ДЕКАБРИСТЫ

Декабристы

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Декабристы » Литературные произведения. » А. Виноградов. "Повесть о братьях Тургеневых".


А. Виноградов. "Повесть о братьях Тургеневых".

Сообщений 11 страница 20 из 41

11

Глава десятая
       
Исполнялись всевозможные сроки. Старились старики, крепли юноши, рождались младенцы. Одно зрело, другое отмирало. Зима сменила осень, весна сменила зиму. И лето пришло на смену весне. Трехцветные знамена развевались над Парижем. Двенадцатый год над Европой ветры носили великую песнь марсельских федератов. "Марсельеза" снилась королям вместе с громом французских пушек, а ее автор, сорвав с себя погоны, бросил их под ноги генералу Карно, заявляя, что он не может служить во французской армии после того, как голова короля слетела с плеч. Природа делала и не такие шутки. История в эти годы не только смеялась, но хохотала. От ее громкого хохота давали трещины дворцы, казавшиеся вечными. От ее улыбки над зелеными равнинами Ломбардии появилось яркое солнце, уходили австрийцы, иезуиты и жандармы, возникали легкие отряды итальянской молодежи, мечтавшие о свободе и счастии людей. Первый консул все еще казался богом войны и революции. Но и это было только улыбкой истории. В 1803 году от республики осталась тень, и эта тень протягивала руку императорской короне. Во Франции третье сословие считало, что довольно играть с огнем. Для охраны кошельков нужна полиция. Послушный первый консул поручил хитрецу и ловкачу Фуше организовать розыски не только мелких воров, но и свободных французских мыслей.
-- Республика хороша в той мере, в какой она выполняет мою волю, -- говорил Бонапарт на докладах Фуше.
-- Бонапарт хорош в той мере, в какой он сдерживает натиск санкюлотов и оберегает нашу собственность, -- говорили французские банкиры и фабриканты. -- Санкюлоты хороши, когда они режут аристократов, но когда они требуют дележа имущества, то им надо крикнуть: "Руки прочь!" Частная собственность священна.
С презрением говоря о рабской России, французские граждане, сидевшие в законодательных учреждениях, и не подумали о свободе колониальных рабов. Во французских колониях вспыхнули восстания цветных племен. Французских буржуа-колонистов резали с таким же восторгом, с каким восторгом парижские буржуа тащили на эшафот французских аристократов. Всему этому нужно было положить конец. Вот почему каждый буржуа радовался, видя каменную неподвижность и неумолимую энергию на лице Бонапарта. Огромная масса французов намагничивала эту бронзу, и, чувствуя, что он попал на гребень волны, Бонапарт выпрямлял свою маленькую фигуру и, поднимая руку навстречу молнии, считал себя в самом деле великим. В ранце каждого солдата был маршальский жезл. Опьяненная молодежь бредила войной и славой. Это были молодые горожане, отцы которых ставили в армию чулки и нитяные колпаки, военные сукна и металл, кожу и барабаны. По всей Европе катились волна несчастий и пьяная волна военного бреда.
       
Семнадцатого января 1804 года Александр Тургенев писал в дневнике о несбывшихся мечтах военной карьеры. В самом деле, какая тут военная карьера, когда умер старший брат и Александр теперь чуть ли не глава семьи! Отец пишет о том, чтобы он ехал для изучения славянских земель. Геттингенский университет кончен.
       
Дневник Тургенева.
"Итак, я не солдат, я не натуральный историк, я не курьер при иностранной коллегии, я не секретарь посольства. Что ж я? Адъюнкт русской древней истории при Санкт-Петербургской Академии наук. Воображал ли я, что через полтора года по моем приезде в Геттинген Шлёцер сделает мне подобное предложение? Ах, милый брат Андрей, день ото дня чувствую более и более нужду в тебе. С кем посоветуюсь я? Ах, как все переменилось -- все переменилось".
       
Началась длинная переписка с родителями. В конце концов Александр Тургенев не без досады писал отцу: "Я не знаю, с чего заключили вы, что мне очень хочется в Академию, я никогда не был мечтателем и никогда не хотел занимать профессорской кафедры". А Кайсаров в своем письме Ивану Петровичу писал по поводу предложения Шлёцера: "Немецкий мечтатель рекомендует русского дворянина в профессоры". Очевидно, за время долгого отсутствия из России Александр Иванович сам недостаточно ясно представлял себе, куда готовит его отец. В глубине души он чувствовал симпатии к научной деятельности, но разбрасывался и ни на чем не мог остановиться надолго. Смерть Андрея коренным образом изменила планы Ивана Петровича Тургенева. Московские масоны собирались почти открыто. Сам Александр, казалось, вот-вот сделается мастером какой-нибудь ложи. Андрей Тургенев умер, не дождавшись посвящения. Все надежды Ивана Петровича и все стремления превратить старшего в семье в исполнителя поручений масонского союза теперь обратились на Александра. "Наука не есть вид общественного служения, -- думал Иван Петрович. -- Она завлекла Александра, но она замкнет его в узком круге интересов, а ныне предстоит обширная задача создать Союз соединенных славян. Пусть так и будет. Андрей Кайсаров, на мое мнение, производит прекрасное впечатление. Пусть он будет с Александром вместе".
       
Александр Тургенев повиновался родительской воле. Оставив разочарованного Шлёцера, простился он с Геттингеном. Приехавший купец Рахманов застал его в самый день отъезда из Геттингена. Рахманов рассказал, как разгоряченный на вечере Андрей пришел к матери Катерине Семеновне и та уговорила сына поесть мороженого.
"Оттого приключилась с Андреем Ивановичем горячка и прикончила его жисть, -- добавил Рахманов. -- А об вас, батюшка Александр Иванович, все дюже убивалися. Княгинюшка Щербатова и ваша тетушка Нефедьева целый вечер проплакали у матушки вашей, за достоверное передав, что вы убиты французами, которые из пушек стреляли в ваш ниверситет".
Двадцать восьмого марта, выезжая из Касселя, Тургенев отметил: "Вчера минуло мне двадцать лет. Excidat aevo -- пусть выпадет этот несчастный год из жизни моей".
По дороге из Дрездена на Вену Тургенев просил соседа, одного из тринадцати пассажиров, сидевших в дилижансе, дать ему газетный листок, который тот не отрываясь читал и перечитывал, словно уставившись в одну точку. Это была французская консульская газета, которая именовалась "Газетой Защитников Отечества". Тургенев прочел и понял причину напряженного внимания француза. Двадцать восьмого флореаля (восемнадцатого мая 1804 года) сенат, под председательством Камбасереса, в Париже вынес решение, по которому учреждалась империя, а первый консул становился императором французов, хотя Франция по-прежнему именовалась республикой. Тургенев молча передал газету Кайсарову. Оба, не говоря ни слова и несколько смущенно оглядываясь по сторонам, вернули газету французу.
"Итак, -- думал каждый, -- якобинская республика кончилась, выскочка, сын корсиканского нотариуса, мелкий буржуа, французский офицер Бонапарт "вошел в семью" европейских монархов под именем императора Наполеона I".
-- Что такое флореаль? -- спросил Кайсаров.
-- А как же? Французский Конвент в тысяча семьсот девяносто третьем году провел предложение Фабра д'Эглантина, по которому двадцать второе сентября тысяча семьсот девяносто второго года, то есть день объявления республики, был назван первым днем нового человечества. Каждый месяц в календаре д'Эглантина распадался на три декады по десять дней, и каждый месяц назывался по натуральным признакам в соответствии с погодою, промыслами и хозяйством.
-- Да, помню, помню, -- сказал Кайсаров.
Тургенев продолжал:
-- Кажется первый месяц назывался вандемьер, второй -- брумер, третий -- фример, четвертый -- нивоз, пятый -- плювиоз, шестой -- вантоз, седьмой -- жерминаль, восьмой -- флореаль... Ну да, верно, это как раз восьмой месяц соответствует середине мая... Девятый, значит, будет -- прериаль, десятый -- мессидор, одиннадцатый -- термидор и двенадцатый -- фруктидор. Как видишь, здесь и ветры, и погода, и плоды, и овощи.
-- Однако нигде, кроме Франции, этот календарь не принят, -- заметил Кайсаров.
-- Надо сказать, что новоиспеченный император довольно быстро двигается по Европе. Боюсь, что в скором времени, кроме нашего отечества, этот календарь войдет в моду повсюду.
-- Не дай бог, -- сказал Кайсаров. -- Еще французские меры веса и меры длины, которые они называют десятичными, пожалуй, умная вещь, ну а календарь... слуга покорный, я -- христианин и этих языческих выдумок принимать не желаю.
-- Ах, Кайсаров, ты понятия не имеешь о том, что может заставить принять или не принять война. Будем надеяться только на силу нашего отечества. Что касается Европы, то новоиспеченный император зальет ее кровью.
Француз, читавший газету, обратился к русским студентам:
-- Простите, я не знаю русского языка, но по всему вижу, что и вас волнуют вести из Франции. Я уверен, что ваши суждения об моем отечестве ошибочны. Англия виновата в войне, и если Наполеон Первый ведет войну, то он ведет ее ради чести и спасения республики. Уверяю вас, что в самые тяжелые годы Англия затопляла Францию потоком фальшивых кредиток; пользуясь нашими невзгодами, она отняла все французские владения. Господин Брок поднимал всю Европу своей брошюрой, в которой он клеветал на французский народ только потому, что этот народ осмелился сбросить с себя иго дворянских цепей. Английский король Георг Третий объявил, что Франция угрожает человечеству. Именно поэтому в прошлом году первый консул объявил английскому посланнику Вайтворсу в Париже свое негодование: "Вы уже раз заставили нас вести десятилетнюю войну, теперь вы принуждаете меня продолжить ее на пятнадцать лет. Если вы обнажаете меч первым, то да будет вам известно, что я вложу его в ножны последним. Вы систематически нарушаете договоры". Известно ли вам, русской молодежи, что ровно год тому назад, на другой день после отъезда английского посланника, тысяча двести торговых судов и мирных кораблей Франции были захвачены англичанами в гаванях и в открытом море? Известно ли вам, что английские аристократы превратили французских матросов в рабов? Если это вам неизвестно, то узнайте это сейчас и поймите, что, как бы ни назывался генерал, отстаивающий свободу Франции, будь он президентом, императором, королем, герцогом -- кем угодно, -- но он будет вызывать любовь и верность третьего сословия уж потому, что он способен защищать наши пределы.
-- Вы -- прекрасный оратор, -- сказал Тургенев, -- а мы -- плохие политики. Кажется, интересы моей и вашей родины, к счастью, не пересекаются.
-- К счастью для вашей родины, -- сказал француз.
-- Милостивый государь, -- воскликнул Кайсаров, -- я считаю ваши слова дерзостью.
Публика в дилижансе заволновалась. Все тринадцать человек пассажиров заерзали на креслах и диванах, на скамьях и на империале кареты. Все ждали, что скажет француз.
Тихим голосом, слегка приподнимая шляпу правой рукой, француз ответил:
-- Гражданин, я готов дать удовлетворение в любой форме.
-- Кто вы такой? -- спросил Кайсаров.
-- Я -- бельгийский оружейник, моя фамилия -- Лепаж.
-- Так это вы делаете лучшие дуэльные пистолеты в мире? -- спросил Кайсаров.
-- Да, это пистолеты системы моего деда.
-- Сколько смертей разносит ваше изобретение! -- заметил Кайсаров.
-- Я не хотел бы, молодой человек, чтобы вы были в списке погибших. Я охотно беру назад свои слова о вашем отечестве.
К общему удовольствию, ссора кончилась благополучно. Кайсаров и Лепаж протянули друг другу руки.
       
Александр Иванович Тургенев писал из Вены 9 июля 1804 года:
       
"Милостивый государь батюшка! Милостивая государыня матушка!
Вчера я был у славного Галя, который изобрел новую систему, называемую кранеологиею. Я еще в Геттингене учился у ученика его и слышал об этом целую лекцию; но Галь говорит, что он ни одним учеником своим не доволен, что ни один не вникнул еще порядочно в его учение, и оттого публика ничего еще верного не знает. Его обвиняют, и, кажется, справедливо, материализмом; почему здешнее правительство и запретило всем своим подданным слушать его лекции, и одни только иностранцы могут пользоваться ими. Впрочем, как ни говори, а система его очень вероятна, как скоро видишь такое множество ощутительных доказательств, беспрестанно подтверждаемых опытами; только должно было быть необыкновенному человеку, чтобы сделать в этом самое первое наблюдение. Но я еще ни слова не сказал о самом деле. Он говорит, что человек рождается с известными органами и что мозг, действуя на череп, образует их. У одного может их быть больше и в сильнейшей степени, нежели у другого; но воспитание, однако ж, может или мешать, или способствовать их развитию. Весь череп расчерчен у него, и каждому органу показано особое место. Орган сыновней любви, например, или родительской любви находятся вместе с органом храбрости и с многими другими в затылке; органы остроумия, памяти и других находятся во лбу. Если у кого какого-нибудь органа недостает, то там есть впадина. Вероятнее и интереснее делается его система тогда, когда он в человеческом черепе показывает те самые органы, какие находятся на самом том же месте и у известных животных; например, у хитрого и лукавого человека на самом том же месте есть возвышения или орган, на котором у известного хитрого зверя -- лисицы находится также возвышение. Он уже множество имел случаев угадывать, ощупывая череп какого-нибудь человека, о добром или худом свойстве или о какой-нибудь способности. Недавно к нему пришел известной славной виртуоз (есть и орган музыки), выдавая себя за профессора математики, и просил его, чтобы он осмотрел череп его и сказал ему, к чему он наиболее способен. Галь при всех отвечал ему, что "вам бы не математиком, а музыкантом быть должно: у вас сильно действует орган музыки, а не математики". Таких примеров было множество не только с ним, но и с учениками его. Он долго делал наблюдения и долго не говорил никому о своем открытии, пока, наконец, удостоверившись во многом совершенно, стал говорить и учить публично; но ничего еще не писал сам о своей системе, а только ученики его, которыми он совсем недоволен, проповедуют его учение. Я с трудом достал в Геттингене довольно сходно с его расчерченный череп. Я спрашивал у него, не сходится ли его система с Лафатеровой физиономикой; но он отвечал, что ни мало и что в Лафатеровой нет никаких основательных правил. Он предлагал нам сам прочесть несколько лекций о своей науке; но мы не имеем более времени, чтобы воспользоваться его предложением. Я наговорил так много, а для вас, может быть, это совсем не интересно. В таком случае простите моему празднословию.
Вчера же удалось мне быть и на здешней университетской лекции. Здесь образ учения университетского и порядок более сходен с нашим Московским (по крайней мере -- с бывшим), нежели с другими (протестантскими) университетами Германии. Профессор спрашивает и взыскивает на ученике своем, чего бы не вытерпел наш брат, ни от кого не зависимый академической гражданин. У нас, то есть в Геттингене и в других университетах, скорее можно сказать, что профессор зависит от студентов, нежели наоборот. Хочешь -- учись, хочешь -- нет, лишь заплати за свое место профессору; и кажется, эта свобода для взрослых гораздо лучше; а там иначе и быть нельзя. Но здесь есть также факультетные директоры, о которых ни в России, нигде не имеют понятия. Они имеют право ходить к профессору здешнему на лекцию и взыскивать на нем, если он худо читает; имеют право предписывать ему учебную книгу, по которой он должен преподавать свою лекцию; могут рассматривать и не одобрить собственную его или им выбранную. Это ничего не знают тамошние профессоры. Здесь все это ведется еще от времени езуитов, которые хотели держать ученых в узде и располагать умы учащихся, как им хотелось. Иосиф II отменил было это, но теперешний император снова восстановил своих ученых деспотов. Однако ж благодаря Иосифу теперь и здесь говорят и пишут довольно свободно. Оттого, что здесь профессорам дается жалованье, положенное от правительства, и что они ничего не берут с студентов, они не очень и пекутся о том, ходят ли охотно, или нет к ним на лекции. У них нет этой побудительной причины, как в других университетах, учить лучше своего товарища и перебить у него слушателей для того, чтоб получить большее количество денег. Притом же и студенты здесь в совершенной зависимости от университетского правления. Они не могут слушать того профессора, которого им хочется, но того, которого следует по порядку учения. Теперь опять начинают здесь читать на латинском языке.
Недавно был я в славном Шенбруннском саду и жалел, что здесь нет никого из наших университетских медиков, которые бы могли больше меня воспользоваться им. Сад этот разделен на три части. В одной гуляют, другая назначена для одних только медицинских растений, а третья -- для всех редких иностранных. В последней есть чему подивиться, особливо когда видишь в одно время сочное растение Южной Америки и наше. Порядок и просмотр везде прекрасный; но зато и три главных садовника, кроме славного Жакеня, который сам часто бывает в саду.
На следующей неделе и мы непременно отправляемся отсюду. Милых братьев целую от всего сердца. Препоручая себя родительским вашим благословениям, с чувствами глубочайшего почтения и совершенной преданности честь имею быть,
       
милостивый государь батюшка,
милостивая государыня матушка,
вашим покорнейшим сыном
Ал.Тургенев".
       
Следующие письма были уже из Будапешта. В столице венгерского королевства Тургенев "видел на бале цвет венгерского народа. Одно уже национальное платье делает бал великолепным. Все обшито золотом и серебром, особливо магнаты, составляющие знатнейшее дворянство. Танцуют в шпорах. Здесь еще, как в старину прошлого века, без менуэта бал не начинается. Однако здесь простой народ или мужики и к народу не причисляются, а только одно духовенство. Магнаты и дворянство составляют народ. Последние сии классы не платят никаких податей, и привилегии дворянства простираются до того, что если какой-нибудь магнат убьет мужика, его никто не смеет арестовать, и он пользуется свободою неограниченной и дикою до тех пор, пока не осудят его, что, впрочем, никогда не случается, ибо в этом месте Европы до сих пор одерживает верх право сильного или богатого".
       
Чешская Прага, кроатский Загреб, десятки больших и малых славянских городов мелькали перед путешественниками сквозь окна имперской почтовой кареты. Дни проходили за днями. Холодные ночи на горах Крайны сменялись жарою около Фиуме. Прозрачные, светло-голубые волны Адриатического моря сверкнули на солнце, славянские лодки, турецкие фелюки с косыми латинскими парусами тихо покачивались под ветром на взморье. Турецкие кофейни, итальянские матросы, грузчики, говорящие словно на испорченном русском языке, из сербов и босняков, далматинские песни заставили на целую неделю забыть о Европе Кайсарова и Тургенева.
-- Где тут разыскать славянскую идею, где тут определить братство балканских народов, о котором поручил твой батюшка? -- говорил Кайсаров, как всегда несколько неуклюже и тяжеловесно выражая свои мысли.
-- Ты старше, и тебе виднее, -- говорил Тургенев Кайсарову. -- Батюшка обещал и мне раскрыть эти секреты. Я, конечно, предпочел бы осуществить его первоначальный план -- отправки меня в Париж. Он очень долго и серьезно говорил об этом. Бонапартовы дела все перевернули. А то были бы мы сейчас в Сен-Жермене у батюшкиных друзей.
-- Потерпи, Александр! Тебе немного осталось времени до двадцати одного года, а там, смотришь, ты уже франкмасон младшей степени, и от тебя самого зависит пойти по ступеням Тайны быстро или замедлительно.
-- Жду, ох, как горю нетерпением!
-- Нетерпение не есть свойство масонов, это ты забудь, а иначе ты отсрочишь посвящение. Сейчас старайся узнать сродников своих, во всех оттенках старайся узнавать славянина, как подобает русскому сердцу. И не забудь передать Захару Яковлевичу Корнееву, обласкавшему тебя когда-то в Минске, все многозначительное, что слышал ты от профессора Ганки в Праге. Он совсем недаром говорил тебе, что скоро вспыхнет теснейшая связь народов славянских.
-- Знаешь, дорогой друг, не очень я что-то верю в наше славянство. Если говорить о братстве народов, почему ограничиваться славянами, и много ль славянского осталось у нас -- великороссов? Где ты найдешь чистые племена? Сам посуди, в каждом столько и финна, и татарина, что до великоросса и не докопаешься.
-- Ой, ты нехорошо говоришь! -- воскликнул Кайсаров.
-- Чистую правду говорю, как думаю.
Холодок наступил между собеседниками. Разговор не возобновлялся почти до самой Венеции, и каждый думал про себя и по-своему.

