ДЕКАБРИСТЫ

Декабристы

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Декабристы » Литературные произведения. » Мария Марич. "Северное сияние".


Мария Марич. "Северное сияние".

Сообщений 21 страница 30 из 109

21

— То, что случилось с Пушкиным, — говорила она во время этого визита, и слезы блестели на ее добрых близоруких глазах, — делает меня и моего мужа глубоко несчастными. Заточить этого пылкого, кипучего юношу в глухую псковскую деревню за неосторожные стихи... Это, это... — от волнения Вяземская не сразу нашла нужное выражение, — это так немилосердно, это coup de grace [Удар, которым добивают смертельно раненного (франц.).], графиня. Если бы вы видели, в каком состоянии он прибежал ко мне, когда узнал, что высылка его из Одессы решена. Без шляпы, бледный, как мертвец... И самое ужасное, что ссылка обрывает его работу над «Онегиным».
Графиня Воронцова, тоже до крайности взволнованная этой беседой, снова повторила уже несколько раз сказанную гостье фразу:
— Я приложу все старания, чтобы смягчить гнев моего мужа.

19. Граф Воронцов — лорд и меценат

Новороссийский генерал-губернатор граф Михаил Семенович Воронцов, которого за его приверженность ко всему английскому звали лордом и англоманом, сидя в своем на английский лад обставленном кабинете, разбирал донесение одного из тайных агентов.
На каллиграфически выписанных листках в осторожно-витиеватых выражениях сообщалось, что:
«Злонамеренные стихи, о коих ваше сиятельство распорядиться изволили, воистину сочинены господином Пушкиным, доказательством чему служат прилагаемые собственноручные его строки, найденные среди его измятых, подлежащих выметению бумаг. Окромя них, при сем прилагаю перехваченное письмо того же господина Пушкина к его столичному приятелю князю Петру Андреевичу Вяземскому с двумя добавленными в том же конверте стишками. Одни в виде поминаньица за упокой души некоего раба божия Байрона, другие, предерзостные до крайности, не имею смелости повторить, против кого направил их, сей отчаянный виршеплет».
Элегия «К морю», в которую входило «поминаньице за упокой души раба божия Байрона», уже ходила по Одессе в рукописных экземплярах, и Воронцов тоже знал ее. Но четыре строки пушкинского письма, после слов: «каков Воронцов»:

Полу-герой, полу-невежда,
К тому ж еще полу-подлец,
Но тут, однако ж, есть надежда,
Что будет полным, наконец... —

эти четыре строки, как четыре пощечины, горели на графском лице.
— Нет, каков мерзавец! — прошипел он, комкая листки доноса. — Не в псковскую деревню упечь его следовало бы, а в крепость, в железа... в каторжные работы...
Резкий стук в дверь прервал злобные мысли графа. Он едва успел сунуть перехваченное письмо Пушкина в ящик письменного стола, как в кабинет вошла Елизавета Ксаверъевна.
Ее обычно веселое моложавое лицо было искажено сдерживаемым гневом. Маленькие губы, о которых говорили, что они «требуют поцелуев», были бледны и подергивались как от боли.
— Что с вами, Бетси? — оглядев жену строго-недоумевающим взглядом, спросил Воронцов.
— А то, что вы, выдавая себя за цивилизованного европейца, поступили, как истый дикарь... низко, отвратительно...
Граф выпрямился во весь свой высокий рост и оперся холеными пальцами о малиновое сукно стола.
— Я прошу вас думать, о чем вы говорите, — резко сказал он.
Елизавета Ксаверьевна прижала руки к вискам.
— Это ужасно, — заговорила она с возмущением, — написать донос на Пушкина — это недостойно, порядочного человека. А вы называете себя аристократом. Правда, русским аристократом, — язвительно добавила она.
Воронцов шагнул к жене.
— Я глубоко сожалею, — с ледяным спокойствием заговорил он, — я сожалею, что вы в свое время поступили столь оплошно, сочетав себя именно с русским аристократом, а не с кем-либо из польских претендентов на вашу руку. Но должен вас предварить, что вы, видимо, худо осведомлены об истинном положении дела с Пушкиным. Он сам просил об отставке.
— Еще бы! Служить у вас после того, как вы послали его на саранчу в качестве какого-то коллежского секретаря...
— Он и есть коллежский секретарь, — с тем же замороженным спокойствием проговорил Воронцов.
— Пан Иезус! — как всегда в минуты душевного волнения, по-польски воскликнула Елизавета Ксаверьевна. — И это говорите вы, покровитель просвещения, новороссийский меценат...
— Кабы Пушкин, должным образом выполнил возложенное на него поручение, — продолжал Воронцов, — я имел бы повод сделать о нем даже представление к какой-либо награде. Но вместо серьезного доклада он предпочел распространять о своей поездке озорные стишки, а затем представил прошение об отставке. А поскольку он числится по Иностранной коллегии, я не мог не снестись по этому вопросу с графом Нессельроде.
— И просить убрать поэта из Одессы, — зло закончила Воронцова.
— Да, убрать его вон отсюда, — отчеканил Воронцов, — и убрать туда, где общество настроено не столь либерально, как в Одессе, и где влияние крайних идей не будет столь пагубно для этого неуимчивого либералиста.
— Так ведь это же и есть настоящий донос! — вскрикнула Елизавета Ксаверьевна. — И вы... вы мстите Пушкину за то, что он не пресмыкается перед вами, как другие. За то, что он пользуется всеобщей славой как замечательный поэт, а вы... вы... только...
— Прекратим эту сцену, — багровея, проговорил Воронцов. — Я не хотел касаться еще одной причины, по которой считаю необходимым убрать отсюда Пушкина.
— Бог мой, что еще? — настороженно спросила графиня.
— А то, что он не ограничивает своего волокитства госпожой Ризнич и ей подобными. И то, что я не желаю, чтобы и вокруг имени моей жены шелестели листки стишков вроде тех, которыми он наградил супругов Давыдовых!
— Неправда! — возмущенно вырвалось у Воронцовой. — Элегические строки, которые Пушкин посвятил мне, прелестны. И я не Аглая...
— А я не Александр Давыдов, — повышая голос, перебил Воронцов, — и не возьму во внимание, что провинившийся дерзкий чиновник Пушкин, кроме пасквилей, умеет сочинять еще усладительные для вашего уха вирши!
Елизавета Ксаверьевна подняла руки к ушам:
— Перестаньте, я не могу вас больше слушать!
— Нет, извольте слушать, — потребовал Воронцов. — Я не допускаю мысли, чтобы вам, лестно было видеть у ваших ног влюбленного Пушкина. Ибо в сем случае вы были бы вынуждены делить свой успех с разного рода гречанками, молдаванками, итальянскими актрисами и танцовщицами.
— Замолчите же, я не хочу вас слушать! — графиня снова зажала уши.
— Как вам угодно.
Воронцов умолк.
— Я поеду с детьми в Белую Церковь к maman. Я устала от всей этой истории, и мне хочется отдохнуть.
— Как вам угодно, — повторил Воронцов.
Когда жена вышла, он опять кончиками пальцев взял пушкинское письмо, вложил его в конверт и бросил к казенным пакетам, приготовленным к очередной почте.
Вечером, оставшись с графиней наедине в ее будуаре, Александр Раевский, целуя ей руки, говорил:
— Как счастливо все обошлось, как хорошо! Гроза, собравшаяся над нами, разразилась в ином направлении.
— Да, но мне совестно перед Пушкиным. Я пыталась говорить с Мишелем, но ничего нельзя сделать. Он так против него настроен, так озлоблен. Мы даже поссорились, и я решила уехать в Белую Церковь.
— Как счастливо, — еще раз вырвалось у Раевского, и его маленькие желто-карие глаза загорелись. — Я не замедлю приехать туда, и мы снова будем вместе... И как вместе?! Помнишь, Бетси, наши браницкие «вместе»? — дрогнувшим от страсти голосом шепотом спросил он и порывисто обнял ее.
Графиня торопливо отвела его руки.
— Нам надо быть осторожней, — быстро проговорила она.
— Мы ли не умеем быть таковыми? — хитро прищурился Раевский.
— Вы говорите о Пушкине? — вдруг нахмурилась Елизавета Ксаверьевна. — В таком случае скажу вам напрямик — это гадко! Пушкин верит вам, как дитя. Ему и в голову не приходит, что вы ввели его в мой салон на роль ширмы. Это... это... это — холопский поступок.
Раевский иронически улыбнулся:
— Уж не прав ли граф в своих опасениях относительно вашего излишнего расположения к Пушкину? Мне тоже начинает казаться, что вы слишком близко принимаете к сердцу судьбу поэта.
— Не знаю, что думает мой муж о моих отношениях с Пушкиным, — холодно возразила Воронцова, — но мне сдается, что дело не столько в беспокойстве графа, сколько в вашей собственной ревности.
Раевский побледнел. Он понял, что Елизавета Ксаверьевна, разгадав его лицемерие в отношении Пушкина, испытывает стыд. А он знал, что женщины никогда не прощают тех, кто такой стыд вызывает.
И прикрылся обычной маской циника:
— Итак, африканское происхождение Пушкина дает ему возможность сделаться современным Отелло... И его Дездемона...
Графиня перебила его:
— И у этого мавра тоже оказался Яго. Бедный Пушкин! — почти с нежностью продолжала она после паузы. — Он так упивался в Одессе обществом, оперой, морем...
— И женщинами, — уже приняв свой обычный насмешливый тон, добавил Раевский. — А это он найдет и в Псковской губернии.
Графиня холодно посмотрела на него и позвонила. Когда пришел лакей, она велела позвать детей и до ухода Раевского не отпускала их из будуара.

20. «Картины отрадные»

Трехдневное пребывание в вотчине Аракчеева «Грузино» становилось невтерпеж Басаргину.
Находясь в свите царя, он сопровождал его в осмотре близрасположенных военных поселений. Ни вымытые стекла чистеньких, выкрашенных в желто-розовую краску изб, ни купидоны и амуры, отлитые на чугунных печных заслонках, ни жирные гуси на холщовых скатертях столов, ни складно сшитые мундиры не заставили Басаргина поверить тому, что все это смягчало и скрашивало мрачную жизнь военных поселенцев. По застывшим в испуге глазам, по неестественным, вымученным движениям, по привычке ежеминутно боязливо озираться — он понял, что все, что было известно ему и его товарищам о жизни этих людей, в действительности было еще мрачнее.
Красивые избы с мезонинами были так холодны, что вода в кадках замерзала. Домашний скот содержался в таком же порядке, как ружья и мундиры, но зачастую эту же выскребленную щетками скотину гоняли на пастбища за десятки верст от села, откуда она возвращалась домой изнуренная и тощая.
Больница сияла чистотой мебели и полов, но больные боялись ступить на эти полы и, вместо того чтобы выходить через дверь, прямо с кровати прыгали в окна. Боялись сесть на скамейку, чтобы не сдвинуть ее с указанного места. Боялись опереться о стол, чтобы не стереть свежеположенной краски.
Поселенцы во время полевых работ жили в мазанках без печей. Работали больные лихорадкой и цынгой. Слепли от глазных болезней. Но на показ начальству выходили в мундирах без пылинки, с лихими песнями и присвистом.
А ночью по всему поселению звучал надрывный кашель, сплевывались сгустки крови, раздавались стоны и громкая спросонья брань.
И чем больше знакомился Басаргин со всем укладом жизни военных поселений, тем больше убеждался в длинной цепи фальсификаций и хитро скомпонованной бутафории, которые были придуманы Аракчеевым для сокрытия подлинного, бесчеловечного, быта военных поселенцев.
Возвращаясь в ближайшую к аракчеевскому дому «связь», — так назывались однообразно устроенные в поселениях избы на две семьи, — Басаргин обычно долго не мог заснуть.
Его жизнь, обеспеченная чужим трудом, безоблачно счастливая в последние полгода со времени женитьбы, казалась ему невозможно несправедливым благом. Будто тоскливые глаза поселенцев беспощадно корили его за это счастье.
Хотелось оправдаться перед ними и перед самим собой. И он старался думать об опасности, которой подвергает свое благополучие тем, что участвует в Тайном обществе. Пробовал вообразить себя в крепости, в ссылке, но представления эти были туманны, а ярко и соблазнительно всплывали перед глазами другие картины. В особенности такая: уютная нарядная спальня. Туалетный стол с двумя свечами перед овальным зеркалом, а перед ним на круглом табурете, вся розовая — то ли от счастья, то ли от розовых колпачков на свечах — жена. Распустила косы, и волосы закрыли ей плечи и спину.
И ему хочется подойти к ней, раскинуть душистую тяжесть волос. Он делает порывистое движение. Вздрагивает — и уютная комната уплывает. Он снова в аракчеевской вотчине. Одиноко. Тоскливо. Какая-то гнетущая тишина. И хочется зажмурить душу, как жмурят глаза, когда в непроницаемой темноте вдруг вспыхнет яркий свет...
«Если нынче не уедем, — решил он, проснувшись на рассвете, — то скажусь больным и уеду один».
Наскоро одевшись, Басаргин вышел на крыльцо.
Солнце еще не всходило, и небо на востоке было сиренево-розовым. В парке и по двору двигались молчаливые люди, скребя и подметая и без того чистые дорожки и лужайки. От церкви плыл какой-то глухой, будто придушенный колокольный звон.
Басаргин взглянул в сторону аракчеевского дворца. Все окна его были плотно закрыты тяжелыми ставнями. У главного крыльца застыли часовые.
Розовость зари отражалась на их обнаженных шашках и вызолоченных буквах надписи: «Без лести предан», — девизе аракчеевского герба, прибитого над главным входом во дворец.
У правой его пристройки мелькал в окне белый поварской колпак. Басаргин вспомнил, как по приезде в Грузино Аракчеев обратился к царю: «Грузинский хозяин испрашивает позволенья кормить своего благодетеля в Грузине своею кухней».
Царь наклонил голову, и вся челядь «своей кухни» затрепетала. Знала, чего стоит угодить свирепому, скупому Аракчееву, когда он хочет похвастаться своим угощением перед высоким гостем.
Басаргин пробовал заговаривать с людьми, проходящими мимо крыльца, но они пугливо шарахались от него, указывая глазами на дворец. Только камердинер Киселева, узнав в Басаргине свитского офицера и поздоровавшись с ним, проговорил:
— И все вот так же — молчком, будто воды в рот набрали. Опасаются потревожить графа. И так злобен, а не выспится — лютей зверя, сказывают, становится. — Он ближе подошел к Басаргину и, понизив голос, продолжал: — Да кабы только графа, а то полюбовницы его, Настасьи Минкиной, тутошний народ пуще графа страшится. А и зла же, говорят, подлая! В прошлую пятницу опять двух девок насмерть запорола. Вот и нынче в черном флигеле всю ночь, слышно, людей истязали. И как только они, сердешные, терпят... — Камердинер сокрушенно вздохнул и замолчал.

