник, cnere cousin [Дорогой кузен (франц.)], -- говорил Николай Иванович Тургенев по-французски, -- вот на этом месте перед роковыми днями сидел наш с вами соотечественник Михаил Бакунин, займите его место, пожалуйста! Вы -- молодой романист! Вам-то не страшно! Вы не были участником Дрезденской осады, вы не советовали пруссакам выставить на крепостную стену Сикстинскую мадонну, вы не кричали: "Пруссаки -- народ образованный, по Рафаэлю стрелять не станут"!
Старик Николай Тургенев смеялся.
-- Я сейчас это повторить готов, -- произнес молодой человек со светло-русыми волосами, похожий на фидиевского Юпитера Олимпийского, Иван Сергеевич Тургенев, автор только что вышедших "Записок охотника". -- Что касается Бакунина, то царь, проговорив с ним полчаса, произнес: "Человек на редкость умный, посадить его в Петропавловку!". Надеюсь, дорогой Николай Иванович, вы не желаете мне такой участи!
-- Не желаю, -- ответил Николай Иванович. -- Но расскажите, что было в Париже.
-- В Париже... в Париже... -- повторил Иван Сергеевич. -- Были баррикады... были неприятности. Но все кончилось. Король баррикад -- Луи Филипп -- вывел вооруженные отряды за пределы Парижа, а сам удрал в Лондон и теперь благополучно преподает французский язык в английских школах.
-- Интересна судьба Европы, -- сказал Николай Иванович, пристально посмотрев на молодого писателя из тургеневского рода, в то время как Клара Тургенева подливала ему в бокал бургундское вино. -- Учителя словесности становятся королями, а короли становятся учителями словесности. Скажите, какой смысл для народов иметь каких бы то ни было королей и самодержцев? И когда только этот балаган кончится?!
Иван Сергеевич слегка побледнел.
"Вот начинается", -- подумал он.
-- Я давно не был в Париже, -- продолжал Николай Иванович, -- я вообще сделался домоседом, я скоро превращусь в тех москвичей, которые не ходят далее своего переулка, а выезжая на прогулку в Кунцево, навеки прощаются с родителями. Расскажите, пожалуйста, подробности того, как закатилось солнце Кавеньяка и как взошла звезда нового Бонапарта на французском небосклоне.
Иван Сергеевич не без некоторого смущения рассказал историю занятия президентского кресла второй французской республики принцем Шарлем Луи Банапартом.
Николай Иванович слушал его внимательно и потом, вежливо останавливая Тургенева, сказал:
-- Президентом он будет недолго. Это фигура сложная и весьма авантюристическая. Покойный Александр Иванович девять лет тому назад рассказывал мне о том, что этот молодец был участником заговора Чиро Менотти, что он прославился своими республиканскими убеждениями, что он сейчас едва ли не социалист, а между тем все, начиная с ношения фальшивого имени и кончая фанатической приверженностью к чужим убеждениям, говорит о лживости этого человека. Прежде всего, он, конечно, не Бонапарт. Его мать странствовала по Европе и вдруг сообщила своему супругу -- голландскому королю -- о том, что она "не может без него жить". Говорят, супруг мало обрадовался. Прочтя письмо, он прямо заявил министрам: "Клянусь вам, она беременна". Тем не менее мадам Гортензия приехала в Гаагу и, прежде чем ее супруг успел опомниться, произвела на свет младенца, ныне ставшего президентом Французской республики. Были пушечные выстрелы, были торжественные крестины, были столяры и каменщики, которые поставили перегородку, отделившую нaглухо покои королевы. Это не помешало родиться второму ребенку, которого голландский король уже никак не хотел признать своим. Дали ему титул графа Морни; вот он теперь взял в аренду лучшие французские рудники. Когда его старший брат Шарль Луи Бонапарт скитался с матерью по Европе и Америке, Луи Филипп делал все, чтобы молодец не проник во Францию. Однако ручной орел, секретари, любввницы и генералы были погружены на английский корабль и высадились в Булони. Организовано это было недостаточно хорошо, вот почему все, начиная с орла, который вовсе не садился на голову претендента, а спустился на матросскую кухню, кончая генералами, которые вовсе не располагали войсками и не получили обещанных отрядов, потерпело крушение. Ручной орел был зарезан матросами, генералы были посажены в тюрьмы, а сам нынешний президент сел в тюрьму Гамм и, как. вы знаете, просидел там шесть лет. Он вышел оттуда, переодевшись рабочим, с доской на плече прошел мимо зевающих часовых, и вот теперь, не угодно ли, будет представителем Французской республики. Уверяю вас, что республика скоро превратится в империю.
-- Почему? -- спросил Иван Сергеевич.
-- Как почему? -- удивленно вскинул глазами Николай Иванович. -- Поверьте моему стариковскому опыту, Франции нет другого пути. Она или будет социалистической республикой, или империей. Две силы противоборствуют. Сословий нет, население делится по-другому.