12

Глава одиннадцатая
       
Февраль 1805 года. Ярко светит солнце. На небе ни облачка. Но морозный, все леденящий ветер взметает уличный снег почти до самых крыш. На улицах буря. Там, где Покровка переходит в Маросейку, в Собачий переулок сворачивает извозчик и останавливается у дома Тургеневых. Всегда последние шаги перед встречей кажутся самыми долгими. Крики и радостные возгласы, оглядывание друг друга с головы до ног. Иван Петрович в халате нетвердыми шагами идет навстречу Александру, обнимает его и плачет по обыкновению. Руки у него дрожат.
На восемнадцатые сутки по выезде из Ольмюца Тургенев увидел московскую заставу. Усталый с дороги, отвыкший от России, полюбивший Геттинген, как родной город, он терялся под напором самых противоречивых чувств. Ему казалось, что все страшно переменилось. Он ничего не узнавал, словно целые десятилетия прошли между днем отъезда и новой встречей. Все казалось ему разрушающимся, все не нравилось, и все возбуждало чувство острой жалости. Больше всего он был потрясен видом отца. Смерть Андрея и нервный удар сделали его почти развалиной. Матушка с негодованием говорила, что университет -- это разбойничий вертеп якобинцев, что здесь открыто говорят хвалы Бонапарту и негодяю Робеспьеру, что Иван Петрович распустил молодежь и что молодой царь совсем запутался в политике. Одно только обрадовало сердце -- это Николай. "О Николае нужно много думать особо, даже трудно сказать, что приходит в голову". За такой короткий срок -- совершенно другое лицо. Встретил бы на улице -- не узнал. Черты лица -- пленительные, вьющиеся волосы, тонкие очертания губ, круглые брови -- красив необычайно, но глаза -- холодные, стальные и беспощадно-умные. Неужели можно так меняться до неузнаваемости? Даже прихрамывание делает его походку пленительной.
"Неужели этот человек -- мой брат? -- думал Александр Тургенев. -- Какое счастье!" Однако ни слова не сказал с ним. Николай смотрел и внимательно слушал. Без умолку болтал Сережа. Восторженно, захлебываясь, расспрашивал без конца. Николай спокойно смотрел на всех, и казалось, что он сравнивает голоса, но не слушает произносимых слов. Под предлогом переодевания Александр ушел в бывшую свою комнату. Проходя мимо комнаты Андрея, тронул скобку. Комната была заперта. Поглядел в замочную скважину. Книги, тетради, гусиное перо в чернильнице -- как будто Андрей только вчера вышел из комнаты.
Александр вошел к себе. Повернул ключ в двери, бросился на постель и, уткнув голову в подушки, чтоб никто не слышал, предался своему горю. Мальчишество и отрочество прошло. Он теперь старший брат, которому предстоит охранять покой полуразрушенного старца и выслушивать крепостнические рацеи матушки. Неужели так быстро промелькнуло время беспечности? Вспомнились горы под Геттингеном. Замок Плесе, горные реки, белые утесы и водопады, горные долины. Поднялся, подошел к окну. Бушевала снежная вьюга, сквозь которую высоко над Москвой виднелось бесконечно-ясное, синее, солнечное небо. "Восхитительное зрелище все-таки: Замоскворечье с татарской мечетью и далекие синие Воробьевы горы -- все видно. Ах, какой хороший дом купил батюшка!"
Наступила первая неделя великого поста. Вся Замоскворецкая набережная вдоль кремлевской стены и по другой стороне берега Москва-реки покрылась возами и палатками. Всю неделю торговал так называемый грибной рынок. Бочки, бочонки и кадки, наполненные грибами всевозможных сортов и солений, бесконечные ожерелья сушеных белых грибов, свисавшие над прилавком палаток, медовые ночвы, долбленные из липы, дубовые кадки с брусникой и тысячи всевозможных "постных" вещей, способных разлакомить лакомку и свалить обжору, предлагались на грибном рынке в православной Москве.
Катерина Семеновна говела на первой неделе. Иван Петрович решил -- на страстной. На крестопоклонной неделе Николай и Александр Тургеневы пошли с отцом на Большую Никитскую под вечер к Ивану Владимировичу Лопухину. Судя по приготовлениям отца, сыновья решили, что предстоит какая-то важная конфиденция, -- доверительное сообщение от отца к сыновьям. Пришли. Разделись и сели в пустынной холодной комнате. Единственная свеча горела на столе. Сидели долго. Иван Петрович, не привыкший к далеким прогулкам, чувствовал удушье, сильно кашлял и сморкался в огромный фуляровый платок.
Наконец вошел осанистый и важный старик, неизвестный тургеневской молодежи. Он обратился с каким-то особым, странным жестом к Ивану Петровичу. Стальной перстень с пятиконечной звездой сверкнул у него на пальце. Затем кивнул головой в сторону тургеневской молодежи.
-- Они? -- спросил он Ивана Петровича.
-- Да, дети мои по плоти, друзья и братья мои по духу.
-- Пойдемте, -- сказал старик.
Перешли в маленькую комнату, где над столом из карельской березы на стене, обитой зеленым, с красивыми разводами, штофом, висели портрет француза Сен-Мартена и маленькая деревянная статуя, изображавшая старца, -- тип довольно обычного немецкого сапожного мастера. Внизу надпись: "Иже во святых отцу нашему -- Якову Бемену". Так русские последователи по-своему переиначили в славянской надписи имя знаменитого немецкого мистика Якова Бёме. Книги в цветных переплетах, рукописи, письменные принадлежности в беспорядке загромождали стол-секретер. На двери, в другом конце комнаты, висели стальной циркуль и медный треугольник. Иван Петрович обратился к сыновьям:
-- Дети мои, товарищи и братья, я уже стар и скоро отойду. А вы вошли в совершенные года, когда по уставу нашего совершенного и прекрасного ордена вольных каменщиков вы можете быть приняты в ложу. Сейчас произойдут важнейшие события в жизни вашей. Не как отец, а как друг и сторонний наблюдатель, скажу, что по доброте и щедрости сердца вы уже достойны посвящения. Крепко веруйте в правоту дела своего, идите по пути исследований важнейших наук ордена и осуществляйте дела его помощью и разумом на всех стезях жизни и на всех путях государственных должностей. Отечество наше должно обновиться. К этому призовет вас орденское повеление. Свято блюдите тайну и не отступайте!
Иван Петрович закашлялся и сел на кожаный диван. Старик открыл портьеру, за которой стоял высокий, во всю стену, гардероб. Он открыл его и, обращаясь к молодым Тургеневым, сказал:
-- Снимите суетные городские одежды, так как не подобает перед мастером стоять иначе.
Тургеневы повиновались. Они остались в шелковом специальном белье, еще утром собственноручно принесенном им Иваном Петровичем. Затем старик подошел и завязал глаза каждому из них мягкой широкой повязкой. Потом, взяв правую руку каждого в свою левую руку, повел обоих братьев, -- казалось, в соседнюю комнату Но скоро перестал поскрипывать паркет. Братья почувствовали, что идут по неровным каменным плитам, потом просто по земле, потом ноги начали вязнуть, и вдруг холодная вода заледенила им ноги до самого колена. Какой-то быстрый ручей обтекал их ноги. Каменистое дно было неровно, ноги скользили по тинистым камням, и казалось, что вот-вот быстрый поток собьет их и унесет. Но это было всего каких-нибудь полторы минуты. Шли они медленно и с большой осторожностью. Вышли на берег и почему-то чувствовали, что кругом темно и они все еще находятся под землею. Сквозь повязку ничего видно не было. Но, проходя мимо освещенной комнаты, они все-таки смутно чувствовали, что брезжит свет. Теперь было кругом совершенно темно, холодно и сыро. Вода насквозь промочила туфли. Идти было скользко и неудобно. Через минуту, за крутым и быстрым поворотом, братья почувствовали, что попадают в полосу яркого света. Еще минута, и подземный холод сменился живительным теплом. Чем дальше они шли, тем теплее становилось. Но вот стало совсем жарко, стало совсем невыносимо жарко. Еще секунда, и Александр Тургенев судорожно отдернул руку. Язык пламени лизнул ему пальцы и опалил волосы. Помня наставления отца, оба брата молчали. Прошло уже минут двадцать этого подземного путешествия. Начались лестницы и переходы -- то вверх, то вниз, так что разобрать направление было невозможно. Воздух был душный, пахло сухой землей, и не было ни следа первоначальной мерзлоты, которая пронизывала и вызывала дрожь. Стали подниматься и остановились, про себя отсчитав пятнадцать ступеней. Старик стучал деревянным молотком в железную дверь. За дверью раздался голос, спрашивавший: кто идет? Раздался ответ старика:
-- Вожатый и жаждущие живой воды.
-- Не нарушен ли ими обет молчания?
-- Нет, прошли через житейские реки и огонь соблазна, не промолвив ни слова.
Дверь открылась. Тургеневы вошли. На пороге Александру страстно захотелось спросить у Николая: "А где же батюшка, разве он не с нами?", но холодный и ясный ум Николая инстинктивно уловил возможность такого движения. Он резко дернул его за локоть, и тот опомнился. Гулко раздавались шаги. Очевидно, шли по большой комнате. Затем остановились. Старик наклонил головы братьев к себе на плечи и спросил их:
-- Точно ли знаете, что отвечать на вопросы, не боитесь ли сбиться? -- И, не дожидаясь ответа, стал сообщать братьям главнейшие части ритуального вопросника масонов. Потом положил им руки на голову и пошел с ними дальше. Когда ноги обоих братьев стали на коврики, старик отошел. Неизвестно чьи руки сняли с братьев повязки. Ослепительный свет заливал комнату. Она была огромна. Голубые стены были без окон, на них висели экраны с блестевшими ярко треугольниками, циркулями, пятиконечными звездами в круге. Братья увидели, что они стоят на треугольных маленьких коврах, что перед ними стол, покрытый черной скатертью. Два черепа на краю. Перед каждым черепом две кости, сложенные крест-накрест. Большой старинный меч поперек стола, острием к братьям. Справа молоток, слева -- высокая античная урна, черная, с красными символическими изображениями. Прямо перед ними за столом человек в белой шелковой маске. Широкая орденская лента у него через плечо. В руке он держал большую книгу в металлическом переплете с застежками, на которой сверкали драгоценные камни. Александр Тургенев вздрогнул. Он не заметил, когда и как рядом с ним стала высокая черная фигура, сверху донизу закутанная в черный плащ. Эта фигура держала в руках такой же старинный меч, который лежал на столе, руки были неподвижны, крепко стискивали рукоятку, и меч, такой же неподвижный, как и сама фигура, устремлял свое острие к лепному потолку. Со смутным чувством беспокойства при виде этой мрачной и необычной фигуры Александр повел глазами направо. Сбоку от Николая он увидел совершенно такую же фигуру. Впечатлительный и нервный, Александр потерял ощущение времени и событий и окончательно был убежден, что все происходящее здесь есть только сон, пробуждение от которого запрещено до времени. Эта мысль его успокоила. Три канделябра горкой, по семи свеч в каждом, стояли на столе. Свечи мигали. Черный дымок подымался от фитилей. Но, несмотря на это, можно было различить по три фигуры с каждой стороны, сидящие рядом с креслом человека в белой маске. На тех были тоже значки, но маски были черные. Голубые глаза одного из сидящих внимательно и знакомо смотрели на братьев Тургеневых. Человек в белой маске встал и произнес молодым, звонким и отчетливым голосом:
-- Прежде чем посвятить вас в правильную и совершенную ложу, должен поздравить вас с большим счастьем, редко выпадавшим на долю даже старым искателям истины. Правильная и совершенная ложа великого северо-востока нашего ордена в рассуждении заслуг Друга человечества, являющегося родителем вашим, и в рассуждении того, что один из вас уже исполнил поручение в славянских землях...
Александр силился припомнить, что именно, свидание с кем, сам того не зная, он сделал по этому неведомому масонскому поручению. Но ему опять показалось, что он может проснуться не вовремя и что действительность окажется хуже сна. Он почувствовал головокружение, схватился руками за виски и упал замертво. Николай, встревоженный, двинулся к столу и нечаянно коснулся рукою меча. Раздался сильный треск. Он почувствовал ожог, и рука онемела.
Европейская новость -- аккумуляторная батарея -- стала широко применяться в масонских ложах на Западе. Она увеличивала таинственность и создавала настроение. Неосторожному она напоминала о карающей силе ордена и создавала эффекты, тешившие сердца молодых и старых, искренне убежденных и забавляющихся членов ордена вольных каменщиков в царской России.
Через минуту порядок был водворен. Человек в белой маске не садился. С помощью Николая Александр очнулся и снова стал на коврик. Раздался снова тот же звонкий и отчетливый голос:
-- Постигшее вас сейчас испытание только показывает правоту нашего решения. Еще раз говорю вам о великом счастии вашем. Степень ученика -- младшая степень ордена вольных каменщиков -- пройдена вами, а по заслугам вашего отца и в рассуждении того, что один из вас уже исполнил поручение в славянских землях...
При этих словах человек в белой маске остановился. Голубые, как лед холодные, светящиеся глаза, казавшиеся страшноватыми и жуткими сквозь разрезы маски, пронзительно глядели на Александра Тургенева, с особым упорством произнося слова: "исполнил наше поручение в славянских землях".
-- ... правильная и совершенная ложа постановила принять вас и дать вам посвящение второй степени, минуя первую. Приблизьтесь и отвечайте. Известны ли вам и желанны ли вам обязанности товарища, открывающие вам доступ повсюду, ибо велика и могущественна сила нашего ордена?
Братья твердо и отчетливо ответили:
-- Клянемся по силе и по чести исполнять обязанности, возложенные орденом на меня как на товарища.
Александр говорил более торопливо и успел закончить фразу раньше младшего брата.
-- Второе наше постановление разрешает принять вас как братьев по плоти и сыновей Друга человечества по духу, обоих одновременно, как то было сделано с разрешения великого магистра мастерами великой ложи Орфея и малой ложи Астреи. Нынче мы принимаем вас обоих.
После произнесения формул, получения ответов, после окончательных слов посвящения братья получили указание, как опознать масонов в свете, и были выведены опять с завязанными глазами, опять прошли подземными ходами и через полчаса одевались в комнате лопухинского дома. Переодевшись и выйдя в большую пустынную залу, они увидели в углу за маленьким столиком сидящих при свете шандалов и играющих в шахматы стариков -- Ивана Петровича Тургенева и Ивана Владимировича Лопухина -- автора масонской книги "Рыцарь духовной" и, по-видимому, их поручителя.
Старик пошел братьям Тургеневым навстречу. Из объятий Лопухина Тургеневы перешли в отеческие объятия. Оба старика с торжественной важностью поздравляли молодых людей. Санки ждали во дворе. Сели, Николай на переднюю скамеечку лицом к батюшке, Александр рядом с отцом, закутывая стариковские ноги в медвежью полость. Катерина Семеновна встретила всех троих словами полного негодования:
-- Как вам не стыдно в великий пост шляться незнамо где до поздней ночи. Нашли время ходить по гостям. Лучше б ко всенощной пошли.
Отец и дети словно по уговору молчали и подошли к матушкиной ручке. Но Катерина Семеновна гневно руку отдернула и, сверкая глазами, сказала, кивая на Александра:
-- Это все вот этот, немецкий бурш, бусурманские порядки заводит. Ну, идите ужинать.
За ужином война не прекратилась. Молчание еще более сердило Катерину Семеновну. Слухи о том, что вся Германия завоевана Бонапартом, страшно тревожили старуху. Передавали слова Бонапарта о том, что он намеревается повсеместно отменить крепостное право, и поэтому Катерина Семеновна была сердита. Возвышение Наполеона кровно ее оскорбляло, словно это было лично против нее направленное злодеяние.
Во время матушкиной тирады Александр Тургенев вдруг спохватился. Он заметил, словно впервые после возвращения из-за границы, что Николай не иначе обращается к нему, как на "вы". Решил спросить его, почему, и забыл. И каждый раз забывал. Он понимал, что многолетняя разлука, разница лет, а главным образом то, что он сам теперь на положении старшего в семье, где больной отец, диктуют какие-то особые соображения Николаю. Он установил также, что Николая невозможно переубедить, если он убежден серьезно, и невозможно отговорить от раз принятого им намерения. Эти отношения между братьями остались на всю жизнь.

13

Глава двенадцатая
       
Прошло вербное воскресенье с шумным и пестрым базаром на Красной площади. Прошел пасхальный день, заутреня. На третий день пасхи Александр Тургенев с сестрою танцмейстера Иогель покупали на Девичьем поле сладкие пирожки, кружились на каруселях, стреляли в цель и громко смеялись на шутки и остроты заезжего фокусника в большом балагане.
-- Не надоело вам месить грязь? -- спрашивала Иогель.
-- Ног под собою не чую, а только в сердце счастливое биение.
-- Ну, Александр, вы сейчас опять начнете говорить комплименты.
-- Не комплименты, а истину. Вы очаровательны, Нина!
-- Давайте лучше говорить о погоде, а то вы не сойдете с того места, на которое заехали ваши слова.
Квартальный надзиратель с каким-то гражданским чиновником проходил по рядам палаток, мальчишки с голубями свистели, воробьи чирикали в лужах, на зелени надувались почки. В воздухе какая-то удивительная благоуханная струя протекала с полей из-за вишневых рощ, покрывавших Воробьевы горы. Была ранняя весна. Сердце щемило. Хотелось уехать куда-то далеко. Надоели матушкины ссоры. Тяжела стала батюшкина болезнь. Разговоры с братом -- одно утешение. Но он уехал. И вот теперь подвернулась под бок Иогельша, такая живоглазая, с ямочками на щеках, смеющаяся, чудесная и веселая девушка. Это, конечно, не утешение в скорбях. Но шататься с ней по Девичьему полю и ехать потом в балет все-таки лучше, чем киснуть. А все-таки, когда показался Николай Михайлович Карамзин с кипою книг, почему-то захотелось спрятаться с Иогельшей за палатку. Поймав себя на этой мысли, Тургенев предложил Иогельше руку и с Ниной вместе храбро прошел мимо Карамзина. Николай Михайлович его не заметил.
-- Что же вы замолчали? -- спросила Нина.
-- Встретил важного историка и задумался.
Нина выдернула руку.
-- Я знаю, о чем вы задумались, Александр, -- все вы таковы, не вы первый, не вы последний.
-- Боже мой, что вы, Нина!
-- Ничего, -- ответила она. -- Я хочу снова вертеться в карусели.
Вошли в круг. Дождались остановки. Сели в трясущуюся корзинку с бубенцами. Слон, выкинувши хобот вперед и комично расставивши ноги, как борзая на рысях, что совершенно не подходило к слону, был приделан на железных брусьях к корзинке. Бросив медяки в тарелку, Тургенев поправил цилиндр. Белокурые волосы выбились ему на лоб. Нина улыбалась и по-ребячески относилась к предстоящему кружению на каруселях. Заиграла дикая музыка, где-то в середине под навесом заскрипели валы, и корзинка стремительно помчалась по кругу. Нина смеялась, щеки у нее горели, глаза искрились. Тургенев украдкой целовал ей руку. Она выдергивала, случайно зацепила за ленту шляпы, узел распустился, шляпу унесло ветром. На втором круге после этого видно было, как молодой франт поднял эту шляпу и почтительно ждет в том месте, где публика выходит с карусели.
-- Успокойтесь, Нина, вот ваш будущий новый обожатель.
-- А вы ревнивы, Александр?
-- Да, -- сказал он твердо.
Карусель остановилась.
-- Вот ты чем занимаешься, -- сказал подошедший франт.
-- Боже мой, князь, я тебя не узнал, -- сказал Александр Иванович. -- Ну, право же, никогда не видел на тебе парижского одеяния, -- говорил Тургенев, рассматривая князя Петра Андреевича Вяземского. -- Да ты и без очков сегодня?
-- Очки я ношу за чтением, а ты все-таки представь меня своей даме. Скажите, -- произнес он, обращаясь к Нине, -- ведь это Александр виноват, что у вас шляпу унесло ветром?
-- Что делать! -- сказала Нина. -- Он покушается на худшее -- он хочет унести мою голову.
Тургенев, польщенный, торжествуя взглянул на Вяземского.
-- Голову не страшно, лишь бы сердце осталось на месте, -- сказал Вяземский.
-- Сердце от головы недалеко, -- ответила Нина, взяла шляпу из рук Вяземского, церемонно присела в знак благодарности и отошла к деревянному карусельному столбу, на котором висело неуклюжее, кривое зеркало, аляповато украшенное фольгой.
-- Кто эта прелестница? -- спросил Вяземский.
-- Это Ниночка Иогель, -- ответил Тургенев.
-- Ах, это жена знаменитого танцмейстера?
-- Нет, сестра его.
-- А, в таком случае ты безопасно можешь волочиться. Редко танцмейстеры бывают не из французов.
Тургенев смотрел на Нину. Молодой человек, элегантно одетый, румяный, легкой походкой подошел к Нине, и послышалась веселая французская речь. Менее чем через секунду, завязав ленты на шляпе, Нина под руку с французом убежала и скрылась в толпе.
-- Знаешь кто? -- спросил Тургенев.
-- Знаю, -- ответил Вяземский. -- Мы ставили его балеты в Остафьеве. Я тебе говорил, что по легкости, по изяществу пастушеских идиллий это лучший балетный постановщик. Недаром государь его так любит. Он в шутку говорил, что хочет Новерра сделать министром балета.
-- А какую прелесть издал он у Августа Семена! -- воскликнул Тургенев. -- Эти четыре тома "Lettres sur les danses" ["Письма о танцах" (франц.)] составляют честь молодого автора.
-- Ты великодушен, -- сказал молодой Вяземский. -- Ты не только прощаешь похитителя, но еще находишь силы им очаровываться. Однако что же мы с тобою стоим? Птичка улетела, и нам надо идти.
-- Куда? -- спросил Тургенев. -- Домой идти не хочу.
-- Ну, поедем ко мне.
Взяли извозчика, поехали. Дорогой Петр Андреевич Вяземский рассказывал о последней охоте зимою, по снегу, на лыжах, говорил о том, как в Остафьеве лося загнали на птичий двор, как он там передавил кур, перебил стекла в сторожке и поранил кучера, говорил о том, как ночевал на мельнице, на речке Сетуни, за Кунцевом.
-- Мельничиха -- красавица замечательная. Возится с двумя детишками, ведет свое хозяйство, но мучительно страдает от мужа, без просыпу пьяного мельника. Я потому это тебе говорю, -- продолжал Вяземский, -- что напрасно Катерина Семеновна, твоя матушка, таких красивых крепостных девок продает на сторону. Она тебе могла бы пригодиться.
-- Ты вздор говоришь, Петр! Даже не знаю, про кого ты говоришь!
-- Как не знаешь! Марфушу, вероятно, помнишь.
Тургенев привскочил на сидении.
-- Как ты говоришь? Марфуша?
-- Ну да, она же мне сказала, что она от господ Тургеневых.
-- Боже мой, чего только матушка не наделала в своей жизни!
-- Да, крутой характер у Катерины Семеновны, -- заметил Вяземский.
Приехали на московскую квартиру Вяземского. Сначала пили чай с красным вином, потом красное вино и болтали без умолку. Вяземский был собеседник умный, интересный. Он знал все столичные и московские новости, рассказывал Тургеневу о том, как "двигается отечество по пути к славе".
-- Ты вот не смейся, но через год будет у нас конституция. Царь хочет народоправства.
-- Это что же, все этот польский князь Чарторыжский выдумал? Тоже, нашли доверять кому такое дело!
-- Чарторыжский уж вовсе не такой плохой человек, как ты думаешь. А что из того, что он поляк? Не все ли равно, какой нации, лишь бы голова была не пустая и держалась бы не накривь вбок на плечах. Чуднее всего, что профессор Паррод выступает на защиту автократизма. Ты знаешь, он пишет, что в России только самодержавие и возможно. Пестрая французская публика в России, а сейчас так и понять невозможно, кто Бонапартов, а кто -- сторонник короля и старого закона. Ты знаешь, частенько бываю я на Кузнецком. Там уже лет шесть водворился французский мещанин Готье, открыл книжный магазин, неизвестно откуда и какими путями получает книжки безо всякой цензуры, и собирается у него вся французская колония. Знаешь, по-моему, что-то они замышляют...
Вошел лакей со словами:
-- Ваше сиятельство, первой гильдии купец Оссовский просит принять.
-- Разрешишь? -- обратился Вяземский к Тургеневу. -- Ненадолго!
Вошел важный, осанистый человек, широкоплечий, с окладистой бородой, с широким носом, спокойными, умными серыми глазами. Осмотрелся в комнате, трижды перекрестился, найдя икону, и, держа в руках картуз, почтительно поклонился Вяземскому со словами:
-- Здравия желаю вашему сиятельству!
-- Зачем пришел? -- спросил Вяземский. -- Садись. Чаю хочешь?
-- Покорнейше вас благодарим, ваше сиятельство, тороплюсь и утруждать вас не хочу. Дело у меня к вашему сиятельству небольшое. Двадцатого января еще подали мы всем московским купеческим обществом челобитие о том, чтобы господам иностранцам господа дворяне наших отечественников мужиков и баб не продавали, да и чтобы в Москве никакой бы продажи мужиков не было. До сих пор ответу никакого нет. Купечество московское бьет вашему сиятельству челом -- походатайствуйте за сирых и бездомных! О себе, ваше сиятельство, скажу. Было у меня шестьдесят ручных станков в Питере. Делали мы хлопчатобумажную ткань. В нынешнем году поставил я аглицкую новинку, вот вроде как стоит у вашего сиятельства на столе самовар, ну, так у меня на фабрике -- котел; только вот у вас сквозь самоварную крышку пар зря уходит, а мы его по трубам пускаем, в цилиндеры, а там валы да шестеренки ворочаются, ну, то, другое, пятое, десятое, смотришь -- челнок и заработал. Хорошая эта штука -- паровой двигатель! И обученные мастера у меня есть, да вот беда: прошел оброчный срок, и шестьдесят мужиков, самых моих лучших работников, уезжают к вашему сиятельству в деревню. Помилосердствуйте, ваше сиятельство, отпустите мне мужичков на годок.
-- Что ж, я не прочь, -- сказал Вяземский. -- Мужикам-то не худо у тебя живется?
-- Да уж известно хуже, чем у вас, ваше сиятельство: у нас ведь таких хоромов нету; спят они в домишке на Малой Неве, у Жукова моста, -- сами знаете, что за места. Вошь да крыса до Елагина мыса!
-- Ну, ну, -- сказал Вяземский, -- скажи Клементьичу, что я согласен. Сколько же у тебя этих паровиков?
-- Пока четыре поставил, а потом неизвестно -- что дальше.
Вяземский на минуту остановился. На лице было написано раздумье. Казалось, он колебался и старался не смотреть на Тургенева.
-- А скажи-ка, Оссовский, -- вдруг произнес он, -- как, деньгами ты не богат?
-- Сколько понадобится вашему сиятельству?
-- Да мне тысяч десять на ассигнации нужно.
-- Ох, ваше сиятельство, расстроился я, туго с деньгами, но уж для вас...
Оссовский снова присел, расстегнул поддевку, долго рылся за пазухой, наконец вынул бисерный, голубой, монастырский бумажник, грязный и засаленный по углам, достал оттуда отсыревшие пачки денег, отслюнил, подсчитал, положил перед собою и прикрыл рукой.
-- На какой срок, ваше сиятельство? И, позвольте доложить, годовых -- двенадцать процентов, иначе -- никак невозможно. Ежели, к примеру, у Неваховича возьмете, так не иначе пятнадцать заломит.
-- Ну, уж это ты врешь, -- сказал Вяземский. -- На прошлой неделе мой приятель у Неваховича из семи взял взаймы. Это ваша купецкая порода такая -- обязательно свалить на чужую нацию свои ростовщические пороки.
-- Как вашему сиятельству будет угодно. Невахович так Невахович -- я своими деньгами не набиваюсь, -- сказал Оссовский, в то же время подсовывая Вяземскому бланк вексельной бумаги.
Вяземский принес чернильницу. Написал вексель, просчитал деньги, швырнул их в секретер и мрачно посмотрел на Оссовского.
-- Бывайте здоровеньки, ваше сиятельство, -- сказал купец. -- Ежели новые оброчники будут, явите божескую милость -- пошлите мне. Вот вам крест животворящий, что к рождеству и к пасхе пришлю по штуке лучших мануфактур, чтоб видели вы, ваше сиятельство, что не зря у меня мужики на фабрике сидят.
Оссовский ушел.
-- Бездоходно стало в деревне, -- сказал Вяземский. -- Вот ведь никаких земель не имеет, беспризорный корабельный мальчишка из Балтийского порта этот Оссовский, а какими деньгами ворочает... Что думаешь, ведь теперь политик, смотри, как о Бонапарте рассуждает, со свету сжить готов Бонапарта. А думаешь почему? Потому, что парусину ставит в Англию. Вот этакий мужичина, а на бирже речь произнес, говорит: "И моя копеечка не щербата, при Трафальгаре весь французский флот погиб, бурей парусину порвало, а моя, говорит, парусина на аглицких кораблях была, ее не то что ветер, а и пуля не берет. Я, говорит, над Бонапартом с англичанами победу одержал". Его купеческое общество посылало на открытие Березинского канала -- знаешь, недавно, между Днепром и Западной Двиной.
-- Знаю, -- сказал Тургенев. -- Тринадцать тысяч мужиков там полегло. В этом канале плотины и шлюзы из человеческих костей.
Наступило короткое молчание, прерванное приездом Василия Львовича Пушкина. Войдя с веселой шуткой, сверкая остроумием, слегка напевая и помахивая палевым шелковым платочком, надушенным и вышитым, Василий Львович быстро заставил молодых людей перейти на французский язык, и через пять минут комната огласилась дружным и несмолкаемым хохотом. На смену красному вину появились редереровские бутылки, закипело в бокалах французское аи, горы бисквитов в серебряной корзине быстро таяли благодаря дружным, усилиям Тургенева, Вяземского и Пушкина. В самый разгар пира приехал Василий Андреевич Жуковский. Привез с собою молоденького, безусого офицера русской службы. "Князь Ираклий Полиньяк", -- представил его Жуковский. Минуту спустя все пели хором нравоучительную масонскую песнь. Тургенев силился припомнить что-то, глядел на Василия Пушкина, слушал звонкий голос поющего Василия Львовича, и вдруг с полной ясностью вспомнилась ему картина подземелья и масонского посвящения. Ведь это он смотрел на него. Это его голубые глаза глядели на Тургеневых из-под маски. Александр Иванович сделал условный знак, но в ответ Пушкин, продолжая петь, закачал головой и насмешливо улыбнулся. Когда песня кончилась, Василий Львович рассказал о своем приключении позапрошлой ночью.
-- В стихах напишу, -- сказал он, -- и назову "Опасной сосед".
-- Ценсура этого приключения твоего с легкой девицей не пропустит, -- возразил Жуковский.
-- А мы без ценсуры обойдемся, -- ответил Пушкин.
Поздно ночью Александр Иванович вернулся домой.
Матушка спала.
"Ну, пронес бог!" -- думал Тургенев.
В комнате Николая был свет. Александр тихо постучался.
-- Войдите, -- ответил Николай.
Братья сели друг против друга и некоторое время не говорили ни слова.
-- Я не знал, что ты уже приехал, -- сказал Александр.
-- Со мною неблагополучно, -- ответил Николай.
Старший брат с тревогой посмотрел на Николая, и сразу весь хмель его прошел. Прошла еще минута. Александр не спрашивал, Николай колебался. Наконец он произнес:
-- Батюшка стар и забывчив. Он спутал мои года. Мне шестнадцать, а посвящение я принял как девятнадцатилетний.
-- Откуда ты это знаешь? -- спросил Александр.
-- А разве вы не встречаетесь с друзьями? -- спросил Николай.
-- Я, вероятно, встречаюсь с ними в свете, но не узнаю.
-- А я встречаюсь с ними ежеминутно и только что у них был. Дело это надо поправить, чтобы не брать ложью того, что ведет к истине, особенно в нынешнее время.
-- Что ты хочешь этими словами сказать о нынешнем времени?
-- А то, что отечеству нашему предстоят большие испытания, и каждый в отдельности будет их чувствовать. Война с Бонапартом неизбежна.
-- Уж будто так неизбежна? Да ежели так неизбежна, все равно Бонапарту будет плохо.
Николай Тургенев пристально посмотрел на брата.
-- Нет у меня этой уверенности, -- сказал он. -- Слишком много в России внешнего и показного. А всякое испытание требует подлинности и здравых, настоящих сил.
"Вот он какой! -- подумал Александр Тургенев. -- Живешь с ним под одной кровлей и не знаешь, что в его голове творится и обдумывается".
До поздней ночи продолжалась беседа. Александр, удивленный и восхищенный, ушел из комнаты брата. Его восхищала строгость и зрелость ума человека. Порою перед шестнадцатилетним юношей он чувствовал себя неловко. Было впечатление какой-то острой проницательности.

14

Глава тринадцатая
       
Русские войска были в Германии, по которой из края в край прошел Бонапарт -- император Франции и король Италии. Стоял декабрь месяц. В Москве наступили жестокие холода. В тургеневском доме с утра до вечера пели двери, поскрипывали заслонки и звенели вьюшки. Топили два раза в день, и два истопника следили за тем, чтобы жар не прогорел и чтобы господа не угорели. Иван Петрович не мог согреться. Он чувствовал себя плохо в такие холода, сидел полусонный, с поникшей головой, не мог ни читать, ни говорить. Он тосковал и томился. В углу на столике лежали старые рукописи -- стихи покойного сына Андрея:
       
Угрюмой осенью мертвящие луга
Уныние и мрак повсюду развевают
       
И следующее:
       
На камне гробовом печальный, тихий гений
Сидит в молчании с поникшей головой.
       