22

Басаргин хмуро глядел в отдаленный угол двора, где стоял выкрашенный в темную краску небольшой флигель с крошечными под самой крышей отверстиями вместо окон.
На дверях этой домашней тюрьмы, которой неизвестно почему было дано название «едикуль», висел тяжелый замок. Огромный, похожий на матерого волка, пес лежал на цепи у самого порога едикуля.
Басаргин спустился с крыльца и вышел за ворота. Часовые, не сменившегося ночного караула провожали его усталыми глазами, покуда он не свернул к реке.
Волхов, еще охваченный ночным туманом, дремотно катил свои воды.
Вдоль его крутого высокого берега, как солдаты встрою, фасадом к реке вытянулись по прямой линии поселенческие избы. Каждая в два этажа, около каждой изгородь игрушечного садика с чахоточными деревцами и гладко выстроганными скамейками. Над каждой — серый столбик дыма. И над всеми — уныние и тишина.
На лугу с вытоптанной травой шло ученье. Люди, подтянутые, вылощенные, трепетно-напряженные, готовились к царскому смотру.
Аракчеев собирался щегольнуть перед царем разводом с церемонией.
Офицеры, проходя по фронту, выравнивали солдатские шеренги, грубо толкая людей в грудь и живот. Зуботычины и пощечины звучали приглушенно. Без обычного раската раздавалась и обычная крепкая ругань.
С минуты на минуту могло появиться высокое начальство.
— Ты что рожи строишь! — вдруг бросился к рядовому Аксенову подпоручик Ефимов, прозванный солдатами Кулаковым, и полновесная пощечина едва не свалила с ног щуплого Аксенова.
— Виноват, вашбродь, муха ужалила, щека-то и дернулась...
— Чурбан нечесаный, скотина! — выругался Ефимов. — Я тебе покажу «муху»! Обтесать болвана! — приказал он старшому.
— Слушаюсь, вашбродь, — последовал ответ.
Аксенов поднял свалившийся от удара кивер и, отряхнув, надел. Правая щека его багровела.
Ефимов сделал несколько шагов и снова остановился.
— Ну, как стоите, черти бесхвостые! — разом тряхнул он за плечи двух круглолицых парней. — Гренадеры вы аль бабы старые? Сколько раз вам сказывал: должно всеми средствиями подаваться вперед, а отнюдь на оные не упираться. Да не наваливайтесь на левый бок, скоты!
И, проходя дальше, оправлял на солдатах амуницию и кивера. При этом старался захватить вместе с сукном мундира и больно ущипнуть руку, грудь или плечо стоящих перед ним людей.
В церкви, куда Басаргин зашел на обратном пути, уже все было готово к службе. Ждали выхода Аракчеева и его «высокого» гостя. Молодой священник с красными пятнами на худом лице все поглядывал через открытую дверь на графский дворец.
Басаргин осматривал церковь. На одной из ее стен висел бронзовый медальон императора Павла I, а под ним бронзовый полукруг надписи: «И прах мой у ног твоих». Под надписью на полу лежала массивная могильная плита со скорбным ангелом у изголовья. Она была окружена бронзовой, редкой работы оградой.
— Кто здесь похоронен? — спросил Басаргин у священника.
Тот неопределенно усмехнулся.
— Извольте прочесть, там написано.
И снова выглянул в дверь.
Басаргин наклонился к плите.
«Здесь погребено тело новгородского дворянина Алексея Андреевича Аракчеева», — прочитал он и с изумлением обернулся к священнику.
Тот, не дожидаясь вопроса, сказал с такою же усмешкой:
— Граф для себя приготовил могилку.
В это время послышался шум на главной аллее.
Священник быстро отошел от Басаргина и сделал знак дьякону. Тот вышел на амвон и, как только царь с Аракчеевым показался в дверях церкви, зычно провозгласил:
— Благослови, владыко!
Молящихся было немного. Кроме царя, Киселева, Басаргина и приехавшего прямо из Петербурга графа Кочубея, еще несколько свитских офицеров.
Царь, картинно отставив правую ногу, истово крестился, устремив глаза прямо перед собой. Аракчеев же все время вертел головой по сторонам, наблюдая присутствующих. Несколько раз его мутно-липкий взгляд останавливался на Басаргине.
«Что ему надо от меня?» — удивлялся тот.
Как только служба кончилась, Аракчеев предложил царю прогуляться по парку. Ему хотелось показать Александру грациозный павильон, выстроенный в том месте, где царь в свой прошлый визит в Грузино завтракал на открытой лужайке.
Строить павильон выписали смуглого, с целой гривой черных волос итальянца.
Строил он павильон сперва на белой плотной бумаге то углем, то чернилами. Потом целыми днями от зари до зари суетился среди сотни мужиков. А те, в мокрых от пота на спине и плечах рубахах, копали землю, месили глину, рубили лес и носили мраморные плиты. Итальянец жестикулировал, выкрикивая певучие слова, а мужики гнули спины, подымали и опускали ломы, топоры, молотки и при этом... итальянец никак не мог понять: не то пели, не то стонали.
Лохматые, босые мужики корявыми, замаранными глиной руками создали изящный белый мраморный павильон со стройными колоннами, прекрасным порталом и лестницей, увитой розами.
Итальянец, уезжая, сказал с гордостью:
— Этот павильон имеет право стоять под небом Италии.
Аракчеев уплатил итальянцу, сколько следовало по уговору. Для мужиков же приказал выкатить бочонок прокисшего вина. А над уходящими ввысь белыми колоннами велел прибить свой тяжелый герб с неизменной надписью: «Без лести предан».
Царь, похвалив павильон, пожелал войти в него. Киселев, сдерживая улыбку, шепнул что-то Басаргину. Оба они знали, что если перевернуть украшающие павильон зеркала, то на обратной их стороне обнаружатся картины, поражавшие своей чудовищной непристойностью даже видавших виды екатерининских вельмож. Но царь, видимо, не знал или сделал вид, что не знает этого секрета.
Вскинув лорнет, он поглядел на себя в одно из зеркал и, заметив бледность лица, нахмурился.
Аракчеев поспешил закончить осмотр павильона.
— А теперь осмелюсь предложить вашему величеству прокатиться по Волхову в ялике, дабы осмотреть дома поселенцев и принять парад.
Когда подъехали к новой пристани, выстроенной у самого военного поселения, Басаргин не узнал виденного утром безлюдного села.
У ворот каждого дома стояли семьи живущих в нем людей. Все мужчины — крестьяне и определенные к ним постояльцы-солдаты — были одеты в мундиры, фуражки и штиблеты, а женщины и ребятишки — в праздничные наряды. На правом фланге стояли ротные командиры.
Царь медленно ехал по улице в коляске.
Несколько раз он останавливался, принимал рапорт и следовал дальше.
У избы крестьянина Семенова он вышел из коляски. Жена Семенова, Прасковья, высокая и на редкость красивая, кланяясь в пояс, поднесла ему хлеб-соль.
Царь вошел в избу.
На столе дымилась миска с супом и рядом, на круглом блюде, лежал жареный гусь.
Царь зачерпнул ложкой из деревянной миски и одобрительно наклонил голову.
— Прекрасно, суп из курицы! Очень питательно, — сказал он и оглянулся на присутствующих, как бы спрашивая: «Ну, а дальше что?»
Аракчеев забежал вперед и заговорил своим гнусавым голосом, проглатывая концы слов:
— И никакой зависти, ваше величество. Ни бедных, ни богатых. Умеренное благополучие, чистота и порядок.
И распахнул перед царем дверь.
— Очень, очень доволен, — сказал царь, кивая в сторону Прасковьи, застывшей в низком поклоне.
Аракчеев снова загнусавил:
— Старость, ваше величество, иногда оспаривает самое большое усердие... Но утешаю себя, если угодил вашему величеству.
Едва только они вышли из избы, как в нее вбежал шустрый паренек и, схватив гуся и миску с супом, задворками побежал мимо других изб, чтобы занести «питательные» блюда в ту из них, куда царю снова вздумается войти.
Вечером Прасковья получила царский подарок — голубой, вышитый серебряным позументом сарафан. Но надеть его она не могла: ее исхлестанная накануне по приказу Настасьи Минкиной спина покрылась багровыми рубцами. Рубаха прилипла к запекшейся крови, и отодрать ее было невозможно.
Подперев голову обеими руками, женщина с ненавистью глядела на голубой сарафан и думала тяжелую думу.
А когда наступила ночь, Прасковья, пригибаясь у плетней, прибежала к военной «гошпитали» и прошмыгнула в каморку к фельдшеру.
— Светик ты мой ясный, — горячо зашептала она, — дай ты мне яду. Изведу я ее, подлую... Все равно нету нам при ней жизни никакой! — и затряслась в отчаянных рыданиях.
Утешая, фельдшер погладил ее по спине.
— Ох, не трожь! — вскрикнула Прасковья. — Не трожь: исполосована я в кровь... Моченьки нету... — и упала грудью на край стола. — Поди, принеси яду, — молила она в слезах. — Вынеси, касатик родименький, вынеси! Я повару передам. С нами он заодно...
— Так ведь травили уж ее. Отлеживается, анафема. Что же зря себя губить будете!
— А ты, касатик, который посмертельней изо всех ядов раздобудь. Поди, поди, милой! Ночью-то никто не увидит. Ты и огня не зажигай...
— Ну-к что ж, обожди тут, — вздохнул фельдшер, — я и без огня обойдусь...

Скупой Аракчеев заранее отдал приказ кухмистеру:
— Не вздумать всех гостей обносить теми же кушаньями, кои для государя и его свиты состряпаны!
И на одинаковых блюдах подавалось разное: хозяину, царю и генералам — одно, остальным гостям — иное.
Рюмки тоже были неодинаковы: у «высоких» гостей большие, у остальных — поменьше.
Басаргин заметил, что большинство офицеров почти ничего не ели. Знали, что за каждым куском, который подносился ими ко рту, следит жадный и быстрый взгляд Аракчеева и что за тонкой перегородкой сидит огромная баба Настасья Минкина и огненными черными глазами смотрит в специально для нее продолбленную щелку в столовую.
Граф Кочубей, выпив несколько бокалов вина, обратился к Аракчееву с речью, в которой вспоминал свое первое посещение новгородских поселений вместе со Сперанским и то приятное «чувствие», какое произвело оно на них обоих.
— Но нынешнее обозрение, — говорил Кочубей, — явило картину еще более отрадную. На этих облагодетельствованных вашим вниманием берегах Волхова не было ничего похожего не только на произведение ума, но и рук человеческих. До самого Чудова ничего, кроме десятка ветряных мельниц, на боку лежащих, не было видно. А что же мы зрим теперь? Там, где были болота, выстроены благоустроенные домы... Невежественные люди обращены к культуре и благоденствию...
Тонко очерченные губы Басаргина насмешливо дрогнули. Киселев чуть заметно подмигнул ему и заговорил искусственно наивным тоном:
— Удивительно, как это Николай Михайлович Карамзин не оценил в должной мере высоких заслуг нашего уважаемого хозяина.
Александр заметил злую гримасу Аракчеева и холодно ответил Киселеву:
— Мой историограф так объяснил свое отношение к поселениям: «Русский путешественник уже стар и ленив на описания».
— А жаль, — вздохнул Кочубей, — жаль, что Карамзин не внес своей лепты в сокровищницу восхвалений военным поселениям.
Царь допил последний бокал и откинулся на спинку стула.
Аракчеев поднялся с места и, низко поклонившись сначала царю, потом гостям, заговорил, проглатывая концы слов:
— Покорнейше благодарю батюшку моего, благодетеля и государя, и вас, дорогие гости, что не побрезговали моим деревенским хлебом-солью. Прошу извинить за скромность яств и питий.
Царь встал из-за стола и направился в комнату, где стараниями Аракчеева все до мелочей было сделано похожим на рабочий кабинет Александра в Царском Селе.
Там в течение нескольких часов между усталым, обмякшим царем и его неутомимым временщиком длилась тайная для всех беседа...

На успенье произошло в Грузине страшное событие.
Настасья Минкина осталась недовольна содержанием погребов и приказала отменно наказать дворецкого. Трижды принимались бить старика батогами. Как доходили до ста ударов, он переставал шевелиться. Его отливали водой, дожидались, чтобы застонал, и снова били. Когда, наконец, понесли его, окровавленного, в избу, один из дворовых, тот, что держал передний конец рядна, хмуро сказал другому:
— Придется тебе, дядя Аникий, гроб нынче мастерить.
Аникий взглянул на безжизненно болтающуюся голову дворецкого, по которой ползали мухи, и сердито ответил:
— Не впервой плотничаем по такому случаю.
Но дворецкий Стромилов не умер.
Настасья приказала госпитальному фельдшеру лечить его всячески, потому что на многие дела был Стромилов мастер и другого такого в Грузине было не сыскать.
А попробуй купить у кого из помещиков стоящего человека, так ведь столько заломят!
Стромилов медленно поправлялся.
И как только начал ходить, доплелся, шатаясь, до кухни к своему приятелю, повару Тимофею Лупалову.
Лупалов свежевал барана.
— Работаешь? — тяжело опускаясь на лавку, спросил Стромилов.
— Работаю, — коротко ответил Лупалов и посмотрел в истомленное лицо дворецкого.
— А я вот ослаб. То есть руки ничего, а тело — ни лечь, ни сесть. А ежели на брюхо перевернусь, дышать нечем.
Помолчали.
— Сам ты его прикончил? — кивая на распластанного барана, спросил Стромилов.
— А то кто же? Известно, сам.
— А трудно?
— Чего трудно. Абы нож вострый.
— А другие сказывают — самое трудное дело убойное.
— Это которые дела не знают. Горло режут, а я вот сюда, под ребро, — он дотронулся кончиком блестящего, похожего на кинжал ножа до своего левого бока. — Раз — и крышка.
По безжизненному лицу Стромилова пошли яркие пятна. Глаза неотрывно следили за окровавленными руками Лупалова.
— Рраз — и крышка, — раздельно повторил он слова Лупалова.

23

Тот, вытерев нож о фартук, бросил его на стол и направился к кадке с водой мыть руки.
Легкий шорох и короткий вскрик раздались за его спиной.
Он быстро обернулся и обмер.
Стромилов, зажав в обеих руках нож, похожий на кинжал, вонзил его в свой левый бок, как раз в то место, куда только что показывал Лупалов.
— Рраз — и крышка... — еще раз слетело с белеющих губ дворецкого, и острый блеск его широко открытых глаз стал гаснуть.
Скоро в кухне собралась почти вся дворня. Глухой ропот прорывался сквозь страх, как пар из-под крышки клокочущего котла:
— Извести ее, подлюгу!
— Терпеть мочи нет!
— Задавить гадюку!
— Стой, ребята! — вдруг крикнул Лупалов. — Шапки скинуть!
Головы обнажились.
— Вынь из его нож! — сказал хлебник Горынин поваренку Ваське.
— Боюсь, дяденька!
Кухмистер Аникеев потянул из рук покойника нож. Нож не поддавался.
— Эк стиснул! — качая головой, проговорил кухмистер.
— Не трожь! — звенящим голосом крикнула Пашутка, младшая комнатная девушка Настасьи Минкиной. — Самой как сказали — велела не трогать, покеда граф вернется.
Сквозь толпу пробирался высокий старик, слесарь Горланов. Приблизившись к мертвому, он заглянул в его лицо и шумно вздохнул.
— Зря ты себя погубил, Андрей Иванович, — как к живому, обратился он к покойнику. — Убил бы ты сперва Настасью, когда была она с тобой в погребе, а уж опосля и сам зарезался бы. Заставил бы ты нас вечно за тебя бога молить... Ослобонил бы ты нас... А так, что же зря кровушку свою чистую пролил...
В толпе всхлипывали.
Пашутка сняла с головы белый платочек и прикрыла им мертвое лицо.
А вечером Минкина чинила дворне допрос. Прослышав о Пашуткином беленьком платочке, она велела наказать ее розгами и для «смирения» посадить на сутки в едикуль.
Порол Пашутку, по приказу Минкиной, вновь назначенный дворецкий Иван Малыш.
Малыш не раз просил разрешения графа жениться на Пашутке, но Аракчеев, ничего не разрешавший без согласия Настасьи, отказывал...
Минкиной самой нравился красавец Малыш, и она явно давала ему понять это. Но время шло, а Малыш не переставал угрюмо опускать глаза всякий раз, когда встречался с горячим взглядом черных Настасьиных глаз.

В деревянный сарай, где хранилась зимняя утварь и где по углам лохмотьями висела паутина, в полночь, при свете ныряющей в облаках луны, проскальзывали осторожные тени.
Последней прибежала тоненькая Пашутка.
— Только-только заснула, окаянная, — прошептала она, присаживаясь на передок саней. — А тетка Дарья здеся?
— Тутотка я, — послышалось в темноте. — И дядя Федор и Васютка возле.
— И я тут, — тихо проговорил Лупалов.
— А Ванюша где?
— На санках я, — чуть слышно отозвался Малыш и положил голову на теплое Пашино плечо.
— Что ж, ребята, — заговорил Горланов, — сидеть некогда. Все знаем, зачем пришли. Подошел конец терпенью нашему. Всех измучила Настасья...
— Ребеночек мой живехонек остался бы, кабы не она, — со слезами проговорила Дарья. — Угнала в прачки, а ребеночка отняла.
— Ладно, — оборвал Горланов. — Слыхали. Знаем.
— Дядя Федор, утоплюсь я али удавлюсь, нету терпенья мово, — тоскливо проговорила Паша.
— Полно, Пашенька, — Малыш погладил ее по щеке. — Рубаху последнюю отдал бы, коли кто порешил бы зверюгу, — скрипнул он зубами.
— Кто сделает такое дело, много оставит по себе богомольцев, — вздохнул Лупалов.
— Так что, выходит, ребята, не жить Настасье на этом свете? — спросил Горланов.
— А то как же, — ответило несколько голосов. — Свирепеет день ото дня... Лютует... Мочи нашей не стало...
— Знаем, — опять оборвал Горланов. — Не об этом речь. А вот... кто и как...
Стало так тихо, что слышно было, как повизгивает ржавый флюгер над крышей графского дворца.
— Отравить, — шепнула Дарья.
— Не берет ее яд. Семенова Прасковья злющего яду раздобыла. Подсыпали в кашу. Нажралась Настасья, а толку — чуть. Помаялась денька два животом — и хоть бы што.
— Уж чего только ни переиспытали над нею. К ворожеям, к колдунам бегали. Травы плакучие ей под голову клали. Ничто не умягчает.
— Зарезать надобно, — веско сказал Горланов.
— Не иначе, — вздохом пронеслось во тьме.
Пашутка в темноте нашла братнину руку и крепко стиснула ее.
— Тебе, братец, сделать это... Тебе.
Поваренок Вася шумно вздохнул:
— Жалко мне жисти своей, братцы.
Опять приумолкли.
— А ты скроешься опосля, — сказал, наконец, Лупалов.
— Тетка Акулина сколько разов в бегах находилась. Она тебе все трахты объяснит.
— А коли пымают?
— На себя все приму, — горячо зашептала Пашутка. — Пытать станут, все одно на тебя не докажу, вот при народе зарок даю. Только прикончи ты ее. Как уезжает граф, спит она в своей горнице. На болты позапрется, а нам с Аксюткой по бокам постели ложиться велит. Я на зорьке тебя впущу...
— Так ведь кричать она станет. Свинью колешь — и то кричит, — возразил Вася.
— А пущай кричит, кто ее спасать кинется? — с ненавистью прошептал Малыш.
— Тсс... — насторожился Лупалов.
Прислушались.
— Слышите? Никак притаился кто-то тут под стеной?..
Пашутка крепко прижалась к Малышу:
— Боюсь я. Не душенька ли дяденьки Стромилова бродит.
— Цыц... — зашикали на нее.
И снова притаили дыхание.
Вдруг с дороги явственно донеслись лошадиное ржанье и топот.
Вася приник к щели в стене:
— Никак к нам?
Дремавший у едикуля пес зазвенел цепью и громко залаял. В верхних окнах барского дома зажегся свет и запрыгал по стеклам все ближе и ближе к парадным дверям.
— Расходись, ребята! — приказал Горланов. — Да, глядите, с опаской. Выбирай время, как месяц за тучу скроется.
Торопливо, но бесшумно проскальзывали, будто бескостные, в едва приоткрытую дверь и легкими тенями проносились вдоль стен к девичьей, к кухне, к людской.

