ДЕКАБРИСТЫ

Декабристы

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Декабристы » Литературные произведения. » Марк Гантваргер. "Несчастью верная сестра".


Марк Гантваргер. "Несчастью верная сестра".

Сообщений 11 страница 17 из 17

11

В мае 1857 года в имении друга Пущина, князя Эристова, Наталья Дмитриевна и Иван Иванович, тайно от знакомых, родных и близких, обвенчались. «В церкви, – вспоминала потом Фонвизина, – мне казалось, что я стою с мертвецом: так худ и бледен был Иван Иванович, и все точно во сне совершалось. По возвращении из церкви, выпив по бокалу шампанского и закусив, мы поблагодарили хозяина за его дружбу и радушие и за все хлопоты, отправились на станцию железной дороги и прямо, через Москву, на житье в Марьино, откуда уже известили всех родных и друзей о нашей свадьбе. Родные были крайне удивлены и недовольны, что все было сделано без их ведома».
Им тяжело было сложить разные манеры жизни, разные привычки в единое целое, жизнь их была непростой…
Вторая сцена последнего акта завершилась трагически быстро. В 1859 году Пущин умер, его похоронили в Бронницах, рядом с Фонвизиным.
И тогда наступил финал.
Наталья Дмитриевна не в силах была жить в Марьино, с трудом добившись разрешения, она переехала в Москву.
Ее разбил паралич, смерть последовательно отняла у нее все: родителей, детей, мужа, друга, теперь она отняла у нее даже возможность молиться.
«Ты имеешь все права сетовать на меня, милая Машенька, что я до сих пор не отвечала тебе. Мое здоровье так расстроено, и так безотрадно проходит жизнь моя, что я почти как не живу, в смысле жизни, голова отказывается работать, слово со своими значениями исчезают и передать их в понятном смысле почти не в состоянии и чрезвычайно меня утомляет, а потому прошу тебя, не  взыщи с меня, убогой, и больше, чем когда-нибудь неключимой рабы,  эта неключимость сокрушает меня и унижает. Никакой болезни не могу определить и лечиться от чего – не знаю и что со мной – не ведаю.
Она умерла 9 октября 1869 года. Перед кончиной взгляд ее был осмыслен, она хотела что-то сказать.
Что?

Глава седьмая

В Каменке поют соловьи. Спелые яблоки падают                       в траву, мягко шлепаясь, – точно легкий бубен вторит птичьим трелям. Еще темно, и за силуэтами деревьев можно представить старую усадьбу такой, какой она была в дни моего детства, когда вместе с отцом приехал я сюда впервые в начале тридцатых годов. Мне было так мало лет, что не упомнил я цели приезда взрослых – кажется, было намерение приспособить бывший помещичий дом под санаторий или дом отдыха. Не знаю, чем кончилось дело, мы вскоре уехали в Сибирь, и только праздничное птичье пение да огромные краснобокие яблоки остались в памяти. И еще фамилия хозяина – Давыдов.
Зато теперь я вижу за рано засветившимся окном старую женщину, что грустно сидит у стола, перелистывая бумаги. Ей странно, должно быть, читать свои собственные письма, отправленные из Сибири двадцать, тридцать, сорок лет назад, нумеровать их, снова и снова переживая те большие невзгоды и малые радости, что достались на ее долю. Кончается девятнадцатый век, который запишет на свои скрижали подвиг ее мужа и ее подвиг, приближается век двадцатый, до коего она не доживет каких-то пять лет. Пусть же останутся эти письма, свидетели достоинства и благородства, пусть прочтет их новый человек, ради которого стоило жить, страдать и надеяться.
...Я увидел эти письма, все вместе, в рукописном отделе библиотеки имени Ленина, они выделены в особый, фонд; выцветшие рыжие чернила, французская скоропись, нумерация, проставленная такими же чернилами, но более сохранившимися — они «моложе».  Читая письма, я обратил внимание на одну особенность: вдруг среди французского текста, написанного мелким, но размашистым почерком Александры Ивановны Давыдовой, появляются русские фразы: «Прощайте, ангелы мои, друзья мои бесценные, – целую и благословляю вас всей душою – Христос с вами!»  Через день, через месяц, через год, через десять лет: «Ангелочки мои, как я хочу вас прижать к своему сердцу. Храни вас Христос!» Как плач, как заклинание!
И вдруг явилась мысль: так ведь это и есть плач! И вот почему русские слова врываются во французский текст: сколь ни велика привычка к чужому языку, горе кричит на своем, на родном!
1827 год...
1837 год...
1847 год... «Ангелочки мои, как я хочу вас прижать к своему сердцу. Храни вас Христос!»

Поют соловьи в Каменке.

Внуки или правнуки соловьев ее молодости?
Уже старшие дети ее постарели, уже младшие вступили в возраст зрелый, как считают теперь, в конце века, а раньше сказали бы — в преклонный возраст. Уже юная поросль буйно шумит в имении Каменка. Как жаль, что не увидит этого, никогда не увидит Василий Львович.
Поют соловьи в Каменке.
Александра Ивановна разбирает свои бумаги.  И вот на глаза ей попадается листок — переписанное ее рукой старое стихотворение:

Лишь промчится ветр мятежный,
Воя и свистя.
Затрепещет стебель нежный,
Слабое дитя.

Пронесется ль прах летучий,
Рояся во мгле —
Заскрипит и дуб могучий
С гневом на челе.

Закипят в груди желанья
С грустью и огнем,
Буря, мы в страну изгнанья
Полетим вдвоем?!
С-П. Сент. 5, 1844 г.


٭٭٭
О ты, единственная, которая
Дала мне познать
счастие бытия
И  которая сумела
обратить в радость
И мою ссылку,
и мое страдание.
Ангел небесный,
моя нежная подруга!
Что могу я тебе
предложить в этот день?
Все принадлежит тебе,
мое сердце, моя жизнь,
Которой я обязан
лишь твоей любви.
Но возьми же, ты так хочешь,
мой портрет,
Который я сегодня
кладу к твоим ногам.
И скажи, глядя на него,—
Кто умел любить так, как он?

Декабрист В. Л. Давыдов
        Чита, 28.4.28
    (Подстрочный   перевод с французского)

АЛЕКСАНДРА ИВАНОВНА ДАВЫДОВА

Второй год жила она в этом барском доме, привыкая к порядкам, заведенным бог знает когда, к своему странному положению – жена не жена и любовница не любовница, привыкая к вечерним беседам, на которые собиралась по временам вся эта непростая семья. Братом ее Василия по матери был прославленный генерал Николай Николаевич Раевский. Он приезжал проведать старую барыню, за ним тянулась вся семья – жена пореже, а дети – те завсегда. Дочери Екатерина, Елена, Софья, Мария – эта почти ее ровесница, она, Александра, будет им приходиться теткой, ежели, конечно, Василий выполнит обещание свое обвенчаться. А кроме дочерей сыновья гостят. Старший, Александр, уже полковник, младший, Николай, тоже военная косточка. Потом являлся генерал Орлов – он был неравнодушен к Екатерине Раевской, ходил за ней как привязанный и говорил очень одушевленно. Старший ее племянник (конечно, если Василий...), Александр, обычно затевал споры, говорил о политике и, разгорячив противника до последних паров, вдруг замолкал – терял интерес к беседе. Да еще исподтишка подтрунивали над вторым Александром – Львовичем, братом ее Василия: его за глаза, с легкой руки Пушкина, звали «рогоносец величавый»,  намекая  на  любвеобильность  его супруги.
Были длинные ужины – Давыдовы обожали это занятие и до приезда гостей долго и обстоятельно обсуждали, кого да чем потчевать, были веселые спичи, и Василий Львович, семейный Эзоп, сочинял иносказательные стихи о друзьях и близких, а когда, как сейчас, впрочем не часто, гостил Пушкин — все же ссылка, Кишинев не так уж близок,— тогда уже звучали и стихи истинные, и барышни романсы пели. Глаза его горели, казалось, погляди он пристально в одну точку — дым пойдет, огонь возгорится.
Мысли Александры Ивановны прервал приезд нового гостя. Пушкин, завидев высокого военного, бросился с крыльца, крепко обнял его, взял под руку. На круглом лице гостя с тонкой тенью усиков над губой, с открытыми выразительными глазами, с пышной шевелюрой, но остриженной коротко, так что прическа невольно подчеркивала, а не уменьшала его округлость, вспыхнула улыбка, – видимо, неожиданная встреча была ему приятна.
– Проходите, проходите, – сказала она тогда.
– Якушкин! – поклонился гость.
– Александра... Ивановна! – она улыбнулась, потому что сперва хотела сказать «Саша».
Имя Якушкина ничего не сказало Василию Львовичу, но гостя прислал Орлов, которого ожидали к концу недели, а имя «Орлов» для Давыдова звучало как пароль.
Почти через сорок лет декабрист Иван Дмитриевич Якушкин напишет: «Приехав в Каменку, я полагал, что никого там не знаю, и был приятно удивлен, когда случившийся здесь А.С. Пушкин выбежал ко мне с распростертыми объятиями... Василий Львович Давыдов, ревностный член тайного общества, узнавши, кто я, принял меня более чем радушно. Он представил меня своей матери и своему брату генералу Раевскому как давнишнего короткого своего приятеля... Мы всякий день обедали внизу у старушки матери. После обеда собирались в огромной гостиной, где всякий мог с кем и о чем хотел беседовать...
Все вечера мы проводили на половине у Василия Львовича, и вечерние беседы наши для всех нас были очень занимательны. Раевский, не принадлежа сам к тайному обществу, но подозревая его существование, смотрел с напряженным любопытством на все происходящее вокруг него. Он не верил, чтоб я случайно заехал в Каменку, и ему очень хотелось знать причину моего прибытия. В последний вечер (они пробыли в Каменке неделю.— М.С.) Орлов, В. Л. Давыдов, Охотников и я сговорились так действовать, чтобы сбить с толку Раевского насчет того, принадлежим ли мы к тайному обществу или нет. Для большого порядка при наших прениях был выбран президентом Раевский. С полушутливым и с полуважным видом он управлял общим разговором. Когда начинали очень шуметь, он звонил в колокольчик; никто не имел права говорить, не спросив у него на то позволения, и т. д. В последний этот вечер пребывания нашего в Каменке, после многих рассуждений о разных предметах, Орлов предложил вопрос: насколько было бы полезно учреждение тайного общества в России? Сам он высказывал все, что можно было сказать за и против тайного общества. В.Л. Давыдов и Охотников были согласны с мнением Орлова; Пушкин с жаром доказывал всю пользу, какую могло бы принести тайное общество России. Тут, испросив слово у президента, я старался доказать, что в России совершенно невозможно существование тайного общества, которое могло бы быть хоть насколько-нибудь полезно. Раевский стал мне доказывать противное и исчислил все случаи, в которых тайное общество могло бы действовать с успехом и пользой. В ответ на его выходку я ему сказал: «Мне нетрудно доказать вам, что вы шутите; я предложу вам вопрос: если бы теперь уже существовало тайное общество, вы, наверно, к нему не присоединились бы?» – «Напротив, наверное, присоединился», – отвечал он. – «В таком случае давайте руку», – сказал я ему. И он протянул мне руку, после чего я расхохотался, сказал Раевскому: «Разумеется, все это только одна шутка. Другие тоже смеялись, кроме... Пушкина, который был очень взволнован; он перед этим уверился, что тайное общество или существует, или тут же получит свое начало и он будет его членом; но когда увидел, что из этого вышла только шутка, он встал раскрасневшись, и сказал со слезой на глазах: «Я никогда не был так несчастлив, как теперь; я уже видел жизнь мою облагороженною и высокую цель перед собой, и все это была только злая шутка». В эту минуту он был точно прекрасен».
В тот вечер Александру Ивановну поразили две фразы, сказанные порознь: Раевский, уходя на половину матери своей, произнес про себя что-то вроде: «Существует, врете, существует. Боитесь вы меня, вот что!», а через несколько минут – Пушкин: «Существует, чувствую, существует. Не доверяете мне вы, вот что!»
Если бы она знала, как прямо относятся обе эти фразы к ее, Сашеньки Потаповой, судьбе!