Александр Тургенев вернулся поздно из канцелярии Новосильцева. Предстоял переезд в Петербург. Новая служба была незанимательна и не говорила ничего ни уму, ни сердцу. Но было другое обстоятельство, заставившее его пройти мимо столовой к себе наверх и запереться. Он обдумывал, как бы утаить от впечатлительного и тоскующего отца весть, пришедшую из Германии. Русские войска наголову разбиты под Аустерлицем.
Вот знакомые санки видны по улице. Бобровый воротник, маленький, красивый, бобровая шапка, щегольская бобровая муфточка на руках -- это приехал брат Николай. Надо поговорить с ним. Через минуту, прихрамывая, Николай вошел к нему сам.
-- Ну, вы, вероятно, беспокоитесь о батюшке. Ему уже утром все было известно. Пойдемте вниз и посидимте все вместе.
Александр развел руками.
"Да это какой-то гений проницательности! -- подумал он. -- Или действительно права геттингенская гадалка Клотильда, утверждая, что мысли передаются на расстоянии".
-- Что же будет, Николай, что же будет? -- произносил Александр шепотом. -- Кажется, будто кончается мир и совершаются какие-то последние сроки истории. Все заколебалось. Ни в чем нет уверенности, ничто не устойчиво.
Вечер был прощальный. Московское отделение новосильцевской канцелярии уезжало в Петербург, и Александру Тургеневу предстояло на другой день покинуть Москву и родительский дом. Делал он это не без радости, хотя эта радость была отравлена сознанием, что нехорошо оставлять старика отца на попечении двух младших братьев. Но уж очень стала тягостна обстановка. Иван Петрович все больше и больше уходил от жизни. Катерина Семеновна, как заноза, шла против своего времени и мстила ему. Каждый новый день нес с собою все большее ей раздражение. Услышав от сына Александра слова, правда сказанные по-немецки Николаю, о том, что русское самодержавие есть хищение власти у народа, она побагровела от злости и не вышла прощаться с сыном. Александр Иванович из Твери и из Торжка, где перепрягали лошадей встречного курьера, послал ей в Москву нежные письма.
Холодным зимним утром появился он на Лиговке. Каждый раз, как приезжал он в Петербург, все одно и то же восхищенное чувство охватывало его. Он с обожанием относился к северной столице. Тщательно переодевшись, слегка позавтракав, поехал он к Виктору Павловичу Кочубею, как уговорено было с Новосильцевым. Важные императорские сановники приняли его лучше, чем то мог ожидать его возраст. Новосильцев и Кочубей говорили с ним, как с равным. С табакеркой, осыпанной брильянтами, в туфлях, белых чулках, со звездою на фраке, Кочубей, черноглазый, чернобровый, с седой головой, смотрел на Тургенева весело, с каким-то беспечным задором, простительным для сановника, которому страшно везет в жизни. Новосильцев пускал клубы дыма из трубки. Брильянтовые перстни сверкали у него на пальцах. Он говорил глухим, почти сиплым басом. Опухшие веки были красны, щеки помяты и в жирных складках. Не стесняясь, продолжали они разговор при Тургеневе. Разговор был отвлеченный, по поводу одного провинившегося придворного. Кочубей вспоминал правила нравственного поведения и религии. Новосильцев брал согрешившего под свою защиту. Он говорил с напускным смирением:
-- Ваше сиятельство отрицает закон божественной благодати. Имейте в виду, что человеческая порядочность есть гордыня. А ничто так не оскорбляет господа, как гордыня его тварей. Грех делает человека скромным, кающимся. А ведь это только и нужно. Умиленное сердце смягчает гнев божий, а гордыня леденит.
-- Но ведь вы же говорите шутя, Николай Николаевич?
-- Нет, я говорю совершенно серьезно. Вы должны понять этого молодого человека и оправдать его, хотя бы по ходатайству митрополита Платона. Не могу вашему сиятельству не выразить свое удивление -- вы были защитником подстрекателей и стачечников, поднявших революцию на суконной фабрике Осокина в Казани и на суконной фабрике Кривошеиной в Воронеже. Там, где действительно нужна суровость, ваше сиятельство взывает к человеческим чувствам и молодому царю внушает несбыточную уверенность в доброте человеческой природы. Я сам уважаю дела комитета: готовить конституцию, -- быть может, предотвращать революцию, но нельзя же прощать открытых якобинцев.
-- Какие это якобинцы! -- захохотал Кочубей. -- Голодные суконщики, неграмотные и глупые, которых фабриканты хотели послать на нефабричную работу. Они даже правы, по-моему.
Спор сановников продолжался еще два часа. Затем Новосильцев стал прощаться. Выходя вместе с Тургеневым, он говорил:
-- Ну, покажите вашу немецкую мудрость. Завтра экзамен по политической экономии в Педагогическом институте. Потрудитесь экзаменовать, а потом поговорим с вами о занятиях ваших в Комиссии по составлению законов.
Тургенев сел, в экипаж Новосильцева, с правой стороны. При выезде за угол раздался крик. Городовой взметнул руку к козырьку. На гнедой лошади в широких санках ехал человек, закутанный в серую шинель. Летняя фуражка с красным околышком была у него на голове. Тургенев успел рассмотреть сизый нос картошкой, оловянные глаза, щеки с прожилками, уродливые губы и оттопыренный подбородок.
-- Аракчеев, -- сказал Новосильцев, -- инспектор артиллерии.
       
В 1807 году братья Тургеневы осиротели. С Иваном Петровичем стало нехорошо. Сначала было дурно голове, и он метался. Потом потерял сознание, затих, стал дышать спокойно и скорее заснул, чем умер. Катерина Семеновна вдруг сильно переменилась. Она поплакала немного, потом, взяв себя в руки, решила проявить твердость характера. Казалось, смерть мужа сделала ее более осторожной в отношении к идеям своего времени. Она уже не преследовала детей за вольномыслие и настойчиво и твердо повторяла о том, что раз Александр после германской науки получает хорошее жалованье и любим начальством, то и Николаю обязательно и необходимо пройти тот же курс.
-- Особенно учись английскому языку, -- говорила она Николаю.
Николай, который уже прекрасно говорил по-английски, учился свободно писать и каждый день писал хозяйственные реестры для матушки на английском языке. Воронцовы, Шаховские, Щербатовы и множество других знакомых и друзей Катерины Семеновны были яростными англоманами. Бонапарт скомпрометировал все французское. Оставалось только одно -- идти по пути союза с консервативной Англией, ущемлявшей Бонапарта на море, покупавшей льняную парусину и полотно у русских помещиков, соль у Строгановых, кожу у Шаховских, и мало ли еще каких торгов не делала Англия с русскими помещиками. К детям приглашали англичанок. Французская гувернантка выходила из моды. Но было и другое течение. Граф Николай Румянцев был за Бонапарта и за французский союз.
Дворянство волновалось, а молодой царь в заботах о своей популярности не слишком обращал внимание на эти волнения. Аракчеев говорил однажды своему закадычному другу Енгалычеву:
-- Понимаешь ли, я в канцелярии на Кирочной печать ставлю на казенной бумаге, но ежели по той же бумаге не поставят печати у масонов в Москве, в Милютинском переулке, то бумага моя без движения валяться будет. Два у нас правительства: одно явное, но без власти, а другое -- тайное и могущее.
Если бы Аракчеев знал, что Николай Тургенев действительно получил масонскую санкцию своего отъезда в Геттинген вместе с матушкиным благословением и казенной командировкой, то он почувствовал бы себя подлинным прозорливцем. Но он не знал этого. А Николай Тургенев не принадлежал к числу болтливых, даже старшему брату он говорил не все. Бывая на всех обязательных масонских собраниях, он теперь уже твердо знал, до какой степени зорко следят за всеми масонами глаза руководителей. Он видел, что вместе с течениями легкомысленными и пустыми есть глубокая подземная река, течением которой управляют ему не известные, но большие, вне России находящиеся силы.
Выезжая в Геттинген через Ригу, Николай Тургенев не чувствовал ни одинокости, ни покинутости. Он уже твердо знал, что в германском городе его ждут не простые случайности путешественника, а совершенно правильный, ритуалом определенный прием. Выезжая из России, он уже чувствовал себя гражданином не национального государства. С гордостью ощущал он прилив в сердце космополитических, а не национальных чувств.
По приезде на место русские впечатления совсем оставили Тургенева. И, словно чувствуя это, Александр Иванович и Сережа старались вдвойне напомнить ему о забытом. Двадцать шестого августа 1808 года Александр и Сергей Тургеневы писали письмо Николаю:
       
"Теперь я тебе дам отчет о своем путешествии. Из Москвы, откуда я писал к тебе (2-е письмо, в Геттинген 1-е), я поехал в Тургенево и заехал в Ахматово, где нашел все в изрядном порядке и с благоговейною грустью вспомнил, что тут отец наш часто проводил дни своего ребячества и своей молодости, что сюда приезжал он с дед. и баб. гостить к дяде. Еще многие мужики его помнят и были товарищами его в детских играх. Прежде я не знал об этом и не думал, что Ахматово для нас должно быть так дорого. Оттуда проехал я в Симбирск, где не нашел ни одного дядюшки, в тот же день проехал в Коровино, а оттуда в Тургенево и прожил там, видаясь ежедневно с Петром Петровичем, почти шесть дней, в продолжение которых съездил в Семиключевку. Ты себе представить можешь, с какими ощущениями я подъезжал к Тургеневу, входил в старый дом и увидел все прежнее, все, что было свидетелем пяти лет моего детства. Я не мог ни на что смотреть без какой-то тайной грусти, без душевного волнения; даже старые мебели делали на меня удивительное впечатление; но всего более возбуждали во мне воспоминания о прошедшей жизни нашей виды из залы, где мы обыкновенно учились. Сад, трава и вдали синеющиеся Заволжские горы -- все сии предметы своей неизменностью показывают перемену всего остального, -- напомнили мне множество случаев, ничего не значащих для других, но важных в истории моей молодости. В которую сторону ни смотрел, -- всюду находил какой-нибудь предмет, который был для меня почему-либо интересен. Сердце билось во мне особливо тогда, когда я вспоминал то, чего оно лишилось в эту полосу, которая отделяет тургеневское мое житье от теперешнего петербургского. Что со мною было? И что было с другими, которых потеря была для меня невозможною, невообразимою? Сидя ввечеру при солнечном закате в большой зале под окном, что в сад, я читал дядюшке Петру Петровичу стихи, которые Жуковский написал для моего альбома. Почти каждый стих останавливал меня, ибо то, что в нем сказано было, происходило в сии самые минуты на самом деле -- или перед глазами моими, или в душе моей:
       
Как часто солнечный закат
Мы взором в поле провожали,
Прохладой вечера дышали,
Смотря на бег шумящих стад,
И тихия зари пленялися блистаньем.
Придешь ли ты назад,
О время прежнее, о время незабвенно!
Иль, может быть, навек веселье отцвело,
И счастие мое с протекшим протекло!..
       
Я объезжал все те места, на которых прежде резвился и был счастлив, где с братом и Васей -- вы еще были тогда очень малы -- мы проводили довольно весело и не без удовольствия скучное деревенское время и не подозревали, что отец наш жил в ссылке под гневом великой государыни, следовательно, будучи не по собственному желанию в деревне, не мог наслаждаться приятностями сельской жизни. Но сколько я помню, в свободное от ученья время мы, кажется, были очень счастливы, особливо летом в саду. Зимой случались скучные вечера, потому что занятий или забав у нас почти уже никаких не было, и мы часто желали вырваться из деревни, видя к тому же батюшку в грусти и часто нами недовольным, особливо мною. Но что жаловаться на прошедшее? Верно, я уже никогда так счастлив не буду.
       
Какое счастие мне в будущем известно?
Грядущее для нас протекшим лишь прелестно!"
       
В Германии Наполеон вторично разбил русские войска под Фридландом. Отечество Тургеневых терпело кровные оскорбления от "сына корсиканского нотариуса" Бонапарта. Наполеон низвергал наследственные монархии. Уже одно это было несовместимо с уверенностью в незыблемости и мировом значении священных традиций. Новосильцев, Кочубей и Строганов в Петербурге, с одной стороны, участвовали в негласном комитете Александра I по подготовке конституции, а с другой стороны -- всячески настраивали Александра I против какого бы то ни было мира с Францией. Дворянам невыгодно было разрывать наладившиеся торговые отношения с англичанами. А Бонапарт, потерпев от англичан на море, решил применить к ним систему континентальной блокады. Торговля с Англией кого бы то ни было рассматривалась совершенно так же, как вооруженные выступления против французского оружия на поле битвы. Потерпев несколько поражений, примирившись с потерей польских земель, из которых Наполеон создал герцогство Варшавское, Александр I заключил с Бонапартом мир и поехал на свидание с Бонапартом в городе Эрфурте.
Германия покрылась сетью тайных обществ. Удар, нанесенный Наполеоном, пробудил какие-то новые, небывалые чувства в сердцах немцев. Некий Штейн явился поборником освобождения крестьян от остатков феодальных повинностей. Медленно, но верно идя по ступеням чиновной лестницы, Штейн вскоре сделался прусским министром и, пользуясь давлением Франции, с одной стороны, и пробуждением третьего сословия, с другой, он проводил реформу за реформой до тех пор, пока французские и немецкие власти не усмотрели в нем опасности. Французы видели, как Штейн пробуждает национальное сознание немцев, а прусские князья видели в Штейне якобинца, стремящегося ниспровергнуть вековечные дворянские права. Одновременно союзы молодежи, под названием тугендбундов, как огоньки, вспыхивали всюду, и бороться с ними становилось все труднее и труднее.
Такова была обстановка в Германии, когда молодой Николай Тургенев начал учиться в Геттингене.
Что ни день, то новая перемена. Каждый курьер привозит печальные вести с европейского театра войны. Каждое письмо -- это новая трещина в фундаменте Европы. Что делать? Что принесет завтрашний день? С этими мыслями вставал по утрам Александр Тургенев и в Москве и в Петербурге. С ними он ложился спать. Сон его был тяжел и беспокоен. Он часто думал о Николае и завидовал его спокойствию. Как рано сумел этот юноша найти самого себя. Небо его мыслей всегда безоблачно. Если для Александра Тургенева русский патриотизм был чем-то обязательным, если для него философские и исторические воззрения современников имели значение чужих, необязательных взглядов, то для Николая вырабатывались, под влиянием чужих мыслей, и свои, получая значение обязательных и менявших не только его мысли, но и все его поведение. Из мальчика, вдумчивого и спокойного, он превращался в человека бесповоротных решений. При наружном спокойствии и холодности он мог проявить железную настойчивость и бешеную смелость в действии. Мозг его работал бесшумно, мысли не сопровождались словами. Как большой и могущественный механизм, при внешней неподвижности бесшумно действующих машин, при полной неизменности облика, не ускоряя походки, без единого лишнего слова и жеста, он привык накоплять, пускать в ход и останавливать гигантскую энергию свободолюбивой и самоотверженной мысли. Большинство окружавших в Геттингене этого юношу не понимали его. Он казался замороженным, педантичным, замкнутым ученым, сухим и нелюбопытным. Однако не было человека во всем студенческом кружке, который бы сумел с такой зоркостью схватить неуловимые черты характера собеседника, заметить все мелочи и понять сущность человеческих побуждений. Все это было проникнуто не сухим и праздным любопытством аналитика, а горячими мыслями о человеческой солидарности, ставшими второй природой молодого масона. Это был редкий представитель человеческой породы, обладавший быстротой перехода от мысли к воле, от представления к действию. Большие и малые дела этого единственного мира в одинаковой степени были ему доступны.
Там, где многие страдают оттого, что замкнутые личные состояния являются центром тяжести внимания, Тургенев не страдал, так как очень мало занимался собою. Вопросы собственного, ограниченного, личного порядка были для него чужими. Он весь представлял собою гармоническую и музыкальную восприимчивость, работу какого-то большого, красиво устроенного инструмента, отзывающегося на впечатления большого и малого внешнего мира. В этом состояла тайна его внутреннего спокойствия. В этом был секрет его прелести. В этом были черты очарования, недоступного обычному взгляду. Но, в отличие от брата Александра, он не спешил эту восприимчивость израсходовать тотчас же в лирических строфах или элегических строчках. Характерной его чертой было полное отсутствие поэтического и особенно лирического стремления. Однако временами он мог смеяться. В тот день, о котором мы говорим, Николай Тургенев хохотал, кидаясь на кожаный диван, вскакивал снова, брал книжку, лежавшую на столе, читал дальше и опять смеялся, временами беззвучно, а временами звонким и заливистым хохотом. Автор книжки сидел перед ним. Это был человек немного старше Николая Тургенева. Это был закадычный друг Александра -- Андрей Кайсаров. Книжка, им написанная, прославила автора среди геттингенских студентов. Она-то и была предметом насмешки, добродушной и беспощадной в этом добродушии насмешки молодого Тургенева. Кайсаров писал по-латыни солидную и серьезную диссертацию об освобождении крестьян. Николай Тургенев, к этому времени целиком ушедший в изучение политической экономии, в изучение истории феодализма, в изучение истории крепостного права, разбирал абзац за абзацем кайсаровскую статью и бранил автора. Кайсаров сначала был обижен, потом начал спорить, потом почувствовал себя побежденным и наконец позабыл даже свою первоначальную фразу: "Когда ж этот мальчишка успел это прочесть и передумать?" Кайсаров просто, как человек честной и серьезной мысли, слушал молодого Тургенева и учился у него. Тургенев говорил:
-- Знаете ли, Андрей Сергеевич, ничему не нужно удивляться. История не есть результат произвола. Никакой каприз не может ее свергнуть с дороги. А ваша латинская диссертация как раз обратное утверждает. Это -- ошибка. Вы говорите "толчки", вы говорите "катастрофы". Профессор Сарториус прав, когда говорит, что катастроф не бывает необоснованных. Назовите мне, с какой песчинки вы будете называть песок кучей песку. Две тысячи песчинок уложатся на ладони. Тридцать тысяч песчинок есть куча песку или нет?
Кайсаров говорит:
-- Нет.
-- Ну, а сколько же? Когда же ваше количество перейдет в качество? Когда капли, падающие в чашу, ее переполнят? Когда польется ручей? Когда силы, накопленные бесконечно малыми энергиями (помните, что Лейбниц говорил?), приобретут огромное напряжение, не правда ли, количество энергии может перейти в качество действия? Вот вам, дорогой Андрей Сергеевич, история пугачевского бунта. Количество отдельных негодований переходит в социальное качество, именуемое революцией. Я, как дворянин, всей душой желаю отечеству нашему избегнуть этой минуты. Предостережения слишком большие и значительные, чтобы ими можно было бы пренебрегать или отделываться вашей латинской схоластикой. Я боюсь, что будет поздно, когда спохватятся. Обратите внимание: римский папа проклял французскую революцию -- законное негодование третьего сословия. А четыре года тому назад тот же самый римский папа был принужден короновать революционного генерала Франции в императоры французов. Что вы вчера читали в "Монитере"? Читали вы о том, что этот самый французский генерал Бонапарт, ставший императором, низвергнул короля Испании и посадил своего брата королем. То же сделано в Италии, то же сделано в Германии. И все это при всеобщем ликовании сословия, ставшего у власти. Еще Александр Иванович, мой старший брат, ехал в ваш Геттинген через Ковну и через Варшаву, а я уже не мог этим маршрутом ехать -- в Варшаве сидят французские комиссары. Вы, Андрей Сергеевич, может быть, толчком почитаете и то, что со вчерашнего дня римский папа превратился в простого итальянского попа, без всякой светской административной власти? Но разве вы не поняли, что четыре года тому назад для католического мира революционер Бонапарт заставил римского папу в пожарном порядке короновать его императором, а теперь для якобинского мира этот же самый Бонапарт лишил его всякой светской власти. Римский папа в Италии -- нуль. Он ничего не может, ничего не смеет, под угрозой вторичного вывоза его бонапартовскими озорниками, двадцатилетними генералами Миоллисом и Раде.
Тургенев вскочил с дивана.
-- Припомните, Андрей Сергеевич, как это было. Ведь они же этого римского старика украли, подставили лестницу к ватиканскому саду, пробрались к нему ночью, спешно заставили его одеться, не подходя к ручке и не прося благословения. Его святейшество в уборную не успело сходить. Посадили в карету и увезли. Привезли под конвоем якобинских жандармов и заставили короновать императорской короной Франции какого-то сына нотариуса с острова Корсики. По-вашему, Андрей Сергеевич, это тоже толчок?
Кайсаров разводил руками. Он слушал эти остро отточенные фразы, чувствовал, что на него налетел какой-то ураган, и совершенно не понимал, что с ним самим делается. Картина, нарисованная Тургеневым, была совершенно правдива. Но он не знал обстоятельств, сопровождавших коронацию Бонапарта, он не знал собственных мыслей Тургенева и был немного растерян. Наконец с чувством томительным и смутным он произнес:
-- Вот что, ты, Николай Иванович, несмотря на молодость лет, прочел мне целую лекцию. Ты знаешь, что я тебя старше, однако и мне за тобой трудно было уследить. Если б твой исторический монолог напечатать, то, ей-богу, до конца дочитать невозможно. Ну, шабаш! Об этом больше ни слова. Толчки и капиллярное развитие истории -- это мудрость свыше моего ума. Через неделю я уезжаю, а на завтра мне студенческая корпорация Ганновера предложила ехать на Гарц. Хочешь ли принять участие?
-- Мне тоже предложили, Андрей Сергеевич, -- сказал Тургенев. -- Я поеду.
-- Поедем вместе? -- спросил Кайсаров.
-- Вместе, -- ответил Николай Тургенев.

15

Глава четырнадцатая
       
Молот. Фонарь. Черная одежда, похожая на монашескую рясу, и группа в тридцать три человека спускается воротом в глубокую шахту. Кругом горы. Далеко виден снег и гигантский, мучительно-таинственный, до боли сладостный Брокен. Здесь совсем недавно доктор Фауст был с ведьмами и с жабами, украшенными бубенцами, в безумные часы Вальпургиевой ночи. Здесь в вихре всех соблазнов, безумных опьянений и сверхчеловеческих пыток Люцифер истязал покорные ему души. В далекой глубине средневековья рыцарские замки враждовали друг с другом по ту сторону и по эту сторону Гарца. Немецкие поэты украсили нимфами, эльфами, кобольдами, дьяволятами и чертенятами, ведьмами и ведунами всех сортов и рангов эти гигантские галереи диких ущелий, водопады, превратившиеся в витые колонны, утесы с человеческими лицами и ледяные моря, превратившиеся в зеркальное отражение хмурого, серого, неподвижного и страшного германского неба. Отсюда начиналось нисхождение. В черных одеждах угольщика, с фонарем в руке и молотком, выбивающим искры из каждого камня, с непокрытой головой и ногами в сандалиях спустился юноша Тургенев в подземелье Гарца. Он просмотрел огромные полосы серебра, предназначенные к отправке на монетный двор в Ганновер, треугольные призмы золота, маленькие, тусклые, под которыми гнется толстая дубовая скамья, просмотрел ярко-алую, светящуюся, невероятную по блеску и трепету гранатовую залу Гарца, где красные камни всех оттенков и всех форм делают человека совершенно пьяным, -- все это прошло перед взорами русского путешественника и не остановило их. Тургенев даже не обратил большого внимания на своих спутников, опьяневших при виде стольких чудес. Он спокойно с товарищем сел в кабину и, держась за канат запачканной, почерневшей рукой, опустился на километр под землю. Студенческая экскурсия была недалеко, но эта шахта была не их шахтой. Восемь минут спуска. Тургенев вынул похожий на репу огромный английский брегет. Каждую минуту тихий звон раздавался в кабинке. Движение было плавное, изредка прерываемое толчками. Когда, стукаясь о черные угольные стены, кабинка трещала, становилось немножечко жутко, томительная грусть забиралась в сердце. После пятой минуты фонари горели тускло, какая-то едкая пыль слепила глаза. Было жарко и душно. Шестая минута кажется особенно длинной. Движение медленное.
-- Schlafen Sie? [Вы спите? (нем.)] -- спросил собеседник.
-- Nein, Kamerad [Нет, товарищ (нем.)], -- ответил Тургенев.
Почему-то движение кажется замедленным. Седьмая минута. Брегет прозвонил, и, кажется, седьмая вечность миновала. Мир кончился, он был где-то высоко и позади. Прошлого не было. Настоящего нет. Наступил сон. Время тянется невероятно тягуче. Секунда кажется годом. У Тургенева расширены зрачки. Собеседник смотрит на него пристально, словно пронизывая взглядом.
-- Es ist noch Zeit [У нас еще есть время (нем.)], -- говорит спутник.
"О чем он говорит? -- думает Тургенев. -- Что можно вернуться назад, к людям, к свету, к солнцу, к яркому дню, который мы оставили позади себя ради черных одежд угольщика, ради того, что ждет впереди. Сомневаться низко, -- решает Тургенев, -- и думать о себе постыдно. Предстоит великая задача".
-- Мое время -- это будущность, -- отвечает Тургенев.
Брегет звонит восьмую минуту. Толчок -- и прыгают канаты, прыгает площадка, прыгают фонари. Тургенев нечаянно падает на плечо к спутнику. Старик тихо целует его в лоб и гладит ему волосы. Вышли. И вдвоем, согнувшись, пошли длинным, душным, темным, черным каменноугольным коридором. Спутник говорит:
-- В прошлом году в шахте Мария Хильфер был обвал. Вот так же, как мы, прошли, а вернуться обратно не смогли. И вспомнили об них через три недели после письма матери погибшего студента.
Тургенев молчал. Шли очень долго. Воздуха не хватало. Душная каменноугольная пыль подземных слоев была безжизненная, мертвила легкие, и в висках стучало. Вкус крови во рту. Темнеет в глазах. Недаром брат Александр писал, что без знания минералогии и без усердного изучения Гарца по книжкам не пускаться в сие рискованное предприятие. Легкий удар в сердце. Толчок, и кровь из головы через правый глаз, по щеке. Быстро капающие горячие капли. Липнет ладонь. Кажется, нельзя остановить. Глаз совсем закрылся. Взял платок. Надавил на пораненное место. Вздохнул твердо и решительно и решил: "По-тургеневски: не было бы этого удара, я не опомнился бы. Кровью изойду, но дойду до конца". А конца все нет и нет. Где-то наверху, вероятно, поет веселый жаворонок. Цветущие -- зеленые долины, ручьи и козий пастух в широкой шляпе играет на флейте, как во времена сказочного Менандра. Какой восхитительный мир и как хороша жизнь! Розовые облака тают над Гарцем. Серебряные перистые тучки тонут в закатном свете. Что за диво, что за чудо этот мир, эта жизнь, эта земля! Стоило ли менять ее ради неведомого, стоило ли отдавать единственное счастье ради жуткой и строгой тайны? Сердце упало. Почувствовал себя так же, как в тот день, когда Андрей холодеющую руку положил ему на лоб. Тогда казалось простым и естественным отдать свою жизнь за жизнь брата. На этом слове поймал себя Тургенев. Братьев так много! Почему за одного, а не за всех? Тогда это было невозможно. Теперь это легко и просто. Решение принято, надо его выполнять. Дальнейший путь был легок и прост.
"Сейчас я все узнаю, -- думал Тургенев. -- Сейчас мне будет сказано то, что из простого куска неорганизованной материи превратит меня в исполнителя великой воли, и это одно может наполнить мою душу счастьем. Муки и казни, серая жизнь, -- все будет ничто. Когда счастливый посвященный знает свою жизнь, и страшнейшая мука не испугает после того, как человек узнал свое назначение. Что может быть лучше, что может быть счастливее!"
Путники выпрямились. Вход в широкую освещенную подземную залу открылся за внезапным поворотом. Гигантские сталактиты свисали сверху, сталагмиты поднимались с полу, десятки, сотни и тысячи свечей освещали подземную залу. Огромный черный аналой стоял посередине. Рыцари в шлемах, панцирях, налокотниках, наплечниках и наколенниках стояли по стенам. Громадные мечи от пола до подбородка были воткнуты в землю. Руки, настоящие, живые руки, левые -- в перчатках, правые -- обнаженные, лежали на крестообразных рукоятках старинных мечей. Забрала были подняты. Молодые, сверкающие жизнью и отвагой лица, старики -- голубоглазые, высокие, рослые, с длинными бородами, спускавшимися на чеканные латы, стояли кругом. Русский студент из Геттингена не ожидал этого зрелища. Оно поразило его как громом. Он хотел бы потерять сознание, он хотел бы быть в обмороке, но не мог, потому что идея мира и братства свободных народов, идея всеобщей справедливости, идея космополитической гуманности, привлекшая его сюда, была слишком светла, слишком умна, слишком правильна и проста, чтобы позволить ему увлечься декоративной фантасмагорией германских масонов. Он выпрямился спокойно. Физически усталый и задыхающийся, он чувствовал себя в одинаковой силе с собравшимися здесь. Мгновение спустя стальные поножи, латы и панцирь плотно облегали его молодую и гибкую фигуру. Он занял место, указанное ему товарищем Ярно, как звали старика. А через минуту, забыв о своей короткой ноге, он легко и не прихрамывая подошел к старику, который, держа андреевское знамя, взглянул на него темными орлиными глазами, раздувая ноздри орлиного носа, и протянул ему белую благоухающую розу.
-- Ты видишь перед собою мастера Иоганна, -- сказал ему Ярно. -- В тот день, когда тебе начинаются ученические годы, он сам кончил годы великого посвящения.
Тургенев силился вспомнить, где видел он это лицо, кто этот старик в доспехах с такими молодыми, горячими глазами и, только став впоследствии в последнем ряду обряда, он понял, что мастер Иоганн -- это великий творец "Фауста" -- Гёте.
"Счастье так же трудно перенести, как горе", -- думал Тургенев, когда его шатало. Панцирь держал его в сборе. Наколенники и поножи не позволяли ему иметь нетвердую походку. При всей ясности его ума, ему было странно и необычно чувствовать себя в этом диковинном собрании. То, что он слышал, что он видел, то, что он обещал, поднимая меч за лезвие рукояткой кверху, казалось ему и ужасным, и безумным, и сладостным, и в то же время безукоризненно верным и честным. Ярно подошел к нему и сказал:
-- Это бывает раз в семь лет. Следующего семилетия не будет. Кому известно, будем ли мы живы через четырнадцать лет. Объявим силанум, и ты молчи.
Так кончился этот сон. Уже впоследствии, в тридцатых годах, читая строчку Пушкина
       