21. В особняке над обрывом

Полковник лейб-гвардии Преображенского полка князь Сергей Петрович Трубецкой, один из главных деятелей Северного тайного общества, перед Новым годом получил назначение в Киев на должность дежурного офицера при штабе 4-го пехотного корпуса.
Предстоящий отъезд из Петербурга на неопределенно длительный срок не только не огорчил Трубецкого, но по ряду причин был для него даже желательным.
Главная причина заключалась в том, что его жена, Катерина Ивановна, тяжело перенеся осенью смерть брата, никак не могла поправиться, и врачи настоятельно советовали ей уехать из Петербурга.
Граф Лаваль, отец Катерины Ивановны, убеждал дочь отправиться в Ниццу, где жили его родственники. Мать настаивала на Италии. Но Катерина Ивановна ни за что не хотела расставаться с мужем и уверяла родителей, что она прекрасно поправится в Киеве, где так много солнца и где ее не так будут мучить воспоминания о брате, утомлять бесчисленные визиты, приемы и другие беспокойства великосветской жизни. Из-за этих же беспокойств возникла и другая причина, по которой Трубецкому хотелось уехать из столицы. Дело было в том, что Никита Муравьев, снова переработав проект своей конституции и дополнив ее вступлением, роздал три ее экземпляра, собственноручно переписанные, членам Северной директории — Пущину, Оболенскому и Трубецкому на отзыв.
Замечания, сделанные Оболенским и Пущиным, были несущественны. Но Никита с нетерпением ждал отзыва Трубецкого.
А тот все оттягивал его из-за недостатка времени и болезни жены.
В Киеве Трубецкой собирался с должным вниманием заняться разбором муравьевской конституции. Он понимал, что с этим надо было торопиться.
Хотя в последний приезд в Петербург Пестель слышал много возражений против новых глав «Русской правды», но все же его республиканская программа начинала находить сторонников и в Северном тайном обществе. Рылеев открыто поддерживал некоторые статьи пестелевой конституции. Оболенский, Кюхельбекер, Каховский и Бестужевы тоже заметно склонялись на сторону республиканцев.
Это обстоятельство очень беспокоило Трубецкого, и он надеялся, что встреча с Сергеем Муравьевым-Апостолом, который тоже недолюбливал Пестеля, поможет им обоим ослабить опасное влияние «кишиневского корсиканца», как они называли в интимных разговорах Пестеля.
В Киеве Трубецкие поселились в прекрасном особняке на обрывистом берегу Днепра. Кроме нескольких украинских девушек, весь штат прислуги был привезен из Петербурга.
Так же богато и изысканно был обставлен будуар Катерины Ивановны, так же манили к себе широкие диваны и кресла в кабинете князя, так же носился по комнатам белый, как ком ваты, шпиц Кадо... Только из окон особняка виднелась не Нева — то синяя, с качающимися на ней белопарусными судами, то одетая в ледяные оковы и закутанная в снежное одеяло, — а необозримые просторы днепровского левобережья.
Большие приемы Трубецкие устраивали редко и только такие, какие вызывались официальной необходимостью. Зато еженедельно по четвергам у них собирались самые близкие друзья и единомышленники. Четверги эти неизменно затягивались за полночь, почему и получили название «четверго-пятниц».
В эти дни из Василькова приезжал Сергей Муравьев-Апостол, из Каменки — Василий Львович Давыдов, из Любар — Артамон Муравьев, из Умани — Волконские...
Бывали у Трубецких и другие члены Тайного общества — Барятинский, Юшневский и чаще всех Михаил Бестужев-Рюмин. Полтавский полк, в котором он служил, в эту зиму стоял в Киеве. Изредка появлялся и Пестель, который читал здесь новые страницы «Русской правды», выслушивал критику со сдержанной холодностью и, ничего не обещая в смысле высказанных пожеланий, увозил свою рукопись до нового приезда.
Старинный особняк над Днепром был и главным штабом связи между Северным и Южным тайными обществами
Оболенский, Рылеев и Никита Муравьев присылали сюда из Петербурга «гонцов» с самыми ответственными, секретными поручениями.
В последнем письме Никита Муравьев, писал Трубецкому, что уезжает из Петербурга в Москву, а поэтому просит возвратить туда проект его конституции, который он на досуге собирался окончательно доработать.
Трубецкой уже сделал много замечаний на полях муравьевской рукописи. Почти со всем, что писал Никита, Сергей Петрович был согласен. В особенности нравилось ему вступление. Он даже решил прочесть его жене. Но, не считая возможным посвящать Катерину Ивановну в тайну, знание которой могло в дальнейшем принести ей вред, он долго раздумывал, как это сделать, и, наконец, нашел выход:
— Каташенька, — сказал он однажды жене, которая сидела за пяльцами неподалеку от его письменного стола, — я сделал перевод из одного французского мыслителя. Не желаешь ли послушать, как он звучит по-русски?
Катерина Ивановна подняла на мужа темные ласковые глаза, которые только что внимательно рассматривали сложный узор на голубом атласе.
— Конечно, прочти, — сказала она с улыбкой. — Ты как будто даже взволнован этой работой, — и стала спокойно вдевать в иглу оранжевую шелковинку.
Трубецкой подошел к жене и поцеловал ее в пробор, который, как белая нитка, разделял ее гладко причесанные черные волосы.
— Тебе, Каташенька, очень идут эти серьги, — сказал он, осторожно дотрагиваясь до больших с алмазными подвесками серег, которые Катерина Ивановна получила в подарок из Молдавии от своей крестной матери.
Трубецкой вернулся к письменному столу и, вставив ключ в один из ящиков, несколько мгновений стоял неподвижно. Потом решительно встряхнул головой и щелкнул замком.
Достав плотную сафьяновую папку, он открыл ее ключом, висевшим среди брелоков на его часовой цепочке.
Каташа с удивлением смотрела, как муж осторожно развернул папку и снял несколько слоев бумаги с пачки небольших листов, исписанных бледными фиолетовыми чернилами.
«Опыт всех народов и всех времен доказал, — начал вполголоса читать Трубецкой, — что власть самодержавная равно гибельна для правителей и для общества, что она несогласна ни с правилами святой веры нашей, ни с началами здравого рассудка. Нельзя допустить основанием правительства — произвол одного человека...»
— А если этот человек король? — спросила Катерина Ивановна.
— Вот именно, мой друг, — с расстановкой произнес Трубецкой, — но изволь слушать: «Невозможно согласиться, чтобы все права находились на одной стороне, а все обязанности на другой. Слепое повиновение может быть основано только на страхе и недостойно ни разумного повелителя, ни разумных исполнителей. Ставя себя выше законов, государи забыли, что они сами в таком случае оказываются вне законов — вне человечества».
— Да полно, Сержик, — перебила Катерина Ивановна, — какие же у французов государи...
Трубецкой сделал вид, что не слышит ее реплики, и продолжал:
— «Одно из двух: или законы справедливы — тогда почему же государи не хотят подчиняться оным, или они несправедливы — тогда зачем хотят они подчинять им других? Все народы европейские достигают законов и свобод. Более всех их народ русский заслуживает то и другое...»
— Как, однако, умен твой французский мыслитель! — с лукавством проговорила Катерина Ивановна.
Трубецкой взглянул на нее. Ее мягкий профиль был так же прилежно склонен над вышиванием, но оттянутая серьгой мочка маленького уха покраснела.
Трубецкой прочел еще страницу, другую, третью, потом, отложив рукопись, стал думать вслух:
— Но какой же образ правления более всего приличен русскому народу? Даже в самом просвещенном деспотизме кроется величайшая опасность. Еще Дидро указывал Екатерине, что под продолжительным влиянием un despotisme justeet eclairel [Деспотизма справедливого и просвещенного (франц.).] «народ погружается в сон, хотя и сладкий, но смертельный для его умственного развития». Я полагаю, что лишь федеративное, или союзное правление могло бы удовлетворить всем условиям и согласило бы величие русского народа с гражданской свободой. И стоящий во главе Российской державы государь непременно должен согласовать свою деятельность с законодательным собранием избранных от лучшей части русского общества достойнейших его представителей...

24

Воткнув иголку в голубой атлас, Катерина Ивановна, затаив дыхание, слушала мужа. А он как будто бы вовсе забыл о ее присутствии и уже снова принялся за рукопись, внося в нее только что возникшие мысли. Один лист исписывался за другим. Их набралась целая стопа, когда за дверью послышалось осторожное покашливание и почтительный вопрос:
— Позвольте доложить, ваше сиятельство?
Трубецкой быстро вложил «проект» в папку и запер ее в письменном столе на ключ.
— Князь и княгиня Волконские, Артамон Захарович Муравьев с супругой и подполковник Муравьев-Апостол, — доложил старый с седыми баками лакей, как только Трубецкой разрешил ему войти.
Катерина Ивановна очень обрадовалась этим гостям. К Марье Николаевне Волконской она питала глубокую симпатию еще с тех пор, когда та была окружена романтическим ореолом любви к ней поэта-изгнанника Пушкина, сочинениями которого Катерина Ивановна восторгалась больше, чем Байроном, Мольером и Расином.
А присутствуя на свадьбе Волконских, Катерина Ивановна была так растрогана заплаканными глазами невесты, что почувствовала к ней необычайную нежность. И с самого того вечера между обеими женщинами возникла горячая и крепкая дружба.
С Верой Алексеевной Муравьевой и с ее мужем отношения были тоже приятельские, а Сергея Муравьева-Апостола Трубецкой уважал больше из многих своих единомышленников. Накинув на плечи легкую кружевную косынку, Катерина Ивановна поспешила к гостям. Они привезли много новостей. Только что возвратившаяся из Москвы Вера Алексеевна рассказывала, кто из знакомых на ком женился, у кого кто родился, какие самые последние модные туалеты выставлены на Кузнецком мосту... И среди этого вздора, между прочим, сообщила, что следом за нею в Киев скачет известный сочинитель Грибоедов, который задержался на одной из подкиевских почтовых станций из-за поломки рессоры в коляске.
Сергей Муравьев-Апостол, до сих пор рассеянно слушавший болтовню Веры Алексеевны, при упоминании о Грибоедове многозначительно переглянулся с Трубецким и Волконским.
Новость, сообщенная Марьей Николаевной, была еще интересней: графиня Браницкая, родственница Раевских, звала Волконскую к себе в Белую Церковь погостить до большого бала, который она предполагает дать в честь «высокого гостя», ожидаемого туда через короткое время.
— Как это хорошо! — вырвалось у Сергея Муравьева.
— Просто замечательно, — подтвердил Артамон.
Трубецкой опять обменялся с ними многозначительным взглядом и поспешил переменить разговор:
— А скажите, Вера Алексеевна, правда ли, что Москва так же чрезмерно занята грибоедовской комедией, как и наш Петербург?
— По-моему, даже больше. Мне довелось слушать ее у княгини Зинаиды Волконской. Боже мой, что за эф-фект! Не обошлось, конечно, и без курьезов! В комедии одно из действующих лиц, кажется Загорецкий, возмущается баснями: «Насмешки вечные над львами, над орлами! Кто что ни говори, хотя животные, а все-таки цари...» Так едва чтец произнес эти слова, как два почтеннейших генерала промаршировали через салон и демонстративно покинули его, не простясь даже с хозяйкой. А старая тетка Веневитинова, которую, как на беду, зовут Марьей Алексеевной, так разобиделась, что не осталась ужинать и в слезах уехала домой... Говорят, что лучшие актеры мечтают сыграть Чацкого, Фамусова...
— Мне и Михайло Орлов рассказывал, насколько популярна эта комедия, — сказал Волконский. — Между прочим, Орлов сам диктовал ее сразу нескольким молодым офицерам, которые уезжали в отпуск в самые отдаленные углы России.
— Однако же автор не очень-то доволен таким способом распространения его пьесы, — продолжала Вера Алексеевна. — Да и в самом деле — мало ли что пропустят, изменят или вовсе добавят от себя все эти переписчики. А между тем, сколько таких списков уже ходит по рукам! Только и слышно, как молодежь цитирует отдельные выражения из «Горя от ума».
— И уж, наверное, разучивают ее наизусть, как сочинения Пушкина, — сказала Марья Николаевна.
— Александр Бестужев писал ко мне, что Пушкин прислал ему свой отзыв об этой комедии, в которой самым умным персонажем почитает не Чацкого, а самого Грибоедова, — сказал Трубецкой.
— А вы знаете, что пресловутый роман Грибоедова с балериной Телешевой закончился довольно банально, — наливая себе сливок в тарелочку с земляникой, проговорила Вера Алексеевна. — Актриса предпочла сувениры графа Милорадовича поэтическим приношениям господина сочинителя... А Грибоедов очень, очень интересен. И умен и в разговоре остер, хотя несколько меланхоличен... Впрочем, он, конечно, явится к вам с визитом, и вы сами увидите...
— Пушкин очень высоко ценит его талант, мне об этом сказывал мой тесть, — проговорил Волконский,
— Если Пушкину нравится, значит Грибоедов и на самом деле очень даровит, — задумчиво произнесла Марья Николаевна.

Разговор о Грибоедове продолжался и в кабинете у хозяина, куда мужчины удалились курить.
— Итак, друзья мои, — сразу же начал Сергей Муравьев, как только Трубецкой плотно закрыл дверь и задернул тяжелую портьеру, — сегодня мы окончательно удостоверились в двух важнейших обстоятельствах. Первое — сведения о намерении царя во время маневров третьего корпуса жить в Белой Церкви подтверждаются самой владелицей этого имения Браницкой. Следовательно, наш «белоцерковский план» — затея вполне реальная. Вы, Волконский, оба Раевские и Давыдовы, все вы близкие родственники Браницкой, и не будет ничего подозрительного, если вы приедете к ней в гости даже в то время, когда у нее будет жить царь. А живя в имении, вы когда угодно сможете переодеться солдатами и стать на караул у царских покоев. И тогда явится полная возможность проникнуть в них и покончить с тираном,
Сергей замолчал и вытер свое пылающее румянцем возбуждения лицо.
— Только не надо ставить об этом в известность Пестеля, — продолжал он после минутного молчания. — Павел Иванович как будто бы предполагает начать восстание с освобождения майора Владимира Раевского из Тираспольской крепости. Пестель, разумеется, не согласится с нашим планом и, конечно, начнет снова, как и на последнем съезде во время здешних контрактов, вычислять, прикидывать и отговаривать... А между тем настало время действовать, иначе нас всех переловят, как зайцев.
— Да, — вздохнул Волконский, — Басаргин говорил мне, что Киселев весьма прозрачно намекнул ему, будто подлец Витт уже сделал на нас донос Аракчееву.
— Что вы говорите?! — вскричал Трубецкой.
— Есть и еще более скверные слухи о предательстве других негодяев, — хмурясь, проговорил Сергей. — И надо, чтобы наша Васильковская управа взяла инициативу в свои руки. Даю вам слово, что, если вы будете медлить, я сам произведу возмущение в войсках. Уверяю вас, что как только будет покончено с царем, третий корпус двинется на Москву.
— Пестеля мы оставим в Киеве возглавлять обсервационный корпус и воздействовать на южные военные поселения, — сказал Трубецкой.
— Отлично придумано, — одобрил Сергей. — Общий дух неудовольствия в армии — гарантия того, что к третьему корпусу станут присоединяться другие войска. А в это время северяне подымут столичный гарнизон и сделают Сенату требование о преобразовании государства на началах новой, гуманной законности.
— Бригген приезжал ко мне от Бестужева и Рылеева еще зимою, чтобы уточнить вопрос о подготовительных среди кронштадтских моряков мерах к насильственному увозу царской семьи за границу, — медленно проговорил Трубецкой. — Это, конечно, в том случае, если Александр станет упорствовать в нежелании подписать акт об ограничении самодержавной власти.
— В таком случае его не следует выпускать из России, — решительно проговорил Артамон Муравьев.
Сергей одобрительно кивнул головой.
— А если в тыл восставших войск ударит Кавказский корпус? — спросил Трубецкой.
Сергей порывисто обернулся к нему:
— Вы, князь, кажется, изволили запамятовать, что Кавказский корпус — это Алексей Петрович Ермолов...
— В бытность мою на Кавказских минеральных водах, — сказал Волконский, — я повстречался там с Якубовичем...
— С тем самым, который вызвал Грибоедова за его участие в дуэли Шереметева с Завадовским? — спросил Артамон.
— С тем самым, — ответил Волконский. — Так этот Якубович уверял меня, что на Кавказе существует Тайное общество.
— Якубович — человек с большой склонностью к авантюризму, — сказал Сергей, — но Ермолов... Ермолов в молодости испытал на себе прелести тюрьмы и ссылки. Ермолов — герой двенадцатого года, засвидетельствовавший под Кульмом и Бородином свою личную храбрость и беззаветную преданность родине; Ермолов, называющий в приказах солдат «товарищами»; Ермолов, отказавшийся усмирять итальянскую революцию, не пойдет усмирять русскую революцию, когда мы поднимем знамя восстания...
Сергей несколько раз быстро прошелся по кабинету. Потом остановился у окна и, скрестив руки, долго смотрел на далекие степи заднепровья, ярко-зеленые после половодья и весенних дождей.
— Надеюсь, вы теперь понимаете, — начал он, вновь возвращаясь к дивану, — почему для нас так важен в настоящее время приезд сюда Грибоедова? Вам известно, какими тесными узами связан он с Ермоловым? Говорят, проконсул Кавказа души в нем не чает.
— Я совершенно убежден, что Рылеев посылает его к нам именно как посредника между нами и Ермоловым, — сказал Артамон Муравьев.
— Считаете ли вы, господа, что с Грибоедовым можно открыто говорить о «белоцерковском плане»? — пытливо оглядев товарищей, спросил Муравьев-Апостол.
— Рылеев еще в прошлом году говорил мне, что Грибоедов наш, — ответил Трубецкой, раскуривая длинную трубку. — Однако ж я его в Общество не принимал...
— Почему? — так же пытливо спросил Сергей.
Трубецкой выпустил несколько синих колец душистого дыма и, медленно роняя слова, ответил:
— Мы много советовались по этому вопросу с Никитой Муравьевым. Вы знаете, что он в нашем деле придает большое, если не сказать главное, значение пропаганде. Мы с ним согласились, что грибоедовская комедия будет иметь должное воздействие на умы в смысле пропаганды желательных для наших целей идей, и решили в отношении этого автора держаться так же осторожно, как и в отношении Михайловского изгнанника. Впрочем, во время одного разговора с Грибоедовым мы пробовали испытать его на предмет зачисления в члены Тайного общества, и оба пришли к выводу, что Грибоедов не верит в возможность преобразования российского устройства...
— Как, совсем не верит? — сердито спросил Сергей.
Трубецкой развел руками.
— Александр Сергеевич стал вышучивать незыблемость вольтеровской идеи о значении пропаганды — созидательницы общественного мнения, которое якобы одно способно опрокинуть любой деспотизм...
— А вот мы, южане, посвятим Грибоедова в наши планы свержения самодержавия. И вы увидите, какое это произведет на него впечатление!
— Посмотрим, — вздохнул Трубецкой.
— Посмотрим, — повторил за ним Волконский.
В наступившую тишину ворвался заливчатый лай Кадо, веселый женский смех, потом аккорды на фортепиано, под аккомпанемент которого зазвучала ария Розины из «Севильского цырюльника».
Волконский узнал голос жены.
«Она, бедняжка, пользуется тем, что здесь нет отца, который запретил ей петь по причине беременности», — подумал он.
— Моя Веруша тоже отлично поет, — шепотом произнес Артамон. — В особенности народные русские песни. В Москве, на именинах у Михаилы Орлова, ее слушал Грибоедов; так он пришел в такой восторг, что сел за фортепиано и весь вечер аккомпанировал Верочке. Особенно хорошо у них получилась эта песня: «Уж ты, камень ли мой, камешек, самоцветный камень, лазоревой!» — пропел Артамон с таким отсутствием голоса и слуха, что все рассмеялись.
— Ну, если Вера Алексеевна поет так, как ты изобразил, сомневаюсь, чтобы не только такой взыскательный музыкант, как Грибоедов, но и вообще кто-нибудь мог прийти в восторг, — пошутил Сергей.
— Ей-ей, господа, я сам слышал, как Александр Сергеевич сказал: «Да одна такая русская песня стоит многих французских романсов!» Он экспромтом подбирал аккомпанемент и к другим народным песням, которые исполняла Верочка.