Николай Иванович вышел из комнаты и минуту спустя вернулся с тоненькой книжечкой, напечатанной в Лондоне.
-- Вот вам документ, свидетельствующий о человеческих заблуждениях, равно как и больших исканиях страдающих человеческих умов.
Иван Сергеевич прочел: "Коммунистический манифест", Лондон, 1848 г.

40

Часть вторая
       
Прошло девятнадцать лет. Давно по железным дорогам Европы дважды проехал седой, хромающий старик, допущенный снова к себе на родину, Николай Тургенев. С оглядкой давали ему лошадей от Варшавы до Твери. Люди неопределенных профессий ласково заговаривали с ним, когда он завтракал иа почтовых станциях. В паспорте Николая Тургенева значилось, что "высочайшим повелением императора Александра II допущен ко въезду в империю Российскую, но без права появления в обеих столицах". Это было уже давно. Пребывание в России было коротко и вспоминается, словно какой-то безотрадный сон. "До чего чужая эта страна! До чего чужими стали все страны старику, вступившему в девятый десяток жизни!"
Была парижская осень. По бульварам крутились листья. По улицам поднималась пыль. Серые облака, разорванные и туманистые, отражались в Сене. Ее вода стального цвета подергивалась зыбкой рябью. Набережные были полны странной и непривычной для Парижа тишиной. Эту тишину прерывали изредка гулкие, ухающие выстрелы германских пушек. Париж был в осаде.
Клара Тургенева с молодым сыном сидела на улице Риволи в комнате и заботливо посматривала на дверь. Сквозь створки она видела закутанного пледом человека у камина. Он был в полудремоте.
Дверной молоток стукнул три раза. Клара Тургенева поспешно подошла к двери, открыла. Вошли двое. Один -- высокий старик, голубоглазый, с лицом, обрамленным седой бородой, крепкий, сильный, как старый дуб, другой -- худощавый, знакомый сосед по деревенскому дому, крестьянин Планшон из Вербуа. Оба поздоровались. Оба вошли в комнату. Планшон потирал руки, закоченевшие от холода, и говорил:
-- Плохие времена, плохие вести! Пруссаки вчера заняли ваш дом в Вербуа и бушевали страшно до поздней ночи.
Клара Тургенева приложила палец к губам.
-- Планшон, не будите господина Тургенева, -- сказала она. -- Не говорите ему ничего.
Затем, обращаясь быстрым движением к другому посетителю, сказала:
-- Раздевайтесь, дорогой господин Гюго, муж скоро проснется. Он всю ночь не спал, делал вид, что работает, забыв волнения, но мне кажется, что он волновался, забыв работу.
Гюго сел молча. Планшон вышел из комнаты вместе с молодым Петром Тургеневым.
-- Я давно у вас не был, -- сказал Гюго. -- Но с тех пор, как я вернулся в Париж, после захвата пруссаками коронованного авантюриста, мне столько приходится проводить времени вне дома, что вы меня простите.
-- Помилуйте, господин Гюго, -- ответила Тургенева, -- разве мы с мужем можем быть требовательны. Кто первый посетил русского изгнанника после возврата во Францию? Изгнанник Гюго. Кто первый теплыми словами напомнил Николаю об умершем Александре Тургеневе? Господин Гюго!
Старик у камина зашевелился. Проснувшись, он раскутал ноги и, опираясь на палку, вошел в комнату, увидел Гюго, и глаза его вспыхнули молодым огнем.
-- Говорите, говорите все парижские новости, дорогой Гюго, -- начал Николай Тургенев.
-- Извольте, -- ответил Гюго. -- Вчера наша старуха, простояв два часа в хвосте, купила трех прекрасных фазанов, они еще недавно каркали на монастырском заборе. Их сбили выстрелами бургундские мобили. Сегодня мы ели рагу из картофеля и по горсточке сушеного винограда. Но Париж веселится! Республика вскружила всем головы! Разоблаченный Бонапарт в прусском плену! Пруссаки осаждают Париж! Гамбетта пал! Тьер ведет переговоры, и не нынче-завтра вспыхнут огнями баррикады! Единая Франция сейчас представила в Париже все оттенки своих национальностей. Взгляните! Вот проходят бретонские мобили, у них длинные волосы, большие круглые шляпы, удивленные лица; свежесть лесов, воздух диких холмов наполняет их легкие под проливным дождем осеннего Парижа. Эти французы не умеют говорить по-французски. Смотрите, как, получив квитанцию на занятие квартиры, группа бретонских мобилей идет по незнакомым мостовым и странным улицам, не похожим на село их родных, вечно шумящих лесов. Смотрите, сечет проливной дождь, косой, безумный ливень, а они проходят с ружьями, опущенными дулом в землю, с таким видом, как будто на небе светит солнце. А вот смотрите, беришонцы, шампанцы, пикардийцы, оверньяки -- какая пестрота этот Париж! Как не похожи друг на друга! Сравните бретонца -- задумчивого, сосредоточенного, с неистощимым запасом девственной энергии, -- с бургундцем. Леса и граниты, песчаные дюны и думы, навеянные постоянным видом морской беспредельности. Что это за люди, что могут они сделать?!