Он имел одно видение, непостижное уму,
       
Тургенев думал, что и у него тоже было "видение, непостижное уму", о котором никто никогда от него не узнает и не услышит. Здесь Тургенев принял посвящение через одну степень, и с тех пор многие окна, закрытые шторами, для него открылись. Сквозь эти окна видел он и понимал суть европейских событий с такой четкостью и ясностью, с такой прозорливостью, как никто из тех, кто не был причастен к "студенческой экскурсии пещеры Гарца", именуемой "Шахта Доротея".
Через несколько дней Тургенев отдыхал в небольшом горном ресторане вместе с Андреем Кайсаровым. Два пастуха, охотники в зеленых шляпах с кистями, в зеленых куртках, два французских офицера и несколько купцов наполняли комнату. В соседнее помещение вошли трое рослых людей с ружьями, перевешенными через плечо. А через некоторое время -- еще трое, до странности похожие на первых.
-- Это наверняка военный совет, -- шепнул Кайсаров. -- Французы продолжают кричать о свободе, равенстве и братстве, а немцы подхватывают этот крик и истолковывают по-своему: "свобода от французов, равенство германских провинций и братство германских племен". Согласись сам, что проповедь в этом духе не нравится Бонапарту.
Французы разговаривали громко. Один из них был маленького роста кавалерист, с белокурыми усами и голубыми глазами. Другой -- грузный, с круглым лицом, с каштановыми, почти черными волосами, в форме императорского комиссара. Этот последний рассказывал своему спутнику, как немцы напали на него в Брауншвейге и как ему пришлось спешно вооружить команду выздоравливающих и отбить нападение.
-- Я был сам простужен, -- сказал француз, -- и с трудом выздоравливаю после тяжелой лихорадки, полученной в Сагане. В сущности говоря, я нуждаюсь в длительном отпуске и не думаю, чтобы двухнедельная поездка на Гарц могла решить вопрос моего отдыха. Два дня тому назад я едва не погиб в городе, где решил отдохнуть. Спокойный, захолустный саксонский Стендаль едва не стал моей могилой. На третий день после моего приезда, утром, туда ворвались стрелки из крестьянской молодежи под предводительством горного разбойника Катта, перебили стекла, захватили магистрат и повсюду искали французов. Горничная Луиза выдала меня за своего родственника. Какой же это отдых! -- Произнеся это, комиссар отрезал большой ломоть мяса и хлебнул из кружки красное вино.
-- Вот видишь, -- сказал Кайсаров Тургеневу, -- открытой войны нет, а волнения всюду. Бонапарт наконец разрешил германским государям упразднять народоправство. Он сам убедился, что его свободные лозунги ведут к обратным результатам.
Совсем неподалеку, в лесу, на горном склоне, раздался выстрел. Шестеро сидевших в отдельной комнате трактира вышли один за другим и с озабоченным видом удалились из ресторана. Французы бросили им вслед долгий и испытующий взгляд. Трактирщик, не подымая глаз, ушел в другую комнату, оставив стойку с винами и кассой на произвол судьбы. Тургенев смотрел в окно. Слева -- крутая стремнина из серых камней вела к горному потоку, прямо перед окнами клином заканчивался гребень горного леса, а направо, среди снегов и елей, опустивших лапы под грудами снега, вилась узкая лента тропинки. Необычайная тишина царила кругом. Покой и холод гор.
Тургенев и Кайсаров поздно ночью приехали в Нюрнберг. Наутро оделись, побрившись собственными силами, без парикмахера, и решили осмотреть старинный город. Мальчуган из гостиницы, которого они просили проводить их, показал стену на площади, усаженную пулями.
-- Здесь в прошлом году французы расстреляли книгопродавца господина Пальма.
-- За что же они его расстреляли? -- спросил Тургенев.
-- За то, что у него нашли книжки.
-- Но ведь он книгопродавец, -- заметил Кайсаров.
-- Книжки были запрещенные, -- сказал мальчик. -- Вот он тут стал, снял повязку, которой ему завязали глаза, бросил на землю и сказал: "Я хочу смотреть на ваши лица". Тогда солдаты отказались стрелять и поставили ружья к ноге. Французский офицер закричал что-то на своем языке и выстрелил в воздух из пистолета. Тогда французские солдаты стали стрелять и все не попадали в господина Пальма. Одна пуля раздробила ему руку, и господин Пальм просил, чтобы они делали свое дело поскорее. Вот почему так пробили эту стену!
Вечером Тургенев рассказывал Кайсарову о нюрнбергской торговле в средние века, а потом незаметно перешел к современным событиям.
-- Знаешь, что я слышал? -- сказал Кайсаров. -- Что этот самый Катт, который напал на саксонский городишко Стендаль, сейчас в Богемии составил так называемый Черный легион, или принят в Черный легион, или выступал в Черном легионе против Саксонии, но только это не просто бандит, как о нем говорят французы, это -- руководитель большого отряда в несколько тысяч человек. Самое интересное то, что с германских княжеств сходит вековой сон, как только французы в них побывают.
-- Это тем более странно, -- отозвался Николай Тургенев, -- что Наполеон Бонапарт спит и видит истребление либерализма в Германии. Сам он взобрался на вершину славы по костям и скелетам жертв якобинской революции, но в Германии он в прочном союзе с немецкими князьями. Недаром он так ненавидит Генриха цум Штейна -- нынешнего преобразователя Пруссии. Если б ты знал, Андрей, до какой степени хочется мне познакомиться с этим человеком! Ты представить себе не можешь, до чего пленительна эта фигура. Если Штейн удержится в Пруссии, то германское якобинство произойдет без крови. Дважды увольняли его в отставку и дважды без него не обошлись. Ты припомни, что произошло в прошлом году. Едва обессиленный король призвал Штейна, как он, никого не спросясь, провел закон об отмене всех крестьянских феодальных повинностей. Не чудо ли это? То, что стоило Франции потоков крови, здесь проделано напряжением прекрасного ума и высокой воли. Нет ни одного крестьянина, который не знал бы имени Штейна. Недаром Бонапарт -- не далее как вчера читал я эту декларацию в "Монитере" -- осудил деятельность Штейна. С точки зрения французского императора, все реформы Штейна сводятся к усилению сопротивления французам, к пробуждению германского национального духа.
-- Это очень странно, -- сказал Кайсаров. -- По-моему, Штейн, как имперский дворянин, сам является представителем германского феодализма, а то, что он поссорился с Бонапартом, показывает, что имперское германское рыцарство вроде твоих цум Штейнов вскорости выступит открыто против Наполеона в союзе с кем угодно.
-- Жаль, -- сказал Тургенев, -- что недосуг мешает ему отвечать на письма. Дважды я ему писал свои соображения о крестьянах в России, и дважды он мне не ответил.

16

Глава пятнадцатая
       
Тургенев ходил большими шагами, прихрамывая, по комнате и проявлял признаки чрезвычайной взволнованности. Он был похож на человека, охваченного лихорадочным бредом, так как говорил бессвязно, разгоряченно и жестикулировал, будучи один сам с собою.
"На одного французского санкюлота по численности населения будет сто московских. Что же, не нынче -- завтра этот идол на глиняных ногах свалится, падая к подножию истории, и никакого лобного места не хватит в Москве для казни. Что делает Бонапарт -- самодержавное исчадие якобинского республиканизма?.. Разве так должна идти стройная система человечества?.."
Локтем задел вазу, разбил ее и громко про себя заявил:
"Непонятный признак неуравновешенности! Что с тобой делается, Николай Тургенев? Ты под властью навязчивой идеи, тебе грезятся признаки санкюлотов, бегающих по длинным московским улицам, в путанице переулков, во дворах, где живут старухи просвирни, в трактирах, где продают сбитни и дешевый чай, грезятся тебе красные флаги и окровавленные ножи. Смеялись над Пугачевым. Вот вам теперь европейский Пугачев! Счастье будет, ежели блеск императорской мишуры ослепил глаза Бонапарта..."
"А если нет... Тогда полный ужас и сплошной бедлам... Бедлам... бедлам... Что значит бедлам? Ведь это исковерканное слово бетлеем -- по-славянски Вифлеем. Неужто от этого города, где, по евангелию, родился Христос, пошло мировое безумие? Однако ведь назвали ж англичане свой дом умалишенных этим именем".
Подбежал к письменному столу. Раскрытая большая зеленая тетрадь. Листы желтой бумаги, готовые поглотить все его мысли.
"Не лучше ли затаиться? -- думает Тургенев. -- Этакую страшную бурю носить в душе могу я один. А напишешь, в суете путевых беспокойств потеряешь написанное, скинет тебя орлиное крыло в Сен-Готарде в пропасть, или просто дорожный разбойник трехгранным острием проколет тебе горло, и будет эта тетрадка в руках досужего человека, бранящего Тургенева за мысли, дела и чувства".
Однако подошел к столу и записал: "Как легко можно без сожаления переезжать из одного места в другое. Это потому, что меня ничто не привязывает ни к какому местопребыванию. И в России не предвижу и не могу предвидеть для себя ничего лестного и приятного. Я пишу тайно, обиняками, потому что не хочется самому себе даже говорить откровенно, боясь мыслить с откровенностью о моем необычайном положении и о видах на будущее. Презрение людей производит презрение людей".
Раздраженно закрыл тетрадь, бросил ее пренебрежительно в большой кожаный дорожный баул. Потом стал ходить из угла в угол опять. Короткие штаны, белые чулки, черные атласные туфли, рубашка, открывающая грудь, и незастегнутое жабо, великолепное, мягкое, тончайшее испанское кружево складками, восемнадцать рядов кружев. Все нашито на груди. На маленьком столике тринадцать жемчужных застежек. На другом столике неубранные принадлежности после бритья, поваленное зеркало в мыле. Черный шелковый галстук. Синий фрак.
"Однако пора одеваться", -- думает Тургенев. Бессонные ночи и нервы -- это свойство всех кончающих Геттингенский университет. Об этом предупреждал брат Александр. "В последний день инавгурации будешь ты себя чувствовать наподобие безумца, -- говорил Александр, -- как зверь в клетке. Но ты не смущайся, сумей ошалеть вовремя и вовремя опомниться. Я не хочу учить тебя ничему плохому, но ты лучше напейся, чтобы забыть переход от одиннадцати часов в сутки работы к новой твоей свободной жизни".
Николай помнил это наставление Александра Ивановича, но выполнять его не хотел.
"Я лучше додумаю все нормально и в безалкогольном состоянии, -- говорил он себе. -- Дело, конечно, не только в учебе. Конечно, не только в этом утомлении".
Новогодний бал в Вене, на котором был Тургенев, показал ему во всем блеске закат европейского дворянства.
"Какие имена, какие люди, какие состояния, какая фантастическая власть уходит безвозвратно! Уверенность в победе, в несокрушимости своего могущества! Короли, принцы, герцоги, графы, бароны, вчера еще беспечные, уверенные в своем успехе, -- сегодня, окровавленные, плетутся на жалких клячах по непролазным, глухим дорогам Европы с обломками растрепанных и нищих отрядов. Что это за ужас? Кто это сделал? Простой французский мужик и парижский сапожник. Европейские монархи не дали им и трех дней подышать воздухом воли, и вот теперь они мстят: громят города Европы, ломают троны, рассыпают королевские мешки с золотом, как с ненужной золой. Хрустят короны под ногой огромного якобинского сапога. Нет силы, которая может это остановить".
Тургенев взял листок бумаги, лежавший на столе. Это была копия письма вестфальской королевы. Она писала: "Захват Бонапартом Голландии глубоко волнует меня, потому что я вижу, что в этом, в земном мире слез ни для кого нет прочного счастья. Где искать спасения королям, когда ни теснейшее родство с Наполеоном, ни открытое расположение царской России не спасают против французского указа о присоединении. Наследственные государи находятся в жутком колебании двойной перспективы, одинаково страшной: либо Наполеон потребует от них союза и повлечет их к позору и к гибели со своим падением, либо, как только потребуют его личные обстоятельства, он внезапно объявит о смещении наследственных государей и старинных династий и нагло заменит их своими префектами из французских мужиков и кузнецов Парижа".
Отдувая щеки, почти задыхаясь, бросил Николай Тургенев это письмо на стол.
-- Открытое расположение России... -- говорил он. -- Начали громко провозлашением Наполеона вне закона, а кончили дружеским свиданием с ним в Эрфурте. Следует ли мне думать о России? Страна голодных рабов и безумных господ! Если б можно было никогда, никогда ее не видеть! Но через два дня надо уезжать. Решаться надо теперь же.
Подержав в руке синий фрак, швырнул его опять и, прихрамывая, стал ходить по комнате.
"Решаться! -- подумал он. -- Легко сказать. Здесь все -- наука, свет, познание, друзья и наставники -- явные и тайные, здесь то, о чем лишь изредка, по разрешению стариков, могу подумать в чарующие минуты свободной воли ума, а что там? Грязь и полицейские окрики! Кабацкая Русь и длинногривые попы".
Вдруг, внезапно остановившись, он почувствовал головокружение. Смертельная бледность покрыла его щеки.
"Ты ешь крепостные хлеба, Тургенев, на тебя идут силы тургеневских и коровинских мужиков! Что ты им отдашь, как ты вернешь то, что израсходовано на тебя здесь, в Геттингене?"
Подошел к столу. Сел. Бросил голову на руки, чтобы ничего не видеть, не слышать. А в голове били, как молоты, все те же мысли, искры сыпались перед глазами, огненные круги возникали и исчезали в темноте. Встал. Сорвал полотенце, обламывая пальмовую ручку. Бросился на подушку и, вздрагивая плечами, беззвучно зарыдал. Кричал про себя яростно, исступленно, но не переводя слова на голос. Оглушен был этим криком, но кругом сказали бы, что он спит. Он кричал только одно: "Ни за что, ни за что не вернусь в Россию!" И чувствовал, что этот крик переходит в исступление. "Кто узнал сладкое, тот не захочет горького; кто увидел свет, тот не захочет в темноту. Буду нищим, но не вернусь в эту проклятую страну".
Слова "измена", "предательство" -- ничто не действовало. Манили большие европейские дороги, зеленые, обсаженные каштанами и буком. Манил Веймар, где величавый старик, упоенный жизнью, очарованный тайной вещества, наклоняется над столом, разбирая античные камеи, наблюдая в микроскоп строение растительной клетки -- хлорофилла.
"Разве не могу я быть простым батраком в славянской Крайне, писцом в военной канцелярии, да, наконец, кем угодно, лишь бы не русским помещиком на царской службе. Сейчас я молод, вся жизнь впереди. Пройдет неделя -- и будет уже поздно. В России гибель моя неизбежна. С моими мыслями жить там чудовищно. Молодость, молодость, молодость!" -- повторял Тургенев, и ему в такт раздавались удары дверного Молотка.
В низкую дверь геттингенской комнаты Тургенева осторожно стучали. Едва успел накинуть фрак. Открыл. Вошел старик Шпитлер -- геттингенский профессор.
-- Я уже думал, что господин Тургенев уехал, не простясь с учителем, -- произнес он. -- Рад, что вас застал.
-- Садитесь, дорогой господин хофрат, -- сказал Тургенев. -- Польщен и рад вас видеть.
-- Каким направлением вы едете? -- спросил Шпитлер.
-- Я еще не выбрал. Вероятно, придется ехать на Штеттин, -- сказал Тургенев. -- Но еще не уверен в этом.
-- Уверьтесь, -- сказал Шпитлер. -- Теперь Штеттин -- единственная дорога. Так вот, я хочу, чтобы мой лучший ученик встретил лучший прием повсюду.
С этими словами он развернул тончайшую папиросную барселонскую бумагу и достал оправленную в золото красную пятиконечную звезду из гарцского граната.
-- Наденьте это не шею, добрый друг, и когда вам будет очень трудно, ну совсем плохо, ну, положим так, вас присудят к казни, -- покажите это судье. Затем не сомневайтесь в том, что вам нужно вернуться в Россию. Прошлый раз мы говорили с вами о французской революции. Не волнуйтесь, знайте, что это простое следствие трехвековой борьбы третьего сословия за свои права. В России -- счастье и несчастье, что нет этого сословия. Оно никогда и не разовьется до полной силы. Вашей революции придется шагнуть через целый исторический этап. Ну, итак, простите, дорогой! Не советую вам задерживаться в Германии. Я не своеволен, и если б мне не было приказано, я бы сегодня к вам не явился. Смешнее всего, когда человек, знающий настоящую науку, малодушно обижается на историю. Такие обиды суть простое выбрасывание на ветер лучшей вашей энергии. Прощайте!
Тургенев не успел сказать ни слова. Хлопнула дверь. Старик был уже далеко. На тонком шелковом шнуре вцсела гранатовая безделушка. Тургенев раздраженно дернул ее рукой и подумал:
"Все это хорошо -- песнь вольных каменщиков, переодевания в рыцарские одежды, разные гранатовые побрякушки, циркули и треугольники. Но что мы будем делать, когда волна разъяренных санкюлотов уничтожит баронские замки Германии?"
Однако посещение Шпитлера принесло успокоение.
       
На четвертые сутки, под утро, седые померанские туманы показали Тургеневу, что он уже недалеко от Северного моря.
"Завтра начнется дорога в Россию".
Путь был до такой степени странным. Часы просвета. На горизонте обрисовывалась большая фигура пастуха в шляпе. Тонкорунные немецкие овцы среди безлюдной пустыни. Потом маленькие дома на холмах. Двадцать четыре домика на двадцати четырех пригорках, заполнявших весь горизонт. Странная, полуславянская, полунемецкая речь. Глухо. И очень тоскливо. Европейские бури и грохот наполеоновских пушек казался где-то далеко и ушедшим в прошлое. Но сегодня туман такой густой, что кажется опасным ехать. Если бы не старые, испытанные лошади, знающие дорогу, то лучше было бы не ездить. Дилижанс не вышел в этот день. Пришлось ехать на крестьянской паре. Возница, первоначально словоохотливый, говоривший о том, что теперь жить стало хорошо, барщина прекратилась, долги прощены, -- чем дальше к северу, тем становился молчаливее. Тургенев спал. Было холодно, и сырость пронизывала до костей. Но вдруг грубый толчок, и он проснулся. Он полз вниз плечом и головой по жидкой грязи, пытаясь за что-то схватиться. Раскровенив руки, он держался за колючий кустарник. С трудом поднялся, едва разгибаясь от боли. Маленький экипаж лежал колесами кверху. Баул валялся тут. Лошадь, оборвав сбрую, билась задними ногами. Возницы не было.
"Что случилось?" -- подумал Тургенев.
Случилась очень простая вещь. В тумане экипаж скользнул в овраг и сломался.
Николай Тургенев, с трудом цепляясь за кусты, вышел на дорогу. Трубил рожок форейтора. Встречная шестерка неслась по дороге. Яркие фонари прорезали туман. Показались лошади, форейторы в ливреях и огромный черный кузов имперской кареты.
Тургенев поднял руку. Карета медленно остановилась. Красиво одетый молодой человек в цилиндре, с большой пелериной, соскочил с козел и подошел узнать, в чем дело. Тургенев просил помощи, так как ему не на кого было надеяться в этой безлюдной местности. Через минуту молодой человек вернулся и сказал:
-- Граф просит вас к себе.
Отворяя дверцу кареты, Тургенев увидел старика с крупными чертами лица, ясными глазами, слишком живыми и молодыми для седых бакенбард и седых бровей, смотревших из-под шляпы.
-- Кто вы? -- спросил старик.
-- Магистр Геттингенского университета, командированный для наук из России, -- Тургенев.
-- Я рад встретить однокашника. Я -- старый геттингенский студент. Вас я знаю. Теперь узнайте меня: Фридрих Карл цум Штейн. Едемте ко мне. Дорогой я отвечу на ваши письма.
Тургеневу казалось, что это счастливый сон. Штейн -- предмет его восторгов, этот кумир молодой Германии, с которым встретиться он уже никак не рассчитывал, возвращаясь в Россию, -- вдруг выручил его из беды, как нечаянный подарок фортуны.