22. Желанный гость

Приехав в Киев, Грибоедов остановился в принадлежащей Печерской лавре «Зеленой гостинице», неподалеку от Арсенала.
После непредвиденной задержки в пути, Грибоедов прежде всего велел приготовить баню.
Покуда он усердно парился, камердинер Алексаша достал из чемоданов все необходимое, чтобы Александр Сергеевич смог отправиться с визитами: узкие в клетку брюки со штрипками, коричневый сюртук, кремовый жилет, украшенный пуговицами из дымчатого топаза, белоснежную рубашку с туго накрахмаленным вдоль застёжки рюшем и высоким воротником, затем тончайшего фуляра галстук-косынку и такой же носовой платок. Слегка опрыскав все эти предметы модного туалета тонкими духами, Алексаша занялся наведением глянца на штиблеты с тупо срезанными носками. Он то дышал на них, близко поднося ко рту, то снова принимался изо всей мочи тереть бархатной тряпицей до тех пор, пока в них, как в черных зеркальцах, стали отражаться огни горящих перед иконами лампадок.
Алексаша протянул штиблеты к самому носу гостиничного парикмахера в монашеской ряске, дожидавшегося Грибоедова, и коротко спросил;
— Видал?
Монах только молча развел руками, не находя слов для выражения своего изумления перед этой необычайного блеска и формы обувью.
Тщательно выбрив столичного гостя, он предложил ему «загофрировать шевелюру». Но Грибоедов разрешил только слегка взбить над лбом каштановую прядку еще не совсем просохших волос и сделать начесы на виски.
Время «являться», то есть делать визиты официальным лицам, еще не наступило, и, наскоро выпив кофе, Александр Сергеевич решил прогуляться по городу. Тот же парикмахер-монах порекомендовал ему пройти на Владимирскую горку, «с коей окрест разверзается наиприятнейшее зрелище».

25

«Давно я не видел такого синего неба, — подумал Грибоедов, едва спустившись с крыльца, — а какова прозрачность воздуха! И как совсем по-летнему тепло!»
Киевская весна и в самом деле уже встретилась с летом. В оврагах, пересекающих город, еще по-весеннему журчали ручьи, а через заборы садов уже свешивались наливающиеся вишни-скороспелки, в садах набухали бутоны роз, улицы совсем просохли, и выстроившиеся вдоль них тополя шелестели молодой листвой, как будто приветствуя прохожих бесчисленным множеством серебристых флажков.
Омытые весенними ливнями и высушенные теплыми ветрами купола церквей и соборов перехватывали солнечные лучи и, расплавив их в своих золоченых панцырях, разбрызгивали во все стороны щедрыми струями.
Дойдя до Владимирской горки, Грибоедов опустился на старую нагретую солнцем скамью с замшелыми подставками и отлогой спинкой, подпертой кольями.
Левобережье развернулось перед его глазами чудесной панорамой.
Днепр не совсем вошел в берега. Кое-где по заливным лугам еще голубели озерцами и болотами остатки половодья.
Но необозримые степи уже покрылись травами, и казалось, что зеленый густой туман стелется над землей до самого горизонта.
По сверкающей зыби реки медленно плыли плоты. На одном из них горел костер, и ветер раскачивал над ним белый столбик дыма. Грибоедов заменил очки лорнетом, и ему стал виден и подвешенный над костром чугунок и сидящая рядом молодая женщина в белой рубахе и малиновой «спидници».
На другом плоту несколько мужчин в синих шароварах и высоких шапках мастерили что-то из свежевыстроганных досок. От края этого плота поднялся сивоусый старик и стал быстро и беспорядочно размахивать блестящим топором. Грибоедов даже привстал, с любопытством всматриваясь в эти движения, и увидел, что никакого топора не было, а в вытянутых из воды сетях бились плоские серебристые рыбы. Подбежавший к старику русоволосый мальчуган, приплясывая от радостного нетерпения, ловко подхватывал и швырял в корзинку рыб, которых кидал ему дед.
«А как славно было бы очутиться и мне на этих плотах, — с глубоким вздохом подумал Грибоедов. — Как отлично было бы построгать с мужиками доски, побалагурить с молодицей в малиновой юбке, а потом, откушав свежей ухи, растянуться вот на том ворохе смолистых стружек и смотреть на это величественное, спокойное небо, на эти пушистые белые облака и... плыть, плыть, ни о чем не думая, ничего не вспоминая...»
Перенесясь в воображении на эти медленно уходящие вниз по Днепру плоты, Грибоедов с особенной остротой почувствовал душевную усталость от всего пережитого за минувший год.
Он не хотел, но не мог не думать о славе, которую принесла ему его комедия «Горе от ума», о славе, налетевшей на него, как ураган на степной дороге, с вихрем и грозовыми зарницами. О славе, которая то поднимала его на вершины счастья, то ввергала в пучину горьких разочарований и отчаянья. Он не мог не вспоминать о мучительных столкновениях с цензурой, которая не пропускала «Горе от ума» ни в печать, ни на сцену. Он не переставал мысленно полемизировать с враждебной журнальной критикой, защищая свою комедию, как защищает отец любимое свое дитя от несправедливых и злых нападок...
Он гнал от себя мысли о предстоящем свидании с Трубецким и Муравьевым-Апостолом, с которыми должен будет по поручению Рылеева и Бестужева говорить «по наисерьезнейшему делу».
Грибоедов любил этих людей и беспредельно уважал их за благородные стремления, но он не видел смысла приобщаться к делу, в успех которого не верил...
Он сложил лорнет и опустил его в карман. Легкий ветер, доносившийся из-за Днепра, обдавал его разгоревшееся лицо запахом полевых цветов.
Над кустом молочая, неподалеку от Грибоедова, вилась стрекоза. Она будто высматривала что-то среди сочных стеблей, то опускаясь на них, то вновь отлетая. Ее прозрачные крылышки переливались всеми цветами радуги, когда она, повиснув в воздухе, чуть-чуть шевелила ими над своим тонким, грациозным тельцем.
И Грибоедов, помимо своей воли, вспомнил то, о чем больше всего ему не хотелось вспоминать. В его памяти вдруг всплыл образ балерины Телешевой, с ее меланхолической нежностью, с неожиданными вспышками буйного вакхического веселья... Вспомнил их страстную любовь и внезапный болезненный разрыв...
Плоты ушли уже так далеко, что казались стайкой чаек, опустившихся на воду, а Грибоедов все еще сидел неподвижно на ветхой скамье, раскинув руки вдоль ее спинки.

Начиная от степенного лакея с седыми бакенбардами, узнавшего в Грибоедове петербургского посетителя своих господ, все — и хозяева, и гости — встретили Александра Сергеевича с искренним радушием. Он переходил из объятий в объятия — от Трубецкого к Волконскому, от Волконского к Артамону Муравьеву. Сергей Муравьев-Апостол и Бестужев-Рюмин крепко жали ему руки.
Катерина Ивановна, усадив гостя между собой и Марией Волконской, поспешила начать самый приятный, по ее мнению, разговор;
— Когда же, наконец, мы получим удовольствие от чтения вашей комедии не по рукописи, а в печатном виде?
— На это воля божья да цензорская, — с шутливым смирением ответил Грибоедов.
— Ох, уж эта мне наша цензура! — вздохнул Трубецкой. — Ее смирительный камзол суживается по мере роста общественного мнения. А между тем русскому уму, который всегда любил и любит простор, тесно и душно в пеленах цензурного устава. Право же, мы уже достигли совершеннолетия. Я представляю, как цензурные оглядки должны теснить грудь, откуда исходит голос сочинителя, как цепенеет рука, которая пишет...
— Еще Радищев называл цензоров «урядниками благочиния», — сказал Муравьев-Апостол. — Он совершенно справедливо полагал, что один несмышленый цензор может принести делу просвещения величайший вред. Ведь по большей части чиновники цензурного ведомства не отличаются богатством воображения и, во всяком случае, талантом автора, взятого ими на прицел.
— Цензоры рассуждают весьма просто, — насмешливо улыбнулся Волконский, — они уверены, что строгость не подвергнет их ни малейшей ответственности, а снисходительность подвергнет огромной.
— Вашу комедию, Александр Сергеевич, многие называют феноменом, который не появлялся со времени фонвизинского «Недоросля», — обратилась Вера Алексеевна к Грибоедову.
— Однако ж у нее есть и враги, — возразил он. — Ведь с ее появлением на многих скалозубах загорелись шапки.
— Но таких скалозубов гораздо меньше, нежели поклонников вашей комедии, — продолжала Вера Алексеевна. — Всех, кто указывает на недостатки «Горя от ума», называют зоилами и навязчивыми говорунами...
— Их больше всего смущает в моей комедии отсутствие привычной челяди театральных подмостков, — небрежно произнес Грибоедов. — В самом деле, кто у меня jeune premier? [Первый любовник (актерское амплуа) (франц.).]
— Во всяком случае не Чацкий, — откликнулась Волконская.
Грибоедов с улыбкой наклонил голову.
— Кто «благородный отец»?
— Конечно, не Фамусов... — раздалось сразу несколько голосов.
— Кто инженю?
— Не Софья...
— И отнюдь не Лиза...
— Это наша национальная, долгожданная русская комедия, и великое вам, Александр Сергеевич, за нее спасибо, — с чувством проговорил Артамон Муравьев и отвесил Грибоедову поясной поклон.
Грибоедов встал и тоже низко поклонился.
Чернобровая девушка в украинском наряде, с нитками разноцветных бус на высокой груди, внесла поднос с угощением. За нею вошла другая, такая же яркая от пестрого узора на рукавах рубахи, от бус и лент, а больше всего от молодого, свежего румянца и искрящихся карих глаз.
Девушки быстро и ловко расставляли перед гостями чай, марципаны, сухое варенье и душистую парниковую земляннику.
Дамы окружили Грибоедова.
— Воля ваша, Александр Сергеевич, — кокетливо говорила Вера Алексеевна, — но прежде, нежели отправиться на Кавказ, вы непременно должны погостить у нас в Любаре. Помните ваше обещание написать для меня ноты песенки, которую распевала жена смотрителя почтовой станции, где мы с вами ели галушки со сметаной?
— Почту за честь и заранее предвкушаю удовольствие от вашего исполнения этой прелестной украинской песенки.
— А из Любар съездим с вами, Александр Сергеевич, на ярмарку в Бердичев, — Артамон Муравьев дотронулся до острого под тонким сукном колена Грибоедова. — Там такие цыганки, которых ни в Питере, ни в Москве, ни в одном хоре не сыскать. А как они пляшут! — Артамон зажмурил глаза и попытался движением своих полных, широких плеч передать тот страстный трепет, которым молодые цыганки сводили с ума всех, кто любовался их пляской в шумных ярмарочных балаганах.
Попытка Артамона изобразить нечто похожее на этот танцевальный прием вызвала общий смех.
Грибоедова упросили сесть за фортепиано. Волконская согласилась петь дуэт с Верой Алексеевной.
Но у Грибоедова разболелся мизинец, поврежденный пулей Якубовича. Указывая на вспыхивающие за окнами молнии, Александр Сергеевич сказал:
— Прошу прощения. Мне, право, совестно, но к перемене погоды палец мой становится вовсе непригодным для клавиатуры...
— Вам, должно быть, скучно в Грузии, в этой кавказской Сибири, не правда ли? — спросила Катерина Ивановна.
— Помилуйте, княгиня, — горячо возразил Грибоедов, — какая же Грузия Сибирь? Ее природа удивительна: над головой носятся потомки Прометеева терзателя, кругом снежные вершины гор, сугробы и стужа; но стоит спуститься с Ка-шаура — и попадаешь к весенним берегам Арагвы...
— А летом там, говорят, нестерпимая духота? — сказала Марья Николаевна.
Жарковато, — подтвердил Грибоедов, — зато нет ничего приятнее, как гулять по утрам или вечерам под сводами зелени и на каждом шагу встречать перед глазами грозди винограда. А что может быть прекраснее тифлисских садов! — воскликнул он с увлечением. — Сколько в них роз, сирени, лилий, пионов! И тут же произрастают ореховые и фиговые деревья, пирамидальные тополя... Сад, в котором я с особым удовольствием провожу часы досуга, принадлежит вдове начальника артиллерии Ахвердовой. В полугоре над этим садом повис, как птичье гнездо, монастырь святого Давида. К нему по четвергам собираются чадроносицы. Идя друг за дружкой, они сливаются в белую непрерывную ленту, извивающуюся по тропинкам. После поклонения чудотворным мощам они рассыпаются, подобно стае лебедей, по всей горе. Ветер взвивает их чадры, и кажется, будто взмахами белых крыльев они манят вас к себе на высоту. Сколько томных черных глаз, сколько нежнообрисованных личиков мне случалось тут видеть...
— А признайтесь, Александр Сергеевич, были вы влюблены в одну из этих чадроносиц? — игриво спросила Вера Алексеевна.
— Это, вероятно, очень поэтично — любовь такой красавицы, — задумчиво проговорила Марья Николаевна.
— Я даже написал по этому поводу стихи, — сказал Грибоедов.
— Прочтите, прочтите! — послышались просьбы.
— Стихи заведомо неудачные, — улыбнулся Грибоедов, — но если дамы настаивают...

И он продекламировал с нарочитой страстностью:
Странник, знаешь ли любовь,
Не подругу снам покойным,
Страшную под небом знойным?
Как пылает ею кровь?
Ей живут и ею дышат,
Страждут и падут в боях,
С ней в душе и на устах...
Так самумы с юга пышат...

— А все же, Александр Сергеевич, скучновато вам там без общества? — спросил Волконский.
— Отнюдь нет, — быстро ответил Грибоедов. — На Кавказе я много писал, занимался турецким и персидским языками. К тому же у меня там фортепиано. Что же касается до общества, то чавчавадзевского имения «Цинандали» я не променяю на аракчеевский Петербург, коченеющий в лапах этого временщика. Правда, в тифлисских гостиных меньше, чем в столичных, искусных краснобаев, меньше высмеянных Денисом Давыдовым «аббатиков, бьющих в набатики», но чего стоит общество одного Ермолова! Алексей Петрович — редкостный человек, и я готов повсюду следовать за ним, как тень. Как он занимателен, сколько у него свежих мыслей! Остроты так и рассыпаются им целыми пригоршнями. Все мы, «ермоловцы», знаем, какой он бывает беспощадный ругатель. И, тем не менее, солдаты, которых он избавил от муштры, которых он в приказах называет «товарищами», боготворят его.
При этих словах Сергей Муравьев шумно перевел дыхание, а Бестужев-Рюмин крепко потер ладони.
Грибоедов с увлечением рассказывал о том, как в одном из полков ермоловского корпуса перед выстроившимися солдатами были торжественно сожжены на костре розги.
— За Алексея Петровича Ермолова, — предложил тост Трубецкой, когда седовласый лакей внес на серебряном подносе высокие бокалы с замороженным шампанским.
Все чокнулись и выпили до дна.