Ей было семнадцать лет, когда гусар, гуляка, весельчак, остроумец, стал на пути ее, и она потеряла себя – сразу и навсегда. Воспламенил, удивил, пленил – и в самом деле в плен взял, и не выпустил, наобещал, нагусарил, стихов насочинял! Вот уже пятый ребенок, а Василий Львович не торопится со свадьбой. Да какая свадьба?! Тихо, взявшись за руки, пойти к алтарю, на колени стать, кольцами обменяться.
И вдруг: закрутило, понесло, загорелось, мигом, сейчас же, сию же минуту!
Была весна, когда они обвенчались. Василий Львович через год с ужасом будет думать: а вдруг этот месяц бы пропал, исчез неведомо куда, ведь улетели же неведомо куда шесть сладких лет их совместной жизни. Он с облегчением подумает про последний май, последний, ибо был май 1825 года.
Менее чем через год Давыдов окажется в Петропавловской крепости, император отошлет его с непременной записочкой: «посадить по усмотрению и содержать хорошо». И в долгие ночные часы, когда перекликаются часовые, когда шорохи, стуки, движение смолкают, когда одиночество наполняет тесную камеру, вползая сквозь стены, решетчатое окошечко, глазок надзирателя, когда оно сидит на кровати, стекает со стола, когда от самого себя некуда деваться, Давыдов вдруг вспомнит, что ведь арестовать его могли и до мая 1825 года, что Александру I были списки тайного общества известны еще в 1824-м, кто знает, может быть, и ранее? Ведь еще в
двадцать первом, вскоре после разговора о тайном обществе, когда они ввели в заблуждение и поэта и генерала, Пушкин посвятил ему стихи предерзкие, которые, несомненно, есть в ведомстве Бенкендорфа:

Меж тем как генерал Орлов –
Обритый рекрут Гименея –
Священной страстью пламенея,
Под меру подойти готов;
Меж тем как ты, проказник умный,
Проводишь ночь в беседе шумной,
И за бутылками аи
Сидят Раевские мои,
Когда везде весна младая
С улыбкой распустила грязь,
И с горя на брегах Дуная
Бунтует наш безрукий князь...
Тебя, Раевских и Орлова,
И память Каменки любя.
Хочу сказать тебе два слова
Про Кишинев и про себя.

Народы тишины хотят,
И долго их ярем не треснет.
Ужель надежды луч исчез?
Но нет! – мы счастьем насладимся.
Кровавой чаши причастимся...

Что было бы с детьми, если вдруг его не осенило бы: пора, пора обвенчаться! Сироты при живом отце? Отшепенцы общества, всеми презираемые? И мать их – жена его – безо всяких прав? И даже без права разделить его изгнание?
Вскоре в боровковском «Алфавите государственных преступников» появится его политическая характеристика:
«Давыдов Василий Львович. Отставной полковник.
Вступил в Союз благоденствия в 1820 году и по уничтожении оного присоединился к Южному обществу, в которое сам принял четырех членов. Он не только был в Киеве на совещаниях 1822 и 1823 годов, но и совещания сии проходили у него в доме, также и в деревне его Каменке. Он соглашался на введение республики с истреблением государя и всего царствующего дома, о чем объявлял и принимаемым им членам. Бывши в С.-Петербурге, имел поручение согласить Северное общество действовать к одной цели с Южным; на сей конец сносился с некоторыми членами. Он знал о сношениях с Польским обществом и говорил, что оно принимает на себя изведение цесаревича. Знал о заговорах против покойного императора в 1823 году при Бобруйске и в 1824 году при Белой Церкви, однако в 1825 году на контрактах в Киеве не одобрял предложения о начатии возмутительных действий... По кончине же государя, не только знал о порывах Сергея Муравьева к возмущению, но по поручению Пестеля, намеревавшегося сделать то же, сообщил сочлену своему Ентальцеву быть в готовности. Он был начальником Каменской управы, и ему поручено было действовать на военные поселения, но там никого не приглашал и даже по недоверчивости отклонил предложение графа Витта вступить в общество. Граф Витт, узнав о существовании общества и по соизволению покойного государя императора, изъявил чрез Бошняка желание свое вступить в члены, в намерении открыть чрез то подробности заговора».

Ожидание суда, ожидание возможности написать жене. Впрочем, такая возможность представилась ему вскоре.

Письмо В.Л.Давыдова к жене из крепости:
«Большое утешение мне, что я могу тебе писать, друг мой милый. В отдаленности и в неизвестности об вас всех меня бы уже теперь бы грусть съела, если бы не позволено мне было о себе тебя известить. День и ночь я думаю о тебе и детях наших– как они меня ждут теперь, бедняжки! Не предавайся ты, друг мой, грусти своей – надейся и будь терпелива – о делах спроси у братьев; я надеюсь, что брат Петр к тебе приедет, он тебя успокоит и на мой счет и во всем поможет тебе (брат Петр, живущий в Каменке, и на самом деле взял на себя все заботы о детях и об имуществе брата. – М.С). К брату Н. Николаеву (Николаю Николаевичу Раевскому, отцу Марии Николаевны Волконской. – М.С.) я также писал – без совету их ничего не делай – детей береги и сохрани свое здоровье, я здоров, а несчастлив потому, что вас не вижу. Кланяйся брату Алекс. (Александр Львович тоже жил в Каменке. – М.С), скажи ему, что я считаю на дружбу его, племянниц Машу и Катеньку (Марию Николаевну Волконскую и ее сестру Екатерину Николаевну Орлову, поскольку их мужья тоже арестованы. – М.С.), также несчастных, поцелуй за меня – я надеюсь, что они тоже от мужьев письма получили. Прощай, друг мой бесценный – целую тебя и детей тысячу раз. Никому в доме не забудь поклониться.

Друг твой В. Давыдов.
С.-Петербург, 26 генваря 1826».

Давыдов был в числе первых, отправленных в Сибирь: Волконский, Трубецкой, Оболенский, братья Борисовы, Артамон Муравьев, Якубович и он. Дорога была трудной.
Жандармы показывали: «Арестанты от скорой езды и тряски ослабевали и часто хворали, кандалы протирали (натирали. – М.С.) им ноги, отчего несколько раз дорогою их снимали и протертые до крови места тонкими тряпками обертывали, а потом опять кандалы накладывали, а иного по несколько станций без оных везли... Арестанты, особенно пока по российским губерниям ехали, очень были печальны, большею частью молчаливы и часто плакали, а более прочих Давыдов и Муравьев (Артамон.— М.С). Между собою же, когда на станциях вместе были, всегда на французском языке говорили. Проезжая сибирские губернии, они стали менее печальны, расспрашивали иногда на станциях у смотрителей, которые те места знают, об Нерчинске и располагали между собою, как они там жить будут, причем показывали более бодрости духа, чем с начала дороги».

Есть старое присловье: первую половину пути мы думаем о том, что оставили, вторую – о том, что нам предстоит.
Первую половину пути Давыдов думал о том, что ему никогда уже не увидеть жены. С надеждой в сердце ехал его родственник Волконский, теплилась вера в душе у Трубецкого, а у него этой веры быть не может: Саша клялась, что приедет вслед за ним в Нерчинские рудники, да что делать с детьми, разрешат ли их усыновить «политически мертвому отцу», куда денет их, пятерых, Сашенька? Вторую половину его мысли были заняты Иркутском. Хорошо, Иркутск. А далее? В какую Тмуторокань упекут? В какие норы засунут? Впрочем, это уже все равно. И он повеселел. И даже хотел было распрямиться, но кандалы пребольно врезались в ноги.
«В то самое время, когда государственные преступники Муравьев, Оболенский, Якубович, Трубецкой, Волконский и двое братьев Борисовых доставлены были в Иркутск, – вспоминает бывший советник иркутского губернского правления П. Здора, – они свезены были во двор к правящему должность гражданского губернатора председателю губернского правления Горлову, куда вслед за ними явился комендант Покровский и стеклось множество народа, при самой реке Ангаре их встречавшего. Я был завлечен в толпу прочих людей и, полагая, что их тотчас повезут далее, подошел к повозке, где сидело два человека, из одного человеколюбия всунул им в руки 50 рублей, которые на тот раз со мною случились; около повозки их стоял жандарм безотлучно, их привезший, тут же находился фельдъегерь и многие из обывателей Иркутска... через несколько минут повозки, на коих сии 4 преступника находились, отправились к градской полиции, и я, оставаясь в кругу стекшегося народа, тут же узнал, что два человека, коим я дал деньги, были Муравьев и Давыдов...»

Артамона Муравьева и Василия Давыдова отправляют на Александровский винокуренный завод. Чтобы представить себе этот ад, не будем искать воспоминаний рабочих той поры – их нет. Обратимся к лицу официальному, генерал-губернатору Броневскому, который уже после водворения декабристов па Нерчинские рудники получит этот пост и поедет по губернии. Он завернет и на берег Ангары, где «по старой методе» выкуривается в год более 200 тысяч ведер спирта. Вот что он запишет: «Положение рабочих оказалось самое печальное. Они, находясь денно и нощно у огня, и лохмотья свои обожгли, босы и полунаги; артели никакой, где бы приготовлялась пища, и никакого жилища для них не устроено, куда, правда, и достигнуть невозможно нагу и босу по трескучему морозу. Они, отбыв смену, заливали свое горе водкою, которую, по тамошнему заведению, дарит им винокур, и, оглодав кусок хлеба, утомленные бросались тут же в виннице, у огня, предаваясь сну...»
Вот в каком месте очутились декабристы. Однако вскоре местные власти, перепуганные, что не точно выполнили волю государя, ибо подыркутные заводы – не Нерчинские рудники, отправили Давыдова и его товарищей в 1827 году на рудник Благодатский. Тут его застало сообщение, которое чуть не лишило Василия Львовича чувств: «Душа моя – друг бесценный! Что я узнал от брата? То, что бы меня радовало, осчастливило прежде, теперь убивает – скоро шестой малютка умножит горестное семейство наше, – но бог тебя не оставит, он призрит всех нас, несчастных, – будь тверда, ангел мой, и береги себя для меня и для детей. Бог и надежда скоро увидеть тебя, сокровище мое, меня поддерживают, я здоров, и, пока не отнимут у меня надежду с тобою соединиться, я могу все перенести. Но, друг мой, на коленях благодари брата Петра, приведи к ногам его всех детей, – благодарите его за беспримерную дружбу ко мне и к вам – он не оставил меня, он не оставит вас, он нас соединит – бог его дал нам, несчастным, во всем слушайте его – он все сделает к лучшему...»

После переезда в Читу Давыдова поместили в самый тесный малый каземат, куда затиснули восемь человек. Все казалось каким-то бестолковым кошмаром, не было никакой возможности чем-либо заниматься, и пустая работа, на которую их гоняли, в таком положении казалась даже развлечением. Уже прибыли в Читу женщины, начали обживать эту деревеньку, и в часы, когда выводят на работу декабристов, чтобы чистить конюшни или прокапывать в снегу дорогу к их тюрьме, встречая племянницу свою Марию Николаевну, он все горестнее вспоминает о жене. Ему порой становится странно, что на него находит меланхолия, его деятельный живой характер борется и побеждает. Но это только до ночи. А ночью...
«Саша моя, всю жизнь мою сейчас готов отдать с радостью, всю кровь мою готов пролить, чтобы тебя и детей прижать к моему сердцу, – не теряю надежды еще на счастие, ибо все мое упование на всевышнего. Приезжай же, друг мой, ты, которую я люблю всеми силами души моей, дай мне посмотреть на тебя – хоть тотчас умереть. Прощай, мой ангел, душа моя, тебя и детей от всей души целую – слезы мои беспрестанно текут, когда пишу к тебе, и никогда, никогда, ни на одно мгновение ты не выходишь из сердца моего, из мыслей моих».