17

Глава шестнадцатая
       
После нескольких вступительных фраз представители имперского рыцарства и русского дворянства начали прямой разговор. У обоих в характере было не мало упрямства, оба не хотели играть комедии и потому чрезвычайно быстро, почувствовав эти свойства, Штейн и Тургенев стали понимать друг друга. Однако Штейн упорно не сходил с геттингенской темы. Он говорил о Геттингене так, как могут говорить взрослые люди о своей колыбели, о лучших воспоминаниях детства, о лучезарных и прекрасных видениях юности. Тургенев рассказал, что он является уже вторым представителем тургеневской семьи, обучавшимся в Геттингене. Штейн был растроган. Тем не менее Тургенев уловил нотки отчужденности в голосе своего собеседника, когда разговор коснулся профессоров-экономистов и историков Сарториуса и Геерена.
-- Мне кажется, что они делают ошибку, -- сказал Штейн, -- приписывая слишком большое значение денежным, особенно металлическим, запасам в государстве. Ведь посудите сами, молодой друг...
Внезапно после этих слов глаза имперского рыцаря Штейна заблестели, зрачки расширились, и, наклонясь к Тургеневу, он сказал:
-- Я должен вас назвать младший товарищ, если вы помните нисхождение в шахту "Доротея".
Тургенев встал, насколько это позволяла высота кареты, и, прикасаясь левой рукой к правой руке собеседника, произнес спокойно и твердо:
-- Я слушаю и повинуюсь во имя креста и розы.
После этого Штейн сказал ему:
-- Успокойтесь, мы будем говорить не шифром, а клером. Роза Гарпократа еще не расцветает между нами. Молодой друг, можете говорить и молчать, сколько вашей душе угодно. Я ничего не говорю тайного. Но от вас зависит испортить наши отношения. Я назвал вам свое имя вовсе не для того, чтобы им похвастаться перед первым встречным. Я узнал в вас русского, а я еду из России.
-- Как! -- закричал Тургенев, вскакивая с места снова. -- Что ни шаг, то загадка. Ужасна Германия в период мировых бурь!
-- Это не мировая буря -- это наша страна в период бури и натиска, -- спокойно ответил Штейн. -- Мы думаем, что наши государственные дела на этот раз чужды житейского беспорядка и полны планомерности... Но вы меня не дослушали, младший товарищ Тургенев, я обязан напомнить вам, что вы в ближайшие месяцы для пользы вашей и вашего государства должны прочитать английского экономиста Адама Смита. Вы поймете тогда то, чего не договорил вам Сарториус и многие другие. Настают времена, когда простой кусок хлеба будет цениться дороже верблюда, нагруженного червонцами. В наши дни любая фраза Адама Смита стоит тысячи томов, которые могли бы написать меркантилисты. Вы удивились, что я из России, так знайте же, если вы до сих пор не знаете этого, что вы со всеми вашими горями не можете меня понять. Цум Штейн -- рыцарь старинной Германии -- сейчас перед вами бедный нищий. Тринадцать месяцев тому назад я поссорился с таким же заурядным человеком, как наш возница. Это сын корсиканского нотариуса, внук корсиканского бандита, дикий островитянин -- Наполеон Бонапарт. Если вам неизвестно, так знайте же, что тринадцать месяцев назад я был богатейшим помещиком, у меня были виноградники в Рейне, собственные копи в Гарце, богатейшие пастбища в Померании. Я помню всех своих дедов и прадедов до девятого столетия, а теперь я -- нищий и еду тайком в свое имение, так как все конфисковано Бонапартом. Я -- освободитель прусского крестьянства -- буду расстрелян первым французским сержантом, который перехватит меня на дороге.
Холодный ум Николая Тургенева вдруг закипел вулканическим потоком мыслей.
"Какой ужас! -- думал он. -- Как я страшно отстал, живя в Геттингене. Этот горный кругозор, замкнутый и прелестный, совершенно лишил меня дальнозоркости. Мой кумир -- освободитель германского населения -- подвергся столь жестокой участи, а я ничего об этом не знал".
-- Как же случилось это? -- спросил Тургенев.
-- История неумолима, -- сказал Штейн, -- и плохо делает тот, кто на нее обижается. Однако сердце мое радуется, имея дело с достойным противником. Я принужден был переехать в Россию -- последнюю страну рабства, -- сказал Штейн, растягивая эти слова, -- лишь после того, как осуществил заветную мечту уничтожить феодальные пережитки в отношениях между дворянином и крестьянином в Германии. Вот посмотрите, я буду принят хорошо в любом из моих недавних владений, и ни одна душа живая, даже под пытками, не произнесет моего имени французскому комиссару, живущему в моих имениях. Но, милый друг, младший товарищ, какая безотрадная картина ваша страна! Вот вам задача. После Геттингена займитесь изучением Смита и немедленно уезжайте в самое пекло, в самый ад. По письмам вашим я вижу, что вы хорошо ко мне относитесь. Ну, так вот. Если даже не во имя этого хорошего отношения, то во имя собственного успеха в жизни сверните с дороги и немедленно поезжайте в Париж.
Николай Тургенев мечтал о том времени, когда после лихорадки отец брал куски холодного, прозрачного москворецкого льда и прикладывал ему к вискам. Голова его горела. Он вдруг вспомнил высокого, худого и стройного человека, стоявшего рядом с Ярно в шахте "Доротея". Теперь несомненно -- это был Штейн. Рядом с ним стоял рыцарь с голубым пером на шлеме...
Откуда вдруг взялась эта фамилия -- Гарденберг? Вообще, кто был в этой шахте, какой дальнейший путь Тургенева, чем он связан с этими людьми, кроме явных, простых орденских поручений? Одно только хорошо, что, вместо тяжелого маршрута с перспективой меховой шубы в ледяном отечестве, он может и, по-видимому, должен...
-- Так обещаете мне быть через десять дней в Париже? -- спросил Штейн внезапно.
-- Обещаю и исполню, -- сказал Тургенев машинально.
-- Раз это так, то вы обещаете мне еще одно.
-- Исполню, -- ответил Тургенев.
-- Вы не обмолвитесь ни словом о встрече с Фридрихом Карлом цум Штейном.
-- Обещаю и исполню, -- ответил Тургенев, опять-таки чувствуя смущение от этого автоматизма ответов. -- Но скажите же мне по крайней мере, сколько времени должен я провести в скитальчестве?
-- Вам скажут, -- ответил Штейн и дернул за звонок кареты.
Форейторы повернули влево. Минуя главные корпуса усадьбы, карета остановилась у маленького флигеля, перед которым тысячи голубей кормились и купались на берегу мраморного бассейна.
-- Здравствуйте, господин Гогенлинден, -- приветствовали Штейна обученные и законспирированные крестьяне.
-- Здравствуйте, друзья, -- отвечал им Штейн. -- Я привез к вам заблудившегося студента. На сегодня он -- хозяин в доме, ради него делайте все, что сделали бы вы ради родных и друзей.
Мгновение спустя Тургенев почувствовал себя действительно в кругу родных. Штейн, безопасности ради, как простолюдин, забрался на крестьянский чердак. Центром повышенного внимания поселка, если только можно было это внимание назвать повышенным, стал бывший геттингенский студент, заблудившийся русский -- Николай Тургенев.
Из всего, что он видел и слышал в короткие сутки, протекшие после встречи со Штейном, он понял, что речь идет о формировании германского легиона к предстоящей войне с Бонапартом. За чашкой козьего молока Фридрих цум Штейн, смотря на своего русского друга спокойными, ясными светло-голубыми глазами, говорил:
-- Вот посмотрите, это, конечно, улыбка жизни, похожая на хохот гор. Когда горы хохочут, то обрушиваются села; когда жизнь улыбается, то это значит -- целое поколение сошло в могилу. Я говорю о том, как французский император из предводителя якобинских полков превратился в самую мрачную фигуру нашей истории. Каких-нибудь десять лет тому назад французские крестьяне, обученные братьями масонами, сажали майские деревья перед воротами французских феодалов, добровольно отказавшихся кабалить своих крестьян. А теперь этот же самый Бонапарт является самым мрачным, самым ужасным, деспотическим видением растерянной и порабощенной им Европы. Жизнь улыбается жуткой улыбкой, и от этой улыбки сбежали цвета жизни и радости с каменного чела Бонапарта.
Утром через два дня Штейн вручил Тургеневу законные подорожные и другие документы, удостоверяющие его дворянское право на въезд в столицу императорской Франции.
-- Поверьте, младший товарищ, что я искренне рад встрече с вами. Вы еще очень будете мне нужны...
Тургенев с волнением пожимал руку Штейну, внимая этим словам простой любезности. Но Штейн, взглянув на него и не выпуская руку, давя ему на ладонь большим пальцем, говорил, словно читая в его мыслях:
-- Я не произношу слов простой любезности. Вы, юноша, будете необходимы, а не я вам. А теперь -- доброго пути! До скорой встречи в Петербурге!
В трактире "Четырех Ветров" на старой границе Франции Николай Тургенев написал письмо брату Александру, простое, с описанием чисто внешних событий, ни единым словом не упоминая о привалившем ему счастии в виде встречи с "рыцарственным стариком Фридрихом цум Штейном".
Тургенев был исполнителен. Чувство долга занимало первое место в его сердце. Мысли об английском чтении по поручению Штейна, эти твердые, ясно сознанные мысли, не покидали его всю дорогу. Но книги в тогдашнее время не были так легко находимы во французской провинции, как в последующие десятилетия прошлого века. Николай Тургенев сокрушался. Но и тут крепко завязанный узел его жизни дал себя почувствовать. В городе Лионе, на постоялом дворе содержателя французских дилижансов господина Кальяра, совершенно случайно перебирая предметы, лежавшие на втором дне дорожной укладки, Николай Тургенев нащупал толстый пакет и, распечатав его, с удивлением убедился в том, что перед ним лежит новенький, не разрезанный трактат Адама Смита о государственном хозяйстве.
Только дисциплина вольных каменщиков позволила ему ограничиться удивлением. В существе своем дело было неприятное, ибо в дороге путника тревожат в одинаковой степени внезапные исчезновения и внезапные находки. Опытные люди недаром говорят, что неизвестно, что опаснее, что хуже. Предоставим этим опытным людям суждение по настоящему предмету. А чтобы не задерживаться, последуем за Николаем Тургеневым в город волнующий и зажигательный, в город, таинственный своими пороками и добродетелями, в столицу Франции -- Париж.
При самом въезде Николай Тургенев был разбужен звонким и заливистым смехом двух французов, сидевших в третьем ряду кареты. Брюнет рассказывал блондину о том, как на песчаном берегу около Варриера полицейский агент арестовал двух купальщиц. Одна была совершенно обнажена и плавала на виду у публики, другая повязана легкой тканью на бедрах. Обе арестованы были как политические преступницы. Блондин недоумевал.
-- Но при чем тут политика?! -- восклицал он.
-- Постой, друг. -- отвечал другой. -- Ты спрашиваешь, при чем тут политика, но обе были осуждены судьями -- одна, чуждавшаяся покровов, за возбуждение народных масс, а другая -- в год трудности снабжения -- за сокрытие предметов первой необходимости.
Дилижанс отвечал хохотом.
Тургенев был поражен не мало.
"Говорят, что во Франции мрачное настроение. Какая же мрачность при этаком направлении умов?" И, обращаясь к старой даме, единственной женщине в дилижансе, он спросил разрешения курить. Длинная пальмовая трубка задымила приятным табаком, вымоченным в геттингенском меде. Последняя пачка этого табаку была продана студенту Тургеневу краснощекой Лизхен -- кельнершей у Ганзена, которую брат Александр в нежнейших письмах к геттингенским студентам всячески умолял сохранить. Пуская кольца дыма, Тургенев думал о том, как профессор Куницын (увы! двадцативосьмилетний профессор!), перед тем как вернуться в Петербург и сделаться преподавателем Царскосельского лицея, испробовал свои силы и таланты над характером Лизхен. Кельнерша уступила, и с тех пор она сделалась целебным источником удовольствия для многих студентов. Провожая Куницына, геттингенские студенты увенчали его лоб венком из роз. Они называли его Моисеем, ударившим жезлом в каменную стену, открывшую после удара благодатный источник утоления студенческой жажды.
Миновали заставу. Шумный, веселый Париж поглотил стук железных ободьев кареты о каменистую, хотя и не мощеную, улицу Гомартен.
Начались парижские дни русского студента.
Первым делом Тургенев записал в дневнике:
"Париж, 31 июля, вторник, 6 ч. вечера. В дороге писать не мог, допишу теперь. Из Шалона выехали мы в пятом часу вечера. Погода была хороша. В восемь часов были мы уже в Эпернее, маленькой, но изрядной городок. Мы проехали деревню Аи, остановились и пили самое лучшее вино, которое растет во Франции. Подле самого Парижа местоположение совсем не восхитительное. Маленький лесок с кустарниками, есть и болота. Подле Парижа видел множество трактиров. Сердце мое так, как сердце многих пассажиров, к удивлению, совсем не билось при мысли, что я в Париже. Я живу и буду жить по-нашему в 4-м этаже и буду платить 72 франка за месяц. Это для меня очень дорого".
       
Неожиданная надпись на двенадцатой странице: "Где будешь ты, Николай Тургенев, когда допишешь до этой страницы", и приписка сбоку той же рукой: "Вот я здесь, в Париже".
Тургенев вчерашний перекликался с Тургеневым нынешним из страха, что по прошествии нескольких дней один другого не узнают. Николай Тургенев чувствовал огромную потребность в таком общении с своим завтрашним "я". Его тревожили и быстрота событий, и постоянная смена состояний.
"5 августа. Приехавший вчера курьер из Петербурга привез мне сто червонных -- это от брата Александра. Меня почти до слез тронуло доказательство любви ко мне старшего брата. Александр пишет, что в Царском Селе основан лицей для подготовки чиновников из дворян, что Волконский и Ростопчин выступают на защиту крепостного права, а остзейское дворянство требует освобождения крестьян, но без земли, для удобства фабрик".
Николай Тургенев принялся за чтение газет. Французский хроникер с большим удовольствием сообщал, что в Англии большие беспорядки. Ткачи уничтожают паровые машины, так как при нынешней безработице в Англии невозможно семь человек оставлять на производстве там, где труд семерых ручников заменяется единоличным управлением одного машиниста. "Некий лорд Байрон выступает на защиту провинившихся рабочих".
"Неужели это всеобщее явление?" -- думал Тургенев.
"Двенадцать дней я в Париже, а немец, указанный Штейном, до сих пор не является", -- тревожился Тургенев, вставая по утрам и обливаясь холодной водою. Утром мадемуазель Мерси стучала минут через десять после того, как прекращался плеск и было ясно, что господин Тургенев уже оделся. Мадемуазель Мерси приносила кофе. Ее мать, очень непохожая на мать, -- Тургенев подозревал, что это просто хозяйка -- бывшая содержательница увеселительного заведения, -- обращалась с мадемуазель Мерси как с восемнадцатилетней девушкой. Тургенев думал: "Мадемуазель Мерси наверняка уже тридцать лет, может быть, -- тридцать два, может быть, -- тридцать три. Она довольно неудачно разыгрывает из себя подростка". Мадемуазель Мерси любит поговорить и поговорить на особенную тему. На нее всегда кто-нибудь покушается. Она хочет пробудить во всяком приезжем пансиона благородные рыцарские чувства, и господину Тургеневу она тоже силится внушить стремление выступить на защиту оскорбленной невинности. У господина Николая Тургенева очень много работы. Ему совсем не до того. Тем не менее госпожа Мерси жалуется ему на то, что в конце коридора комиссар французского трибунала -- "якобинец и негодяй" -- устроил пирушку с тремя молодыми девицами. Они всю ночь пели и пили.
-- Ах, господин Тургенев, как я трепетала: ведь если ему понадобились три, то могла понадобиться и четвертая. Крючок у моей дочери такой слабый, и я настолько беззащитна, что все могло случиться.
Господин Тургенев стоял как деревянный. Ни тени сочувствия на этом холодном лице.
-- Ах, господин Тургенев, беззащитной девушке трудно в наши дни в Париже. С тех пор как казнили короля и забыли бога, сатана стал страшно силен. Бороться с ним невозможно.
Но господин Тургенев пьет кофе, пока мадемуазель Мерси поправляет на висках желтые тирбушоны. Мадемуазель Мерси выходит. На другом конце коридора, против двери трибунальского комиссара, кутившего с девицами, есть другая дверь. Там живет господин Лобо -- антиквар, старик с провалившейся верхней губой, с выдающейся, небритой, нижней частью подбородка. Мадемуазель Мерси знает, что это за старик. Это граф Шанфлёри -- агент бурбонской семьи, проживающий в Париже под чужим именем. Мадемуазель Мерси за недорогую плату сообщает ему последние парижские новости из тех, что пробалтывают ей подвыпившие бонапартовские офицеры. Она же, эта же самая мадемуазель Мерси, согревает своим еще не старым телом простыни и одеяла господина Лобо. Это все за ту же плату -- ради церкви и короля.
После кофе Тургенев посещал музеи. Идя из Тюильри около двух часов дня, он любовался аркадами, галереями и переходами Елисейских полей. В этой части улицы Парижа были только что замощены. Карета, лакей с плюмажем. Едет знатная дама. Кто она? Красивые, огромные черные глаза, очень грустные, несколько детские. Парижане кланяются при встрече. "Княгиня Богарне", -- слышит Тургенев сзади себя. Сегодня княгиня Богарне, а еще вчера она была императрицей Жозефиной. Она уезжает из Парижа, как бездетная вдова. Наполеон буквально faisait la cour [Ухаживал (франц.)] легкомысленной дочери императора Франца. Кончилось тем, что он женился на Марии-Луизе, бросив Жозефину. Якобинский генерал породнился с католическими Габсбургами. Наполеон считал себя победителем императоров, но коронованные волки решили, что "если Бонапарт с волками хочет жить, то он по-волчьи должен выть". Его апостолическое величество -- король и первосвященник австро-венгерской монархии, -- выдав свою дочь за безбожного француза, решил оказать на него самое энергичное давление. Многие ему помогали. Новоиспеченные дворяне, которых много появилось вокруг императорского трона Франции, решили, что настала пора обуздать безбожную парижскую бедноту. Император перестал смеяться. Веселые французские песни стали признаком политического вольнодумства. Насмешка над черным монашеством казалась императору опасной. Население проявляло вольные стремления, которым необходимо было положить конец. Вот почему, когда французские церковники захотели съезжаться в Париже, Наполеон Бонапарт отдал распоряжение об оказании полного содействия. Католическая Франция снова ожила. Но церковь без монархии не существует. Оправдать монархию Бонапарта церковники не могли и не хотели.
Наконец Тургенев встретился около самого Тюильрийского сада с немцами и русскими, которых он ожидал. Он не называет их фамилий. Он просто говорит о том, что во Франции подготовляется война с Россией.
Расставшись с ними, он курит трубку, одну за другой, ленясь идти завтракать и в то же время чувствуя голод. Трубка прогоняет голод. Невольно шаги направляются опять к Тюильрийскому саду. Он видит, как огромные толпы народа продвигаются ко дворцу. Машинально последовал за ними.
На балкон дворца вышел короткий человек, довольно грузный, в синем мундире со звездой. Ноги обтянуты в лосинах. Довольно полное брюшко. Голова без шапки. Короткие волосы на пробор. Выглядывая через плечо, в голубом платье, за ним появилась на балконе высокая, полногрудая женщина. Раздались крики: "Да здравствует император!" -- вразброд и недружно. Генерал в синем мундире сел, женщина в голубом заняла стул рядом.
"Однако он довольно толстый, этот Наполеон, -- подумал Тургенев. Вспомнил: сегодня день крещения новорожденного сына Бонапарта, именуемого римским королем. Зевая, усталый Тургенев фланировал по Парижу. Идя к театру Фейдо, увидел вывеску: "Синьор Пио. Уроки итальянского языка".
"Вот что мне нужно", -- подумал Тургенев.
Через минуту уже уговорился об условиях и решил начать занятия поутру со следующего дня. Вечером Тургенев был в театре. Слушал "Сандрильону" и довольно поздно вернулся домой. Лег спать голодный. Странное чувство рассеянности и апатии овладело им после того, как он услышал неправдоподобные (так ему показалось) суждения о предстоящей войне Наполеона с Россией. "Что из того, что Россия нарушила договор с Бонапартом о блокаде Англии. Все нарушают, так как англичане продолжают морскую торговлю под чужими флагами. Конечно, если пройдет распоряжение Наполеона о прекращении всякой торговли с иностранцами вообще, то, пожалуй, разрыв союза будет неизбежен, но тогда не только Россия, а и все европейские государства вооружатся против Бонапартова произвола". С этими мыслями заснул.
Во сне война уже началась. Пушки гремели. Тряслись стены и ломались двери. Проснулся от собственного сна. Вскочил. Стук продолжался. По коридору слышалось хождение, возбужденные голоса и сдавленный шепот через перегородку. Накинул шлафрок. Быстро надел туфли. Подошел к двери и хотел выйти, чтобы узнать в чем дело. Рослый часовой с ружьем в медном кивере с султаном загородил ему дорогу.
-- Что такое? -- закричал Тургенев.
Часовой молча погрозил и невежливо хлопнул дверью, едва не зацепив головы Тургенева.
Тургенев побежал к окну. Внизу на черном дворе с факелами стояли вооруженные люди. Очевидно, весь пансион оцеплен. Тургенев зажег свет. Сел у стола и стал ждать. Перебирал книги одну за другой. Наконец решил одеться и пойти напролом. С удивившей самого себя быстротой через две минуты он был уже одет в геттингенский редингот. Решительно открыл дверь и столкнулся лицом к лицу с французом в черной одежде.
-- Я -- русский подданный, -- сказал Тургенев. -- Кто осмеливается задерживать меня и ставить часовых у двери? Мне даже не вручен ордер об аресте.
На другом конце коридора показалась плачущая Мерси и старуха -- содержательница пансиона. Человек в черной одежде, с короткой тростью в руках сказал:
-- Сударь, это никакого отношения не имеет к вам. Но я, как гражданский комиссар, должен был осмотреть все комнаты. Пустите меня на одну минуту и предъявите ваши документы.
-- Я могу предъявить вам документы в коридоре, но даю вам честное слово, что не имею ни малейшего желания видеть вас в своей комнате.
-- Однако вам придется это сделать, -- сказал комиссар. -- Государственный преступник, которого мы ищем, мог совершенно легко спрятаться в вашей комнате в ваше отсутствие.
Госпожа Мерси всплеснула руками.
-- Гражданин комиссар, -- воскликнула она, -- клянусь вам, все мои жильцы -- люди самые добропорядочные, среди них нет ни преступников, ни аристократов, ни изменников, ни шпионов... Я, конечно, не знаю этого русского господина, платит он исправно, но зачем он живет в Париже, и действительно ли он русский -- я не знаю.
Комиссар был уже в комнате Тургенева. Молоденький офицер с ним вместе осматривал комнату. Рослый жандарм просматривал паспорт и сертификаты Тургенева. В коридоре слышался шепот:
-- Понимаешь ли, если губернатор послал супрефекта, то, значит, серьезный преступник.
-- Так вы действительно русский? -- спросил молодой офицер. -- У вас нет ни одной русской книги, а я очень люблю русские книги.
-- Кого вы ищете? -- спросил Тургенев.
Человек в черном, оказавшийся супрефектом Парижа, не ответил. Он спросил только жандарма:
-- Сколько комнат в пансионе?
-- Восемнадцать, -- ответил молодой офицер.
-- Все ли ты осмотрел? -- спросил супрефект.
-- Вот эта, и еще осталась комната хозяйки.
Супрефект обратился к Тургеневу:
-- Скажите, не встречали ли вы здесь господина маркиза Шанфлёри?
Тургенев отрицательно покачал головой.
-- Однако именно вас вчера видели одновременно с ним выходящим из двери.
-- Не знаю никакого Шанфлёри, -- ответил Тургенев. -- Вчера выходил я из дверей совершенно один.
-- Тем не менее он шел вслед за вами до самого Тюильрийского сада.
Тургенев презрительно пожал плечами.
-- За мною шел проживающий здесь торговец Лобо и больше никто.
-- Очень прошу извинить меня, но потрудитесь не выходить из комнаты до конца обыска.
Пошли в комнату хозяйки. Послышались крики: "Лобо! Лобо -- мясник в Дижоне. Он ставит мясо на армию и в настоящее время уехал из Парижа. Клянусь вам, господин комиссар!"
-- Ну, хотя бы посмотреть на этого Лобо, -- возражал супрефект.
-- Конечно, он будет очень рад, -- отвечала госпожа Мерси. -- Как только приедет, он не преминет пойти к господину супрефекту.
-- Для порядка все-таки осмотрим вашу комнату, -- спокойно проскрипел, как старые часы, супрефект.
Старуха спокойно открыла комнату и заявила:
-- Пожалуйста, господин супрефект. Я сейчас вскипячу кофе. Не угодно ли вам ликеров? Есть прекрасный мартелевский коньяк.
-- Благодарю, я спешу, -- ответил супрефект. -- Пройдемте, -- обратился он к офицеру и двум жандармам.
Облокотясь на притолоку и закрыв лицо руками, мадемуазель Мерси плакала навзрыд.
-- Святая дева, -- причитала она, -- можно ли причинять столько горя мирным гражданам! Где это видано, чтобы по ночам держали в осаде с целой армией маленький пансион? И это храбрые французы, и это войска!
Вдруг она перестала плакать. Из гардероба госпожи Мерси вытащили в белом ночном костюме маркиза Шанфлёри. Он шел, упираясь, требуя неприкосновенности, а супрефект спокойным голосом говорил ему:
-- Пожалуйте, господин Лобо, пожалуйте сюда!
Схваченного привели в комнату Тургенева.
-- Вы не знаете этого человека? -- спросил супрефект.
-- Я знаю случайно, что его фамилия Лобо.
-- Господин Лобо, -- заявил супрефект, -- вам уже не придется торговать французским пушечным мясом. Одевайтесь-ка, ваше сиятельство, и идите с нами.
Потом, указывая большим пальцем на Тургенева через плечо, он сказал:
-- Обыскать иностранца!
Тургенев с возмущением отступил на несколько шагов. Офицер приступил к обыску. Через минуту супрефект вернулся. Тургенев заявил ему:
-- Завтра же господин русский посланник будет знать о нанесенном мне оскорблении.
Супрефект скосил глаза, не отрываясь смотрел на ночной столик у кровати Тургенева. Красная звезда из граната горела под лучами бледного утреннего парижского солнца.
Круто повернувшись, супрефект остановил офицера и сказал:
-- Извините, что мои помощники погорячились. Если потребуется, я завтра приеду с официальным визитом извиниться от имени губернатора. Но, право же, это чистое недоразумение. Бестолковые ребята ввели меня в заблуждение вашим знакомством с этим шпионом.
Оставив смутное чувство в душе Тургенева, супрефект почтительно, даже униженно поклонился, часовой сделал на караул, офицер, вскидывая рукой под самую треуголку, позванивая шпорами, вышел из комнаты. По коридору, гремя прикладами, уходили солдаты, уводя с собой разоблаченного маркиза. Мадемуазель Мерси, ломая руки, плакала на весь пансион:
-- Проклятые, проклятые, что они сделают с бедным стариком!
Не раздеваясь, Тургенев заснул. Он спал глубоким, почти непробудным сном и был очень недоволен, когда синьор Пио тряс его обеими руками за плечи. Ученик и учитель пили кофе. Тургенев усваивал быстро, переспрашивая учителя по-французски.
Итальянский урок прошел хорошо. После урока решил непременно идти в префектуру. Там категорически отрицали ночное происшествие.
"Что же это? -- сказал себе Тургенев. -- Старого маркиза выкрали, как в сказке, неизвестные воры, или это мне привиделось? Я много курил, но ничего не пил. Фантастические сновидения со мной редки".
В этих размышлениях он дошел почти машинально до русского посольства. Огромная коляска стояла у подъезда. Роскошные ливреи, лакированный черный ландолет говорили о том, что кто-то есть в посольстве из сановных гостей. Но оказалось иначе. Куракин выезжал во дворец. Николай Тургенев носом к носу столкнулся с русским посланником. Тот посмотрел на него щурясь, натягивая перчатку и гремя по лестнице своими раззолоченными дипломатическими доспехами. Потом узнал в изящно одетом молодом человеке Николая Тургенева, махнул на него перчаткой совсем перед носом и спросил на ходу:
-- Ко мне?.. Некогда, голубчик, некогда. Придешь в шесть часов. Прямо приходи на кватеру. Тут такие дела делаются...
И проскочил мимо Тургенева вместе с долговязым бритым молодым человеком с лошадиным лицом.
Николай Тургенев чувствовал себя затерянным в огромном городе. Ночное происшествие вырастало даже в его холодном уме до размеров какого-то кошмара. Он нервно курил сигаретки одну за другой, помахивал тростью, едва не цепляя прохожих, и в такт собственной походке говорил:
-- Домой! домой! Куда же? В Геттинген.
На слове "Геттинген" прихрамывал короткой ногой и, когда волновался, прихрамывал все больше и больше.
В спокойном состоянии он научился маскировать хромоту, она была почти незаметна.
"Однако primo [Первое (итал.)] -- Геттинген не дом. Неужели я настолько космополит, что изменю отечеству? Secondo [Второе (итал.)] -- какой же я масон, если я не дождусь приказанного приема в ложу". Эта мысль его охладила. Он шел уже более спокойно. До шести вечера читал извещения об успехах физики. Некий Гальвани открыл животное электричество. Профессор Вольта его опровергал и рассказывал об электричестве совершенно другое. Между учеными шла перебранка. Молодой Кювье публиковал опыты Ботанического сада.
"Вот куда нужно пойти", -- вдруг вздумал Тургенев. Прогулка в Ботанический сад не отняла много времени. При самом выходе из сада увидел он сходящего с подножки экипажа высокого человека в зеленом рединготе, с острым носом и кольцевидными завитками волос. Он держал шляпу в руке. Рядом с ним -- человека среднего роста в короткой шапочке, с горбатым носом и губами, опущенными вниз. Тургенев сразу узнал их.
"Но как судьба соединила христианского поэта и первого натуралиста Франции Шатобриана и руководителя опытов Ботанического сада Жоржа Кювье?"
Наспех пообедав в первой попавшейся ресторации, Тургенев поспешил в русское посольство.
Куракин, одетый по-домашнему, но еще в белых атласных туфлях с помпонами и белых чулках, ходил между камином и столом, широко размахивая руками. Перед ним стояли двое неизвестных Тургеневу людей. Куракин кричал по-французски:
-- Он меня скандализировал, он меня скандализировал!..
Вошедший Тургенев поклонился. Куракин совершенно не обратил на него внимания и продолжал покашливать.
-- Так во время торжественного приема заявить полномочному императорскому министру, князю Куракину, как заявил он во всеуслышание, -- невозможно. Об этом завтра будут писать и говорить: C'est la crapule [Это низость (франц.)], -- добавил Куракин. Потом, внезапно обращаясь к Тургеневу, Куракин произнес: -- Представь себе, голубчик, -- и потом, переходя на русский язык, -- нонче собрался весь дипломатический корпус, и его величество, император французов, заявляет мне: "Я, говорит, не такой дурак, -- так прямо и сказал, -- чтобы думать, будто вас так занимает Ольденбург..." Ты понимаешь, Тургенев, что сестру Александра I -- ольденбургскую княгиню, -- выселить вот этак в одни сутки и сделать из Ольденбурга тридцать второй департамент Французской империи -- это ведь не шутка! Так вот он считает, что царю не на что тут обижаться. "Я, говорит, ясно вижу, что тут дело в Польше, я, говорит, начинаю верить, что вы сами на нее зарите. Так, говорит, знаешь, Куракин, ежели прусские войска вот тут в Париже, на Монмартре, поставили бы артиллерию, так я и тогда не уступлю России ни пяди Варшавского герцогства".
Наливая в серебряные стопки аи и скидывая кончиком мизинца вафлю с золотой этажерочки, Куракин говорил:
-- Тут дело, конечно, не в том. На него нажимают французские купцы. Им обидно, что Сперанский обложил французские товары высоким тарифом, а еще обиднее, что мы, по его мнению, продолжаем торговлю с Англией. Он мне же один раз сказал: "Нечего делать из меня дурака, уверяя, что существуют американские корабли, корабли, приходящие в Балтийский порт, -- это не американские, а английские корабли". А я что могу сделать? Разве отсюда уследишь, разве против австрийского флага поднимешь пушки? Черт их там разберет!
-- А вы как думаете, -- спросил неизвестный Тургеневу немец, -- дерзнет ли этот замечательный император на войну с Россией?
-- На твой вопрос отвечу, -- сказал Куракин, -- с полной откровенностью. Не дерзнет, но видимость войны покажет.
-- А ежели не только видимость? -- спросил неотвязный немец.
-- Ну, друг, -- вдруг оживившись, ответил Куракин по-французски, -- ты меня принимаешь за всеведущего Иегову. Откуда, батюшка, я знаю? Могу сказать, что первый раз этак я себя чувствовал en entrant aux antichambres de Chaims -- second tils de NoК [Входя в прихожую Хама -- второго сына Ноя (франц.)].
Собеседники вытаращили глаза, смотрели на Куракина не без ужаса. Слова русского посланника были невероятной дерзостью. Воспользовавшись наступившим молчанием, Тургенев начал довольно сбивчиво излагать историю позапрошлой ночи. Куракин слушал сначала внимательно, но стоило только Тургеневу произнести фамилию Шанфлёри, как Куракин замахал руками и сказал:
-- Ну тебя, батюшка, пошел ты со своей guet-apens [Западней, ловушкой (франц.)], никаких твоих маркизов не знаю и знать не желаю. А что у тебя грозились обыском, так на это обижаться нечего.
-- Как?.. Что?.. -- спрашивал Тургенев. Ему показалось, что он спит и видит сон. Русский посланник отказался от своего долга.
Не промолвив ни слова, сидел он как убитый на диване, пока Куракин по-прежнему расхаживал и маленькими, аккуратными глотками попивал шампанское. По-английски, не прощаясь, Тургенев ушел. Газовые фонари -- замечательная новинка Парижа -- освещали дом русского посольства. Тургенев прошел на Итальянский бульвар. Шампанское кипело в крови, голова была горячая. Над Парижем угасало зеленоватое небо. Деревья вырезались на фоне этого зеленого неба черными силуэтами, и лишь ближайшие ветки фантастически зеленели под газовыми рожками, было очень сладко переводить глаза от серебристых и розовых облачков, таявших где-то высоко, в зеленоватом небе, сюда вниз, к ослепительным газовым фонарям, освещавшим темный канал бульвара, замкнувшийся в купах зелени, свисавшей с обеих сторон. Бульвар кишел народом. Шляпы и трости, жакеты с буфами и модные страусовые перья, трости с набалдашниками, длинные цепочки от часов из жилетного кармана, молодые и старые лица, веселые и беспокойные, счастливые и сумрачно нахмуренные, пробегали мимо Тургенева, словно смена калейдоскопских картин перед удивленным провинциалом. Однако Тургенев не был провинциалом. У него было молодое студенческое изумление двадцатидвухлетнего юноши, сдержанного и сдерживающего обаятельный разгул своих чувств, свое бесконечное любопытство к жизни, широкие мысли, умеющие приводить в порядок эти бесшабашно бегущие, случайные картины жизни. Студенчество и молодость кипели в жилах Тургенева. В этот час, после неприятного разговора у Куракина, он стремился наверстать чувства и мысли, брошенные по ложному пути.
"Я сам виноват, -- думал он. -- Разве можно надеяться на кого-нибудь, кроме себя, хотя, конечно, человеческое "я", упирающееся в эгоистический интерес, ровно ничего не стоит".
Он помахивал тростью с легкостью petit-maitre'a [Франта, щеголя (франц.)]. "Разве позволить сегодня себе наглость?" -- спросил самого себя Тургенев, и, разрешив себе эту наглость, он сделал непозволительную вещь: снял шляпу и пошел по бульвару без головного убора. Пройдя половину Итальянского бульвара, он вдруг, повинуясь безотчетному стремлению, присел на скамейку, и мигом рядом с ним присела лоретка. Черные, яркие глаза осматривали Тургенева с головы до ног. Белые зубы, ровные, сверкающие, обнажались с каждой улыбкой. Еще минута, и она готова была заговорить. Рассеянный взгляд Тургенева остановился на ней случайно. Он вдруг понял все. Вынул десятифранковый билет ("Неимоверная щедрость!" -- подумал он) и протянул его сидевшей с ним женщине. У нее загорелись глаза. Она быстро сунула билет за корсаж и привстала, взглядом и жестом приглашая Тургенева следовать за ней.
"Ноги налиты свинцом, -- думал Тургенев. -- Как мне быть?.."
Он просто отрицательно покивал головой. Тогда лоретка вынула десятифранковый билет и сказала, суя бумажку в глаза Тургеневу:
-- Ты зачем это дал? Ты думаешь, что я попрошайка-нищая?
-- Черт возьми! -- выругался Тургенев по-русски.
-- Ты -- русский? -- внезапно спросила лоретка. -- С вами скоро будет война, -- сказала она отчетливо, резко и грубо.
Тургенев молчал, а она продолжала:
-- Вот твои деньги, вот, -- и перед самым носом Тургенева рвала десятифранковый билет, кидая клочки банковской бумаги прямо в лицо молодому человеку.
Тургенев вскочил. Слова проститутки о войне, ее обиженность за то, что десять франков дали ей, "лишь бы отстала", потрясли его глубоко. Он почувствовал какой-то прилив внезапной симпатии к этой черноглазой девушке, но опять вспомнил старое данное себе обещание "сохранить свой пыл до времени". "До какого времени? -- думал Тургенев. -- Не дурак ли я в самом деле? В этой девушке -- пылкость и раздражительность, все это, как я слышал, сулит много опытному любовнику".
Он молча протянул руку девушке и, почти насильно усаживая ее на скамейку, сказал:
-- Глупо рвать деньги! Я сегодня болен, а плачу за следующий раз. Приходи сюда ровно через неделю.
-- Так бы и сказал, -- ответила девушка. -- Я не нищая, я еще не дошла до последней степени. А теперь кто же мне отдаст мои десять франков?
Тургенев снова достал второй билет и вручил его девушке. Та попросила его взглянуть, который час.
-- Только еще десять с половиной. Вполне можешь рассчитывать, дорогой (как тебя зовут, я не знаю)... Ах, Nicola, -- продолжала она в ответ на шепот Тургенева, -- в десять с половиной, ровно через неделю, я приду к этой скамейке. Как хорошо, что рано. Меня еще не успевают замучить до полусмерти к этому часу.
Она потрепала Тургенева по щеке. Он пожал ее руку, и они расстались. Прихрамывая, пешком пришел он на улицу Ришелье, с удивлением заметил с тротуара, что его комната в пансионе Мерси кем-то занята. Был свет почти во всем этаже. Прошла минута, пока отпирали на стук дверного молотка. Потом дверь открылась, и он вошел к себе. Никаких признаков освещения не оставалось. Тургенев трогал себя за уши и за лоб. Ему казалось, что он грезит. Однако действительно никого в комнате не было.
"Неужели куракинское шампанское такое крепкое?" -- подумал он, и вторично, не разуваясь и не раздеваясь, едва успев скинуть сюртук, он повалился на непостланный диван и заснул крепким сном.
Наступило утро. Постучался в дверь неизвестный человек. Вошел. Черный, с длинной черной пушистой и мягкой бородой, с оливковым цветом лица, с черными, вернее даже с аметистово-синими, большими и грустными глазами. Вошел и в дверях прямо сделал знак. Мгновенное чувство предубеждения исчезло в Тургеневе. Знак говорил: нужно принять этого человека как старшего. Сели. Стали пить кофе. Упорно отказывается вошедший называть фамилию. "Богдан-молдаванец" -- и больше ничего.
-- Может быть, молдаванин -- так будет правильнее? -- спрашивает Тургенев.
Кивает головой -- отрицает. Выпивает третью чашку кофе. И наконец говорит:
-- В субботу тридцать первого августа, перед самым заходом солнца, будешь принят в здешнюю ложу. Гляди в окно, я кивну и провожу.
Потом просто встал, попрощался и ушел так же, как и пришел. Тургенев теперь знал, до какого числа он пробудет в Париже. Чувство внезапной радости его охватило. Опять жизнь широкой волной вливалась в душу. Ветер, поднимающий листья в аллеях Тюильрийского сада, вполне гармонировал с вихрем в голове, с разбросом мыслей, похожих на листву опавших деревьев.
Приходил и уходил итальянский учитель. После него Тургенев обедал. Потом сел в пассажирский мальпост и в шесть часов вечера приехал в Версаль. Это было двадцать шестого августа 1811 года. Было объявлено народное гулянье.
В семь часов вечера забили версальские фонтаны. Тысячи ручейков, струй, миллионы брызг ожили под розовыми лучами заходящего солнца. По аллее, где пять минут тому назад были сухие бассейны, вспыхнули хрустальные огни фонтанов. Золотистая пыль пронизывала воздух. Косые красноватые лучи негреющего солнца освещали вечереющий Версаль. Прошло еще пятнадцать минут, и ожили, зажурчали все воды Версаля. Нимфы и тритоны поплыли. Французские русалки утонули в воде наполненных бассейнов. Крестьянин, стоявший на перекрестке двух аллей, говорил:
-- А пожалуй, стоило три дня не пить воду, чтобы увидеть сегодняшний Версаль! Хорошо, что эдакие развлечения делаются для народа!
Тургенев хотел заговорить, но щелканье бича, клики и появление экипажа его остановили. Желтолицый маленький человек, с высокой женщиной, разряженной пышно, взглянул острым и пронзительным взглядом на Тургенева из коляски. Короткий мундир. Белые атласные туфли. Белые чулки, белый жилет и белые панталоны. Белые страусовые перья на треуголке. Все белое. Синий мундир -- цвет Парижа и красная звезда -- орден Почетного легиона. Все называло этого человека. Публика кричала: "Да здравствует император!"
-- Это вечерняя прогулка императора, -- промолвил крестьянин, смотря на Тургенева с некоторым презрением.
Тургенев замолк, не успев произнести начала фразы. С готовым вопросом он обратился к случайному прохожему:
-- Где дорога в Трианон?
Пойдя в указанном направлении, дошел до иллюминованного сада и пробыл в Трианоне, слушая, как крестьянки из-под Парижа пересыпались остротами с приехавшими из города на прогулку девушками. С наступлением ночи пустился в обратный путь. В экипаже были четыре пассажира. Все четверо были парижскими ремесленниками, все четверо были навеселе, острили, кричали, перекликались со встречными, те подхватывали, и Тургенев, мало-помалу привыкая к спутникам, хохотал до упаду. Не было пешехода, не было тележки, которых пропустили бы мимо эти четверо веселящихся и смеющихся людей. У Версальской заставы хохот сделался всеобщим. Вошел таможенник, осмотрел карету и, глянув наверх, спросил:
-- Нет ли чего-нибудь на крыше?
-- Как же, как же, -- ответили ремесленники, -- там стог сена.
-- А может быть, там овес, чтобы кормить вас, милостивый государь, -- парировал насмешку старый досмотрщик.
-- Мы не в родстве с вами, -- ответили ремесленники.
-- А почему же на ваш смех откликаются лошади? -- спросил тот.
-- Они радуются, узнавая в вас родственника, -- ответили те.
Опять всеобщий хохот. Карета тронулась. Тургенев думал о том, какая разница между характерами во Франции и в Германии. "Сколько бы швернутов вызвали такие остроты в Германии, а здесь все считают своей обязанностью ответить еще острее, но не обижая". Дальше его мысли перешли к суждению о внутренних таможнях. Он еще не проверил на фактах, но само по себе учение Адама Смита казалось ему правильным. "Не есть ли свобода торговли успех развития государства?" -- думал он. В Париже простился со своими друзьями. Дома, засыпая, видел Геттинген как родное гнездо; кассельские и ганноверские водопады казались в тысячу раз лучше фонтанов Версаля и Трианона. Наутро вспомнил только ремесленников. Умение отдаться беззаботной веселости поразило его во французском простолюдине. Ему стало стыдно своих меланхолических размышлений. Он не понимал, как, будучи так хорошо принят жизнью, он не умел ценить жизнь как простой и ясный факт. Студенческие мысли и студенческие настроения восторжествовали. Кончив утром с занятиями, он теперь изо дня в день проводил за пределами Парижа, уезжал в Сен-Жермен, скитаясь по лесам и рощам. Он просто с наслаждением вдыхал воздух чужой страны, стараясь как можно скорее прогнать усталость геттингенской учебы и все сентиментальные свои настроения прежних лет. В одной из таких прогулок он вдруг понял, что меланхолические и сентиментальные думы были в нем чем-то подражательным, были простым заимствованием у Карамзина и Мерзлякова, были батюшкины манеры сентиментальной меланхолии в жизни.
Неожиданно получил письмо. Старый Штейн извещал, что его скитания кончаются, что он долго не увидит родины, что вместо нелегальной поездки в Россию он получает возможность открытого проживания при дворе Александра I. Письмо кончалось сообщением, что Богдан-молдаванец передаст словесные поручения Тургеневу.
В субботу тридцать первого августа, в два часа ночи (1811 г.) Тургенев писал: "Нынче день удачный. Зашел я на почту, получил там письмо от Сергея. Получивши оное, я спешил в Каво, взял полчашки кофе и ел виноград, читал письмо от брата и ожидал идти... После обеда был принят в ложу. Об этом не пишу. Вот минуты, каковые я давно не имел, вот что сделало меня веселым!"
Несколько дней приготовлений. Наступает сентябрь -- время уезжать из Парижа.
Тринадцатого сентября Николай Тургенев пошел в посольство. Еще перед этим видел Куракина в иллюминованном саду сидящим на скамейке в аллее. Русскому посланнику не хотелось быть узнанным, Николаю Тургеневу не хотелось прерывать интересного разговора. Дело шло о том, что математика и военные науки стали первенствующими во Франции. Политехническая школа имени математика Эйлера выпускала французских инженеров. Молодые буржуа, отличившиеся в науках, перебивали дорогу избалованным дворянчикам. Тургенев оживленно беседовал со спутником о значении математических наук, "иссушающих душу".
-- Бонапарт силен именно тем, -- говорил Тургенев, -- что он откидывает в сторону все предрассуждения и идет прямыми путями, уничтожая идеи на своем пути и порождая новые, необходимые его веку.
Так и теперь, идя в посольство за паспортом для дальнейших поездок, уж совсем по другим причинам не хотел Тургенев видеться с Куракиным. Однако увильнуть не удалось. Секретарь русского посольства Дивов прямо заявил Тургеневу:
-- Князь желает вас видеть.
Пришлось идти. Куракин хоть и сидел без дела, -- второй секретарь Колоколов стоял перед ним молча, -- однако не сразу отозвался на приветствие Тургенева. Лишь немного спустя, оторвавшись от своего раздумья, Куракин произнес:
-- Послушай, ты можешь сделать мне очень большое одолжение.
Молодой человек с готовностью поклонился. Князь вышел. Через минуту вернулся с серебряным дорожным несессером, раскрыл его на столе перед Тургеневым и, вынимая бритву, оправленную в слоновую кость, протянул с любезнейшим поклоном молодому человеку. Тургенев с удивлением смотрел на русского посланника.
-- Будь другом, -- сказал Куракин и, слегка опуская голову на плечо, жалостно добавил -- сбрей усы!
Тургенев, смущенный, ответил, что он ни разу еще не брился.
-- А все-таки лучше обрейся. Только усы -- бакены можешь оставить, -- умоляюще произносил русский посланник.
-- Хочу ехать в Италию, ваше сиятельство, -- сказал Тургенев, принимая элегантно отделанную французскую бритву, -- а там, кажется, модно носить усы.
-- Ошибаешься, голубчик, ошибаешься, -- сказал Куракин. Затем поспешно сел за стол и на маленьких бланках с гербом и цветной монограммой написал Тургеневу четыре рекомендательных письма. Формальности были выполнены быстро.
Через неделю Тургенев ехал, думал: "Я спешу не в Швейцарию и не в Италию, но через Швейцарию и Италию в Россию". Заплатив восемьдесят четыре франка за место в открытом кабриолете, закутался получше, так как был ветер, и пустился на лошадях в дальнюю дорогу, в южные страны Европы.