Между светским разговором в гостиной Катерины Ивановны и беседой, которая на другой день происходила в кабинете Трубецкого, ничего общего ни по тону, ни по содержанию не было.
Как только появился Бестужев-Рюмин, последний, кого дожидались, Сергей Муравьев-Апостол без лишних слов посвятил Грибоедова в «белоцерковскии план» и в упор задал ему вопрос — возьмет ли он на себя привлечь на сторону войск, которые южане собираются поднять на революционное выступление, Алексея Петровича Ермолова.
Грибоедов долго молчал. И чем дольше длилось его молчание, тем менее неожиданно должен был бы прозвучать его отрицательный ответ. Но когда Грибоедов произнес, наконец, твердое и решительное «нет», все вздрогнули, как от внезапно грянувшего выстрела. А затем снова наступила пауза, еще более гнетущая.
Ее нарушил холодный вопрос Сергея Муравьева:
— Не угодно ли будет вам дать объяснения?
Протерев очки, Грибоедов надел их и спокойно оглядел обращенные к нему строгие лица.
— Извольте-с. Я удостоверился, что генерал Ермолов чрезвычайно занят борьбою с Персией за утверждение российского господства на Кавказе, и хотя бы по этой одной причине вряд ли сочтет возможным отвлечь свой корпус на внутригосударственные столкновения. А затем... Не в моих правилах убеждать кого бы то ни было в том, в чем я сам не убежден абсолютно. А вам угодно, чтобы я стал уговаривать — кого же? Ермолова — человека с обширнейшими способностями, военного и государственного деятеля, с его уменьем разбираться в самых сложных обстоятельствах, с его мудрой головой...

26

— Именно по этим перечисленным вами качествам, — перебил Бестужев-Рюмин, — наше Тайное общество и наметило Ермолова вместе со Сперанским и Мордвиновым в члены Временного правительства. Именно поэтому мы и прибегаем к нему, как к главнокомандующему...
— Именно по этим своим качествам, — в свою очередь перебил Грибоедов, — Ермолов никогда не согласится ввязаться в дело, затеянное сотней прапорщиков, которые вознамерились изменить государственный строй России.
— Милостивый государь! — подскочил к нему Бестужев-Рюмин.
Муравьев-Апостол взял его за руку и притянул к себе:
— Успокойся, Мишель. А если за этими «ста прапорщиками» пойдут целые батальоны? — обернулся он к Грибоедову.
— Вы имеете в виду военный бунт? — спросил тот.
— А вы не верите в военные революции? — задал вопрос Волконский.
— Примеры Испании, Пьемонта и Неаполя ничего не говорят ни вашему сердцу, ни уму? — спросил Трубецкой
— Военный бунт, как и дворцовый переворот, — все это большая или меньшая поножовщина... кутерьма... — с убеждением произнес Грибоедов.
— Бог знает, что он говорит! — возмутился Бестужев.
— Насколько мне известно, — сказал Волконский, — вы, Александр Сергеевич, не придаете особого значения и пропаганде в деле борьбы с самовластием?
— Пропаганда — пропаганде рознь. Пушкин справедливо упрекал моего Чацкого в том, что он рассыпается в красноречии перед Скалозубом, Фамусовым и прочими весьма тугими на моральное ухо персонажами... Частенько находясь среди наших московских и петербургских единомышленников, людей большею частью до последней степени прекраснодушных, я диву давался: как только они не выкипели до сих пор в пламенных излияниях на самые благороднейшие темы!
— Интересно, по каким признакам мсье Грибоедов причисляет себя к «нашим единомышленникам»? — ядовито усмехнулся Бестужев-Рюмин.
Грибоедов стиснул зубы. Помолчал и продолжал с глубокой искренностью:
— Прошу вас верить, что я всей душой и разумом разделяю с вами убеждение в необходимости переустройства существующего ныне в нашем отечестве порядка вещей. Но я совершенно в такой же степени убежден и в том, что способы, избранные вами для достижения этой великой цели, ни в какой степени не могут привести к ее осуществлению. Какими посулами увлечете вы народ? Ведь у вас даже в самых кардинальных вопросах — об освобождении крестьян от крепостного рабства и о Временном правительстве — не существует должной ясности и договоренности... — Грибоедов вопросительно оглядел всех, но никто не проронил ни слова. — В Петербурге я слышал, что роль будущего Временного правительства, этого революционного органа, сводится лишь к созыву Великого собора, который должен будет выработать ограничительные для самодержавной власти меры. Пестель же, да как будто бы и вы, Сергей Иванович, согласились на том, чтобы продлить диктатуру Временного правительства чуть ли не на десять лет с тем, чтобы за это время устроить наше отечество на основе пестелевой «Русской правды» с созывом Народного веча...
Перечисляя и другие разногласия, действительно существовавшие между Северным и Южным обществами, Грибоедов проявил большую осведомленность даже в тех противоречиях, которые встречались и внутри каждого из этих ответвлений Тайного общества.
Но как ни убедительны были некоторые его доводы о плохой подготовке Тайного общества к принятию радикальных мер, никто с ним не соглашался. А его утверждение, будто трехдневный бунт Семеновского полка стоил гораздо больше многих фонтанов красноречия, которое хорошо лишь тогда, когда оно «сопряжено с действием посредством оружия», вызвало гневные возражения.
Грибоедов слушал их с видом терпеливым и спокойным. Только его закинутая на ногу нога в натянутых штрипками узких брюках дрожала мелкой непрестанной дрожью.
— Еще Владимир Раевский доказывал, что Россия требует скорейшего преобразования, — возмущенно говорил Сергей Муравьев. — Честь и слава такому краснобаю, Александр Сергеевич.
— А тот, кто не требует перемен безотлагательно, недостоин носить имя патриота! — краснея до корней своих светлых волос, крикнул Бестужев.
Грибоедов вздрогнул.
— Экой вы однако... — начал было он, медленно разделяя слова, но между ним и Бестужевым встал Волконский.
— Позвольте сказать и мне,— тоже с волнением заговорил он. — Великие события войны с Наполеоном вознесли русский народ на первое место среди народов Европы. Мы, наиболее сознательные его представители, стали съезжаться в Киев к Михайле Орлову, который был тогда здесь начальником четвертого пехотного корпуса. Съезды эти давали нам случай ближе узнавать своих единомышленников и сеять семена политического прогресса. Мы вступили в новую колею непоколебимых убеждений, что наша преданность отечеству обязывает нас выйти из быта ревнителей шагистики и угоднического царедворничества. Я вступил в новую жизнь с гордым чувством гражданина и с твердым намерением исполнить свой долг перед нашим народом.
— Какие красивые слова, князь! — поморщился Грибоедов и с досадой закусил нижнюю губу.
Волконский пожал плечами.
Потом говорил Трубецкой, говорил, как всегда, сдержанно, примирительно, указывая, на необходимость понимания друг друга и деликатного подхода к особо «болезненным проблемам».
Его несколько раз перебивал Бестужев, но Сергей неизменно останавливал его то жестом, то повелительным взглядом.
Сам он больше не вступал в разговор. Его душа, жаждущая патриотических подвигов, была переполнена горечью. Упершись локтями в колени, он охватил руками голову.
«Грибоедов умен! Необычайно умен, — думал он. — И если он высказывает то, что ему диктует его гениальный ум, значит, и я и мои товарищи ошибаемся... И ошибаемся, быть может, с ужасающей непоправимостью...»
До него долетали отдельные фразы и слова, то гневные, то полные упреков... Но кто их произносил — не доходило до его сознания. Он как будто бы потерял ощущение времени и не сразу понял, кто так настойчиво трясет его за плечо.
— Пойдем, Сережа, пора, — говорил ему Бестужев. — Все уже разошлись...
Сергей поднял глаза. В кабинете, кроме Бестужева и Трубецкого, никого не было.
— А где же Грибоедов? — спросил он.
— Александр Сергеевич ушел внезапно, ни с кем не простившись, — растерянно произнес Трубецкой. — Артамон хотел было догнать его, но... Ах, как все у нас с ним скверно вышло. Не угодно ли остаться ночевать? Я прикажу приготовить постели...
— Нет, князь, мне нужно спешить в Бакумовку. Олеся вызывает.
Сергей встряхнул головой, пожал Трубецкому руку и поспешно направился к выходу. Бестужев торопливо следовал за ним. В прихожей, слабо освещенной догорающей свечой, дремавший на подушке Кадо залаял было, но, узнав хозяйских гостей, тотчас же сконфуженно завилял хвостом.
В эту ночь Грибоедов пробовал писать письма своим друзьям — Бегичеву и Одоевскому, но перо выпадало из рук, мысли туманились. Он рвал в клочья едва начатые листы почтовой бумаги и опять доставал из дорожного бювара новые. Один раз вместе с бумагой оттуда выпал и покатился по полу какой-то маленький предмет. Грибоедов поднял его. Это был портрет-миниатюра Телешевой в бальном, с открытыми плечами платье, с венком из мелких роз на взбитых волосах. Без ощущения былой тоски Грибоедов подержал портрет перед своими близорукими глазами, потом снова вложил в оклеенный фиолетовым муаром бювар.
«А зря я не отдал этого сувенира графу Милорадовичу, — иронически подумал он, — старик окончательно удостоверился бы, что я больше не состою в его соперниках, и от законной спеси взял бы, да и свеликодушничал: снял бы свой запрет на постановку «Горя от ума» даже воспитанниками Театральной школы. А как славно разыграли они под руководством Каратыгина мою комедию на репетиции! Каратыгин — Репетилов привел в восторг даже таких строгих ценителей театрального искусства, как Кюхельбекер и Александр Бестужев».
Грибоедов задумчиво прошелся несколько раз по затененной предрассветными сумерками комнате и подсел к начатому письму.
«Сам я в древнем Киеве, — писал он Одоевскому, — надышался здешним воздухом и еду далее. Здесь я прожил с умершими: Владимиры и Изяславы совершенно овладели моим воображением... — Он опять отложил перо. — Ну, к чему это я пишу неправду? А разве я могу написать о том, что было нынче у Трубецкого? Разве «урядники благочиния» не вопьются пиявками в мои строки?..»
В лавре зазвонили к заутрене. Узкие окна осветились розовато сиреневым светом. Грибоедов раскрыл их настежь. Вместе с прохладой в комнату проник запах свежей травы и горячего хлеба. Медленные, как будто задумчивые звуки колокола немного успокоили Грибоедова. Он долго прислушивался к этому равномерному протяжному звону, потом порывисто подошел к спящему за перегородкой Алексаше и, разбудив его, приказал немедленно собираться в дорогу.

23. Августейшее семейство

Осенью 1825 года, вернувшись в Петербург после одной из многочисленных поездок по России, царь навестил свою жену Елизавету Алексеевну, которая жила уединенно в дальних апартаментах Зимнего дворца.
Перемена, происшедшая в жене за время его путешествия, поразила Александра. Ее огромные глаза, когда-то пленявшие его своим выражением наивности и неги, теперь были окаймлены коричневыми кругами, а взгляд выражал испуг и упрек. Вся она, прежде гибкая и грациозная, не признававшая иных фасонов, кроме безрукавных и очень открытых на груди и плечах, теперь была в каком-то темном, тяжелом платье и зябко куталась в горностаевую накидку.
Поднося к губам маленькую руку жены, Александр вздрогнул: шафранная желтизна кожи и синеватая окраска ногтей делали ее похожей на руку покойницы.
Однако, всматриваясь в лицо Елизаветы прищуренными глазами, Александр заставил себя произнести очень ласково:
— Ну, слава богу! Вы, видимо, лучше себя чувствуете, Лиза.
— Это потому, что вы со мной, — улыбнулась она.
Бескровные десны обнажились при этой улыбке.
«Совсем плоха», — с жалостью подумал Александр.
— А все же я вам пришлю моего Виллье. Начинается осень, и, я полагаю, вам лучше уехать на юг, в Таганрог.
— Вы хотите меня услать? — Елизавета приподнялась в кресле. Ее лицо совсем помертвело. — Разве я вам мешаю? Или это желание той?
— Успокойтесь, — голос Александра зазвучал тем ласковым тембром, которого она давно не слышала. — Сядьте, вы дрожите, — продолжал он. — Какие нелепые мысли приходят вам в голову! Ну, что вы так смотрите на меня?
— Нет, нет,— как бы защищаясь, подняла Елизавета восковые руки, а глаза ее продолжали испуганно и пытливо смотреть в глаза Александра. — Нет, конечно, вы неспособны на это, если бы даже там и требовали этого.
— Там все кончено, — медленно проговорил Александр и отошел к окну.
Стоя к жене вполоборота, он чувствовал на себе ее недоверчивый взгляд. Но знакомое в последнее время чувство равнодушия и усталости начинало вытеснять только что затеплившуюся к ней жалость.
— Вот вы опять хотите обмануть меня, — срывающимся голосом заговорила после долгого молчания Елизавета. — Говорите, что с Нарышкиной все кончено. Но мне известно, что вы чуть ли не ежедневно бываете у нее на даче.
«Императрица, а выслеживает, как охтенская мещанка», — подумал царь. Но и эта мысль не вызвала раздражения.
— Софи опасно больна, Уверяю вас, я езжу туда исключительно ради моей дочери.
Неподдельная искренность последних слов вызвала слабый румянец на худых щеках Елизаветы. Она протянула к мужу руки и заговорила, переходя с французского языка на русский, волнуясь и торопясь:
— Александр, умоляю тебя, скажи мне, посоветуй, что я должна сделать для того, чтобы ты перестал заслонять мне собою весь мир. В моих мыслях я вижу тебя не таким, каким ты сейчас стоишь передо мной, когда во всем твоем облике нет ничего, кроме нетерпеливого желания поскорее уйти отсюда... когда в твоих глазах столько холода...
Александр молчал. Елизавета вытерла выступившие слезы и продолжала так же торопливо:
— Когда я думаю о тебе, а думаю я о тебе всегда, и наяву и во сне, — ты почти неизменно стоишь передо мной в серебристом глазетовом кафтане с брильянтовыми пуговицами. На груди у тебя горит алмазный «Андрей Первозванный»... И как часто я вижу себя подле тебя — в белом парчовом платье, в подвенечной вуали... Вокруг музыка, торжественный хор... С бастионов Петропавловской крепости в честь нашего бракосочетания палят пушки. К небу взлетают блистательные фейерверки. Нарядная толпа ликует. Я слышу ее восторженное восхищение нами: «Психея соединена с Амуром!» А мы с тобой так полны любви друг к другу... Так счастливы...
Александр продолжал молчать. Он не слышал слов жены; он смотрел в окно, отдавшись своим мрачным думам.
У Петропавловской крепости на Неве качался, как лебедь, легкий корабль с белыми парусами. Глядя на спокойные волны Невы, Александр вспомнил ее, какой она была год назад, когда ринулась на город бурными, сокрушающими потоками. Вспомнил пену бушующих валов, отчаянные вопли людей и свой собственный ужас, когда явственно услышал чей-то голос: «Отец хочет смыть кровь, пролитую сыном...»
«Кто сказал это? Я был один на балконе. Должно быть, я сам».
И снова, как тогда, ледяной комок подкатил к его сердцу, и оно задрожало в тоске.
— Мне необходимо ехать, — хрипло проговорил он, отходя от окна.
— Так скоро? — испугалась Елизавета. — Я утомила вас.
— Нет, мой друг. Но мне пора.
Когда он прикоснулся губами ко лбу, знакомый запах его духов лишний раз больно напомнил ей о невозвратном прошлом.

27

Прежде чем отправиться в Царское Село, Александр поехал к брату Николаю Павловичу в Аничков дворец.
Николай только что вернулся из Красного Села, где присутствовал при линейном учении второй бригады первой гвардейской пехотной дивизии. Он был доволен солдатами и командным составом и весело рассказывал о своих впечатлениях жене, Александре Федоровне.
Маленькая дочь их ползала в подобранной рубашонке по светлому ковру, застилавшему небольшой кабинет.
Разговаривая с женой, Николай не переставал следить за движениями девочки.
Перебирая руками, она боком подтаскивала вперед свое крепкое, в складках тельце и после нескольких продвижений оглядывалась на отца, как будто призывая его в свидетели своих успехов. В один из таких поворотов девочка опрокинулась на спину и громко заплакала. И сейчас же из дверей выскочили две няньки и закудахтали над нею — одна по-немецки, другая по-английски.
Николай взял у них плачущего ребенка и стал ходить из угла в угол.
В это время доложили:
— Государь император.
Николай сунул дочь няньке и пошел навстречу брату.
Они поцеловались и прошли в кабинет, где оставались до обеда.
Николай не любил того веселого шума, который царил на половине матери, а потому почти всегда обедал со своей семьей в маленькой столовой своих апартаментов.
Александру не хотелось есть. Но Николай и Александра Федоровна так горячо упрашивали его, что он, наконец, согласился.
За обедом царь был заметно расстроен, отзывался обо всех с раздражением и несколько раз во время наступавшего молчания, как будто собираясь сказать что-то важное, окидывал значительным взглядом лица брата и невестки. Но проходило несколько минут, молчание начинало давить, и Николай первым затевал разговор.
Уже за десертом, когда лакеи удалились, Александр, прервав рассказ брата о состоянии второй бригады, заговорил вдруг с подчеркнутой многозначительностью:
— Меня радует твое разумное отношение к своим обязанностям. Радует, что ты, в отличие от двора, ведешь правильный образ жизни, что ты умерен и аккуратен, ибо все это тебе необходимо, как... — он сделал паузу и решительно докончил: — как будущему государю.
Николай с женой слушали его с широко раскрытыми глазами.
— Вы удивлены? — взглянув в их окаменелые лица, продолжал царь. — Так знайте же, что Константин, мой законный наследник, решительно отказался от престола и за себя и за своих потомков.
«Черта с два, будут у этого распутника дети», — подумал о Константине Николай.
А Александр продолжал с серьезностью, переходящей в торжественность:
— Что касается меня, то я решил отказаться от царствования и удалиться от мира. Европа теперь, более чем когда-либо, нуждается в монархах молодых, вполне обладающих энергией и силой, а я уже не тот, каким был прежде.
Он опустил голову и замолчал.
Николай переглянулся с женой, и оба стали успокаивать царя и отказываться от возлагаемой на них короны. Николай говорил, что не чувствует в себе для этого ни достаточных сил, ни достаточной крепости духа, что у него одно желание — «служить государю в назначенном кругу обязанностей» и что далее сего его помыслы не простираются.
— Да, да, — подтверждала слова мужа Александра Федоровна.
Александр больше не глядел в их лица, но в их голосах за чувствительными, растроганными нотками слышал прорывающееся ликование.
Дав им выговориться, он сухо произнес:
— Это все так. Но Константин пишет маменьке решительный отказ, а мне в бытность мою в Варшаве прямо сказал, что скорее готов сделаться моим вторым камердинером и чистить мне сапоги, чем принять престол. А вы знаете, что он столько же упрям, сколь и легкомыслен.
Николай хотел возразить еще что-то, но старший брат перебил:
— Эта минута еще не наступила, но она близка. И цель нынешнего разговора с вами — только та, чтобы вы заблаговременно приучили себя к мысли о непреложно и неизбежно ожидающей вас будущности.
Он встал и, торопливо простившись, уехал, не заходя в комнаты матери.
Четверка сильных вороных, артистически управляемых лейб-кучером Ильей, вихрем несла изящную, похожую на раковину коляску Александра мимо залитых сентябрьским солнцем желтых полей в Царское Село.
Царь, сняв тяжелую шляпу с галуном и высоким плюмажем, глубоко вдыхал пахнущий увяданием воздух.