В 1828 году Александра Ивановна уже была в Чите. «Необыкновенная кротость нрава, – вспоминает барон Розен,— всегда ровное расположение духа и смирение отличали ее постоянно». Присутствие Марии Николаевны Волконской облегчило первые дни изгнания, потом они втянулась в общую заботу. «Не сетуйте на меня, добрые, бесценные мои, Катя, Лиза, за краткость моего письма, –пишет она оставленным дочерям. – У меня столько хлопот теперь, и на этой почте столько писем мне писать, что я насилу выбрала время для этих несчастных строк».
Все живущие в Чите жены государственных преступников, вместе взятые, оставили дома, в России, немногим больше детей, чем она. Двоих девочек взяла Софья Григорьевна Чернышева, в замужестве Кругликова, сестра Александрины Муравьевой, двоих приютил в Каменке Петр Львович Давыдов, брат ее мужа, двое ютятся у других родственников. Добрейший генерал Раевский пытался усыновить всех шестерых, но получил высочайший отказ. Ни его, ни других родственников попытки в сем направлении пока не увенчались успехом. «Вы меня и бедного брата вашего не забыли, – пишет Александра Ивановна Раевскому 28 апреля 1828 года, – извещали о детях наших, как отец и истинный брат... Муж мой много и часто горюет об детях наших, но надеется на бога и на вас, так же как и я. Я уже посвятила всю себя бедному мужу моему, и сколько ни сожалею о разлуке с детьми моими, но утешаюсь тем, что выполняю святейшую обязанность мою».

В 1829 году у них родился первый читинский сын – Василий.
Некто М. Андр., лицо пока не установленное, сообщает Давыдовым, что попытка усыновить их четверых детей – Михаила, Петра, Николая и Марию, предпринятая братом Василия Львовича Петром Львовичем, не удалась, правительство ответило категорическим отказом на его прошение.
Александра Ивановна пишет деверю из Петровского Завода 27 сентября 1830 года: «Мы бы должны начать письмо сие изъявлением глубоких чувств благодарности нашей к беспримерному брату и другу – но известие, полученное нами через М. Андр., о бедных четырех старших детях наших меня и несчастного мужа моего столь поразило, что мы оба не знаем, что делать и что сказать вам, любезный и почтеннейший братец. Видно, суждено вам испытать всякого рода мучения и горести – и  удар следует за ударом – в какое еще время столь неожиданное известие получила я? Когда и так терзаюсь я новым нашим положением в Петровском Заводе! – оно превзошло всякое ожидание, но ежели не можем вам выразить всего, что мы чувствуем к вам – бог видит сердца наши – благодарим вас в глубине души, благодарим вас со слезами – и со слезами на коленях умоляем вас – спасите невинных несчастнейших сирот, пристройте их, будьте им отцом. Не могу, не в силах ничего писать более – мы убиты, любезный брат и друг, –все надежды на бога и на вас – все нас покидает, но вы останетесь нам всем и навсегда другом и благодетелем. Брат вас со слезами целует – верьте, что я, пока жива, не перестану вас любить, благодарить и почитать от всей души моей».

Дамы доставляли генералу Лепарскому много беспокойства. И чтобы хоть как-нибудь оградить себя от грядущей ответственности, он создает особые инструкции, запреты, обязательства, которые тут же вынужден нарушать или отменять. В растерянности пишет он 30 сентября 1830 года донесение правительству: «В исполнение высочайше утвержденной моей инструкции статьи 10-й я дозволил всем девяти женам государственных преступников, при моей команде живущим, по настоятельной просьбе первых, проживать в казарме со своими мужьями, на правилах той же инструкции предписанных, определив им особые от холостых преступников отделения комнат, со дворами, имеющими при оных внутри казарм. При этом воспретил женам иметь детей при себе для того, что сии последние денно и нощно требуют особенно призрения, как-то: ночью освещения комнат, когда с пробитием вечерней зори повсеместно при запирании арестантских комнат тушится огонь, как равно и на кухне, где оный в случае болезни детей нужно было бы иметь для грения воды на ванны, припарки, приготовления лекарств и другие необходимые потребности к подаче помощи детям, чем совершенно изменяться должен в ночное время заведенный по общим постановлениям порядок. Детям же с положенною для их присмотра прислугою назначено мною находиться в купленных или нанятых матерями домах, куда им одним представлено ежедневно ходить, а в случае болезни детей или же их самих в тех домах оставаться, до времени выздоровления. О сем имея честь донести на благорассмотрение вашего сиятельства, осмеливаюсь испросить в разрешении повеления в следующем: когда случится, что которая из жен преступников сделается действительно одержима тяжкою и продолжительною болезнию, или сблизится время ее родов, а находясь в том же положении в своем доме, лишится она всякого способа пользоваться высочайше дозволенным свиданием с мужем, могу ли в таком случае допустить за караульную мужа, в дом жены его для свидания?»

В Петровском у Давыдовых родились в 1831 году дочь Александра, в 1834-м – сын Иван, в 1837-м – сын Лев. Теперь у них было десять детей – шестеро в России и четверо здесь, в Сибири.

Даже в Петровске, где существовала декабристская артель, где более имущие помогали тем, кто получал из России лишь небольшую помощь, даже в Петровске Давыдовым приходилось считать каждую копейку. «Нашим горестям нет конца, – пишет Александра Ивановна 1 февраля 1838 года дочерям. – День ото дня они прибавляются, и наше положение таково, что удерживаюсь вам описывать его, оно слишком поразит вас. Отец ваш тоже крепится. Но один бог может поддержать вас!»
Все чаще болеет Василий Львович, все чаще в коллективном сборнике, выразительно названном «Плоды тюремной хандры», появляются его стихи, подобные написанным еще в Чите:
В сибирских пустынях
Возвышается заброшенный холм,
Покрытый увядшей травой.
Не обрамленный камнем, –
Я видел кругом рассеянные обломки
Могильного креста,
Многие слова надгробной надписи
Были почти стерты...
«Здесь покоится... жертва... тирании...
Супруг и отец... вечность...
Оковы... изгнание... вся его жизнь...
Любовь... Отечество и свобода».

(Подлинник по-французски.
Подстрочный перевод)