18

Глава семнадцатая
       
Все итальянское путешествие проходило в какой-то странной меланхолии, овладевавшей Николаем Тургеневым до такой степени, что он впадал в совершенное отчаяние. Чувства противоречивые наполняли его душу. Его тяготило общество и пугало одиночество. Он стремился в Россию, чтобы увидеть своих, и в то же время боялся и ненавидел эту страну. В борьбе этих странных чувств он машинально осматривал Италию, почти не останавливаясь подолгу ни в одном месте. Чтобы победить самого себя, он затеял продолжительные, большие пешие прогулки, после которых мог засыпать спокойно, но под утро снился Геттинген как родина, и тянуло туда обратно. Просыпаясь, осуждал себя за то, что забыл свое настоящее отечество. Тридцать первого декабря 1811 года приехал он в Неаполь и с удивлением заметил, что этот волнующийся, кричащий и бегающий город был причиной значительного облегчения его тягости. Даже выезжать из Неаполя шестого января было трудно. Рим прошел незамеченным. Флоренция тоже. И чем дальше к северу, тем больше возникало в Тургеневе ему самому странное чувство любопытства к России. Ловил себя на мыслях и, как сам выражался, прожектах: "удалиться в Геттинген, жениться там на какой-нибудь Аделаиде и проводить дни и годы в мире и тишине". Потом садился вечером в гостинице или в комнате, где путешественники ожидают эльвагена, и, раскрыв большую зеленую тетрадь с дневником, перечитывая вслух, смеялся над самим собою. Старший брат Александр, заместивший отца, вызывал иногда в нем досаду: деньги приходили поздно, а впрочем, и другая была причина, ловил себя на мысли, что брат Александр все-таки старший. Потом опять смеялся над собою: "Неужели я еще мальчишка?"
В таком растерянном и противоречивом состоянии приехал в Вену.
Утром четырнадцатого февраля вписал три строчки в дневник, уложил его на дно чемодана и выехал из Вены. Насупился. Замолчал. До самой Москвы не раскрывал тетради. Спутником был до границы князь Петр Борисович Козловский -- насмешник и скептик, одинаково с Тургеневым ненавидевший русское рабство, но смеявшийся над его ребячливою надеждою переменить рабский строй русского государства.
Только шестого марта 1812 года, через три недели после приезда в Москву, начал он приходить в себя. Оцепенение, овладевшее им дорогой в "отечество", было похоже на состояние человека, потерявшего чувство боли в сугробе и засыпающего под снегом. Россию и Москву он принял как сон, от которого нельзя проснуться. В этом холодном человеке, с таким большим запасом воли, словно не осталось никаких сил для того, чтобы скинуть с себя этот сон. Студенческие годы в Геттингене казались явью, прекрасной действительностью. Россия -- от границы до Москвы -- и Москва воспринимались только как сон и болезненное состояние. Это ощущение было настолько сильно, что оно покрывало собою даже логический ход мыслей, оно врывалось в дневное расписание, оно определяло собою планы и предположения. Планы и предположения строились в покорности, так как все ощущение говорило, что это ведь только сон, и когда наступит пробуждение, то с этой минуты уже прекратится то проклятое "все равно", которым сейчас Николай Тургенев отзывается на Москву и Россию. Была одна обязанность, которая выполнялась машинально и как долг, не терпящий отлагательства. Это -- начатая в Геттингене работа "Опыт теории налогов". Вставал рано. Изредка виделся с братом Александром. Сергей с матерью были в Симбирске. С неудовольствием ловил себя на мысли, что их отсутствие ему приятно. С удивлением ловил себя на мысли, что к брату Александру перестал питать нежные чувства, которыми был полон в Геттингене. Утратилась душевная гибкость. Все линии воли выпрямились и одеревенели. Все русские впечатления сплошь были оскорбительными. После утренней прогулки садился за стол и не разгибаясь сидел до вечера. В первую же неделю почувствовал себя плохо. Купил верховую лошадь и, невзирая на погоду, ежедневно два часа ездил по Хорошевским дорогам и в Серебряном Бору. Молодой жеребец был упрям, и борьба с ним была затруднительна. Это доставляло Тургеневу удовольствие. Он озлобленно стискивал бока лошади шенкелями, бил шпорой и собирал повод.
Предпоследняя глава книги "О налогах" была написана. Тогда развернул шелковое покрывало, достал геттингенские дневники, открыл свободную страницу венского дневника и записал:
       
"6 марта. Вот уже три недели, как я здесь, и по сию пору не опомнился. Многое показывается мне здесь в таком виде, в каковом князь Козловский представлял мне дорогою. Незначащие лица, на которых видна печать рабства, грубость, пьянство, -- все уже успело заставить сердце обливаться кровию и желать возвращения в чужие края. Непросвещение высших классов также действовало на произведение последнего желания. Суровая зима показалась мне совсем не таковою, как я представлял ее, будучи в Геттингене и Неаполе. Она подлинно убийственна. Служба -- а! Я рад некоторым образом, что во мне родилось теперь чувство почти совершенно равнодушия ко всем выгодам оной. Это почти исчезнет тогда, когда я на опыте увижу, что полезным быть нельзя. Теперь я также заметил, что у нас мало вреда происходит от малого выбора, делаемого правительством при вручении чиновникам должностей: на что там выбирать, где не из чего, по крайней мере обыкновенно, выбирать? Единственный род службы, который был бы хотя несколько сходен с моими желаниями, есть в Коллегии иностранных дел. И оттуда я должен выходить. От финансов, то есть от службы по сей части, отбило всю охоту, как скоро я прочел План..."
       
-- Сёма, Сёма, дай перо!
Крепостной мальчуган вбежал в комнату.
-- Вот видишь, что ты наделал, -- сказал Тургенев, -- который день не чинено перо!
Четырнадцатилетний Семен в светло-голубом фраке и в валенках (сочетание странное, которое возможно было только в отсутствие Катерины Семеновны!) без всякого испуга через плечо Тургенева посмотрел в рукопись и громко прочел:
-- "Я прочел план, я прочел план, я прочел план".
Тургенев локтем отстранил подбородок Семена и сказал:
-- Послушай, четвертое перо меняю, и все не очинены, а все потому, что барыни нет, да?
-- Нет, Николай Иванович, ей-богу нет, совсем не потому, -- и быстро принялся чинить перья.
Семка ушел. Тургенев подошел к окну. Зеленоватые тяжелые зимние сумерки, несмотря на март месяц, с дымом и морозом расстилались перед окнами.
"До чего грязна Москва, -- думал Тургенев. -- Но что касается кляксы от неочиненного гусиного пера, то, право же, она своевременна". Посмотрел в дневник. Слово "план" написано прописными буквами. "Пора бросить глупости, пора вспомнить, что я в царской самодержавной России", -- с этими словами внезапно упал на кресло. В мозг ударила молния, задрожали руки и ноги, ослепило глаза. Об этом плане говорить невозможно. С неимоверною остротою завихрились мысли и перенесли зрение в шахту "Доротея". Черные угольные ходы, душные коридоры, а там необычайно яркий свет и слова лучших людей мира о том, что сквозь черный угольный ход без страха нужно идти к вечному свету, но что этот вечный свет есть истинное блаженство. "Какое? Вечное. Для кого? Не для тебя и не для тех, кого ты любишь. Жуткое чувство..."
"Так вот в чем дело, -- думал Тургенев, -- символ вечного света овладел моей волей, и единственно, что я знаю, это то, что я никогда не сверну с дороги, что я не выйду из повиновения, что я вольный каменщик, но я должен так же точно знать, что все мои надежды, связанные с отечеством, не сбылись. Обещано мне было точно определить каждый шаг моего поведения, и если сейчас я не могу этого сделать и в силу этого в России бездействую, обращаясь только к занятиям научным, то буду надеяться, что в будущем дорога моя прояснится".
Вздрогнул, словно в лихорадке попал на мороз. Трижды постучались в дверь. Вдруг вспомнился Париж, девица Мерси и арест какого-то маркиза. Стук повторился. Скинул с себя тяготу лихорадочного бреда, спросил по-французски: "Кто там?!" По-русски услышал ответ:
-- Николай, это я.
Вошел Александр Иванович.
"Лучше бы какой-нибудь полицейский", -- подумал Тургенев. Давно тяготился мыслью о том, что рано или поздно предстоит объяснение. Приехав из-за границы, уже застал в доме главного хозяина -- брата Александра, но говорить с ним по душам не хотелось.
"Ведь четыре года прошло, -- думал Тургенев, -- все переменилось, и то, что знаю я, никакого отношения не имеет к узам родства".
Александр Иванович вошел веселый и улыбающийся. Он нес в руках, словно псаломщик евангелие, толстую книгу в кожаном переплете и весело, живыми глазами глядя на Николая, говорил:
-- Скажи, пожалуйста, как бы ты отнесся, ежели б мы в Коровине -- Тургеневе устроили ткаческую фабрику? Вот смотри, что досужий человек Левшин пишет.
Александр Тургенев положил перед ним книжку Д.В.Левшина "Русский полный фабрикант и мануфактурист" и добавил:
-- Он призывает русское дворянство к делу развития индустрии. Что на это скажешь?
-- Что мне сказать вам, дорогой брат? Вы -- здесь хозяин и глава семьи. Делайте, как хотите. Меня смущают только волнения посессионных рабочих в двенадцати волостях Пермской губернии. Это ведь все-таки государственный крестьянин, однако же простой перевод их на положение фабричных вызвал такие шкандалы. Что будет дальше, если мы крепостных будем посылать на фабрики в порядке оброка?
-- Ты вечно во всем сомневаешься, -- ответил Александр Иванович. -- Мы совершенно по-разному смотрим на европейские дела, а ты от меня затаился.
-- Я отвечу вам на все ваши вопросы, Александр Иванович, -- спокойно сказал Николай Тургенев.
Старший брат сел. За ним и Николай опустился на маленький стул около кресла у письменного стола.
-- Николай, я хотел поговорить с тобой серьезно! -- внушительно беря быка за рога, произнес Александр Тургенев.
Николай сидел желтый, как лимон, смотря позеленевшими зрачками на брата и удерживая губы от брезгливой гримасы. (Впрочем, он сам не понимал, что с ним происходит.)
Александр Иванович продолжал:
-- Ты был во Франции -- это нехорошо! Ты был в Италии -- это еще хуже! Я слышал о том, что там какие-то шахтеры, какие-то угольщики-карбонарии, как их зовут итальянцы, затеяли какие-то страшные перевороты, ломающие вселенную. Властью старшего брата и опекуна я требую, чтобы это было все оставлено. Никаких шахт, никаких угольщиков! Ты -- исконный дворянин, и дворянство не позже шестой книги должно уцелеть в Европе. Довольно с нас бонапартизма!..
Николай вздрогнул. Вскочил.
-- Я, кажется, не давал повода, братец...
-- Я, конечно, не обвиняю тебя прямо в приверженности к этому дьяволу, но согласись сам, что вести себя так неблагоразумно. Ведь есть Бонапарт и бонапартизм. Быть может, этот маленький офицер, ставший императором, и сам не знает, кто направляет его волю.
-- Будьте уверены, дорогой брат, что его волю направляет третье сословие.
-- Тем хуже, -- сказал Александр Иванович. -- Нам давно известно, что такое невежественное купечество.
-- В той же мере, в какой мне известно, что такое невежественное дворянство.
-- Я сам от этого стражду, -- сказал Александр Тургенев.
-- Если страждете, надо действовать, -- сказал Николай Иванович.
-- Что ж ты посоветуешь? -- спросил Александр. -- Якобинство?
-- Нет, не якобинство, не кровь, не топор, не казни. Весь семнадцатый век мы имели то, что во Франции разразилось столетием позже, мы имели Разиных и Пугачевых -- довольно с нас этого! Я считаю в последний раз необходимым воззвание к разуму дворянства.
-- Да, но для этого необходимо не запираться в четырех стенах, а действительно взывать к первейшим людям своего сословия. Да что там говорить, -- продолжал Александр Тургенев, -- я тебе прямо скажу. Внизу сейчас сидят лучшие люди России, даже те, кои во мнениях расходятся. Назову тебе -- Николая Михайловича Карамзина, старого моряка Шишкова и твоего любимца Василья Львовича Пушкина... Кстати скажу тебе: в прошлом годе отвез я его племянника в новообразованный Царскосельский лицей. Ну, я тебе скажу, мальчишка! По дороге забил меня вопросами. Директор его принял и сказал: "Хлопот будет много. Даром, что зовут его так же, как вас, Александр".
-- Александр Пушкин?
-- Дело не в том, а сойдешь ли ты -- меланхолик -- вниз или нет? Вот что меня интересует.
-- Очень ли это необходимо? -- спросил Николай Тургенев. -- Если спрашиваете как брат, нет к тому моей охоты, но если по закону приказываете... (пожал плечами) должен сойти, хотя знаете что, Александр Иванович... (опустился в кресло, освобожденное братом) трудно мне. Я еще диссертацию не кончил, и каждые сутки на счету.
-- Диссертация твоя для заграницы, а нонче что Китай, что Геттинген -- расстояние одинаковое.
-- О-чень жаль, -- злобно сказал Николай Тургенев и молча последовал за братом.
Вошли через разные двери, Александр Иванович немного раньше, Николай Тургенев позже -- в другую дверь.
На столе, покрытом белоснежною скатертью, стояло необозримое для глаз количество бутылок; раки, холодная телятина, ветчина и салаты всевозможных сортов чередовались со всевозможными холмами каких-то неопределенных блюд. Дым стоял столбом. Чубуки висели на стенах и торчали в руках некоторых гостей, отошедших в сторону и куривших английский опийный табак через пемзовые мундштуки. В середине стола стоял Василий Львович. Когда вошел Тургенев, он кричал:
       