— У императора ужасно плохой вид, — сказала мужу Александра Федоровна. — Куда девались его прежняя жизнерадостность и вид всеми обожаемого монарха? Неужели кончина этой истерички Крюднер так подействовала на него?
— Ну, нет, брат совершенно охладел к ней в последние годы, — сказал Николай.
— Однако под ее влиянием он отказался от шестнадцатилетней связи с Нарышкиной. А это не так легко.
Николай улыбнулся:
— Друг мой, иногда от шестнадцатилетней связи легче отказаться, чем от шестнадцатидневной.
— И эта ужасная подозрительность ко всем, — продолжала Александра Федоровна. — Прежде я приписывала это его глухоте. Но из сегодняшнего разговора вижу, что ошибалась. Тебе известна моя любовь к государю, и мне так прискорбно видеть подобные слабости в человеке со столь прекрасным сердцем и умом.
— Да, наделал дел и теперь ретируется, — вдруг грубо заговорил Николай. — Военные поселения придумал. Казенных крестьян, видишь ли, в пожизненных солдат обращать, да еще в таких, у которых подчинение начальству должно быть еще беспрекословнее, нежели у обычного солдата. А что получилось? Мужики бунтуют против помещиков, а военные поселенцы против государственной власти! Мужики хватаются за вилы и дреколья, а поселенцы обучены обращению с оружием... Кто же опаснее?! Ну-ка вспомни, что я тебе рассказывал о бунте в Чугуевских военных поселениях?
— Это было ужасно! — Александра Федоровна даже вздрогнула при этих словах мужа.
— Тройную полицию завел, — продолжал Николай, — едва ли не всех своих камергеров в шпионы превратил. Масонские ложи закрыл, а на место кликуш и ханжей, как грибов после дождя, развелось всяких либералистов, якобинцев, сочинителей и прочей мрази. Умствования, которым он предается, не спасут Россию от политических потрясений наподобие тех, которые свирепствовали во Франции. А русский карбонаризм будет еще наглей!
Трясущимися от злобы руками Николай вертел детскую погремушку, и ее бубенцы звякали нелепым аккомпанементом к его отрывистым фразам:
— Святоша! С квакерами, с монахом Фотием возится! Бабушкина века людей уважает, а Сперанского подальше отослал, чтобы не торчал бельмом на глазу. Полякам — конституцию, финам — самоуправление! С республиканцем Лагарпом тайно, как институтка, любовными записочками переписывается... А знаешь ли, что мне недавно рассказывал о Лагарпе муж покойной Крюднер? Оказывается, этот сумасбродный старик все еще разъезжает по белу свету и где только может с пеной у рта грозит врагам революции гильотиной!
— Этим он может вовсе скомпрометировать Швейцарию перед Европой, — покачала головой Александра Федоровна.
— Еще бы! — подтвердил Николай. — А наш братец, то ли из упрямства, то ли в угоду своему бывшему наставнику, при случае не прочь назвать себя «республиканцем в душе»... А сам Аракчеева у своего кабинета, как цепного пса, держит! Чтобы всех, кто сунется к царю, за икры кусал... Кстати оби крах... — Николай вдруг зло рассмеялся: — Ты знаешь, кто-то пустил сплетню, будто Александр на маскараде у Нарышкиной, где он был в чулках и башмаках, имел накладные икры. Мне Ламсдорф по секрету рассказывал, что, услышав об этой сплетне, Александр взволновался, как заядлая кокетка. Вот тебе и «уход от мира»!
И снова засмеялся так, как будто деревянная колотушка застучала у него в горле.
— Бери от него империю! Садись на трон! А что меня в этом случае ожидает, ты знаешь?
Он отшвырнул погремушку в угол, хрустнул пальцами и несколько мгновений молча всматривался в приоткрытую дверь. Потом подошел к Александре Федоровне, пригнулся к самому ее лицу и зашептал:
— У Константина в Польше лучшая армия. Передумай он — и я самозванец. На Кавказе — Ермолов с обстрелянными войсками. Имеется тайное донесение, что на юге — Пестель... Здесь — тоже заговорщики... Все они только и ждут случая. Мне Бенкендорф давным-давно список показывал. В нем даже и те, кто считается цветом аристократии, армии... адмирал Мордвинов, князь Трубецкой...
Он захлебнулся злобой. Выпрямился и заметался.
— Ну, если буду царем хоть сутки, я им покажу! Я им, канальям, покажу!
Александра Федоровна с испугом следила за ним взглядом. Губы его, казавшиеся кроваво-красными на необычайно белом лице, не переставали шептать угрозы. Он весь дрожал и дергался.
— Успокойся, я знаю, что в тебе есть все, чтобы управлять такой страной, как Россия, — сказала Александра Федоровна уверенным голосом.
Николай резко обернулся,
— Такой, как Россия? — повторил он.
— Конечно, — ответила Александра Федоровна и, взяв в руки рукоделье, стала спокойно нанизывать бисер на шелковинку.
— Можно, маменька? — раздался за дверью детский голос.
Николай распахнул дверь.
Семилетний мальчик в красном, обшитом золотым галуном мундире, с барабаном на груди и саблей в руках, при виде отца вытянулся по-военному.
— Наследник цесаревич, — с гордостью кивнул на сына Николай.
Александра Федоровна, откинув голову, из-под опущенных век тоже смотрела на мальчика.
— Я предчувствовала всегда, что ему быть императором, — сказала она.
— Вольно! — громко скомандовал Николай.
Мальчик взвизгнул и бросился матери на шею.

24. «Нечаянно пригретый славой»

Александр ничего не мог с собой поделать: он непрерывно ощущал неминуемо грозящую ему опасность. Всюду ему чудились заговоры, возмущения. В любой шутке находил он скрытый намек, замаскированное недовольство, упрек... Петербург стал для него враждебным и чужим, и он переехал в Царское Село. Царскосельский дворец сделался его любимой резиденцией. Здесь он не чувствовал того тайного страха, который в Петербурге полз за ним от мрачного Михайловского замка, от холодного блеска Невы, от высоких парадных комнат Зимнего дворца.
Полз невидимо, как ядовитый, бесцветный пар, и от него некуда было скрыться. Всюду — и в душных ризницах Александро-Невской лавры, и в благоухающих будуарах светских красавиц, и на улицах, и на площадях столицы, — всюду ужас перед грядущим тревожил его усталый мозг, сжимал слабеющее сердце.
В Царском Селе Александр ввел в дворцовую жизнь однообразный порядок и принимал лишь самое необходимое участие в государственных делах.
Управлял Россией Аракчеев, видевший в ней огромное военное поселение, в котором людям надлежало мыслить, чувствовать и действовать по тем самым «артикулам», которые были введены в его собственной вотчине.
Решив, что только железная рука Аракчеева способна подавить проявления общественного недовольства, Александр выдал временщику бланки за своею подписью, наперед санкционируя все, что вздумается занести на чистую бумагу всеми ненавидимому и всех ненавидящему Аракчееву. Все представления министров, все решения Сената, Синода и Государственного совета, все объяснительные записки отдельных членов этих государственных учреждений и их личные письма к Александру доходили до него только по усмотрению Аракчеева.
И в то время как Грузино и мрачный дом Аракчеева в Петербурге, на углу Литейной и Кирочной, служили суровой школой «уничижения и терпения» для всех — от фельдмаршалов и генерал-губернаторов до фельдфебелей и мелких чиновников; в то время как вся Россия стонала под ударами палок, и ни седины старости, ни детская слабость, ни женская стыдливость не избавляли от применения этого средства, и битье процветало в школах, в деревнях, на торговых площадях городов, в помещичьих конюшнях, у барских крылец, в сараях, на скотных дворах, в лагерях, казармах — всюду по спинам людей привольно гуляли палка, шпицрутен и розга, — в Царскосельском дворце, окруженном тенистым парком с кристально чистыми прудами, по которым бесшумно плавали величавые черные и белые лебеди, царили покой и тишина.
В шесть часов утра камердинер Анисимов вошел в царский кабинет и стал приводить комнату в порядок.
Шум его движений не мешал Александру спать не только потому, что он был глуховат, но и потому, что бабка Екатерина нарочно заставляла шуметь в детской маленького Александра, чтобы приучить его спать при всяких условиях.
Поставив на столик возле узкой походной кровати душистый чай с густыми сливками и тарелку с «arme ritter» [«бедный рыцарь» (нем.)] — поджаренными гренками из белого хлеба, Анисимов придвинул медный таз со льдом, положил на спинку кровати чистые полотенца и громко позвал:
— Ваше величество!
Александр открыл глаза.
— А, хорошо, — проговорил он и, быстро спустив ноги, скинул ночную рубашку.
Анисимов стал растирать его желтоватое тело прозрачными кусками льда.
— Виллье приехал? — спросил Александр.
— Так точно, ваше величество. Ожидает приказания войти.
Александр ел гренки, запивая чаем.
В это утро Виллье впервые после долгого перерыва разрешил ему утреннюю прогулку.
Широкая аллея, по которой, слегка опираясь на трость, шагал Александр, вела к плотине на большом озере. Там жили белые и черные лебеди. Александр любил кормить их собственноручно, для чего к его приходу приготовлялись корзинки с пищей.
И на этот раз, как только он подошел к зеленой скамье на берегу озера, величавые птицы медленно подплыли к нему. Их красноклювые головки на длинных шеях напоминали фантастические цветы на тонких стеблях.
Царь подошел совсем близко к воде. Следовавшие за ним лакеи подали ему корзинку с кормом.
Натянув перчатки, Александр брал из нее ломти хлеба и бросал лебедям. Они, грациозно изогнув шеи, погружали в воду свои плоские алые клювы и с журчанием вылавливали пищу. На их лоснящихся черных и белых перьях сияли крупные капли воды.

28

Александр долго любовался лебедями. Потом, бросив испачканные перчатки в пустую корзину, медленно пошел вдоль пруда, чуть-чуть прихрамывая.
К девяти часам ко дворцу начал съезжаться генералитет, чтобы сопровождать царя на ученье гвардейской артиллерии.
Офицеры разбились группами, вполголоса обсуждая последние новости.
В это время: на взмыленной лошади прискакал фельдъегерь с известием о смерти царской дочери, Софьи Нарышкиной.
Ставленник Аракчеева, барон Дибич, недавно назначенный начальником главного штаба, с ядовитой любезностью обратился к министру Двора князю Петру Волконскому:
— Государь так интимен с вашим сиятельством, что вам более, нежели кому иному, следует сообщить ему сию прискорбную весть.
Волконский посмотрел не в глаза барону, а выше, на дыбом торчащие пряди жестких волос.
— Иной раз, ваше превосходительство, тяжелее быть оповестителем несчастья, нежели самому его испытать, — холодно проговорил он и отошел к медику Виллье.
Через приемную быстро прошел лакей, несший на овальном серебряном подносе завтрак царю: чернослив и простоквашу.
— Монашеская трапеза, — насмешливо подмигнул Михаил Орлов своему адъютанту Охотникову.
— Спасается в миру, — тоже шепотом ответил адъютант.
Вдруг все смолкли.
На пороге стеклянной двери, ведущей из парка, показался Александр.
Отвечая на приветствия, он, как всегда, картинно наклонял голову, чуть дотрагиваясь кончиками пальцев до красного околыша фуражки. Вскинув лорнет, он бегло оглядел присутствующих и прошел к себе. Виллье последовал за ним.
В то время как царь завтракал, лейб-медик с помощью камердинера перебинтовывал его больную ногу.
— Дело заметно идет на поправку, ваше величество, — сказал Виллье с облегченным вздохом. — Слава богу, слава богу...
— А разве было опасно? — спросил Александр, отодвигая тарелку с недоеденным черносливом.
— Я опасался антонова огня, ваше величество.
Вошел Волконский и молча остановился против царя. Тот с удивлением поглядел на него. Волконский перевел дыхание, но продолжал молчать.
— Что? Что случилось? — тревожно вырвалось у царя. Почему это молчание? Говорите же, я вам приказываю отвечать!
— Ваше величество... Гонец от Марии Антоновны... Мадемуазель Софи...
— Умерла?! — упавшим до шепота голосом спросил царь.
Волконский низко опустил голову.
Александр отшатнулся. Лицо его побледнело до синевы. Грудь порывисто вздымалась.
— Вам дурно, государь? — наклонился над ним Виллье.
Александр полуоткрыл полные слез глаза и жестом попросил оставить его одного.
— Что же, вероятно, артиллерийское учение будет отказано? — спрашивали в приемной Волконского после того, как он рассказал о случившемся. — Можно и по домам?
Волконский неопределенно разводил руками.
Но царь вышел, как и было назначено, ровно в половине одиннадцатого. Как всегда, туго затянутый в мундир; как всегда, держа шляпу так, чтобы между двумя раздвинутыми пальцами приходилась пуговица от галуна кокарды; как всегда, слегка надушенный «Английским медом».
Мерным шагом, ни на кого не глядя, он дошел до середины приемной и, вскинув голову, не то приказал, не то спросил:
— Отправимся...
В этот момент, как и в течение всего смотра, лицо его ничего не выражало, кроме обычной любезности и привычного желания пленять и очаровывать.

На пятой версте по петергофской дороге от непомерно быстрой езды пала одна из четверки лошадей, мчавших Александра на дачу Нарышкиной.
Кучер Илья, соскочив с козел, торопливо отстегивал упряжь.
Царь даже не взглянул на бившегося в предсмертных судорогах коня.
— Скорей, Илья! Торопись! — приказал он. — Режь постромки!
Снова замелькали будки, шлагбаумы, верстовые столбы. Зазвенел в ушах ветер. И снова остановка: упала вторая лошадь. Кровавая пена заклубилась на ее оскаленных зубах. Бока ввалились.
Вытирая глаза рукавом кучерского плисового камзола, Илья отрезал куски упряжи, дрожащими руками.
— Скорей, скорей! — требовал Александр.
Марья Антоновна Нарышкина, одетая в глубокий траур, стояла у гроба дочери, когда по шороху осторожных шагов и смятенному вокруг шепоту поняла, что приехал царь.
Не дожидаясь приказания, все вышли.
Александр показался на пороге.
— Она... наша девочка... — указала Нарышкина на гроб и зарыдала.
Александр сделал несколько быстрых шагов и наклонился над покойницей.
— Софи! — тихо позвал он. — Софи! — И слезы живого стали падать на мертвое лицо и скатываться к золотистым прядям у крошечных мраморных ушей.
Марья Антоновна провела платком по лицу царя. Он выпрямился.
— С нею оборвалась последняя нить, которая привязывала меня к жизни, — глухо проговорил он и опустился на колени.
Крестясь, он припадал лбом к полу, и огни горящих возле покойницы свечей дрожали в золотой бахроме его эполет.

— Государь, — спустя несколько дней, сказал князь Васильчиков, — осмелюсь высказать вашему величеству совет об облегчении душевной тяжести.
Царь молчал.
— Архимандрит Фотий, — вкрадчиво продолжал Васильчиков, — видел новое откровение, прямо касающееся вашего величества.
Царь прислушался.
— Графиня Орлова писала графу Аракчееву, советуясь, доложить ли о сем вашему величеству. Но, видя грустное вашего величества расположение, я счел долгом предложить вам, государь, снова принять Фотия... Можно было бы даже нынче ввечеру ввести его тайным образом с секретного хода, дабы посещение это не стало гласным...
— Разве он в Петербурге? — со вздохом спросил Александр.
— Так точно, государь. У графини Анны Алексеевны Орловой.
— Хорошо, привози...

Реакционная клика всех стран и всех эпох имеет своих типичных представителей. Таким был в конце царствования Александра I невежественный и дерзкий монах Фотий.
Головокружительная его карьера объяснялась тем, что направляла ее всесильная рука Аракчеева.
Аракчеев, стремясь все к большему влиянию на царя, убирал со своего пути всех, кто мог бы в той или иной степени мешать ему в осуществлении полного своего владычества.
После того как ему удалось добиться значительного отдаления от царя его постоянного советника и спутника во всех путешествиях князя Петра Волконского, Аракчеев задумал устранить министра народного просвещения и духовных исповеданий князя Александра Голицына. Голицын был другом царя с детских лет, а в последние годы дружба их окрепла еще больше на почве увлечения мистицизмом. И все же Аракчеев старался убедить Александра, что все предприятия Голицына по части духовного просвещения — не что иное, как революция под прикрытием религии.
Для полного успеха своих намерений Аракчеев решил использовать графиню Орлову, богатую и фанатически-религиозную истеричку.
Влюбившись в дерзкого и беспутного монаха, она возила его по великосветским салонам, где Фотий, разыгрывая роль вдохновенного обличителя нечестия, произносил безудержно-наглые речи, густо пересыпанные крепкой бранью.
Речи производили на слушателей ошеломляющее впечатление.
Вскоре Фотий окончательно поселился в доме «дщери-девицы» графини Орловой и получил доступ не только в ее девическую спальню, но и ко всему ее колоссальному состоянию.
Слава Фотия достигла, наконец, своей вершины: монах был приглашен к самому царю.
После первой аудиенции Александр призывал его не раз для душеспасительных и покаянных бесед.