Впрочем, было бы неверно грустную ноту считать доминантой в жизни Давыдовых в Петровске. Дети росли, требовали забот, выдумки. Товарищи по каторге отмечают, что Давыдов, отличавшийся лихостью в гусарах и в обществе, и на каторге был столь же прямым, бодрым и остроумным. На литературных вечерах читал он свои едкие сатирические стихи. Нет, не одна только тоскливая нота была в его несовершенной, но энергичной поэзии.
Особенно оживлялся Василий Львович, когда появлялась возможность отправить детям своим тайное письмо, мимо рук Лепарского, иркутских губернских чиновников и самого-самого... Каким был веселым, как бегал вокруг стола, как руки потирал. Садился, вскакивал, вытирал платком лоб, снова садился, снова вскакивал...
Три года прожила у них в услужении некая Фиона, прибывшая из России в помощь Александре Ивановне, чтобы не одной ей управляться с детьми да с домом... Как и в других декабристских семьях слуги вскоре становились друзьями хозяев, так и Фиона стала Давыдовым почти родственницей. Она была из тех дворовых людей, что стоически делили изгнание со своими господами.
И вот Фиона собралась в Россию. Это было как раз в то время, когда первому разряду, по которому был осужден Василий Львович, подходила пора отправляться на поселение и каждый, особенно семейные, думал:
«Куда? Куда проситься, если можно проситься?» Открытым письмом про это не скажешь, совета ни у кого не получишь: перехватят письмо и укатают куда-нибудь в Акатуй навеки! И вот в платье Фионы вшиваются письма, написанные на шелке; первое из них — дочери Марии (по-французски): «Моя милая и нежная дочь, моя чудесная Маша, третий раз пишу тебе собственной рукой (письма, посылаемые официальной почтой, не могли быть написаны декабристом – Давыдов и его соузники были лишены права переписки. – М.С), – и все с тем же волнением, с теми же чувствами тревоги, радости и горя вперемежку. Как я был бы счастлив получить от тебя тайное письмо, в котором ты могла бы совершенно открыть мне свое сердце и объяснить мне разные вещи, касающиеся тебя, которых я не понимаю,— твой отъезд от г. Бег. и от Соф. Григ., – словом, свободно рассказать мне все о себе и вполне открыть свое сердце отцу, обожающему и любящему тебя больше, чем слова могут выразить. Я непрерывно день и ночь думаю о тебе, моя милая Маша. Твоя судьба и судьба остальных детей непрестанно беспокоит и мучит меня, и я прихожу в отчаяние при мысли, что ничего не могу сделать для вас, за которых я с такой радостью сейчас же отдал бы свою жизнь. Я пишу моему брату, умоляя его не оставлять вас всех; убежден, что он исполнит все, о чем я его прошу. Он – мое единственное прибежище, и он это знает. Я ничего не скажу тебе в этом письме о нашем нынешнем положении. Прочти мое письмо к дяде, там ты все узнаешь. Особенно Фиона сможет рассказать тебе тысячу подробностей; она прожила с нами три года, и я уверен, что ты будешь жадно ее слушать. Поручаю тебе, моя милая, взять на себя заботу об этой превосходной женщине и попросить дядю, чтобы ей регулярно выплачивалась ее пенсия и чтоб хлеб и содержание, положенные нами, были выдаваемы со всевозможною точностью, чтобы отдано было приказание всегда вручать Фионе деньги в собственные руки. Ее муж – очень хороший человек и верный слуга; но у него есть слабость – он немного пьет и не очень экономно тратит свои деньги. Только постарайся, мой ангел, устроить это, не унижая его и посоветовавшись с Фионой. Такая привязанность и такое бескорыстие, как в этой женщине, встречаются редко, – ты не можешь составить себе об этом представления. Если мои дети когда-нибудь забудут услуги, оказанные ею нам, и ее великую преданность нам, – это будет дурно с их стороны и причинит нам тяжелое огорчение. Но этого не случится, моя добрая Маша, не так ли? Я желал бы, чтобы твой дядя как можно скорее отпустил их на свободу и чтобы ты постаралась сделать что-нибудь для их сына, которого следовало бы обучить грамоте и какому-нибудь хорошему ремеслу, если его мать согласится на это, и чтобы дядя распорядился об этом. Милая и дорогая Маша, любовь и уважение, которые ты питаешь к твоей матери, наполняют мое сердце радостью, и среди всех моих горестей и страданий эти твои чувства служат мне сладким утешением, за которое небо вознаградит тебя и за которое я ежедневно благословляю тебя из глубины моего сердца. Она истинно заслуживает этих чувств с твоей стороны, так как она любит тебя наравне со всеми остальными нашими детьми, и даже, ввиду твоего возраста и положения, думает всегда о тебе первой. Я –свидетель ее постоянной заботы и беспокойства о тебе; я знаю, как сильно она тебя любит, и она, как и я, знает, что ты этого достойна. Что до меня, моя дочь, то без нее меня уже не было бы на свете. Ее безграничная любовь, ее беспримерная преданность, ее заботы обо мне, ее доброта, кротость, безропотность, с которою она несет свою полную лишений и трудов жизнь, дали мне силу все претерпеть и не раз забывать ужас моего положения. Уплачивайте ей, мои милые дети, мой долг вашей любовью и уважением к ней, и когда меня не станет, воздайте ей за все добро, которое она сделала вашему несчастному отцу. Эти слова, эту просьбу, которую я пишу здесь, я повторю на моем смертном одре и умру с твердой и сладкой надеждой, что они останутся навсегда начертанными в ваших сердцах. Мучительно меня беспокоит твой брат Миша. Он, бедный мальчик, очевидно, не понимает, что он сам должен проложить себе дорогу в жизни, что все в ней будет ему враждебно и что, если он не приобретет действительно полезных знаний, он не сможет занять положения в обществе и пропадет безвозвратно. Мать и я просим, умоляем его во имя всего святого подумать о своем положении и наконец сделать усилие, достойное благородного и честного сердца, ради себя и ради его родителей, желающих лишь его счастия и дрожащих за его будущность. Напиши нам, милая Маша, нет ли у него каких-
нибудь порочных наклонностей, и неустанно тверди ему о его обязанностях. Я вижу, что он тебя любит и слушается, и благодарю за это небо. Да оградит его бог от порока! Особенно он должен остерегаться карточной игры, как чумы. Как отец, как его лучший друг, я запрещаю ему и заклинаю его когда-либо дотрагиваться до карт; коммерческие игры немногим лучше азартных; они отвлекают от серьезных, полезных, приличных занятий, делают дух нерадивым ко всему другому и отнимают драгоценное время. Если он преступит это запрещение и забудет мои мольбы, он убьет мать и меня. Твоих милых сестренок хвалю и целую. У них надежный руководитель – их благодетельница и превосходный образец для подражания – их старшая сестра. Не могу сказать тебе, как очаровательны для меня их письма. Их нежность к нам и их наивные рассказы дают нам немало счастливых минут. Наши милые Петя и Коля – мы любим их, как вас всех, и советы, которые мы даем Мише, предназначены также для них. Да благословит небо вас всех, милые, обожаемые дети! Неужели я никогда не увижу вас? Боже мой, хоть мгновение, одно мгновение, чтобы я мог прижать вас всех к моему сердцу и увидеть вас счастливыми, затем да свершится его святая воля! Пусть Фиона несколько ночей спит в твоей комнате, чтобы она могла рассказать тебе все, что касается нас».
Далее Василий Львович дает дочери инструкцию о тайной переписке: «Обрати внимание, милая Маша, на способ, каким упакованы посылаемые тебе здесь письма; ты сумеешь найти подходящее средство писать и мне так же секретно; но не забывай каждый раз ставить на той вещи, в которой будет находиться письмо, буквы, именно: А.Д. – если вещь предназначена для твоей матери или сестры, В.Д. – если для меня или для Васи, I.Д. –если для Ванички. Копируй эти знаки точно; по ним я узнаю, что, вскрыв данную вещь, найду в ней письмо (в подлиннике каждая пара литер написана слитно, как монограмма, в те времена часто белье и одежду метили такими знаками, вот почему Василий Львович предлагает разные метки, ибо метка, скажем, В. Д. на женском платье вызвала бы уже подозрение чиновников, проверяющих и половинящих зачастую посылку. – М. С). Дабы дать мне знать, что все тайные письма благополучно дошли до тебя через Фиону: Напиши точно эту фразу: «добрая Фиона нисколько не изменилась, несмотря на свой возраст» — в первом же письме, которое ты пошлешь мне обычным письмом после ее приезда, а дальше можешь писать о ней, что захочешь. Чтобы дать мне знать, что письма, которые я посылаю через тебя, переданы каждое по своему адресу, напиши «post scriptum»: «я отдала ваши очки в починку и скоро верну их вам», а чтобы известить меня, что мои просьбы к моему брату приняты им во внимание и что он исполнит то, о чем я его прошу, напиши в твоем письме: «Собираюсь вышить для вас портфель и пришлю его, как только он будет готов». Когда нам пришлют служанку, – и я хотел бы, чтобы это было возможно скорее, – ты сможешь написать с нею подробно; но надо хорошенько спрятать письмо и особенно следить, чтобы оно не шуршало при ощупывании той вещи, в которой оно спрятано. Еще легче ты можешь прислать письмо с той женщиной, которую пришлют Марье Николаевне (Волконской. – М.С). Иркутский губернатор посетил твою мать; он был очень учтив с нами и обещал нам повидать всех вас в этом году в Москве, а также и моего брата. Он знает наше печальное положение и наши плохие дела и сам предложил поговорить об этом с твоим дядей. Несмотря на то, я все же хочу быть поселен в Западной Сибири; возможно – об этом ходят слухи, – что мы будем скоро переведены на поселение, поэтому напоминай почаще дяде о моем желании на этот счет.
Прощай, моя милая, горячо любимая дочь, мой ангел-утешитель. Не напишу тебе о том, чтобы ты просила разрешения приехать к нам; это сделаешь ты только в самой крайности, когда некуда тебе будет головы приклонить; и да оградит тебя бог от этого, моя бедная Маша! Конечно, я сошел бы с ума от счастья и радости, если бы мог прижать тебя к своему сердцу, но дело не в моем, а в твоем счастии. Прощай, мое дитя, прощайте, все мои обожаемые дети. Обнимаю вас тысячу и тысячу раз, благословляю вас от глубины сердца; да хранит вас бог, да ниспошлет он вам здоровье, счастье и добродетель. Это моя ежедневная горячая молитва. Не могу расстаться с тобою, мой ангел, Маша моя, друг мой, – слезы так и льются из глаз. Нет, никогда вы не узнаете, как и сколько я вас люблю и что вы для меня. Еще раз благословляю вас всех. Господи, будь им покровителем и помилуй их! Христос с вами.
P.S. Если поедешь в Каменку, милая дочь, сходи на могилу твоей святой бабушки и помолись за всех нас: она заступится за вас в небесах. Сходи также на могилы моих братьев и моей сестры Марии. Помолись на могиле той, кто дал мне жизнь, помолись за меня и помни вечно, что один твой отец заслуживает упреков. Сколько раз я просил портретов ваших! Неужели нет возможности доставить мне это счастье, это единственное утешение! Упроси дядюшку, чтобы не лишил меня сего – ради самого бога!..»
Писать на шелке было нелегко, ткань тянулась, поэтому на каждое слово затрачивалось энергии больше втрое-вчетверо, и все же Василий Львович с трудом поставил последнее многоточие. Пока строка за строкой складывалось это послание-информация, инструкция, благословение и исповедь разом, он то вздыхал, представляя, как Фиона обнимает его далеких детей, то улыбался, предвкушая, как письма, зашитые в платья и детские костюмчики, пройдут через тройной контроль невредимыми и ускользнут от нескромных и опасных глаз соглядатаев, то плакал, боясь, что с сыновьями их произошло то самое несчастье, против которого он их остерегал в письме. Наконец последние строки, исповедальные, облегчили душу его, и он встал со стула, уступив место жене.
Александра Ивановна долго водила пером по бумаге, очищая налипшие шелковинки, потом подвинулась ближе к столу. Письмо мужа не перечитывала, ибо сидела тут же, рядом, пока он писал, и краем глаза видела все, о чем он беседовал с Машенькой, тем более что слова выводились медленно. Обмакнула перо, писала по-русски: «Милая, бесценная моя Машенька. Хотя и пишу к тебе всякую неделю, но хочу воспользоваться, чтоб сказать тебе, как я тебя люблю и как беспрестанно молю бога о счастии моей доброй, милой дочери».
Она не собиралась писать ничего секретного и все же была рада, что может говорить с дочерью без «присутствия» других, ей почему-то всегда казалось, что в письмах, полученных обычной почтой, читанных-перечитанных кем-то незримым до нее, уже чего-то недостает – вce на месте и чего-то недостает, и, может быть, поэтому видела она всякий раз как бы отпечатавшиеся на бумаге чьи-то напряженные немигающие глаза, и, как ни волновало ее письмо, почерк Лизы или Маши, какая-то скованность тона, отсутствие нужных материнскому сердцу милых откровенных подробностей обескураживали ее, и письма казались ей такими же подневольными государственными преступниками, как и петровские узники. Поэтому-то каждое слово, ложащееся на светлый, отблескивающий шелк, казалось ей сладким.
«Любовь твоя ко мне меня так утешает, я так счастлива ею, что описать тебе не могу. Бог наградит тебя, друг мой, за утешения, которыми ты услаждаешь горькую жизнь нашу! Обнимаю и целую тебя, мой ангел, тысячу раз и благословляю от всей души. Тебе поручаю братьев и сестер твоих расцеловать за меня. Благословляю их, бесценных моих деточек. Молю бога за всех вас – он не оставит таких добрых детей, как вы. Ты удивишься, что, нуждаясь сама в белье, я посылаю тебе 11 рубашек; но они мне узки и слишком нарядны для меня. Вот как они ко мне попались. Н. М. Муравьев узнал, что мы без белья совсем, и принес эти рубашки, совсем новые, отцу твоему и просил убедительно его взять их для меня. Наши отношения с ним таковы, что отец твой не мог отказать – а я тотчас отложила их тебе, а себе купила здесь холстины потолще и несколько белья сшила себе, которое мне впору. Мне так грустно, так грустно, что не могу ничего хорошего тебе послать! Купить бы можно здесь, но и рубля нету в доме. Ванин портрет тебе посылаю, он очень похож, а Сашин и Ваничкин сестрам – ты можешь их когда-нибудь отдать списать для себя. Прощай, мой друг, душечка моя; еще раз целую и благословляю тебя. Пошли тебе, господи, все счастье, что я тебе желаю. Христос с тобой.
    Любящая тебя мать А. Давыдова. 19 февраля 1835 г.»

В. Л. Давыдов — брату Петру:

«Названия мест, где я хотел бы быть поселен.
Прежде всего, было бы желательно, чтобы это была Западная Сибирь: она в сто раз удобнее этой и в отношении властей, и со стороны климата, и ради дешевизны; притом она гораздо ближе к России. Вот города в порядке их выгодности: Тюмень Тоболь. губерн. – Курган Тоболь. губ. –Тара Тоболь. губ. или, если возможно, – в 15–20 верстах от Тобольска, чтобы иметь поблизости медицинскую помощь для моей жены, здоровье которой значительно подалось, и для моих детей. Но если Западная Сибирь заперта для меня, – тогда близ Иркутска или Красноярска.
Список книг из моей библиотеки. Я хочу иметь Корнеля, Расина, Кребильона, Мольера, Реньяра, Буало, Грессе, Лафонтена, Телемака «Les arateurs sacres», «Les Moralites» в 1-м томе, Ларошфуко, Вовенарга, Лабрюйера, Ролленя, Ройона (сокращение Ролленя), Мильо, Верто, Тулонжона, Лакретеля, Плутарха, Карамзина и все русские книги, находящиеся в Каменке; Леваска, письма m-me Севинье и всю коллекцию мемуаров по истории и истории революций французской и английской (прошу тебя пополнить ее за счет нескольких роскошных изданий из моей библиотеки); «Bib-liotheque Orienta!e» Эрбело, все книги по математике, политической экономии, географии и все мои географические карты с двумя маленькими глобусами, которые я оставил; Робинзона Крузо, Географич. словарь, Историч. словарь в 15 том., словарь Бейля в 16 том., Жиль Блаза с гравюрами. Я хотел бы обменять моего Вольтера и Ж. Ж Руссо на компактные издания Вольтера и Руссо, что составило бы три или четыре тома вместо ста почти; и чтобы ты мне их прислал. Еще я просил бы тебя обменять несколько роскошных изданий и романов из моей библиотеки, которые мне ни на что не нужны, на географию Бальби в пяти больших томах. Эта книга необходима мне и моим детям. Наконец, вот список детских книг, которые я хотел бы получить теперь же и которые мне крайне нужны: краткая география, краткая арифметика, краткая грамматика Греча, краткая история России, всеобщая история Кайданова и дешевый полный атлас, также география Зябловского.
Умоляю тебя, милый брат, прислать мне все эти книги. Ты понимаешь, как я нуждаюсь в них, будучи навеки отрезан от цивилизованного мира и вынужденный быть единственным учителем моих детей; и это ведь еще жалкие средства в виду задачи, предстоящей мне. Всецело рассчитываю в этом на тебя, милый друг».