Знакомка новая, обняв меня рукою,
"Дружок, -- сказала мне, -- повеселись со мною;
Ты добрый человек, мне твой приятен вид,
И, верно, девушке не сделаешь обид.
Не бойся ничего: живу я на отчете,
И скажет вся Москва, что я лиха в работе".
Проклятая! Стыжусь, как падок, слаб ваш друг!
Свет в черепке погас, и близок был сундук...
       
Николай Тургенев вошел и спокойно занял место в углу стола. Василий Львович продолжал:
       
Но что за шум? Кричат! Несется вон, в светлицу,
Прелестница моя, накинув исподницу,
От страха босиком по лестнице бежит;
Я вслед за ней. Весь дом колеблется, дрожит.
О ужас! Мой сосед, могучею рукою
К стене прижав дьячка, тузит купца другою;
Панкратьевна в крови: подсвечники летят,
И стулья на полу ногами вверх лежат.
       
Тяжелые черепаховые очки. Голубые глаза. Склеротические складки около носа. Приключение в каком-то притоне, где-то за заставой, описанное легкими, вольными, быстрыми стихами.
Слова: "Я лиха в работе" врезались в воображение Николая Тургенева. Вольтерьянец, человек свободных мыслей, член общества "Арзамас", еще недавно, какие-нибудь пять лет тому назад, лежавший под шубою в огромной зале тургеневского дома на Маросейке, московский шутник Василий Львович Пушкин был предметом соболезнования такого же, как он, арзамасца Василия Андреевича Жуковского. Накрытый тяжелой медвежьей шубой, четыре года тому назад Василий Львович Пушкин был принят в это содружество молодых беспечных дворян. Жуковский произносил над ним, покрытым медвежьей шубой, надгробную речь, после которой Василий Львович должен был встать и осушить огромный кубок смешанных вин...
Этот самый Василий Львович нонче читает похабную повесть с некою б... где-то в окраинных домах Москвы, и все ему рукоплещут.
Николай Тургенев наклоняется к Жуковскому и спрашивает:
-- Василий Андреевич, в чем тут дела?
-- Шуба -- шуба, повествует о своих похождениях. Знаешь, Коленька, старику пора бы и на покой. Вот! Вотрушка! Вот так его опять! -- выкликивал подвыпивший Жуковский арзамасские прозвища Василия Львовича Пушкина.
-- Одначе мужчинам только свойственно столь безобразное возбуждение, -- говорит Тургенев. -- Да и какой же он старик? Ему сорока пяти еще нет, это просто любострастие состарило Пушкина!
-- Знаешь, Коленька, -- говорил Жуковский, положив голову на правое плечо Тургеневу, -- тебе легко говорить, ты -- целомудренник, воздержанник, ты -- сплошная аскетика, а старенькому Васе Пушкину это трудно. Уж ты ему прости...
Василий Львович, вытирая вспотевший лоб, кончает, кивая в сторону адмирала Шишкова: "Блажен...
       
С кем не встречается опасный мой сосед;
Кто любит и шутить, но только не во вред;
Кто иногда стихи от скуки сочиняет
И над рецензией Славянской засыпает".
       
Романтический поэт Жуковский гладит правую щеку Тургенева. Напротив сидит адмирал Шишков в морском мундире и, не обращая внимания на антиславянский выпад Пушкина, продолжает говорить гнусавя:
-- За матросов не могу поручиться. Вот супротив сидит человек, от которого все чего хочешь ожидать можно. Я императору подал "Рассуждение о любви к отечеству", но, друг, не поручусь, что любовь к отечеству...
На левом конце стола, к удивлению Николая Тургенева, оказались Волконский и Ростопчин. Оба, тыкая пальцами не столько в Шишкова, сколько в его опустевший бокал, кричали:
-- Адмирал, уж ежели ты хочешь, то взгляды русского гражданина на положение российских фабрик требуют другого.
Вдруг Николай Михайлович Карамзин поднялся за столом, кожаное кресло шлепнулось спинкой об пол, и закричал:
-- Геттингенский студент! Да здравствует чувствительность! Да здравствует любовь к отечеству и народная гордость! Да здравствует дворянство и да погибнет наглое разночинство!
В ответ раздались рукоплескания. Поднялся старик с бакенбардами, с завитыми волосами, в синем сюртуке с воротником, доходившим до затылка. Николай Тургенев посмотрел пристально: "Опять Василий Львович Пушкин..."
-- Неужто ему рукоплещут? -- спросил неизвестный сосед.
-- Нет, рукоплескали Николаю Михайловичу Карамзину. С адмиралом Шишковым -- защитником древних правил российской словесности -- Николай Михайлович на ножах, но он за русский слог, он за обновление языка, за новые правила в поэзии. В жизни, конечно, все должно остаться по старинке. По мнению Николая Михайловича, эскимос блаженство испытывает в северных снегах и, будучи противу воли перенесен в знойную Тавриду, будет тоску испытывать без своего ледяного жилища. Человек любит места, в коих родился, в коих все чувствительному сердцу напоминает блаженство младенчества и надежды юности.
"Однако ж почему я это не испытываю? -- подумал Тургенев. -- Прохладное отечество единственно внушает мне стремление к енотовой шубе".
Карамзин продолжал:
-- Ясно, конечно, что никакая гражданственность французская не заменит русскому пейзанину отеческих попечений благонамеренного помещика. Господин, поставленный ему самим богом вместо отца, есть истинный благодетель селян, и только бесчувствие сердца может побудить людей лишить крестьянство, как детей, отеческого надзора, доброго ока благомысленного хозяина.
Шишков одобрительно кивал головой, уже не сожалея, что поручение министра привело его в стан недругов.
-- Мысли здравы, а язык у тебя не русской, -- сказал он Карамзину. -- Помни, что даже безбожный Вольтер не посягнул на александрийский стих и правила французской речи!
"Однако, -- думал Николай Тургенев, -- странное сегодня у нас на Маросейке сборище. Оно, конечно, весело за столом послушать вольные стишки старого Пушкина, но что-то уж очень тяжко говорит Карамзин".
Шишков трясущимися руками открыл устрицу, надавил лимонную корочку и брызнул кислым соком. Тонкая струйка потекла у него по подбородку. Губы шевелились, язык с белым налетом высовывался, как у ребенка. С трудом и громко проглотил он устрицу и снова глотнул шампанское.
-- А ты, Николай Михайлович, должен был без обиняков царю сказать, кто есть истинный враг государства. Отечество наше не таково, чтобы разночинцы сочиняли законы. Что есть Россия? Купечество невежественно, крестьяне суть дети, это правильно ты сказал, а, одначе, вместо дворянства к первейшим должностям в государстве подпускают людей без роду и без племени. Гляди на этого Михаилу Сперанского. Нонче -- первейший министр. Одиннадцатого февраля учредил правила о дворянском налоге. Да разве это русский человек, чтобы первейшее сословие государства так теснить?
-- Александр Семенович, я вашему превосходительству не перечу, но думаю, что и без меня дело обойдется. Сперанского песенка спета, он -- изменник, и не сносить ему головы.
Все переглянулись.
-- Что вы сказать хотите? -- спросил Александр Иванович.
-- Поживи и увидишь, -- ответил Карамзин. -- Дело быстрое, двух недель не пройдет.
Николай Тургенев почувствовал духоту, тихо и бесшумно встал и вышел из комнаты. Перед тем как подняться на лестницу, он остановился и прислушался: в маленькой комнате, под лестницей, слышалось тихое, заунывное пение. Николай Тургенев открыл дверь. Марфуша, лежа на постели и бросая вязальными спицами искры по комнате, напевала заунывную песню. При виде Николая Тургенева она быстро натянула одеяло до подбородка и уставила на него испуганные черные глаза.
-- Ты что -- больна, Марфа? -- спросил Тургенев.
-- Нет, барин, ноне здорова, а было очень плохо. Только тоска осталась.
-- О чем же тоскуешь, коли здорова? -- спросил Тургенев.
-- Дочурку свою жалко -- померла.
-- А я не знал, что ты замужем, -- сказал Николай Тургенев.
-- Ох, уж и не говорите, Николай Иванович, а пуще Катерине Семеновне не говорите. Как ушла с мельницы самовольно, дворецкий хотел меня в Симбирск отправить, и там бы мне конец. Спасибо, Александр Иванович отстояли. А девочку мне жаль.
-- Ну, хочешь, Марфуша, поговорю с братом, чтобы твоего обидчика наказали...
Марфа вдруг с диким ужасом вскочила на постели, сорочка соскочила с плеча, испуганная красавица всплеснула руками и умоляюще смотрела на Николая Тургенева.
-- Что вы, барин, какой же Александр Иванович обидчик, нешто он может меня обидеть. Только надоела я ему, я сама виновата.
Покраснев до корня волос, Николай Тургенев отворил дверь и медленно поднялся по лестнице.
Прошло две недели. В Царском Селе в кабинете Александра I происходил короткий разговор, все более и более отрывистыми фразами сыпал царь. Тщетно его прерывал Сперанский.
Вернувшись в Петербург, Сперанский получил пакет с предписанием выехать немедленно в Нижний Новгород и там ждать императорского указа. Кибитка с жандармом, не давшим даже собраться, приняла его в свою темноту. Не глядя на вечернее время, на ночь, Сперанский выехал. Карамзин оказался прав.

19

Глава восемнадцатая
       
В самом начале мая, уже к тому времени твердо решившись начать борьбу с рабовладельческой Россией, Николай Тургенев выехал из Москвы и седьмого числа был в Петербурге. "Опыт теории налогов" был началом этой борьбы. В этом финансово-экономическом исследовании молодому Тургеневу хотелось показать, до какой степени гибельна крепостная система для всех сторон государства. Получил назначение в Комиссию по составлению законов. Четырнадцатого мая писал в дневнике:
       
"Час от часу более удостоверяюсь, что мне надобно оставить отечество, которое так люблю и для которого так бы охотно всем пожертвовал бы; но тьма препон, невозможность с моей стороны быть полезным заставляют более и более знакомиться с мыслью разлуки. Написал брату просьбу выслать в Петербург геттингенские тетради".
       
Александр Иванович приехал сам. Зашел к брату на полчасика. Семен привез тючок с тетрадями. Александр Иванович, укоризненно качая головой, говорит:
-- Дорого стоила твоя затея -- груз тяжелый.
Николай Иванович нахмурился и ничего не ответил, подумав: "Вижу, ты малым детушкам не родной отец". Скупость брата давала себя чувствовать. На месте прежней откровенности в отношении их стояла ледяная стена, и уже ничто не могло ее устранить.
Молодой дворянин, вернувшийся из западных краев, во многих возбуждал любопытство. По странному противоречию в наиболее мрачные дни румянец играл на щеках Тургенева, глаза блестели, улыбка холодная и слегка насмешливая казалась обязательной и играла на тонких губах. Все это был блеск молодости, нисколько не отвечавший мрачности внутренних настроений Николая Тургенева. Он неохотно шел на новые знакомства, он не был падок на впечатления. Кроме того, был недостаток, обращавший на него внимание в те роковые минуты светской жизни, которые состоят в движении от двери гостиной к креслу хозяйки: блистательная красота лица и слишком заметное прихрамывание. Гости смотрят не на лицо, а на ногу. Молодые женщины и девушки думают: "Он не может танцевать". Все это окрашивает последующий час пребывания в свете. Но гораздо того сильнее было ощущение другого контраста: Германия, Франция, Швейцария и Италия давали впечатление большой старинной культуры. Из этой культуры вырастали, как плоды на огромном дереве, мысли лучших учителей Геттингена, из них росли на полках европейских библиотек прекраснейшие творения человеческого ума. Здесь, в Петербурге, и в Москве все поражало дикой грубостью. Дворянин, обладающий всем, кроме ума и образования, чиновник, живущий лишь мелкими малоблагородными побуждениями, своекорыстие властей, доходящее до бесстыдства, -- все это чувствовалось Тургеневым с невероятной остротой. Минутами, возвращаясь к себе на Морскую и оставаясь один, Тургенев чувствовал, что задыхается в атмосфере мелких дел и фальшивых людей. Одних он не любил, других он сожалел как жертву.
Двадцать пятого мая записывал в дневнике: "Мысль о несчастном состоянии большей части людей в России, которая не выходит из моей головы, много действует на образ мой мыслить и многое заставляет презирать. Хорошо, что я хоть презираю подлинно достойное презрения каждого, хотящего размышлять".
Стояло чудесное петербургское лето. Бледно-голубое небо отражалось в каналах. Сфинксы с золотыми крыльями встречали прохожих на мостах через каналы. Дворцы, церковные шпили с ангелами на крестах четко рисовались в ясном и синем воздухе. Нева была спокойна как зеркало. Молодая, незапыленная зелень кидала прозрачную тень на дорожки. Не ветер, а какое-то прохладное дыхание с легким шелестом неслось по аллеям петербургских садов. Зеленые и золотые солнечные блики перебегали при этом по мрамору статуй. Резвились дети по аллеям Летнего сада. Облачко лежало тенью по огромному простору Марсова поля. Корабли-гиганты, оснащенные белоснежным парусом, неподвижно стояли у гранитных стен Невы. Чайки садились на мачты, и солнце золотило реи. Страшно тянуло вдаль при виде этих кораблей.
Николай Тургенев сторговался с вольным ямщиком и поехал в Царское Село. Через несколько часов он сошел около лицея и спросил старого дядьку в мундире и, несмотря на июнь месяц, в валенках, где живет профессор Куницын.
-- А вот они сами, -- прошамкал тот и указал на круг около фонтана, где на низкой каменной скамье сидел человек с острыми чертами лица, большим лбом и волосами, откинутыми назад. Узнал Тургенева по походке. Бросил шляпу на скамейку, побежал и обнял. Куницын с жадностью расспрашивал о Геттингене.
-- Сумеем ли мы, -- говорил он, -- внушить к нашему лицею такую же любовь, какую мы сами питаем к Геттингену. К счастию, здесь мы преподаем свободно и даже, кажется, слишком. Молодежь, особенно стихотворцы, вроде вон того, курчавого, -- Куницын указал рукою на белокурого мальчика с толстыми губами, -- племянника твоего приятеля -- Василия Пушкина, беду наделать могут своими стишками. С того дня, как кончилась карьера Сперанского, каждый новый день приносит перемену. Император уже не мечтает быть республиканским царем, уже и о конституции думать перестали. Аракчеев ведет линию на голое тиранство, и неизвестно, что будет завтра. А крестьян, даже государственных, то есть как будто защищенных от произвола помещиков, как скот перегоняют с места на место. Сколько народу недавно полегло при переселении крестьян новгородских и вологодских на Урал в распоряжение горнозаводчика Яковлева. Настоящие были сражения с окопами и редутами, с правильным ведением войны.
-- Падение Сперанского и его казнь, -- говорит Тургенев, -- которая страшнее смерти, делает мало чести виновникам его возвышения и падения. Во всем этом деле нет ни осторожности, ни порядка.
-- А я слышал, -- сказал Куницын, -- о шумном твоем успехе, уверяют, что ты прямой заместитель Сперанского.
Тургенев вздрогнул и нахмурился.
-- Не собираю молву о себе, -- сказал он. -- И единственно из тревоги спрашиваю: что ты слышал?
-- Да ведь ты третьего дня был на приеме у министра?
-- Был. И вышел rempli d indignation [Полный негодования (франц.)] -- сказал Тургенев, переходя на французский язык, так как позади скамейки появился тот же дядька, -- исполненный презрения в отношении к тем, которые там рассуждали, и с горячим сожалением ко всей огромной массе населения, на которую распространяется влияние министров. Мне жаль миллионов людей. Чувствую тоску в сердце и стремление отдать за них все силы. Но все дело в том, что внутреннее управление государства в большом беспорядке и всего более заметен беспорядок в Петербурге.
Куницын посмотрел на Тургенева исподлобья, помолчал и затем произнес:
-- Ты словно отравленный, не узнаю в тебе прежнего Тургенева. Тебе надо принять участие в больших делах, иначе твои силы без применения сожгут тебя самого. Бери дела, соответственные твоему кругозору, и немедленно принимайся за деятельность, иначе будет тебе очень плохо.
-- Я это знаю, -- сказал Тургенев, -- но ты знаешь мой характер. Выбрав, я не должен отступать. Ложный шаг заведет меня очень далеко. Поправить будет невозможно. Я не боюсь за себя, но я боюсь, что избранный путь ошибочен. И тогда я отвечаю перед братьями по духу, перед всем орденом за израсходование себя не по назначению. Ответственность нравственная тяжка. Вот почему мои колебания и моя скука: я -- человек и потому томлюсь.
-- Царь тебя не призывал?
-- Александр сейчас в Вильне. Его приняли тамошние масоны, и не знаю, что из этого выйдет.
-- Возможна ли война с Францией? -- спросил Куницын.
-- Она неизбежна и может вспыхнуть в любую минуту.
Куницын встал. Крупные капли пота падали у него со лба. Казалось, он изнемогал под тяжестью какой-то страшной мысли. Тургенев продолжал:
-- В нашем Геттингене я при размышлениях о войне с Францией питал детскую уверенность в победоносности войны, теперь я думаю как раз обратное.
С Куницыным вместе приехали в Петербург. Николай Тургенев застал на столе московскую почту. Полное смятения письмо брата Александра. Младший брат уехал уже два месяца. Почта бездействовала, и последнее письмо из Симбирска было в марте. Сергей уехал почти тайком учиться в Геттинген по примеру братьев. "Что с ним теперь, с этим неблагоразумным мальчиком? Если уж идти по стопам братьев, то прежде всего необходимо обзавестись их осторожностью и благоразумием".
-- Нашли время, когда посылать мальчишку! -- вдруг переходя от осторожности к благоразумию, закричал Николай Тургенев, скомкал письмо и хотел его разорвать. Толстая синяя бумага не поддавалась. На пальцах и ладонях образовались красные рубцы.
На холме, недалеко от берега Немана, в черном польском плаще, с подзорного трубою в руках ходил у костра невысокий офицер. Поодаль стояли генералы, среди них высокий, стройный, блестяще декорированный понтонер Эблэ. Изредка, принимая короткие сообщения солдат, приезжавших на взмыленных лошадях, Эблэ подходил к офицеру в польском плаще и, вскидывая руку под кивер, докладывал коротко и отрывисто. Это было двадцать третье июня 1812 года. Наполеон в польском плаще сам руководил работами понтонеров. В два часа французские инженеры навели три моста, и беспрерывным потоком после этого в течение трех суток по этим понтонам шли четыреста тысяч людей, стучали копытами лошади, и гремели тысячи орудий, вдавливая колесами утлые понтоны, и гремя выкатывались на восьмерках лошадей по хрящу каменистого литовского берега. Так начался Великий северный поход. Эта армия быстро захватила западные города и с молниеносной быстротой шла к Москве. Москвичи не верили в то, что столица будет сдана. После Бородинской битвы, после совета в Филях дело определилось. Но задолго до того московская знать учуяла недоброе. Могилевские, витебские и минские помещики семьями в старинных дормезах и поодиночке в зимних кибитках двигались на север. Они сначала наводнили Москву своим скарбом, своей польской речью, своим украинским говором, скользившим на поверхности общерусской дворянской речи. Они-то и посеяли неуверенность в робких сердцах. Они рассказывали, как фарнцузские якобинцы из армии Наполеона раскидывают листовки крестьянам и заявляют по деревням, что настало время освободиться от помещичьей власти. Помещики рассказывали, что крестьяне совершают порубки помещичьих лесов, что правильное лесное хозяйство Платеров сильно пострадало оттого, что саженый, редкий и холеный лес сводят и рубят для нужд военных и крестьянских одновременно. Этот Наполеон -- сущий якобинец: он всюду несет за собою заразу бунта и яд революции.
Слыша это, москвичи с испугом загружали сундуки, готовили возы и, оставляя "верных" людей в старинных дворцах, уезжали в дальние деревенские усадьбы.
Но вот Наполеон в Москве. Ростопчин затевает пожар. Москва горит, и бедный Николай Тургенев не выходит из панического состояния, бродя по пустынным улицам северной столицы.
-- Две головы российской державы, две орлиные головы двуглавого орла -- Москва и Петербург, -- говорил адъютант Новосильцева. -- Одна уцелела и другой поможет.
-- Великий тактик и стратег Витгенштейн отрезал Бонапарту дорогу на Петербург, -- говорил сам Новосильцев.
Бродя по печальным улицам со щемящей тоской в сердце, Николай Тургенев чувствовал, что попал в какую-то морщину времени и что нужно собрать все силы для того, чтобы не растерять надежд. Петербург его холодил, но и успокаивал, хотя при мысли о том, что нельзя вот завтра, как прежде, сесть в почтовую кибитку и ехать в Москву, он испытывал состояние, похожее на чувство инвалида, в первые дни забывающего, что ему отрезали ногу.
Почта совершенно расстроилась. У державы выели сердцевину, и вместо двенадцати почтовых трактов, скрестившихся в Москве, бойко бегали тройки, одиночки и гуськи вдоль замерзшей Волги, по Шелони, по Ловати, по северным рекам и повыше Твери выезжали на старую, укатанную петербургскую дорогу. Там полосатые верстовые столбы с черным двуглавым орлом, покосившиеся и старые, говорили об императорском тракте, о "большой дороге к Северной Пальмире великой и могучей России". Ямщики, крутя кнутом над головою, свистали и пели многоверстные унылые песни. Фельдъегери с застывшими глазами, в башлыках и тулупах, мчались с казенными пакетами, которые "дороже человеческой жизни".
"Грустная эта Россия", -- думал Тургенев и завернул на Фонтанную. Там в небольшом кружке друзей расхаживал перед камином и грелся Николай Михайлович Карамзин; размахивая руками, он рассказывал о своих впечатлениях от Нижнего Новгорода.
-- Греюсь, батюшка, греюсь, -- сказал он Тургеневу. -- Нынче только приехал из Нижнего -- это и каторга, и ссылка, и эмиграция -- все что хочешь! Томился я там безделием и застывал в конуре, как собака. Подумай только, вся богатая Москва там -- Римские-Корсаковы, Апраксины, Бибиковы, там два старика Пушкиных -- Алексей и Василий, там Малиновский, Бантыш-Каменский и Муравьев, там Батюшков, там Дружинин со своим англичанином, двумя гувернантками и шестью собаками. У Архаровых "роуты" не хуже московских, но квартер нетути; леса кругом, а дров мало. Город хороший, от Коромысловой башни за Волгу верст пятьдесят видно. Но город маленький, и всех москвичей не поместить.
-- А как Василий Львович? -- спросил Тургенев.
-- Василий Львович пиитствует, но живет в мужицкой избе, ходит по морозу без шубы, изо дня в день на чужом рубле. Ходит с покрасневшим носом между телег и отпускает французские каламбуры. Я уж ему говорю: "Ты бы от этого наречия поостерегся", а он, как нарочно, у Архаровых ни слова по-русски не скажет. Московские франты и красавицы толпятся на площади перед собором, между телег и жалких извозчичьих колясок, поминая Тверской бульвар почти что со слезами. Шутка сказать, по какой непролазной грязи приходится устраивать променады. У Архаровых Василий и Алексей Пушкины едва не передрались: начались разговоры о псовой охоте, перешли на Кутузова. Любовь к отечеству у всех на устах пылала. Красавицы прыгали во французских кадрилях до обморока, а Василий Львович, тыча пальцем в своего всегдашнего врага Алексей Михайловича Пушкина и рассказывая сам о своих потерях книг, экипажей и всего состояния, упрекал Алексея в том, что для него мало разницы -- утеряна Москва или не утеряна, что-де Алексей на Тверской да на Никитской играл в бостон да в вист, а в Нижнем уж тысяч до восьми выиграл. Ему мало разницы! Только кричать в Нижнем стал больше да курить табаку стал вдвое больше прежнего. На то ему Алексей давал литераторскую отповедь: "Ты, говорит, дражайший однофамилец, слова по-русски сказать не умеешь, а я считаю, что российская словесность куда преизряднее французской". Опять начались споры. Василий Львович сел на своего конька и стал доказывать преимущество французской словесности, а чтоб уязвить Алексея, читал по общей просьбе свое обращение к нижегородцам:
       
Веселья, счастья дни златые,
Как быстрый вихрь, промчались вы.
Примите нас под свой покров,
Питомцы волжских берегов,
Примите нас, мы все родные,
Мы дети матушки Москвы.
       