В этот последний визит Фотий был полон аракчеевскими наставлениями, а царь был охвачен мрачной меланхолией и чувствовал себя одиноким, несправедливо обиженным и обозленным на всех и на все.
Когда Фотий вошел в освещенный одним канделябром кабинет, царь молча подошел под его благословение. Потом взял его за руку и усадил на диван. Сам сел напротив, поставил локти на колени и, подперев ладонями щеки, пристально уставился в красное, слегка опухшее лицо монаха.
— Страждешь, государь? — спросил Фотий пропитым басом.
— Стражду, отче, — тихо ответил Александр.
— Смиреннейший царь, — начал Фотий, — царь, яко кроткий Давид; царь мудрый, царь по сердцу божию, достойный сосуд благодати святого духа, облегчи душу свою, пролей слезу, яко росу, на руно окрест сходящую. Господь узрит скорбь своего помазанника. Он поразит врази твои внутренние, кои, яко гады, клубятся в гнездилищах революции.
Александр закрыл глаза, а Фотий продолжал все с большим и большим жаром:
— Пресеки мановением десницы своея нечестие. Да падут богохулы и да онемеет язык расколов. И общества богопротивные, яко же ад, сокруши. Ты, победой над Наполеоном возвеличенный, убоишься ли зверя рыси, горлинкой прикинувшегося? Не отринешь ли министра духовного? Один у нас министр — господь Иисус Христос...
Все тише, но все явственней долетали до царя слова Фотия.
Они ударяли в сердце, и оно содрогалось тоскливым ожиданием грядущих бед.
Фотий сам испугался, когда увидел, что сделал с царем своими зловещими заклинаниями.
Положив руки крестом на склоненную к его коленям царскую голову, Фотий заменил исступленный шепот умильной речью:
— Вижу над тобой благодать святого духа, яко фимиам кадильный. Твори молитву, царь! Господь с тобою...
Александр упал на колени и, подняв глаза ввысь, заговорил в тон Фотию:
— Господи, буди милость твоя ко мне! Я же готов исправить все дела и твою святую волю творить.
Не вставая с колен, он обернулся к Фотию и так же растроганно попросил:
— Сотвори о мне здесь молитву ко господу, да осенит меня сила всевышнего на всякое благое дело!
— Царю небесный, утешителю... — начал нараспев Фотий.
А через полчаса, уверив Александра, что не только в его душе, но и на небесах «великая радость ныне», Фотий уезжал с приказанием царя, чтобы относительно увольнения Голицына Фотий сам придумал план «для свершения намерения в дело».

25. Дела мирские

Князь Голицын, поссорившись у Орловой с Фотием и понимая, что этим самым он отстраняет себя от участия в управлении государством, сам попросил Александра освободить его от всех занимаемых должностей.
Вертя в руках золотой лорнет, Александр со свойственной ему одному ледяной задушевностью ответил:
— И я, любезный князь, уже не раз собирался объясниться с вами чистосердечно. В самом деле, вверенное вам министерство как-то вам не удалось.
— Я это понимаю, государь. Пришла пора... — Голицын стиснул зубы так, что скулы явно обозначились на его гладко выбритых щеках.
Александр помолчал, как бы дожидаясь, не скажет ли Голицын еще чего-нибудь. Потом продолжал:
— Я думаю упразднить ваше сложное министерство, но... принять вашу отставку никогда не соглашусь. Нет, нет. Я вас прошу взять на себя главное управление почтовым департаментом.
Голицын еще крепче стиснул зубы.
— Да, почтовым департаментом, — заторопился вдруг Александр. — Таким образом, дела пойдут по-старому, и я не лишусь вашей близости, вашего совета.
При последних словах он позвонил в колокольчик.
Вошёл камердинер Анисимов с пакетом.
— От графа Алексея Андреевича Аракчеева лично к вашему величеству прибыл по неотложному делу унтер-офицер, — доложил Анисимов.
Царь вскрыл пакет.
«Всеподданнейше доношу вашему императорскому величеству, — писал Аракчеев, — что посланный фельдъегерский офицер Лан привез сего числа от графа Витта 3-го Украинского уланского полка унтер-офицера Шервуда, который объявил мне, что имеет донести вашему величеству касающееся до армии, состоящее будто в каком-то заговоре, которое он не намерен никому более открыть, как лично вашему величеству...»
Александр не стал читать далее. Уронил руки на колени, и тоска, как тошнота, заполнила все его существо.
— Опять, опять это, — вслух проговорил он и вдруг коротко бросил Голицыну: — Вы свободны, Александр Николаевич.
Так и расстались, не взглянув друг другу в глаза.
По уходе Голицына Александр, будто забыв о присутствии камердинера, долго стоял неподвижно у стола.
Потом, опустившись в кресло, устало проговорил:
— Пусть войдет этот Шервуд.
И полузакрыл глаза.
Он не поднял их и когда Шервуд, вытянувшись во фронт, остановился посреди кабинета.
— Запри дверь.
Шервуд исполнил приказание.
— Что ты мне хочешь сказать? Да подойди ближе.
Шервуд сделал еще несколько шагов.
— Ваше величество... — зная, что царь глуховат, зычно и отчетливо начал Шервуд, но царь приподнял лежащую на коленях руку:
— Не кричи так.
— Государь! Против спокойствия России и вашего величества существует заговор.
Полуопущенные веки царя чуть дрогнули:
— Почему ты это думаешь?
Шервуд стал торопливо излагать все, что узнал от Вадковского, все, что раньше видел и слышал в Каменке и в поездках по поручению Давыдовых к их зятю, Орлову, в Кишинев. Называл одну фамилию за другой и то, о чем догадывался острым чутьем сыщика, выдавал за достоверные факты.
При некоторых произносимых Шервудом именах царь недоуменно поднимал брови, но продолжал слушать.
— А скажи... скажи, много ли этих... этих недовольных?
— По духу и разговорам офицеров вообще, а в особенности южных армий, полагаю, что заговор распространен довольно широко и, если принять во внимание, что заразительные утопии имеют те же свойства быстрого распространения, как и злейшие болезни — чума и холера.
— А среди высшего командования, — перебил царь, — и государственных деятелей тоже обнаружены очаги заразы?
Шервуд замялся. Александр приподнял глаза до его подбородка.
— Полагаю, что да, — проговорил доносчик. — Деяния некоторых государственных сановников временами столь вредны благополучию России, что не чем иным, как явным злонамеренней, объяснить их невозможно.
— Ты о чем? — коротко спросил царь.
После минутного колебания Шервуд с азартом игрока, идущего ва-банк, сказал:

29

— Взять хотя бы военные поселения, государь.
— Что?! — Александр всем корпусом повернулся к Шервуду.— Я не ослышался?! У графа Аракчеева?!
Шервуд выдержал устремленный на него взгляд.
— Военные поселения, ваше величество, ненавистны крестьянам, — твердо проговорил он. — Они разорительны для них. Крестьянам дают ружья и мундиры, а у них зачастую нет хлеба даже для того, чтобы прокормиться со своей семьей. А к ним ставят еще постояльцев — солдат да кантонистов. Я сам, будучи с докладом у графа Аракчеева, собственными ушами слышал и собственными глазами видел многое, что при нынешних обстоятельствах может быть весьма опасным...
— Помолчи немного, — остановил Александр Шервуда и снова откинулся к спинке кресла.
«А что же в таком случае означает все то, что я видел в военных поселениях? — мысленно спросил он себя. — Неужто всего лишь цепь мистификаций? Ужели Аракчеев обманывает меня мнимым благоденствием поселенцев, как обманывал Потемкин мою бабку?»
И мгновенно вспомнил себя еще мальчиком в кабинете Екатерины. Он сидит у ее ног на скамейке, обитой голубым атласом, и смотрит на нее снизу вверх. Ему виден ее круглый двойной подбородок, веселые глаза. Он слушает один из ее рассказов «касательно российской истории».
«В восемьдесят седьмом году, — повествует Екатерина, и ее румяные губы морщатся улыбкой, — задумала я обозреть мое маленькое хозяйство в Екатеринославском наместничестве да в Тавриде. Князь Потемкин птицей облетел те края и видоизменил их донельзя. Что за дворцы настроил, что за дороги! Римским не уступят. На левом берегу Днепра город Алешки соорудил. Глядеть любо. Завистники князя Григория опосля врали мне, что многие домы, кои пленяли мой взор, были намалеваны на холстине, и что мужиков от бывшей спешки в работе ужасть как много перемерло. Однако ж сколь усладились мы сим приятным путешествием... Да вы, господин Александр, никак плакать собираетесь? Чувствительное сердце!»
Бабушка ласково берет его за ухо...,
Александр вздрогнул. Несколько мгновений растерянно смотрел на Шервуда, потом глухо спросил:
— Еще что?
Шервуд встрепенулся:
— Его превосходительство министр финансов...
— Канкрин? — царские брови снова удивленно поднялись.
— Так точно, государь. Господин министр издал гильдейское постановление, коим крестьянам и мещанам запрещается возить из уезда в уезд продавать хлеб и всякого рода произведения свои. Постановление это сковало внутреннюю в государстве торговлю и вызвало ропот и беспорядки среди сельских жителей. Граф Михаил Орлов ввел обязательное обучение грамоте во всех своих поместьях. Его ланкастерские школы — рассадники вольности. Многие из поименованных мною помещиков вводят оброк. Я мог бы еще кое-что сообщить вашему величеству... Но, сознавая необходимость принять скорые меры для пресечения распространения заговора, порешил продолжать доскональное расследование.
— Спасибо, Шервуд, — тихо сказал Александр.
Шервуд низко поклонился:
— Я исполнил только долг присяги и честного человека.
— Спасибо, — еще раз вяло сказал Александр. — Работай в этом направлении... Ты в каком чине? — он взглянул на унтер-офицерский мундир Шервуда и продолжал: — Может быть, тебе удобнее будет продолжать начатое тобою дело, будучи офицером. Я прикажу...
«Выдержка, Джон!» — ликующе пронеслось в мозгу Шервуда.
— О нет, государь, — горячо воскликнул он, — мое производство может вызвать подозрение! Повременим...
Александр сделал вид, что не заметил фамильярности этого «повременим», и продолжал слушать.
А Шервуд, войдя в роль горячего патриота и верноподданного плел всё более густую паутину предательства и не замечал, что лицо царя стало покрываться серым налетом и полуопущенные веки совсем закрылись.
Александр испытывал то ощущение физической тоски, которое все чаще находило на него в последнее время.
Голос Шервуда звучал откуда-то издалека, и каждое его слово как будто расплывалось перед глазами багровым пятном.
— Поезжай в Грузино, — с усилием произнес царь, — там с Аракчеевым все обсудите и уж потом сообщите мне, что надумаете предпринять. — И протянул Шервуду два изнеженных, как у женщины, пальца.
Шервуд почтительно прикоснулся к ним крепкими губами.

Прошло совсем немного времени, и Шервуд, осторожно ступая по натертому паркету аракчеевского дома, направлялся вслед за старым лакеем к кабинету хозяина.
Он застал графа ползающим на четвереньках перед огромным диваном. В ответ на бравое приветствие Шервуда Аракчеев только слегка повернул к нему свою взлохмаченную голову и, не меняя позы, буркнул:
— Присядь, сударь, покуда што. — Потом достал из кармана белый платок, потер его концом под диваном и, поднявшись с пола, поманил к себе слугу:
— А ну-ка, скажи на милость, что здесь обозначено? — поднося платок к самому лицу старика, спросил он со зловещей ласковостью.
— Вижу некоторую желтизну, ваше сиятельство, — бледнея, отвечал слуга.
— А почему бы оная желтизна могла приключиться? — тем же тоном допрашивал Аракчеев, не сводя со старика сверлящего взгляда.
— Должно полагать, от желтого воску, ваше сиятельство. Паркетчики и то обижались, что воск...
— Мне до паркетчиков дела нет, — оборвал Аракчеев. — Тебе с дворецким приказано блюсти порядок и чистоту в хоромах моего дворца. Вам приказано, чтобы паркет блистал, как лед на Волхове. Однако вы, я вижу, запамятовали, как надлежит выполнять мою волю и что полагается нарушителям оной. Так подай-ка мне чернил и перо. Ужо напишу приказец о примерном наказании.
Трясущимися руками старик взял с ломберного столика медный бокал с пучком гусиных перьев и такую же массивную чернильницу.
Аракчеев развернул толстую тетрадь с заголовком «На предмет приказов о наказаниях провинившихся» и уже поднес к чернильнице перо, как вдруг заметил на нем несколько трепещущих пушинок.
— Кто очинял перья?! — гаркнул он.
— Свиридыч, ваше сиятельство...
— А послать ко мне хромого шута! Видать, он тоже по едикулю соскучился.
Когда старик вышел, Аракчеев долго тер платком свою багровую физиономию и висячий нос с раздувающимися широкими ноздрями.
— Не изволите себя беречь, граф, — участливо произнес Шервуд. — Стоит ли эдак расстраиваться из-за ничтожных пустяков.
— Я, сударь мой, порой и серьезнейшими делами не столь прилежно занимаюсь, как безделицами да пустяками, — переводя шумное дыхание, возразил Аракчеев. — А знаешь ли, какое впечатление производит это в умах? — Он хитро прищурил глаз. — А вот какое: «Ежели граф Алексей Андреевич замечает ошибки даже в пустяках, то с каким же вниманием вершит он дела государственной важности?..»
— Мудро. Весьма мудро, — несколько раз повторил Шервуд.
— К примеру, возьми какое-либо перо из тех, что стоят в бокале на ломберном столе, — велел Аракчеев.
Шервуд исполнил приказание.
— Посмотри, как оно подстрижено, — продолжал Аракчеев.
— Углышком, ваше сиятельство.
— А это вот, что мне холуй дал, — напрямик. По моему же приказу все перья должны быть подстрижены одинако. Оный приказ, впрочем, приложим не токмо к перьям. Одинаким надлежит быть множеству предметов и домашнего обихода смердов, и пища ими потребляемая, и одежда. И никакого попустительства в исполнении сих правил быть не должно, ибо малейшее попустительство со стороны властей ослабляет должное к ним почтение и страх.
— Однако сколь же затруднительно подобное неустанное попечительство, — сочувственно вздохнул Шервуд.
— А ты как думал? — разваливаясь на штофном диване, сквозь зевок произнес Аракчеев. — Мудрость управления на уготованном нам волею всевышнего и государя нашего посту дается усерднейшею и многолетнею службой. А теперь, господин унтер-офицер, рассказывай, с чем прибыл. — И он указал концом сапога на близстоящее кресло.
Присев на его край, Шервуд принялся докладывать.
А вечером за ужином в аракчеевской столовой он пил крепкую настоянную на спирту наливку, почтительно чокаясь с хозяином и развязно с Настасьей Минкиной.
Деловая беседа уже подходила к концу. Все были довольны придуманным планом: распустить слух, что начальство заподозрило Шервуда в причастности к крупной растрате казенных денег, о которой тогда много говорилось и в столице и в провинции. В связи с этим делом Шервуда будто бы и вызывали в Петербург. Но в столице его невинность была установлена, и ему в утешение будто бы была выдана денежная награда и годичный отпуск.
Сфабриковали и фальшивый документ, все как полагается: «По указу его величества императора Александра Павловича, самодержца всероссийского и прочая и прочая... 3-го Украинского уланского полка унтер-офицер Шервуд уволен в отпуск» и т. д. и поставили подписи: «Главный над военными поселениями начальник, генерал от артиллерии граф Аракчеев и начальник штаба Клейнмихель». За последнего тоже расписался Аракчеев. «Пусть-ка воспротивится», — подумал он с усмешкой.
Шервуд ликовал: невинно пострадавший, гордо опечаленный, он ли не вызовет к себе горячих симпатий тех восторженных безумцев? Ему ли не окажут полного доверия?
О, он хорошо знает их.
На своей груди Шервуд ощущал рядом с овальным медальоном полученный документ, и счастливое возбуждение все время не оставляло его.
— Экой веселый паренек, — кивала на него Минкина и подливала ему в рюмку из того же графина, что и Аракчееву.
— Нынче веселость в цене, почтенная Настасья Федоровна, — скалил Шервуд крепкие желтоватые зубы.
Аракчеев кривил рот наподобие улыбки и глотал концы слов:
— Смотри, Шервуд, не ударь лицом в грязь.
Шервуд самоуверенно щурил наглые глаза и снова тянулся чокаться.
Настасья, опершись о стол огромной жирной грудью, не сводила глаз с крепких чувственных губ Шервуда и тоже пила рюмку за рюмкой.
Когда Аракчеев, встав из-за стола, повернулся к иконам и стал истово креститься, она незаметно дотронулась до спины Шервуда своей тяжелой рукой и, обдавая его пьяным дыханием, шепнула:
— Приходи ночью в мою горницу...