Их поселили в Красноярске.
«Признаюсь вам, – говорит Давыдова в письме Фонвизиной из Красноярска 26 ноября 1839 г., – что нескоро сроднюсь я с теперешнею жизнью. Привыкши быть в Чите и Петровском как бы в кругу родных столько лет, не перестану жалеть о прежнем образе жизни».
В мае 1840 года в письме к родным: «Здоровье наше вообще изрядно; весна началась здесь очень рано, и дети пользуются ею с великою радостию. В первый раз мы были все, тому два дни. за городом, и дети счастливы были как нельзя более: рвали, выкапывали цветы и, возвратясь, сажали в своем садике. Но они все сожалеют о Петровском. Там были у них маленькие друзья и мы все жили, как одно семейство».
«Нынешней зимой мы все немного в семье пострадали– от простуды, а мы, я думаю, с мужем – от старости. В Сибири она как-то скорее приходит, не для туземцев, а для такого рода переселенцев, как мы: из товарищей мужа трех не найдете без седых волос и заметных морщин, хотя стариков не много. Если бы кто из знакомых наших в России увидел нас... то, уж верно бы, не узнал».
Это пишет женщина, которой исполнилось 37 лет!
Может быть, самым большим талантом Давыдова был талант семьянина. Вместе с женой они, по существу, совершили чудо: заочно породнили своих российских и сибирских детей, возбудили в их сердцах привязанность к родителям и друг к другу. Они дали детям отличное образование. Александра Ивановна открыла даже школу у себя дома, в Красноярске, где учились не только юные Давыдовы, но и приятели их. Мать учила дочерей и сыновей французскому языку, попеременно с Василием Львовичем – русскому и словесности российской. О круге педагогических задач, которые поставил перед собой супруг, можно судить по изрядному списку книг, которые он запрашивал из Каменки. Но кроме всего прочего, он считал необходимым говорить с детьми о предметах, его самого сильно волнующих, о том, что впоследствии стали называть декабризмом. Давыдов правильно полагал, что только в том случае дети будут ценить подвиг своих отцов, если будут они иметь представление о сущности этого подвига. Он приводил их к рассуждениям на эту тему исподволь. Рассказывал о своей юности, о войне с Наполеоном, о том, как он сам был сподвижником Багратиона, читал им лермонтовское «Бородино» и стихи родственника своего Дениса Давыдова – первого российского партизана, рассказывал о заграничном походе, о возвращении. Так приходил он к Пестелю, к его программе усовершенствования социального строя России.
А еще учили они детей понимать природу и рисовать. Все сибирское тридцатилетие хранили они альбом, где их соузники, и сам Давыдов, и Александра Ивановна оставили память – рисунки, воспроизводящие их сибирскую жизнь. Сибирские дети посылали каменским свои наброски. Переписка между ними была трогательной и оживленной.
Новая царская «милость» поставила Давыдовых перед тяжким выбором. Пришла бумага, в которой говорилось, что ссыльнопоселенцы могут отдать детей своих в обучение на государственный кошт в заведения Москвы и Петербурга, но все с тем же условием: дети должны сменить фамилии, называться по отчеству. Волконские, Трубецкие, Розены – все, кто имел детей, – отказались от такой «милости», сочтя ее беззаконием и оскорблением. Василий Львович ответил согласием.
Язвительный Федор Вадковский, человек с обостренным чувством достоинства, писал Пущину: «А что ты скажешь о красноярском Васе? Вот на этого я зол донельзя! Несчастный, который, чтобы иметь лишнюю копейку на лишнее блюдо, продает своих детей и убивает жену! Мне удалось славную остроту отпустить на его счет, когда мы узнали его ответ. Я сказал, что он поступил, как нежный отец, и дал свое согласие на предложение, сделанное ему единственно, чтобы провести черту между своими детьми побочными (то есть рожденными до формального заключения брака с Александрой Ивановной в 1825 г. – М.С), которые будут носить его имя, и законными, которые будут называться черт знает как!»

12

Только Евгений Петрович Оболенский с сочувствием отнесся к решению Давыдовых, он представлял, как несладко им отрывать от сердца сыновей и отправлять их  в Московский кадетский корпус, но считал, что у столь многодетных родителей были основания хоть кому-то из многочисленных чад дать истинное, а не домашнее только образование, хоть как-то решить их участь. Он пишет из Туринска 28 мая 1843 года: «С прошлой почтой... я получил ваше письмо, дорогой Василий, полное глубокой грусти по поводу отъезда вашего сибирского первенца. Теперь горькая чаша уже осушена, Василий уже, вероятно, в пути, а может быть, даже в Москве. Трубецкие сообщили мне об отъезде Васиньки за неделю до вас; ввиду, этого я в первый же почтовый день написал моей сестре Наташе и просил ее осведомляться о юном сибирском кадете и даже брать его к себе по праздникам... Вы как-то писали мне, что директор корпуса— ваш родственник; в таком случае наш милый мальчик будет хорошо принят и еще узнает счастливые дни. Кто из нас, дорогие друзья, может предугадать будущее? Вы поступили так, как подсказали вам искреннее чувство вашего долга и глубокое убеждение, что вы не в силах обеспечить вашим детям какую-либо будущность. Вы отдали вашего старшего сына,— да взглянет господь в своем милосердии на вашу жертву и да будет ему вожатым и опорой на том поприще, на которое он готовится вступить... Между тем я хотел бы знать, к кому вы направили его прямо в Москве, кто позаботился бы о нем. Разрешение, полученное вами для двух других ваших сыновей, – большое утешение для вас, милые друзья. Вы ничего не пишете о ваших старших сыновьях; они, вероятно, со дня на день ждут производства в офицеры, если уже не произведены...>
Да, старшие дети уже выросли, уже становятся самостоятельными. Уже готовится брак старшей дочери с Ферлейзеном, а у Давыдовых рождается тем временем дочь Софья.
«Мы получили ваше доброе письмо... дорогой Василий Львович, и для нас было истинной радостью узнать сразу о двух счастливых событиях: прежде всего, о разрешении нашей милой Александры Ивановны и появлении на свет маленькой Софьи, затем о предстоящем браке вашей дочери... который, будучи основан на взаимной склонности, не может не оказаться счастливым... Сообщаемые вами подробности о моих милых крестниках Васе и Саше и об их успехах в науках радуют меня так же, как и хорошее состояние их здоровья. Чего я не дал бы, чтобы увидеть вокруг себя всех этих милых детей, обнять и прижать их к сердцу, как и вас, дорогой друг. Все приезжающие из Красноярска рассказывают мне, что моя маленькая крестница Саша — маленькое чудо по грациозности, уму, красоте и доброте».

Василий Львович — сыну, 30 сентября 1843 года:
«Друг мой бесценный Васенька. Хоть я знаю, что у тебя теперь много занятий и потому не можешь ты очень часто писать к нам, но все-таки я бы желал почаще иметь от тебя известия — они одни могут доставить нам хоть несколько утешений в горестной разлуке с тобою. Всякую почту мы с маменькой ждем с лихорадочным нетерпением: нет ли писем от Васеньки нашего? что-то он нам пишет? здоров ли он? Вот что мы твердим друг другу. Я недавно опять было занемог, но, слава богу, скоро поправился. Маменька очень медленно поправляется (после рождения Веры Давыдовой. – М.С.) и по сю пору еще из комнаты не выходила. Верочка мало ей дает покоя. К тому же, дня четыре назад, она очень была встревожена, и это повредило несколько ее здоровью. У нас сделался пожар. Ты помнишь анбар подле самого дома? Он было загорелся, по неосторожности кухарки нашей. Счастливый случай спас... нас. Обход шел мимо нас в 12-м часу ночи, увидел пламя и бросился спасать нас. Деятельный неусыпный наш полицмейстер в одну минуту очутился у нас на дворе, со всеми средствами к потушению пожара, и в двадцать минут все кончилось благополучно... Меня не было дома. Каково же было бы одной маменьке? Дней через восемь перейдем мы на другую квартиру – будет нам плохо и платить будем гораздо дороже, чем за теперешний дом; но делать нечего: наша старая хозяйка так возвысила цену за свой дом, что нам оставаться в нем невозможно. Переезд будет нам три дорога стоить – поправок, переделок много – а хлопот и беспокойств бездна. Деточки все помнят тебя как в первый день твоего отъезда. Соничка милая часто о тебе толкует – одна малютка Веранька не знает тебя, да и нас тоже. Она маленькая такая, хорошенькая, на головке волосы густые, бровки черные, она мне напоминает мою Катю, а здесь многие находят, что она похожа на тебя...»
Рукой Александры Ивановны: «Друг мой бесценный, милый мой Вася. Я кое-как урвала минуточку у Верочки, чтоб сказать тебе несколько слов. Не беспокойся обо мне, я буду здорова, скоро совсем поправлюсь. Обнимаю тебя, ангел мой, от всего сердца, а ты за меня расцелуй милых, добрых Катю и Лизу и поклонись добрейшему нашему дядюшке».

Наступило лето 1855 года. Как-то под вечер протарахтела кибитка по улице, высоко поднялась рыжая глинистая пыль, процокали копыта и стихли.
«Не к нам ли? — подумала Александра Ивановна. – Не к нам ли? Кто бы это мог быть? Неужто Васенька? Или попутно кто?»
Раздался деликатный стук, дверь растворилась, Александра Ивановна ахнула: в сени вошел молодой человек в дорожном костюме. На круглом лице гостя с тенью усиков над губой, с открытыми выразительными глазами, с пышной шевелюрой, но остриженной коротко, так что прическа невольно подчеркивала, а не уменьшала его округлость, вспыхнула улыбка.
     – Якушкин?! – не то воскликнула, не то спросила Александра Ивановна.
  – Якушкин! – с некоторым удивлением ответил гость. – Как вы меня узнали? У вас недавно был отец, показывал вам мой портрет?
     – Нет, нет!
И ей припомнился давний вечер в Каменке, приезд нового гостя, тогда незнакомого ей, и оживившийся Пушкин, и две странные фразы, относящиеся, как она потом поняла, к тайному обществу.
«В Красноярске, – пишет Евгений Якушкин жене, – я приехал прямо к Василию Львовичу Давыдову. Я не знал, можно ли у него мне поместиться – но так как решился остаться в Красноярске только на несколько часов, то и не посовестился на это время стеснить его. Давыдов принял меня с распростертыми объятьями... (он. – М.С.) меня чрезвычайно поразил. Это был первый из виденных мною сосланных, который опустился и совершенно одряхлел. Это развалина во всех отношениях».
Василию Львовичу было в те поры шестьдесят три года, возраст и без того немалый, но каторга, ссылка, вечные недостатки и заботы об огромной семье, вечная нехватка денег, вечные просьбы, письма, тоска по детям, хлопоты об их жизненном устройстве – все это сломило и мощный организм и гусарский дух декабриста. В том же, 1855 году его не стало.
Друзья-декабристы, пришедшие в день смерти в его дом, где лежал он теперь спокойный, с умиротворенным и потускневшим лицом, невольно вспоминали его строки:

Здесь покоится... жертва тирании...
Супруг и отец... вечность...
Оковы... изгнание... вся его жизнь...
Любовь... Отечество и свобода.

23 апреля 1878 года. Александра Ивановна разбирала свои бумаги. Тут были письма от детей, от Трубецких, особенно после того, как они породнились и одна из дочерей Трубецких стала Давыдовой, тут были их письма детям – ах, ангелы, умницы, красавицы, дружочки, как бережно они сохранили каждый листочек!
Нашла старые стихи, переписанные ее рукой, прочитала, улыбнулась. Буря? Вихрь? Нет бури страшнее, чем будничная каждодневная жизнь! А впрочем, нужно бы показать стихи эти новому родственнику – Чайковскому.
А Чайковский, придвинув лампу поближе, отложив начатый в тот день набросок некоей мелодии, которая должна еще подрасти, окрепнуть, созреть, писал к Н. Ф. фон Мекк: «Вся прелесть здешней жизни заключается в высоком нравственном достоинстве людей, живущих в Каменке, т. е. семействе Давыдовых вообще. Глава этого семейства, старушка Александра Ивановна Давыдова, представляет одно из тех редких проявлений человеческого совершенства, которое с лихвою вознаграждает за многие разочарования, которые приходилось испытывать в столкновениях с людьми. Между прочим, это единственная оставшаяся в живых из тех жен декабристов, которые последовали за мужьями в Сибирь. Она была и в Чите, и в Петровском Заводе и всю остальную жизнь до 1856 года провела в различных местах Сибири. Все, что она перенесла и вытерпела там в первые годы своего пребывания в разных местах заключения вместе с мужем, поистине ужасно. Но зато она принесла с собой туда утешение и даже счастье для своего мужа. Теперь это уже слабеющая и близкая к концу старушка, доживающая последние дни среди семейства, которое глубоко чтит ее. Я питаю глубокую привязанность и уважение к этой почтенной личности».