Прочтя эти стихи, Карамзин вдруг сам расчувствовался, вынул платок, смахнул слезу. Сел в кресло и произнес:
-- Грустно на сердце. Тоска томит и гложет. -- И прозрачные, спокойные слезы ручьем полились у него по щекам. Голова его держалась спокойно. Он словно показывал свою чувствительность. Правильные черты лица нарушались только слегка опущенными углами губ, и хинная горечь улыбки отравляла самоуслаждение этих слез.
Петр Андреевич Вяземский, потягивая дымок из длинного чубука, проговорил:
-- Ну, ну, довольно, расчувствовался. Побыл бы хоть пять минут в этом аду кромешном, и плакать и тосковать перестал бы.
Тургенев попросил Вяземского рассказать об этом "кромешном аде". Вяземский спокойно, привычной речью, плавно, закругленно и красиво рассказывал о Бородинской битве, где он был чуть ли не единственным штатским человеком, приехавшим верхом, в шляпе, в панталонах со штрипками и в сером рединготе. Под ним была убита лошадь, и он стал пешком ходить от батареи к батарее, ничего не понимая и не будучи в силах разобраться, где русские, где французы. Ярче всего ему запомнился эпизод, когда молодой Щербатский приехал непосредственно из главной квартиры к Багратиону, чтобы прямо попасть на линию огня. Багратион посмотрел ему на грудь и сказал:
-- Ты штабной?
-- Так точно, ваше сиятельство!
-- Прислан для награды?
-- Так точно, ваше сиятельство!
-- Знаем мы, -- заговорил Багратион. -- Какая твоя очередная?
-- Станислав второй степени.
Багратион вынул книжку, написал несколько строк, вручил Щербатскому и сказал:
-- Получай! Налево кругом -- марш и чтоб духу твоего здесь не было!
Щербатский прочел представление к награде за немедленный отъезд с линии огня. По-детски обрадовался, сделал под козырек и удрал.
Тургенев нахмурился. Карамзин перестал плакать.
-- Однако, -- сказал Карамзин, -- поступок не дворянский. Тоже и Багратион твой хорош! Поговаривают, что уж недолго осталось Наполеону быть в Москве, что Москва сильно погорела, но толком узнать ничего нельзя.
Вошла старушка Талызина, предложила всем сидевшим чаю и сказала:
- Сейчас Мишенькин денщик пришел, Мишенька -- племянник мой -- Митропольский приехал из армии и прямо, как прописался у заставы, поведен был во дворец. Денщик пришел, а Мишеньки все нет. Подождем, -- вероятно, важные вести.
И пока пили чай и развертывали ломберные столы, готовясь играть, старушка нетерпеливо посматривала на часы. Ее ожидание увенчалось успехом гораздо раньше, чем она сама ожидала. Свеженький и опрятный офицер, позванивая шпорами и отряхая снег, появился в вестибюле. Старушка бросилась ему навстречу, и, скидывая шинель на руки денщику, Мишенька согнулся, чтобы поцеловать ручку у низенькой старушки тетки.
-- Важные вести, тетушка, -- сказал он по-французски. -- Генерал Милорадович послал меня к главнокомандующему, а тот с депешами -- сюда. Наполеон покидает Москву.
Все вскочили. Карамзин молитвенно поднял руки к небу. Вяземский перекрестился. Старушка плакала, не выпуская племянника из объятий и гладя его по голове.
-- Тетушка, я с утра ничего не ел. Дайте же мне хоть выпить чаю, -- заявил молодой курьер.
-- Ах, что же я, -- всполошилась Талызина и вышла из комнаты.
Присутствовавшие обступили Митропольского. Пользуясь общей суматохой, Тургенев вышел и направился на Литейный проспект в дом, где с двенадцатого июня 1812 года проживал уже совершенно легально опальный германский министр Генрих Фридрих Карл цум Штейн.
Тургенев был немедленно принят. Старик, высоко подняв брови, не без некоторой иронии смотрел на своего взволнованного посетителя, и так как Тургенев молчал, то он спокойно произнес первый:
-- Ну, что же, дорогой геттингенец, наш общий друг не выдержал московского холода.
-- Вам уже известно? -- спросил Тургенев.
-- Да, мне это известно с утра, -- сказал Штейн. -- Теперь все зависит от того, хватит ли у этого "умного умника" военного такта, чтобы избрать подходящий обратный путь. Если он пойдет на Украину, то долго придется с ним возиться. Будем надеяться, что не он будет выбирать дорогу. Если он пойдет на Смоленск, то потеряет армию и попадет в плен. Живя в Петербурге, вы представить себе не можете, что представляет собою полоса в три тысячи ярдов шириною, по которой шли его войска. Это мертвая, безлюдная пустыня. Только бы в ослеплении он выбрал эту дорогу, остальное все сделает природа.
Тургенев склонил голову.
-- Когда бы ни слушал я вас, дорогой барон, ваш гений меня всегда восхищает. Вы говорите, как самый блестящий мудрец Европы.
-- А вы говорите совсем ненужные фразы, добрый друг. Но, во всяком случае, уверен, что вам скоро представится новый случай побывать в Европе, в Европе разумной, освобожденной от этого чудовища, которое украло человеческую свободу.
-- Я был бы счастлив быть вашим спутником. Близок день, когда ваши права будут восстановлены.
-- Вы будете моим спутником, -- сказал Штейн и открыл стеклянный ящик с настоящими гаванскими сигарами. -- Вот самое большое лишение, которое не могу простить я Наполеону. До войны ни один американский корабль не мог войти в Балтийский порт без того, чтобы не вызвать дипломатического скандала. Агентам Бонапарта всюду чудились английские товары.
Сидели молча и курили, пуская кольца голубоватого дыма. Огромная черная кошка с разными глазами зеленого и красного цвета поднялась на диване, выгнув спину, и стала потягиваться, царапая кожаную обшивку.
-- Долой, Мефисто, -- крикнул Штейн.
Кошка прыгнула к нему на колени. Старик гладил пушистую спину, искры, потрескивая, вонзались в стальной перстень с Адамовой головой на безымянном пальце левой руки.
-- В четверг у меня соберутся вольные каменщики, -- сказал Штейн. -- Вам надлежит быть. Собрание секретное. Войдете с черного хода в семь часов вечера. Перед дверью наденете маску не для ритуала, а из уважения к императорской крови.
Тургенев слегка побледнел, быстро встал и простился.
Великий князь Константин Павлович в белой шелковой маске был всеми немедленно узнан. Не так легко всем остальным было узнать друг друга. Хуже всего, что не было Штейна. Наследник болтал без умолку. После песни "Все мы братья" он говорил только один, говорил о том, как успешно преследуют Наполеона, что близок день, когда русские войска вступят в Европу по следам его тающей армии, что всюду наперерез беглецу высланы разведывательные отряды, что царь задался целью перестроить Европу на началах религии и почтения к власти, что главным министром всех европейских провинций назначается барон Фридрих цум Штейн.
Ужинали, пили рейнские вина, потом снова пели и поздно разошлись, братски пожимая друг другу руки, делая вид, что никто никого не узнал.

20

Глава девятнадцатая
       
Деятельность Комиссии по составлению законов, заглохшая после ссылки Сперанского, возгорелась благодаря энергии Тургенева. Дважды приехав в Зимний дворец, молодой докладчик входил в кабинет немножечко сухой и пыльный, с запыленной чернильницей, неубранными перьями и большими листами бумаги, на которых сохранились следы многочисленной пробы нового гусиного пера. За большим деревянным столом, покрытым картами со значками и карандашными отметками, сидел офицер с мелкими чертами лица, женственный, с белокурыми редкими волосами и мелкими колечками белобрысых бакенов, с голубыми, жидкими, словно аквамарин, глазами, холодными под нахмуренными бровями, и с чарующей улыбкой тонких, далеко не мужественных губ. Он был занят. Приходилось долго ждать стоя. Потом он начинал говорить, не глядя на вошедшего, и наконец, вслушиваясь в звонкий, отчетливый и спокойный голос Николая Тургенева, словно ловя нотки успокаивающей мудрой деловитости, он, отдыхая, откидывался в кресле, закрывая на минуту глаза, и потом, медленно их открывая, смотрел на Николая Тургенева, спрашивал: "Как твоя фамилия?", рассеянно слушал ответ, брал огромное перо и писал со множеством колечек и виньетов: "Быть по сему. Александр".
-- Какая твоя главная задача? -- спросил он однажды Тургенева.
-- Освобождение крестьян, ваше величество, -- ответил Тургенев, глядя прямо и спокойно.
Морщины появились между бровями Александра, а на губах заиграла пленительная улыбка. Александр вздохнул и сказал:
-- И моя тоже.
В эту минуту, не забываемую для Тургенева, вдруг из-за портьеры, грузно шлепая по ковру, выступил генерал с оловянными глазами и сизым носом, в серой тужурочке, словно заштатный денщик из крепостных, и только овальный портрет Павла I с брильянтами, висевший на анненской петлице, под лацканом, указывал на то, что это значительная персона. Продев большой палец правой руки под тужурку и придерживая портрет ладонью, Аракчеев, не обращая никакого внимания на Тургенева, заговорил:
-- Сжег Москву начисто, ваше величество! Так столицу растрепал, что в пять лет не починишь. Прикажи, государь, министру финансов раскошелиться. -- Потом, уставя глаза на Тургенева, продолжал: -- Бестужева привезли. Ведь этакий христопродавец, Бонапарту предоставил секретные архивы и сам же признается, что французские бумагомараки писали пашквили и на твою, государь, династию, и на всю историю твоей державы.
-- Что ж, Алексей Андреевич, -- сказал Александр, -- надо будет наполеоновские бумаги отбить. Я слышал, что под Красным великое множество штабных баулов досталось нам. Сколь помню, это тебе все ведать надлежит. А Бестужев зачем в Москве остался?
-- Завтра допрошу, ваше величество. Полагаю, что партикулярные были причины. А пуще всего виновато в том заграничное воспитание. Ну, на что Бестужеву, русскому дворянину, обучаться в Европах? -- Аракчеев ехидно улыбнулся, глядя на Тургенева, и затем, разводя руками и как бы нечаянно указывая на Тургенева, добавил: -- Одно якобинство разводить. Уж будет! Кончать пора!
На губах Александра по-прежнему играла, как солнце, пленительная улыбка.
Звезда Тургенева поднялась высоко. Русский царь вместе с союзными армиями вступил в Европу по следам Бонапарта, который, греясь у камина в Сен-Клу, говорил, к великой досаде парижан: "А все-таки здесь лучше, чем на московском морозе".
Ненавидимый Наполеоном Штейн был назначен министром всех владений, отвоеванных у Наполеона. Каждая страна посылала к нему в качестве представителя своего комиссара. Российским императорским комиссаром при Штейне был назначен Николай Иванович Тургенев за отменное знание законов, уважение гражданской справедливости и либеральный образ мыслей.
"15 октября (1813). Вот уже с неделю как собираюсь в свою дорогу. Барон Штейн сдержал свое слово, и я в полной мере радовался бы сей поездке, есть ли бы не думал, что некоторым образом перебиваю теперешнее мое место, тем более что Сергей идет в военную службу.
Хотя я и весьма рад, что еду, в особенности когда воображение мое хотя несколько разгорячится; но не менее чувствую что-то неприятное, или, лучше сказать, неловкое; и в сем случае утешаюсь только мыслию, что предчувствия дурные часто меня обманывали.
Всего более беспокоит меня опасение быть совершенно лишним для Штейна. Теперь первый раз в жизни чувствую я в себе желание нравиться -- в первый раз, ибо я еще до сих пор не старался никому нравиться. И потому боюсь теперь за успех".
       
Записал эти слова и пошел по Петербургу прощаться. Поздно вечером приехал к другу -- Сергею Петровичу Трубецкому, поручику Семеновского полка.
Сергей Трубецкой привстал, слегка накренившись, так как долго не мог оправиться после ранения, и, бросившись навстречу к другу, громко поздравил его с успехом. На голос мужа вошла в комнату Екатерина Ивановна Трубецкая. Красивая француженка, голубоглазая и белокурая, так странно бывшая не под стать сухопарому и долговязому супругу. Мечтательный, безвольный Трубецкой как-то сразу стушевался при появлении этой женщины. Екатерина Лаваль была и умнее его и крупнее характером.
"Единственный ее недостаток, -- подумал Николай Тургенев, -- это обожание Сергея. Она ему совершенно не подходит, равно как и он ей". За вечерним чаем втроем говорили о самой главной своей тайне. Члены одной и той же масонской организации, Трубецкой и Тургенев затевали большую реформу ложи. Они стремились превратить ее из маленького и стареющего дела в большую политическую конспирацию. Уже удались первые шаги. Возникло Общество русских рыцарей. Вместо прежних мистических отвлеченностей шли разговоры об освобождении крестьян и об установлении конституционального образа правления. Поручик и законовед во всем сходились в области политических вкусов. Екатерина Трубецкая считала дело обреченным на неуспех, и когда двое других друзей -- ахтырский гусар Петр Яковлевич Чаадаев и самый младший из их компании восемнадцатилетний Кондратий Федорович Рылеев -- говорили с Екатериной Ивановной в отсутствие ее супруга, то все трое соглашались, что вряд ли государь останется при прежнем курсе мнений, что вряд ли следует выступать открыто и явно, но что если дело и обречено на неуспех, то вести его все же надо для того, чтобы даже самый неуспех прозвучал как могучий колокол, способный разбудить страну.
Разговор, по обыкновению всех троих собеседников, велся спокойный и прикровенный, так, чтобы слуги, преданные хозяевам, не оказались случайными предателями.
-- Кондратий также едет за границу, получив производство, -- сказал Тургенев, -- но будет в действующей. Воображаю, как развезет его под конец конная артиллерия.
-- Ничего, он человек молодой, и его еще не трепал снаряд, как меня. Пусть понюхает пороху, -- заметил Трубецкой.
Тургенев посмотрел на свою укороченную ногу и ничего не ответил.
-- Интересно, как скоро будете в Париже, -- сказала Трубецкая. -- Говорят, Бонапарту удались наборы.
-- Все-таки армия его уже не та. Ведь у него каждая дивизия -- проходные ворота. Раз до восьмидесяти обновлялся состав. Какая ж это военная семья! Да и обучать рекрутов ему некогда.
-- Ну, все-таки еще подержимся! Во всяком случае, раз уж мы вмешались в европейскую кашу, придется хлебать ее до конца, хоть и невесело это иногда бывает.
-- Да, -- сказал Трубецкой, -- приходится вспомнить, не к ночи будь помянут, императора Павла. Так ведь и отрезал английскому посланнику: "Завидую, говорит, вашим успехам". Тот спрашивает: "Каким?" -- "А таким, говорит, у вас Россия -- хороший союзник, а у меня все -- дрянь, вроде вас". Ясно, конечно, одно: что русским солдатам своими черепами придется платиться за австрийские и немецкие выгоды. Кстати, друг, бывал ли ты у Штейна в эти дни?
-- А что? -- спросил с неохотой Тургенев.
-- Да так, передавали мне его разговор о том, что Россия должна идти своим путем, что дворянской молодежи совсем не нужно обучаться иностранным языкам и что даже иноземных книг ввозить не нужно.
Тургенев улыбнулся.
-- Да, это одна из его странностей.
-- Странность ли это? -- сказал Трубецкой.
Екатерина Ивановна улыбнулась тонкой улыбкой и с расстановкой произнесла:
-- Штейн -- ледяной человек. Это не странность, Николай Иванович, а тонкий расчет. Вот посмотрите: пройдет немного времени, и немцы повернутся к нам спиной.
-- Не думаю, -- сказал Тургенев. -- Это в вас говорит французская кровь.
Красавица улыбнулась.
-- Если так, то она говорит все-таки правду. Во всяком случае, в моей французской крови больше искренности, чем в русском патриотизме немецкого барона. Царь его любит, но это тоже не говорит за него. Царь очень занят вопросом о том, что говорилось о нем, о его балах, о его шутках госпожой Сталь и господином Шатобрианом.
-- Однако мне пора, -- сказал Тургенев. Разговор о Штейне стал его задевать.
-- Надеюсь увидеться с вами, и скоро, -- сказал Тургенев на пороге, протягивая руку Трубецкому и, обернувшись к Екатерине Ивановне, добавил, целуя ей руку, -- в Париже, конечно, княгиня.
Лаваль рассмеялась и отошла к окну.
Холодный соленый ветер ударил Тургеневу в лицо. Он пошел на Васильевский остров. Усталый ванька плелся по другой стороне улицы на заморенной рыжей кляче. Тургенев его окликнул. Тот не отозвался. Лошадь свернула в переулок. Пришлось идти пешком. Пройдя добрые полчаса и чувствуя себя слегка продрогшим, он решил не ходить к приятелю Свечину -- командиру лейб-гвардии Егерского полка. Повернул обратно, но потом почувствовал укоры совести и, не желая казаться малодушным в собственных глазах, решил вернуться к Свечину. У самого фонаря Жукова моста, в минуту этого колебания, поворачиваясь то вперед, то назад, поскользнулся и едва не был раздавлен наехавшим экипажем. Лошадь ударила копытом больную ногу. Кучер мгновенно остановил. Тургенев привстал на локте. Живые глаза молодого человека с оттопыренной губой, ярко освещенной под самым фонарем, с беспокойством смотрели на Тургенева. Правой рукой незнакомец помогал Тургеневу встать.
-- Не повредило ли вам падение?
-- Нет, кажется, только легкий ушиб, в котором я сам виноват. Я поскользнулся на повороте.
-- Могу предложить вам место в экипаже, -- сказал незнакомец. -- Куда вас довезти?
-- На угол около Старой гавани.
-- Уж не к Свечину ли? -- спросил тот.
-- Вы угадали, -- сказал Тургенев. -- Откуда вы знаете этого доброго конного егеря?
-- Знаю по дружбе с моим отцом, -- сказал незнакомец.
Сели в экипаж. С минуту ехали молча.
-- Однако кого же мне благодарить?
-- Благодарить не за что, -- ответил незнакомец, -- а назваться могу: Петр Григорьевич Каховский.
Тургенев в свою очередь назвался.
-- Вот как -- неожиданность полнейшая! Это вас прочат в министры?
-- Не слыхал об этом, -- сказал Николай Иванович.
-- Люди говорят, -- отозвался Каховский. -- За что купил, за то и продаю. Только, будете министром, попытайтесь узнать о судьбах народа нашего не по геттингенским книжкам и не по Зимнему дворцу. -- И вдруг, обернувшись к Тургеневу, сказал: -- Вы простите, я, быть может, напрасно это говорю. Я знаю, что в немецких университетах воспитываются люди свободнее. Мы тут лишь из Плутарха, Тацита и Ливия берем пищу геройства, да и то в самом деле какими крохами! Вот я прожил в сожженной Москве с французами, книжек никаких не было, но школу прошел такую, какая вам в Геттингене не снилась. Наш университетский пансион был как раз таким местом, где остановились офицеры-республиканцы, участники террора, ставшие солдатами Бонапарта еще в те времена, когда тот был простым генералом. Подумайте, я родился в 1797 году. Мы уже теперь не увидим того, что видели они во Франции, но, быть может, увидим то же самое в России.
-- Нехорошо быть этаким поспешным пророком, -- сказал Тургенев. -- Вам еще по-настоящему нет шестнадцати лет, а вы берете на себя слишком много.
-- Мы и отдать можем очень много, -- сказал Каховский. -- Во всяком случае, этот опыт пережили мы недаром.
Подъехали к темному двору. Вышли. Пробрались по темной и грязной лестнице, едва не упав на кучу мусора.
-- Грязно живет наше отечество, -- сказал Каховский. -- У родителя моего бывал в Петербурге каждый год -- всегда столица была столицей. Приедешь на рождество, любуешься чистотой после Москвы, а теперь, после нашествия Наполеона, все, кажется, позапустело, все позасорилось. Россия пожигает французские и русские трупы. Говорят, до полумиллиона пожгли да свыше двухсот тысяч лошадиных трупов. На сколько десятилетий зараза?
-- Слушаю я вас, -- заметил Тургенев, -- и кажетесь вы мне почтенным старцем. Где огонь и веселость вашей молодости?
-- Эх, Николай Иванович, удержу не знает моя молодость, но открытыми глазами смотрю себе под ноги.
Постучались. Свечин открыл. Обрадовался Тургеневу. Нахмурился при виде Каховского.
-- Если б покойный твой батюшка знал, что ты будешь шляться и загонять его лошадей, он бы этих рысаков кому-нибудь другому завещал. Где был с утра?
Каховский засмеялся и, указывая на Николая Ивановича Тургенева, сказал:
-- Служа царю и отечеству, спасал будущего министра.
Но уже Свечин не слушал. Он наливал стакан чаю с ромом Тургеневу и говорил:
-- Что делать с этой сволочью иезуитами? Остался я в Питере один-одинешенек с той поры, как католические попы вывернули наизнанку голову моей сестрицы. У нас здесь отечество погибало, а она в Париже держала католический салон. Католические попы в рясах -- это коршуны, а тайные иезуиты -- это волки-оборотни, это страшные звери.
-- Имеете какие-нибудь вести о Софии Петровне? -- спросил Тургенев.
-- Самые скверные, -- сказал Свечин. -- Ваш любимый Гёте сказал: "Где за веру спор, там, как ветром сор, и любовь и дружба сметены". Еще они покажут себя, еще устроят государство в государстве.
-- Не так страшен черт, как его малюют, -- сказал Николай Тургенев. -- Это ведь небольшой кружок полоумных фанатиков.
-- Хорош небольшой! -- сказал Свечин, от жары доверху расстегивая сюртук. -- Я поинтересовался этим делом. У них организация наподобие масонской, дисциплина наподобие военной и мертвая хватка, как у портового бандита. Там, где нужно, -- по горлу чик! (Свечин показал жестом, как это делается) -- и нет богатого наследника, а, смотришь, духовное завещание в пользу римской церкви. Вот посмотрите, все наши петербургские барыни в обход прямым наследникам завещают деньги и имения римскому папе.
-- Вы бредите, -- сказал Тургенев, отпивая чай глотками. -- Лучше скажите, кто вам нравится -- Гурьев с Румянцевым или Козодавлев?
-- Я ведь помещик, а не фабрикант и к фабричному делу отношусь как к вредному. Я за Гурьева и за дешевый ввозной тариф. Считаю, что Государственный совет допустил большую ошибку, даже больше вам скажу. Какое ж у нас самодержавие, ежели царь не сможет остановить этого безумия. На хлеб налагают пошлину, а фабрикантам протежируют. Ничего хорошего из этой протекционной системы не вижу. Россия -- страна дворянская и земледельческая. Попробуйте, насадите фабрики -- и все пойдет к чёрту...
-- Однако, -- сказал Тургенев, -- вопреки вашей воле и соображениям фабрики насаждать будут, да они сами вырастут, как грибы.
-- Ну, тогда прощай наше дворянство, -- сказал Свечин. -- Эх, напиться, что ли?
Он налил себе половину стакана ромом.
-- Отведайте-ка, Николай Иванович, девяносто шесть градусов!
-- Чей? -- спросил Тургенев.
-- Шведский, -- ответил Свечин. -- От самого Бернадота контрабанда.
-- Не знал я, что вы с королями в дружбе!
-- А что ж, неплохой народ, -- сказал Свечин, пьянея.
-- А, по-моему, короли -- дрянь, -- вдруг отозвался Каховский. -- Чаю-то вы мне, Евграф Павлович, дадите?
-- За королей не нужно б было тебе давать. Ты что сегодня безрукий, что ли, что сам налить не можешь? Да, Николай Иванович, пропадает наше дворянство.
-- Ну что, какие несообразности говорите, -- возразил Николаи Тургенев. -- Сословие, в руках которого находятся все преимущества, и вдруг пропадает... Поработать кой над чем надо -- и не пропадет. Сословие хорошее, только мужицкое рабство отменить нужно. Позорно это и для честного ума не переносно. Срамота это перед богом и перед людьми.
-- Это вы с мужика хомут хотите снять? -- спросил Свечин с ужасом. -- Да знаете ли, что тогда будет? Тогда нам самим вилы-тройчатки в первом же амбаре в бок от спасенных вами мужиков.
Тургенев рассердился и, цепляя хромою ногой с шумом падающее кресло, заходил по комнате.
-- Как вы, этакий умный человек, не понимаете своей же выгоды? Что может быть хуже рабства! От него и хамство, от него и пьянство, от него и бунты, повсюду бунты, дорогой мой, по всем губерниям непокойство. Перестаньте дурака ломать, пока вам не сломали шею. Я говорю о дворянской выгоде прежде всего. Крепостной труд на фабриках никуда не годится. Раб -- поганое слово! Какого от раба сознания можете ждать? Любой заводчик с вольным рабочим за пояс заткнет наших дворян с крепостною фабрикой. Я уж о бесчеловечье не говорю, о скотском держании людей. Вчерашний день получил я безграмотное письмо. Был у меня в детстве приятель -- крепостной мальчуган Василий. Матушка проиграла его в карты. Помещик Досекин выхлестнул ему глаз. Был этот кривой человек бурлаком, стал беглым холопом, замешался в воровскую шайку, а третьего дни попал на съезжую и написал мне письмо. Просит его выручить. Пошел выручать, да поздно. Под семидесятым кнутом помер. Что это, батюшка Евграф Павлович, в какой стране это есть?! Обучать Европу собираемся, а своей дикости оставить не можем.
Каховский поднял кресло и смотрел на Тургенева злыми глазами.
-- Вы что, молодой человек, -- спросил Николай Тургенев, обернувшись к нему, -- жалеете, что ваши кони меня не подмяли?
-- Нет, -- сказал Каховский, -- я совсем о других материях держу мысли. Французы в Москве срамили мою родину так за это же самое, о чем вы говорите, что повторить невозможно.


Вы здесь » Декабристы » Литературные произведения. » А. Виноградов. "Повесть о братьях Тургеневых".