— Империя должна сетовать на ваше величество, — с сокрушением говорил генерал-адъютант князь Васильчиков,
— За что? — спросил Александр.
— He изволите беречь себя, государь.
— Хочешь сказать, что я устал?.. Да, многое для славы России нами сделано. Кто больше пожелает — ошибется. Но... Вот эти, вот... — он постучал пальцем по лежащим перед ним доносам, — вот эти, вот...
— Ну, с этими дело уладить ничего не стоит, — бросив презрительный взгляд на доносы, сказал Васильчиков. — Сибирь давно нуждается в заселении, ваше величество.
Желая рассеять настроение царя, Васильчиков принялся рассказывать о том, что весь Петербург обеспокоен состоянием здоровья императора.
— Народ с таким волнением ловит всякое известие о самочувствии вашего императорского величества.
— Какой народ? — спросил царь.
Васильчиков смутился.
— Весь народ, государь... В салонах только и разговору...
Губы Александра шевельнула ироническая улыбка.
— Ну что ж, мне приятно это слышать. Хотя, признаюсь, трудно верить, чтобы «весь народ» так уж мною интересовался. Но, в сущности, я был бы доволен сбросить с себя бремя короны, которое невыносимо тяготит меня в последнее время.
Васильчиков огляделся по сторонам, как бы опасаясь, чтобы кто-нибудь не услышал этих царских слов.
Когда он вышел, Александр снова развернул последний донос, полученный от генерала Бенкендорфа. Стремясь убедить царя, что источником революционного брожения в России служит не пробудившееся политическое сознание русского народа, а лишь навеянные извне чужеземные идеи, Бенкендорф писал:
«В 1814 году, когда русские войска вступили в Париж, множество офицеров свели связи с приверженцами разных тайных обществ. Последствием сего было то, что они напитались гибельным духом партий и получили страсть заводить подобные тайные общества у себя. Сии своевольно мыслящие порешили возыметь влияние на правительство, дабы ввести конституцию, под которою своеволие ничем не было бы удерживаемо, а пылким страстям и неограниченному честолюбию предоставлена была бы полная воля. Воспламеняемые искусно написанными речами корифеев революционных партий, хотят они управлять государством...»
Александр вспоминал, что еще десять лет тому назад в Париже рассказывал ему об этом генерал Чернышев...
Он взял в руки лежащий отдельно список имен членов Тайного общества:
«Николай Тургенев нимало не скрывает своих правил, гордится названием якобинца, грезит гильотиною...»
— Тургенев грезит гильотиною, — вслух проговорил царь.— И те, что помечены Шервудом, — и Трубецкой, и Волконский, и все Бестужевы и Муравьевы, все они, облагодетельствованные моими неисчислимыми милостями, все они, ослепляясь скрытым честолюбием, споспешествуют безумным затеям... Готовят гибель мне... А не постигают собственной гибели!
Он скомкал в руке список и бросил его под ноги.
«Бенкендорф говорит, что зародыш беспокойного духа особенно крепко укоренился в войсках. Но он думает, что при бдительном надзоре и постоянных мерах это может быть отвращено. Да, оно должно быть отвращено. Должно! Должно!»
Александр вскочил и, быстро подняв с пола брошенный комок бумаги, расправил его, присоединил к другим доносам и аккуратно вложил все в чистый конверт. Потом на цыпочках подошел к двери и прислушался.
В приемной шел тихий разговор.
«Проклятая глухота», — подумал сердито Александр и приложил руку к правому уху, на которое лучше слышал.
Но за дверью совсем смолкли.
Александр быстро вышел в приемную.
Недавно прибывшие сюда Киселев и Орлов при появлении царя не успели спрятать веселые улыбки. Александр холодно посмотрел на них, едва выслушал рапорт и снова ушел в кабинет.
Генералы с изумлением переглянулись.
Через несколько минут Киселев был приглашен к царю.

30

Александр, видимо, неловко себя чувствовал.
— Как здоровье вашей супруги? — любезно спросил он.
Киселев поблагодарил.
— А мадемуазель Потоцкая, я слышал, вышла за Нарышкина?
— Так точно, государь.
«Что бы еще ему сказать?» — подумал царь.
И вдруг у него сорвалось:
— А вы о чем смеялись с Орловым? Всё недостатки мои обнаруживаете? Скажите же какие именно? Что вам смешно во мне?
Александр улыбался своей «прельстительной» улыбкой, но глаза его, больные и испуганные, так и шарили по лицу Киселева.
— Помилуйте, государь! И в мыслях у нас такого не было. Прикажите позвать Орлова и Кутузова, он за миг перед выходом вашего величества отлучился. Анекдот о поэте Пушкине рассказывал нам Орлов. Весьма потешное происшествие. Извольте, государь, приказать позвать их, дабы они подтвердили истину моих слов. Иначе я из кабинета не выйду.
Александр продолжал испытующе смотреть в огорченное лицо Киселева.
— Ах вы, шутники, — наконец, сказал он. — Расскаж-ка и мне случай с Пушкиным.
— Не могу, ваше величество, — ответил Киселев.
— Тайна, значит?
— Никак нет: нескромно, государь.
— И в Михайловском не унимается? — спросил царь и, не дождавшись ответа, прибавил: — Ну, как знаешь.

26. Сентябрьской ночью

«Никому не нужен... для всех в тягость... Как труп, уже оплаканный, но непохороненный...» — думал Александр о себе незадолго до отъезда в Таганрог.
Не хотел никого видеть и к Марье Федоровне в Павловск поехал только для того, чтобы мать не надоедала потом упреками.
«Ну, и оставили бы меня в покое, а то все пристают...»
Он вспомнил последний визит Карамзина, который в конце разговора сказал: «Вам, государь, еще так много остается сделать, чтобы конец вашего царствования был достоин его прекрасного начала». Карамзин произнес эту фразу с несвойственной ему настойчивостью, и выражение его глаз, обычно задумчивых, показалось Александру дерзко-требовательным.
А за час до Карамзина Голицын, приглашенный к завтраку, тоже приставал с советами. Сперва осторожно, а потом уж без обиняков стал доказывать, что акты, изменяющие порядок престолонаследия, неудобно на долгое время оставлять необнародованными и что в случае какого-либо несчастья из-за этого может возникнуть большая опасность.
«Ужасно надоедлив, — думал о Голицыне Александр, — ведь сказал же я ему, что господь все знает и все устроит лучше нас, смертных... Насилу отвязался».
При этом Александр улыбнулся болезненно и лукаво. Вспомнил, что показал Голицыну конверт с собственноручной надписью: «Вскрыть после моей смерти». И Голицын успокоился. А в конверте были вложены две молитвы, записанные со слов Фотия, и ничего больше.
В Павловском дворце у матери Александр застал, как всегда, мишурную кутерьму. Шушукались и хихикали молоденькие фрейлины, сновали красавчики пажи, к которым Марья Федоровна не утратила склонности до глубокой старости, вертелись в клетках и, грассируя, болтали попугаи, лаяли моськи и болонки.
Мать застал за клавикордами. Она аккомпанировала черноглазой молодой фрейлине, исполняющей сентиментальный французский романс.
— C'est bien. C'est tres bien. Mais pas de betises, pas de betises... [Хорошо, очень хорошо! Но только без глупостей, только без глупостей... (франц.)]
Молоденькая фрейлина, очевидно, знала, о каких betises говорит императрица, и скромно опустила длинные ресницы. При виде матери, как всегда немилосердно затянутой, в открытом с высокой талией платье, со страусовым пером в головном уборе, с белым на черной ленте мальтийским крестом на голой шее, Александр пожалел, что приехал.
«Всемилостивейшая родительница наша, — почему-то официально назвал он ее в мыслях, — все еще упорствует в борьбе со старостью».
Марья Федоровна встретила сына восторженными восклицаниями. Мельком спросила, правда ли, что он уезжает с женой в Таганрог. Не дождавшись ответа, похвалила за то, что он снова возвращается «a son premier amour» [К своей первой любви (франц.)]. И, вспомнив, что тут присутствует молоденькая фрейлина, поспешила переменить разговор.
— А мы с моей черненькой, — так она называла фрейлину Александру Россет, — развлекаемся. У нее голосок небольшой, но музыкальность редкая.
Фрейлина церемонно присела. Александр посмотрел на нее так, как смотрят великим постом богомольные старухи на скоромное. И черненькая сконфуженно поспешила спрятать свой башмачок, умело выставленный при реверансе.
В продолжение всего визита Александр был уныл и рассеян.
За завтраком почти не прикасался к блюдам. Следил, как пажи, безошибочно угадывая каждое движение Марьи Федоровны, ловко подставляли золотые тарелки то под длинные белые перчатки, то под веер, которые она протягивала им через плечо, бесшумно ставили фарфоровые приборы с кушаньями и так смотрели при этом на нее, что Александру начинало представляться, будто он видит за их спинами угодливое виляние хвостов.
Императрица без умолку говорила, и от ее картавой болтовни у Александра началась мигрень. Он заторопился уезжать, и Марья Федоровна, взяв его под руку, пошла проводить. Но Александр видел, с каким трудом после обильного завтрака она двигалась на необычайно высоких каблуках, и, не дослушав ее советов относительно здоровья невестки, простился.
Когда он сел в коляску и закрыл глаза, ему казалось, что материнские каблуки продолжают стучать не по натертому паркету, а по его холодным вискам.

Приехав с женой из Киева в Петербург, князь Сергей Петрович Трубецкой, сделав необходимые по службе визиты, отправился к Никите Муравьеву с письмом от Пестеля.
Покойный отец Муравьевых, один из самых образованных людей своей эпохи, будучи сенатором и министром народного просвещения, слыл покровителем литературы и науки.
Среди постоянных посетителей муравьевских литературных вечеров неизменно присутствовал Николай Михайлович Карамзин, стоявший в зените своей литературной славы и на пороге славы историографа.
В свое время Муравьев помог ему в издании «Вестника Европы», и с тех пор Карамзин стал близким другом всей его семьи.
После смерти Муравьева жена его Екатерина Федоровна на некоторое время будто лишилась рассудка.
Карамзин, как нянька, ходил за ее малолетними сыновьями, а когда Екатерина Федоровна оправилась от горя, он остался ее неизменным советником в их воспитании.
Часто и подолгу он проводил время в большой библиотеке, оставленной Муравьевым. Здесь были написаны многие страницы «Истории государства Российского».

На верхней площадке лестницы Трубецкого встретила совсем седая, но сохранившая былую стройность Екатерина Федоровна.
Она приветливо улыбнулась:
— Вы к Сашеньке или к Никите?
— Я бы желал видеть Никиту Михайловича.
Выражение не то строгости, не то гордости мелькнуло в лице Екатерины Федоровны.
— У него Николай Михайлович Карамзин и поручик Анненков...
— Очень буду счастлив видеть обоих.
— Прошу, — указала Екатерина Федоровна на массивную дубовую дверь кабинета сына.
Никита, увидев Трубецкого, быстро подошел к нему и тряхнул руку на английский лад.
— Очень, очень одолжил посещением. А вот, узнаешь? — указал он взглядом на сложенного, как Геркулес, поручика с очень приятным лицом и добрыми близорукими глазами.
— Как же, имел удовольствие слышать о вашем приезде, Иван Александрович.
Анненков, офицер кавалергардского полка, состоял членом Северного общества. Он недавно приехал в Петербург из Пензенской губернии, где у него были огромные владения и где он должен был разведать, есть ли на Волге и в Приуралье члены Тайного общества.
Поправив очки, Анненков приблизился к Трубецкому. Даже в его походке чувствовалась большая физическая сила.
Обменялись дружескими рукопожатиями.
— Надолго ль? — спросил Трубецкой.
— Нет, скоро в Москву, к маменьке. — Анненков покраснел.
«Значит, правда, что он влюбился в какую-то француженку и едет к матери за разрешением на брак», — вспомнил Трубецкой о переданной ему женой последней светской новости и, улыбнувшись Анненкову, с почтительным поклоном подошел к Карамзину.
— Вы, князь, небось тоже из тех, кто судит, рядит, спит и видит конституцию, — подавая Трубецкому мягкую, будто бескостную руку, спросил Карамзин.
И, заметив смущение Трубецкого, поспешил прибавить:
— А жаль, что вы не изволили прибыть получасом раньше. Послушали бы, как меня Никитушка за мою «Историю государства Российского» отчитывал да наставлял. И то не так и это зря написал. Знал бы, что мне так за нее попадет, — в голосе Карамзина звучала обида, — писал бы только одни сентиментальные повести...
— Полноте, Николай Михайлович, — вспыхнув, перебил Никита. — Вы отлично знаете, что муза Истории еще дремлет у нас в России. А между тем ничто так не возбуждает духа патриотизма, как именно исторические сочинения. Нашим воинам обычно ставят в пример прославленных героев других народов, как будто мы, русские, скудны своими... Как будто у России не было Румянцевых, Суворовых, Кутузовых! Ваша "История» — событие неизмеримого значения. Однако ж, читая ее, мы гордимся не столько выведенными в ней государями, сколько деяниями русского народа, высокими стремлениями его национального духа. Именно национальный дух народа считал Суворов непреодолимой единственной преградой завоевателям...
— Знаю, наслышан я об этом, — неожиданно раздраженно остановил Никиту Карамзин. — И, тем не менее, осмеливаюсь заверить вас, молодые люди, что мятежные страсти искони волновали общества, но благотворная власть обуздывала их бурное стремление. Насильственные средства гибельны. История не раз являла нам примеры несовершенства порядка вещей в государствах. Бывали положения более ужасные, нежели те, кои мы с прискорбием наблюдаем ныне в отечестве нашем. Однако же государства сии не разрушались.
Никита порывисто взял в руки скрученную в трубку свою рукопись критического разбора «Истории» Карамзина и заговорил, немного заикаясь:
— Итак, Николай Михайлович, история прошлых времен должна погружать нас в сон нравственного спокойствия? Но ведь несовершенства несовершенствам рознь. Несовершенства времен Владимира Мономаха подобны ли таковым во времена Ивана Грозного? И не возжигают ли такие сравнения наши душевные силы и не устремляют ли их к тому совершенству, которое существенно на земле? Не мир, но вечная брань должна существовать между злом и благом. Священными устами истории праотцы взывают к нам: не посрамите земли русские!
— Никитушка, — тихо окликнула Екатерина Федоровна, — не волнуйся так, дружок!
— Сейчас, маменька. Вот вы, Николай Михайлович, сами говорили нынче о государе...
Карамзин вздохнул.
— Душой я давно и навеки расстался с ним с того времени, как увидел, что единственно кому он доверяет, является искательный царедворец Аракчеев. Когда я привез государю восемь томов моей «Истории государства Российского», я никак не мог добиться высочайшей аудиенции, покуда не испросил на нее согласия Аракчеева. Граф даже изволил любезно пошутить при этом: «Если бы я был молод, я поучился бы у Вас! А ныне — поздно!» Аракчеев низверг не только Сперанского и Мордвинова. Он приобрел в глазах государя право полновластного...
— Вот вам и пример, — перебил Никита. — Вот и выходит, что судьбы миллионов людей зависят от человека, своевольно желающего повернуть колесо истории назад. И по... по... мните, — заикаясь все сильней, продолжал Никита, — как это у Горация?.. «Какую бы глупость ни учинили цари, за все расплачиваются народы». Вот прелести самодержавной власти, столь вами восхваляемой.
Никита сел рядом с матерью и, наклонившись, поцеловал ее руку.
— Однако не станешь же ты отрицать, что самодержавие подняло Россию, угнетенную татарским игом? — спросил Карамзин.
— Чтобы поставить на колени перед собою, — быстро добавил Никита. — А ныне оно всею тяжестью давит на тех, у кого от двухвекового стояния в сей позе суставы заныли нестерпимо. Дальше так продолжаться не может. Иначе не постигнут ли внуков наших бедствия еще ужаснее тех, которые претерпевали наши деды?
Карамзин торопливо вынул золотую табакерку, украшенную эмалевыми пастушками и чувствительной надписью, — подарок императрицы Елизаветы Алексеевны, — и дрожащими пальцами захватил щепотку нюхательного табаку.
Екатерина Федоровна решила положить конец спору, волнующему и сына и старого друга.
— Прошу ко мне на чашку чаю.
Трубецкой и Анненков поклонились.
Карамзин, отряхнув пылинки табака, галантно подал ей руку.
— В бытность мою в тысяча семьсот восемьдесят девятом году во Франции, — выходя, обратился он к Екатерине Федоровне, — когда грозные тучи революции носились уже над башнями Парижа...
Дальше не было слышно.
— Вы меня подождите, я на несколько минут останусь с Никитой Михайловичем, — сказал Трубецкой Анненкову.
Когда он вышел, Трубецкой вынул из внутреннего кармана мундира синий конверт, запечатанный сургучной печатью. Печать изображала улей с надписью: «Nous travaillons pour la meme cause» [Мы работаем для одной и той же цели (франц.).].
— Это теперь наш общий девиз, — сказал Трубецкой, заметив, что Никита внимательно рассматривает печать.
— Значит, южные пылкие республиканцы нашли общий с нами девиз, — улыбнулся Муравьев и вскрыл пакет. — Нет, это бог весть что такое! — воскликнул он после минутного чтения. — Вы посмотрите, что он пишет. Ведь они всю царскую фамилию хотят истребить. Пестель, хотя и иносказательно, но все же изъясняется: «Les demi mesures ne valent rien; ici nous voulons faire maison nette» [Полумеры ничего не дадут. Здесь нам нужно смести все начисто. (франц.)]. Истинно высокие дела требуют чистоты рук. А это, — он помахал листом пестелева письма и еще возмущеннее повторил: — Это бог весть что такое.
— Однако, — мягко заговорил Трубецкой, — только что в споре с Николай Михайловичем вы сами настаивали на необходимости противопоставить злой воле самодержца активное противодействие...


Вы здесь » Декабристы » Литературные произведения. » Мария Марич. "Северное сияние".