Она умерла в 1895 году. До двадцатого века оставалось пять лет.

Глава восьмая

Июль в Ленинграде был невыносимо жарок. Под ногами плавился асфальт, гранитный рыжевато-серый парапет обдавал прохожих теплом, как щиток, длинной, бесконечной печи. К стенам Петропавловской крепости выныривали из Невы любители загара, блаженно распластывались на прогретом граните и безоблачный взор свой устремляли на противоположный берег, на изумрудное здание Зимнего дворца, скользили взглядом по скульптурам, изнывающим на фронтоне его от непривычной для Северной Пальмиры погоды.
Даже самое богатое воображение не смогло бы сейчас представить Неву взлохмаченной и черной, выталкивающей в залив смертельно-белые льдины, и утлую лодчонки, пытающуюся пересечь реку при ледоходе, причалить к стенам крепости, – ночь, тьма, ветер...
Но это было. И ночь, и пронзительный свист, и грохот, и жалкий всплеск весел... И потом путь через всю страну этой женщины, стремящейся преодолеть реку между дворцом и крепостью при разведенных мостах.
Был и еще один эпизод, уже через много лет, но связанный с предыдущим. Его припомнил Александр Дюма:
«Однажды царица уединилась в один из своих отдаленных будуаров для чтения моего романа. Во время чтения отворилась дверь, и вошел император Николай I. Княгиня Трубецкая, исполнявшая роль чтицы, быстро спрятала книгу под подушку. Император приблизился и, остановившись против своей августейшей половины, задрожавшей при его появлении, спросил:
   – Вы читали?
   – Да, государь.
   – Хотите, я вам скажу, что вы читали?
Императрица молчала.
  – Вы читали роман Дюма «Записки учителя фехтования».
  – Каким образом вы знаете это, государь?
  – Ну, вот! Об этом нетрудно догадаться. Это последний роман, который я запретил...»
Великий выдумщик и фантазер, Александр Дюма любил говаривать, что история для него – гвоздь, на который он вешает свою картину. Но история француженки Полины Гебль, се удивительная судьба, полная драматических событий и перипетий, достойных пера романиста, никак не была связана с эпохой Людовиков и коварных кардиналов – Полина была современницей писателя. Однако громадные расстояния, отделяющие бесконечную снежную Россию, Сибирь от Парижа, разве не отдаляли они события равносильно векам?!
«Вопреки уверениям Александра Дюма, который в своем романе «Записки учителя фехтования» говорит, что целая стая волков сопровождала меня всю дорогу, я видела во все время моего пути в Сибирь только одного волка, и тот удалился, поджавши хвост, когда ямщики начали кричать и хлопать кнутами»,— вспоминала его героиня, задумчиво сидя уже в преклонные годы над первыми страницами своих «Записок».
В них есть и такие строки: «Если я вхожу в такие подробности моего детства и первой молодости – это для того, чтобы разъяснить разные недоразумения насчет моего происхождения и тем прекратить толки людей, не знавших правды, которую по отношению ко мне и моей жизни часто искажали, как, например, это сделал Александр Дюма в своей книге «Записки учителя фехтования», в которой он говорит обо мне и в которой больше вымысла, чем истины».
И все же не эти неточности и несовпадения составили суть романа Дюма, тем более что он писал не очерк жизни, а художественное произведение и был вправе фантазировать, менять, домысливать... Потому-то монарх российский и запретил распространение книги в вотчине своей, что это была отнюдь не картина, созданная воображением писателя и повешенная на гвоздь истории. Издалека, за тысячи верст, через границы и снега почувствовал писатель подлинный дух российского самодержавия, ужас крепостничества, героизм тех, кто 14 декабря 1825 года вышел на Сенатскую площадь. Среди них был и поручик кавалергардского полка Иван Александрович Анненков. Вот что написано о нем в настольной книге Николая 1 «Алфавите декабристов»: «Вступил в Северное общество в 1824 году; ему открыта была цель оного – введение республиканского правления, а потом слышал о намерении истребить императорскую фамилию. Пред 14 декабря, будучи у Оболенского, узнал, что хотели противиться присяге, но сам в том не участвовал и по принесении присяги на верность подданства все время находился при полку».
   Он был арестован через пять дней после восстания
и тотчас же после первого допроса отправлен в Выборгскую крепость, затем в ноябре 1826 года переведен
в Петропавловскую. *
В марте двадцать шестого года ему исполнилось двадцать четыре. Его дальнейшая судьба на долгие годы была предрешена жестоко и бесповоротно: пятнадцать лет каторги и вечное поселение в Сибири...

  ...И вот мы входим за крепостные стены. В стороне остается Монетный двор, где чеканят звонкую вечную мелочь и изготовляют ордена.
Я вошел в камеру и попросил друзей своих закрыть за мной дверь. Негромкий удар. Полутьма...

Николай I – брату Константину:
«...Вот наконец доклад следственной комиссии и список лиц, преданных Верховному суду. Хотя все дело вам достаточно знакомо, я думаю, вы все же не без интереса прочтете заключение. Оно хорошо составлено, точно, но можно прибавить, по существу оно отвратительно...
                                                 Елагин остров, 6 июля 1826 года».

«...Наш суд подвигается; сейчас виновные распределяются по степени их вины. Меня уверяют, что через восемь-десять дней кончат...
                                                Царское Село, 23 июня 1826 года».

Страницы переписки царской семьи, выплывшие вдруг из тайников памяти, напомнили о том, что именно такая же дверь захлопнулась за Иваном Александровичем почти сразу после странного ошеломляющего путешествия, когда любовь заслоняла от него весь мир, когда, казалось ему, и он вечен, и жизнь прекрасна, и счастье так возможно. Я соединил неожиданно два этих впечатления и понял фразу Николая: «Оно хорошо составлено, точно, но... оно отвратительно»! Ведь то же самое скажут о «Заключении следственной комиссии» и декабристы; каждый факт по отдельности –правда, а все вместе – ложь! Но «отвратительно» императору, и декабристам не одно и то же!
   ...Я представил себе март двадцать шестого года. Ежедневные допросы; специально составленные, продуманные опросные листы, присылаемые в камеру. Еще полгода до приговора: никто ничего не знает, не понимает – актерские перевоплощения царя всех сбили с толку. И все же растет ощущение смерти, петли, что все туже и туже затягивается на горле.
Принесли очередной опросный лист. Анненков пишет: «Первые свободные мысли внушил мне мой наставник, ибо он всегда выставлял свое правительство (речь идет о правительстве Швейцарии – наставником Анненкова был уроженец Швейцарии Дубюа. – М. С.) как единственное не унижающее человечество, а про все прочие говорил с презрением, наше же особенно было предметом его шуток. Он с особым восхищением говорил о творениях Руссо, которых чтение немало подействовало на меня. Когда же я попал в общество Свистунова и Ватковского  (Вадковского. – М.С), то они довершили во мне этот... образ мыслей... Свистунов читал со мною первые главы «Общественного договора» Руссо, также дал мне читать Биньона о конгрессах, что меня тогда и решило вступить в общество».
Он ставит подпись «Поручик Анненков», стучит в оконце, дабы надзиратель передал опросные листы и ответы на них в следственную комиссию.

     День рождения. Сегодня ему двадцать четыре!
     Я пытаюсь предположить, о чем думал он, сидя на этой жесткой койке своей в этот день. О матери, не принявшей никаких мер для облегчения участи сына? О прошлой вольготной и суетной жизни? О холостяцких армейских пирушках? Облаках, плывущих над кронами? Да, облака, и шум ветра в вершинах деревьев, и женщина, положившая голову ему на колени, глядящая в небо и поющая милую, пахнущую детством, французскую песенку...

Она была красавица, умная  и во всех
отношениях  образцовая женщина, парижанка.

Декабрист В. С.Толстой

ПРАСКОВЬЯ ЕГОРОВНА АННЕНКОВА
(ПОЛИНА ГЕБЛЬ)

Она родилась в Лотарингии близ Нанси в старинном замке Шампиньи 9 июня 1800 года. Ее отец был роялистом. В 1793 году он вместе с другими военными вышел ночью на главную площадь города Безансона, где стоял их драгунский полк, с криками «Да здравствует король!» Разъяренный народ, схватив молодых офицеров за косы – тогда в армии полагалась такая прическа, –начал избивать роялистов. Кончилось это казнями и крепостью. Спасло его только падение Республики, гибель Робеспьера. В 1802 году он, благодаря многочисленным протекциям и ходатайствам, был принят на службу Наполеоном. Человек безупречной честности, Гебль вскоре завоевал уважение сослуживцев. Однако, желая разбогатеть, поддержать семью, он отправился в Испанию. Вскоре семья начала получать бодрые, обнадеживающие письма о том, как хорошо он принят в Испании, но переписка вдруг оборвалась, и Гебль, и лошадь его, и сопровождающий его человек пропали без вести.
«Матери моей, – вспоминает Полина Гебль, – было 27 лет, когда она осталась вдовою с четырьмя детьми. Она имела свое состояние, но, по французским законам, не могла распоряжаться им, потому что отец не оставил ни духовной, ни доверенности, а мы были малолетними. Состояние перешло в руки опекунов».
Опекуны распоряжались деньгами по-своему: семья выпрашивала их точно милостыню, жизнь становилась все труднее, все невыносимее, и Полина со старшей сестрой вынуждены были зарабатывать вышивкой и шитьем, чтобы помочь матери прокормить семью. А мать занемогла, ей становилось все хуже. Тут пришел 1812 год...
«Я видела знаменитую комету, предшествовавшую войне 1812 года, и помню, как французские войска отправились в поход, когда Наполеону вздумалось покорить всю Европу. В этом походе участвовал один из моих дядей – брат матери. Накануне своего выезда он ужинал у нас и, прощаясь с матерью, сказал:
  – Бог знает, вернусь ли я, мы идем сражаться с лучшими  в мире солдатами:  русские не отступают.
Слова эти поразили меня: я пристально посмотрела на дядю. Он как будто предсказал судьбу свою, потому что лег на поле Бородинской битвы.
Кто не был очевидцем того горя и отчаяния, которое овладело Францией после кампании 1812 года, тот не может себе представить, что за ужасное то было время! Повсюду слышались плач и рыдания. Не было семьи, которая не надела бы траур по муже, сыне или брате... Начался целый ряд бедствий для всей Франции, и стоны, и слезы увеличились, когда Наполеон сделал второй набор. Тогда забирали всех без исключения, не щадя 17-летних юношей. В городе, где мы жили, не оставалось буквально ни одного мужчины, кроме стариков и детей.
Но страшнее и печальнее всего было видеть возвращение солдат... Солдаты шли в беспорядке, измученные, недовольные, убитые духом, проклиная того, кого сперва боготворили. Они были в таком изнеможении, что едва передвигали ноги и беспрестанно останавливались под окнами, чтоб попросить кусок хлеба или напиться.
За ними следом шла ужасная болезнь – чума... Поутру, когда отворялись окна, глазам представлялось ужасное зрелище: по улицам везде лежали мертвые тела или умирающие солдаты...
Между тем союзные войска продвигались.
Вся Франция трепетала».
Так двенадцатилетняя Полина узнала о России.
Семья бедствовала. И мать искала способы избавиться от нужды. Полину чуть было не выдали замуж за нелюбимого человека. Уже все было готово к свадьбе. Спас, как это бывает порою, случай. Ее жених незадолго до свадьбы проиграл на биллиарде уйму денег, Полине удалось уговорить родных не отдавать ее замуж за человека, который сегодня проиграл деньги, а завтра... «проиграет и меня, если я сделаюсь его женою».
...Поиски счастья в Париже.
Семнадцатилетней Полине он показался неприветливым и неуютным. На три года был заключен контракт с торговым домом Моно, контракт жесткий, правила строгие – девушка без разрешения хозяев не могла отлучиться ни на минутку. Но срок договора истек, и Полина решила сама распорядиться судьбой. Ей советовали открыть свое дело, предлагали в кредит товар, но она приняла другое, неожиданное решение – ехать в Россию.
«Какая-то невидимая сила влекла меня в эту неизвестную в то время для меня страну. Все устраивалось как-то неожиданно, как будто помимо моей воли, и я заключила контракт с домом Дюманси, который в то время делал блестящие дела в Москве.
Мать моя ужасно плакала, провожая меня... она мне напомнила один престранный случай, о котором в то время я совсем позабыла.
Однажды в Сиен-Миоле, когда я сидела в кругу своих подруг, те шутили и выбирали себе женихов, спрашивая друг у друга, кто за кого хотел бы выйти; я была между ними всех моложе, но дошла очередь и до меня, тогда я отвечала, что ни за кого не пойду, кроме русского...
Я, конечно, говорила это тогда не подумавши, но странно, как иногда предчувствуешь свою судьбу.
С матерью простилась я довольно легко, несмотря на то что страстно любила ее. Брат провожал меня до Руана, где я должна была сесть на купеческое судно... был уже сентябрь 1823 года».