-- Много хорошего и очень много разрушений, -- ответил Николай Тургенев.
Гюго его не слышал. Все трое -- Николай Тургенев, Клара Тургенева и Виктор Гюго -- смотрели в окна на проходящих под дождем людей.
-- А вот узнаете бургундцев? Смотрите! Яркий румянец, веселое лицо, звонкая речь и гордая поступь, широкие жесты, открытый характер и безумное воображение. Неистощимо веселые люди! Крестьяне с поступью принцев и с горячим вином в сердце и крови. Вот идет семюрский батальон. Стоит услышать его историю. Его оставили дома, в родных деревнях Бургундии. Они достали прошлогодние бочки, выбили донья под гром барабанов и ружейных затворов, потом, напившись, пришли в Дижон, на вокзал, вызвали начальника станции и потребовали поезд. "Никакого поезда нет, -- ответил тот. -- Пруссаки отрезали все пути". -- "Тогда мы тебя расстреляем", -- сказали бургундцы. И поезд появился. Пыхтящий локомотив с одним кочегаром покрыл дымом перрон. "Нет машиниста", -- с ужасом закричал начальник станции. "Тогда лезь сам на эту проклятую машину, -- закричали бургундцы, -- или мы пристрелим тебя, как перепела в винограднике!"
И вот начальник станции сам повел последний поезд из Дижона. Эти бургундцы, опьяненные солнцем, вином и радостью, бушевали, как море, они стреляли из окон в проходивших коров, в стада баранов, они шумели, пили, пели, заставляли локомотив свистеть на каждом шагу. Красное вино их родины бурно клокотало в молодых жилах; когда они с пением прикатили на северный вокзал -- их песен не понимали парижане, их странный нежный язык, совсем не похожий на татарскую речь бретонцев, был так же дик и непонятен парижанам, как и их бурная веселость в тоскливом, угнетенном Париже... Вот вам единство нации! Вот вам тот французский народ, который хотел обуздать железной уздой деспотизма и биржевых спекуляций авантюрист, похитивший свободу Франции! Не пора ли всем нам понять, что нет единства нации, что каждая деревня дышит своим воздухом и что истинная родина человека есть человечество! Священные идеи человечества попирают прусский сапог, все, кто борется сейчас за Францию, борется за человеческую свободу! Я пришел это сказать вам, Тургенев, только потому, что вы, имея все возможности, не покинули Францию в трудную минуту. Вы -- старый борец за свободу! Приветствую вас!
-- Благодарю вас, -- сказал слабеющим голосом Тургенев. -- Меня интересует вопрос о том, что думает обо всех этих делах князь Бисмарк.
Гюго нахмурился. Огромные брови, как крылья седой птицы, сдвинулись и загнулись, как стальная проволока. Голубые глаза мгновенно загорелись бешенством.
"Вот оно, -- подумал Тургенев, -- недаром Мериме говорил, что это бешеный человек". И, словно продолжая свою мысль, Тургенев без всякой осторожности спросил:
-- А что думает обо всем этом господин Проспер Мериме?
-- Господин Проспер Мериме! -- закричал Гюго. -- Да разве он жив? Я думаю, что он умер двадцать лет тому назад. Я помню в роковые дни измены французской республике президента Бонапарта, когда я пробирался на конспиративную квартиру десятого округа с воззваниями против узурпатора, мне встретился этот щелкопёр Мериме -- автор повести о цыганке Кармен и о многих других столь же восхитительных героинях. Он сказал мне: "Я вас ищу". Я ответил: "Кажется, вы меня не найдете", и повернулся к нему спиной. Так вел я себя в отношении ко всем из шайки Бонапарта.
-- Я слышал, что Мериме жив. Я получил от него письмо из Ниццы. Он уезжает в Канны, он рассчитывает на то, что министр Тьер спасет династию во имя мальчика Луи.
-- Никаких Луи! -- закричал Гюго. -- Это мальчик Луи недавно подобрал прусскую пулю, упавшую на форпосте. С тех пор парижане прозвали его "ребенок с пулей". Какое счастье, что он пулей вылетел из Парижа в Лондон со своей мамашей, распутной испанской танцовщицей!
Клара Тургенева рассмеялась.
-- Я думаю, Евгения Монтихо переживет нас с вами, господин Гюго. Она может прожить дольше, чем новая Французская республика.
-- Однако мне пора, -- сказал Гюго. -- Желаю вам здоровья, дорогой единомышленник!
Живой, совершенно не старческой походкой Гюго вышел из дому, а Николай Тургенев сел завтракать с Планшоном и слушал его рассказы о том, что делали пруссаки в его кабинете в Вербуа.


Вы здесь » Декабристы » ЛИТЕРАТУРА » А. Виноградов. "Повесть о братьях Тургеневых".