Так началось путешествие француженки Полины Гебль к сибирячке Прасковье Анненковой, путешествие от самой себя к самой себе...

«Вся Москва знала Анну Ивановну Анненкову, окруженную постоянно необыкновенною, сказочною пышностью, – пишет Полина в своих «Записках». – Старуха была окружена приживалками и жила невозможною жизнью... Дом был громадный, в нем жило до 150 человек, составлявших свиту Анны Ивановны; парадных комнат было без конца, но Анна Ивановна никогда почти не выходила из своих апартаментов; более всего поражала комната, где она спала: она никогда не ложилась в постель и не употребляла ни постельного белья, ни одеяла. Она не выносила никакого движения около себя, не терпела шума, поэтому все лакеи ходили в чулках и башмаках, и никто не смел говорить громко в ее присутствии. Без доклада к ней никто никогда не входил. Чтобы принять кого-нибудь, соблюдалось двадцать тысяч церемоний, а нередко желавшие видеть ее ожидали ее приема или выхода по целым часам... Комната, где она постоянно находилась, была вся обита малиновым штофом; посредине стояла кушетка под балдахином, от кушетки полукругом с каждой стороны стояло по шесть ваз из великолепного белого мрамора самой тонкой работы, и в них горели лампы. Эффект, производимый всей этой обстановкой, был чрезвычайный. В этой комнате Анна Ивановна совершала свой туалет тоже необыкновенным способом: перед нею стояло 6 девушек, кроме той, которая ее причесывала; на всех 6 девушках были надеты разные принадлежности туалета Анны Ивановны; она ничего не надевала без того, чтоб не было согрето предварительно животной теплотой, для этого выбирались все красивые девушки от 16 до 20 лет... Она спала на кушетке, на которой расстилалось что-нибудь меховое, и покрывалась она каким-нибудь салопом или турецкою шалью; на ночь она не только не раздевалась, но совершала даже другой туалет, не менее парадный, как дневной, и с такими же церемониями. Надевался обыкновенно белый пеньюар, вышитый или с кружевами на шелковом цветном чехле, потом пышный чепчик с бантами, затем шелковые чулки, непременно телесного цвета, и белые башмаки, по тогдашней моде, с лентами, которые завязывались, а бантики тщательно расправлялись, как будто она ехала на какой-нибудь бал. В таком пышном туалете она прилегала на кушетку и никогда не оставалась одна... На ночь в комнату Анны Ивановны вносились диваны, на которых помещались дежурные; они должны были сидеть всю ночь и непременно говорить вполголоса; под их говор и шепот дремала причудница, а если только они умолкали, она тотчас же просыпалась».
Должно быть, потому, что Полине пришлось вступить в нравственный и психологический поединок с Анной Ивановной, ей через многие годы удалось так точно все припомнить, нарисовать выразительный портрет несметно богатой московской барыни, оградившей себя от мира, от его болей и радостей, заменившей подлинную жизнь выдуманной, с причудами и театрализованными ритуалами. Ее богатства были столь велики, что она могла позволить себе и не такое: единственная дочь Ивана Варфоломеевича Якобия (в годы царствования Екатерины II был он наместником Сибири, иркутским губернатором и не брезговал ни взятками, ни казнокрадством и, как говорится в «Иркутской летописи» П.И. Пежемского и В.А. Кротова, «пробыл на этом посту шесть лет, удален от должности и подвергнут ответственности»), Анна Ивановна унаследовала его деньги, горы серебряной и золотой посуды, сундуки с драгоценнейшими сибирскими мехами, китайским шелком. Богатство ее удвоилось после замужества. Будучи девицей весьма разборчивой, она довольно поздно сочеталась браком –почти в сорок лет. Муж ее – отставной капитан – вскоре умер, оставив, Анну Ивановну наследницей своего состояния. Нежелание слышать даже о самых малых огорчениях дошло у этой барыни до того, что, когда погиб на дуэли ее сын Григорий, ей решились сказать об этом только... через год!
Анна Ивановна любила заезжать в магазины, где никогда не утруждала себя длительными расчетами. Если ей нравилась ткань – она покупала всю штуку, сколько бы метров в ней ни было, чтобы у других дам высшего света не появилось платья из такого же материала. Естественно, что модный магазин Дюманси, где демонстрировались парижские моды, не мог не привлекать ее внимания. И вполне возможно, что изредка ее сопровождал Иван Александрович, – во всяком случае в середине 1825 года француженка Полина Гебль, старшая продавщица магазина, была уже знакома с поручиком кавалергардского полка Иваном Александровичем Анненковым. Ему было двадцать три года, ей – двадцать пять. Он воспитывался дома, его преподавателями были француз Берже и швейцарец Дюбуа, затем Иван Александрович слушал лекции в Московском университете, но, не закончив курса, решил сдать экзамен при Главном штабе и вступить в привилегированный кавалергардский полк.
Известный историк М. И. Семевский, знавший Анненкова, гостивший у него уже после Сибири, так описывает юного декабриста: «То был красавец в полном смысле этого слова не только в физическом отношении, но достойнейший в нравственном и умственном отношении представитель блестящего общества гвардейских офицеров 1820-х годов. Отлично образованный, спокойного, благородного характера, со всеми приемами рыцаря-джентльмена, Иван Александрович очаровал молодую, бойкую, умную и красивую француженку, та страстно в него влюбилась и, в свою очередь, крепкими узами глубокой страсти привязала к себе Ивана Александровича Анненкова».
Впрочем, к ухаживанию красавца-поручика молодая француженка отнеслась поначалу недоверчиво. Ее смущали разговоры, которые вели ее соотечественницы о характере русских мужчин: «Мужчины русские так лукавы и так изменчивы», но более всего ее тревожила мысль, что Анна Ивановна ни за что не позволит сыну жениться на бедной и незнатной девушке, а у Ивана Александровича не хватит мужества противостоять воле матери, которая одним росчерком пера лишит его наследства, откажет в деньгах. Романтически настроенный юноша был, однако же, настойчив, уговорил Полину отправиться с ним в путешествие, в деревню, где был, оказывается, уже подготовлен священник и свидетели, чтобы их тайно обвенчать, но Полина, представляя мать своего горячего поклонника по рассказам и личным впечатлениям, не решилась на такой шаг – природное благоразумие говорило ей, что ничего хорошего из тайного венчания не выйдет – мать придет в неистовство. «Иван Александрович надеялся, однако, склонить ее, но это была одна надежда – ничто не ручалось за успех, напротив, можно было ожидать,— и я замечала, – пишет Полина, – что Иван Александрович сам боялся этого».
Летом 1825 года в Пензе была крупная, шумная ярмарка. Торговые фирмы России соперничали друг с другом, старались пышнее и затейливее представить товары, посылали для бойкости торговли своих лучших приказчиков и продавцов. Принял участие в ярмарке и магазин Дюманси. Так Полина оказалась в Пензе. Волей случая, а может быть, по предварительному уговору, в Пензе оказался и Анненков – «за ремонтом лошадей для кавалергардского полка, в котором он служил».
Закупив лошадей, Анненков должен был уехать, но не в полк; он имел поручение матери: осмотреть свои имения – их было немало, они размещались в Пензенской, Симбирской и Нижегородской губерниях. И, отправив в Москву лошадей, выполнив полковое поручение, Анненков решил во что бы то ни стало совершить путешествие вдвоем. Между молодыми людьми произошло решительное и весьма бурное объяснение. Благоразумие Полины победило и на этот раз – она наотрез отказалась покинуть город.
«Однажды вечером он пришел ко мне совершенно расстроенный. Его болезненный вид и чрезвычайная бледность поразили меня. Он пришел со мною проститься... Расстаться с ним у меня не хватило духу, мы выехали из Пензы 3 июля 1825 года».
Они не были обвенчаны, но это было их свадебное путешествие. Они замечали запущенные барские усадьбы, разоряющееся хозяйство, горы серебряной посуды, стоящей баснословные деньги, сваленной в углах пустых комнат – в пыли и паутине, приходящую в негодность дорогую мебель. Хаос. Умирание. Но это их мало волновало – они видели только друг друга, жили только друг для друга. И возвращались в Москву неохотно.
Едва въехали они в Москву, как разнеслась весть: в Таганроге умер Александр I. Анненков засобирался в Петербург.
В канун его отъезда из разговоров друзей Ивана Александровича, молодых людей, ежевечерне у него собирающихся, Полина узнала о тайном обществе и о принадлежности к нему возлюбленного; перед отъездом он ей признался, что состоит в заговоре и что «неожиданная смерть императора может вызвать страшную катастрофу в России».
«Мрачные предчувствия теснили мне грудь. Сердце сжималось и ныло. Я ожидала чего-то необыкновенного, сама не зная, чего именно, как вдруг разнеслось ужасное известие о том, что произошло 14 декабря... В это время забежал ко мне Петр Николаевич Свистунов, который служил в кавалергардском полку... Я знала, что Свистунов – товарищ и большой друг Ивана Александровича, и была уверена, что он приходил ко мне недаром, а, вероятно, имея что-нибудь сообщить о моем друге. На другой же день я поспешила послать за ним, но человек мой возвратился с известием, что он уже арестован».
«Тот, кто не испытал в России крепостного ареста, не может вообразить того мрачного, безнадежного чувства, того нравственного упадка духом, скажу более, даже отчаяния, которое не постепенно, а вдруг овладевает человеком, преступившим за порог каземата. Все его отношения с миром прерваны. Он остается один перед самодержавною неограниченною властью, на него негодующею, которая может делать с ним, что хочет: сначала подвергать его всем лишениям, а потом даже забыть о нем, и ниоткуда никакой помощи, ниоткуда даже звука в его пользу. Впереди ожидает его постепенное нравственное и физическое изнурение; он расстается со всякой надеждой на будущее, ему представляется ежеминутно, что он погребен заживо, со всеми ужасами этого положения... Это нравственная пытка более жесткая, более разрушительная для человека, нежели пытка телесная». Именно такое чувство испытал и автор приведенных выше строк Николай Васильевич Басаргин, и все друзья его –декабристы.
Анненков был арестован 19 декабря 1825 года и после первого допроса, как уже говорилось, отправлен в Выборгскую крепость.
За несколько дней до этого, 12-го числа, на собрании у князя Оболенского он заявил, что не уверен в солдатах кавалергардского полка, что они не подготовлены к восстанию и вряд ли поддержат его. 19-го числа дежурный офицер полка пришел за ним со словами: «Ну, одевайся, только шпаги не бери...» Эскадронный командир Фитингоф отвез Анненкова во дворец. Там он встретил двух своих товарищей: Муравьева и Арцибашева. Им не дали обмолвиться и словом, развели по разным углам.
Зал был наполнен военными и высокопоставленными чинами. Они возмущались, называли восставших злодеями, делали это нарочито громко, словно не замечая, что трое из участников событий присутствуют при этом, а точнее специально говорили грубей и наглей именно для декабристов, навеки отсекая их от высшего общества.
Их допрашивал – по одному – сам император.
В записи Полины сохранился рассказ Ивана Александровича об этом: «Я первый вошел в комнату, в которой был государь; он тотчас запер дверь в зал, увлек меня в амбразуру окна и начал говорить:
– Были в обществе? как оно составилось? кто участвовал? чего хотели?
Как я ни старался отвечать уклончиво и осторожно, но не мог не выразить, что желали лучшего порядка в управлении, освобождения крестьян и проч..  Государь снова начал расспрашивать:
– Были вы 12 декабря у Оболенского? Говорите правду, правительству все известно.
– Был.
– Что там говорили?
– Говорили о злоупотреблениях, о том, что надо пресечь зло.
– Что еще?
–Больше ничего.
– Если вы знали, что есть такое общество, – отчего вы не донесли?
– Как было доносить, тем более, что многого я не знал, во многом не принимал участия, все лето был в отсутствии, ездил за ремонтом, наконец, тяжело, нечестно доносить на товарищей.
На эти слова государь страшно вспылил:
– Вы не имеете понятия о чести, – крикнул он так грозно, что я невольно вздрогнул, – знаете ли вы, что заслуживаете?
– Смерть, государь.
– Вы думаете, что вас расстреляют, что вы будете интересны, нет – я вас в крепости сгною».
Тщательно скрываемая всеми участниками тайного общества мысль о цареубийстве открылась. В числе других, знающих, что в установлениях общества допускалось убийство Александра I и уничтожение всей императорской семьи, был указан и Анненков. Его привезли из крепости в Петербург, в Генеральный штаб.
«Когда я входил по лестнице, меня поразила случайность, какие иногда бывают в жизни и пред которыми нельзя не остановиться: я очутился в том самом доме, где провел свое детство: меня ввели даже в ту самую комнату, где я когда-то весело и беззаботно прыгал, а теперь сидел голодный, потому что меня целый день продержали без пищи... Тут я увидел одного из своих родственников, который ужаснулся только тем, что у меня выросла борода, и не нашел ничего более сказать мне. К счастию, я встретил тут Стремоухова, своего товарища по службе, и поспешил воспользоваться этим случаем, просил Стремоухова повидать мою дорогую Полину и передать ей, что я жив. С тех пор, как мы расстались с нею в Москве, я не имел от нее известий, тоска по ней съедала меня, и я был уверен, что она не менее меня страдала от неизвестности».

Неизвестность... Иногда легче вынести самую жестокую правду, чем, не зная покоя, томиться в ожидании намека, слова, хоть каких-то сведений о любимом человеке, то надеяться на лучшее, то с замиранием души ожидать худшего, ежедневно, ежечасно умирать за него и воскресать вместе с ним, непрестанно жить в тревоге и отчаянии.
Так жила Полина.
Брат Стремоухова, проживающий в Москве, рассказал ей некоторые подробности восстания, вскоре появился и тот, с кем встретился Иван Александрович в Генеральном штабе. Их сведения были неутешительны: Анненков – в крепости, нуждается во всем – от белья до денег, с помощью которых хоть чуть-чуть можно облегчить существование. Стремоухов посетил и Анну Ивановну, рассказал ей, что сыну ее нужна помощь, но старуха, по традиции своей, заставила его более часа томиться в прихожей, затем вышла в окружении приживалок и сказала, что «вещи сына находятся в кавалергардских казармах и что там есть все, что ему нужно». Судьба покарала ее: она умерла в бедности, растранжирив несметные богатства свои, умерла, обворованная своими приказчиками и управляющими.

11 апреля 1826 года у Полины родилась дочь. Ее назвали Александрой. Волнения четырех месяцев не прошли бесследно для Полины: после родов она тяжко захворала и три месяца пролежала в постели, почти в бессознательном состоянии, несколько недель была при смерти.
Рождение ребенка вызвало переполох в доме Анны Ивановны: одни злорадствовали по этому поводу, хоть и кормились на деньги своей взбалмошной родственницы, другие, те, что перекачивали правдами-неправдами состояние Анненковой в свой карман, испугались всерьез: а что, если француженка тайно обвенчана с барином и теперь предъявит свои права?! Сама Анна Ивановна настолько любопытствовала по этому поводу, так стремилась узнать, венчаны молодые или нет, что сулила служивому человеку Ивана Александровича две тысячи рублей за правду.
От француженки отвернулись друзья. Лишенная работы, больная, она вынуждена была продавать фамильные драгоценности — их было, надо признаться, не так уж и много, пошли в ход все более или менее приличные вещи. Старуха, скорее снедаемая любопытством, чем жалостью, прислала небольшую помощь; деньги эти мгновенно растаяли: они ушли на содержание и себя, и ребенка, на оплату лекарств и врача, на получение сведений об Иване Александровиче – Полина на свой счет даже снаряжала в Петербург гонца.
Едва оправившись от болезни, решила она и сама отправиться в столицу. Как иностранке, ей для этого понадобился паспорт.,
«В то время меня начали осаждать приближенные Анны Ивановны то своим вниманием, то разными преследованиями. Пока я хворала, меня все забыли и оставили в покое, но когда узнали, что я хлопочу о паспорте, чтобы ехать в Петербург, то стали снова убеждать меня не ездить и даже интриговали, чтоб я не могла получить паспорта».
И все же она уехала.

Анненков был человеком, склонным к меланхолии, «по природе своей,— писал декабрист Розен, – он был тих, молчалив, мало сообщителен и крайне сосредоточенного характера». Разлука с Полиной – единственным  человеком на белом свете, к которому Иван Александрович был привязан всей душой своей, – подействовала на него убийственно. В одной из первых записок, полученных Полиной с помощью все того же преданного Стремоухова, были такие строки: «Где же ты, что ты сделала? Боже мой, нет ни одной иглы, чтобы уничтожить мое существование!»
А существование его было отвратительным. Дело даже не в том, что деньги, отпущенные на содержание узников, растекались по рукам крепостного начальства, от коменданта Сукина до нижайшего из чинов, дело еще и в том, что петербургские родственники воровали из тех небольших средств, которые посылала все же, после близкого знакомства с Полиной, мать декабриста. Один из них –Якобий – имел доступ в крепость. Но из тысячи пятисот рублей, отправленных из Москвы, он присвоил две трети, решив, что Анненкову хватит и пятисот. Он оставил у себя вещи узника, даже любимые его золотые очки, которые вернул только по настоянию Полины.
Появление Полины в Петербурге, ее настойчивость в желании увидеться с возлюбленным, ее находчивость и отвага свершили чудо: Анненков ожил, в сердце его явилась надежда на соединение с Полиной, ибо она в первую же встречу обещала ему сделать все, чтобы разделить его судьбу.
Какого труда стоило Полине каждое свидание: то она переодевалась горничной, то она подкупала стражу, то оказывалась у крепостной стены в часы прогулок заключенных, чтобы хоть издали бросить взгляд на Ивана Александровича.
«В первый раз, когда мне наконец привелось его встретить, он проходил мимо меня в сопровождении плац-адъютанта. Вид его до такой степени поразил меня, что я не в силах была двинуться с места: после блестящего кавалергардского мундира на нем был какой-то странный костюм из серой нанки, даже картуз был из той же материи. Он шел тихо и задумчиво, опустив голову на грудь, и прошел мимо, не узнав меня, так как был без очков, без которых ничего не видел».
Не имея в Петербурге близких знакомых, Полина, естественно, тянется к соотечественникам. И вот тут-то происходит знаменательная встреча.
Жил в те поры в Петербурге известный фехтовальщик Огюстьен Гризье. Чем только не промышляли иностранцы, приютившиеся в Северной Пальмире! Огюстьен Гризье учил красиво убивать друг друга. Курсы учителя фехтования прошел Пушкин, брал у него уроки и Анненков. Гризье сердечно отнесся к своей соотечественнице, к судьбе ее дорогого друга, снабдил ее некоторой суммой денег, и, видимо, не без его влияния у Полины возникла мысль выкрасть Ивана Александровича из крепости, переправиться с ним за границу.
Через несколько лет, вернувшись в Париж, Огюстьен Гризье напишет мемуары о десятилетнем пребывании в России, и посетители его парижского салона, куда известные общественные деятели и писатели Франции приходили не только пофехтовать, но и провести время в дружеской беседе, отметят незаурядность этих воспоминаний о чужой стране. Александр Дюма положит воспоминания Гризье в основу книги «Записки учителя фехтования». Рукопись Гризье, направленная автором Николаю I с посвящением, вызвала благодарность российского монарха, император направил учителю фехтования подарок – бриллиантовый перстень. Но роман Дюма был в России запрещен до самой революции и впервые увидел свет в 1925 году.
Между тем Полина, одержимая новой идеей, разыскивает для Анненкова поддельный паспорт, и какой-то немец обещает ей дать такой паспорт за шесть тысяч рублей. Чтобы добыть эти деньги, француженка уезжает в Москву к Анне Ивановне, но та ей отвечает:
– Мой сын — беглец!?.. Я никогда не соглашусь на это, он честно покорится своей судьбе.
– Это достойно римлянина, сударыня. Но их времена уже прошли, – отвечала ей Полина.
Однако она и сама уже понимала, что Анненков откажется покинуть товарищей своих, что он твердо разделит их судьбу.
Узнав об отъезде Полины, Иван Александрович решил, что она его покинула навек, и покушался на самоубийство. Полина, с трудом вырвавшись из «объятий» Анны Ивановны и ее родни, возвращается в Петербург.

«Это происходило в декабре месяце, 9-го числа, 1826 года.
В это время мосты были все разведены и по Неве шел страшный лед; иначе как на ялике невозможно было переехать на другую сторону. Теперь, когда я припоминаю все, что случилось в ночь с 9 на 10 декабря, мне кажется, что все это происходило во сне. Когда я подошла к реке, то очень обрадовалась, увидав человека, привязывавшего ялик, и еще более была рада узнать в нем того самого яличника, который обыкновенно перевозил меня через Неву. В этакую пору, бесспорно, не только было опасно пускаться в путешествие, но и безрассудно. Между тем меня ничто не могло остановить; я чувствовала в себе сверхъестественные силы и необыкновенную готовность преодолеть всевозможные препятствия. Лодочник меня также узнал и спросил, отчего не видать так долго. Я старалась ему дать понять, что мне непременно нужно переехать на другую сторону. Он отвечал, что это положительно невозможно; но я не унывала, продолжала его упрашивать и, наконец, сунула ему в руки 25 рублей; тогда он призадумался, а потом стал показывать мне, чтобы я спустилась по веревке, так как лестница была вся покрыта льдом. Когда он подал мне веревку, я с большим трудом могла привязать ее к кольцу, до такой степени все было обледеневшим; но, одолев это препятствие, мигом спустилась в ялик; потом только я заметила, что руки у меня были все в крови; я оборвала о ледяную веревку не только перчатки, но и всю кожу на ладонях.
Право, не понимаю, как могли мы переехать тогда, пробираясь с такой опасностью сквозь льдины!
Бедный лодочник крестился все время, повторяя: «Господи, помилуй!», наконец, с большим трудом мы достигли другого берега; когда я подошла к крепостным воротам, то встретила опять препятствие, которое, впрочем, ожидала; часовой не хотел пустить, потому что было уже 11 часов ночи».
Невероятные усилия пришлось приложить ей, чтобы ночью пробиться в крепость, точно сердце ее предчувствовало беду и разлуку. Короткое свидание. Клятвы в верности и любви. Она вернулась домой – ее комната была неподалеку от крепости – вся дрожа от холода, от страха, пережитого на реке, хотя и подсознательного, от волнения, вызванного свиданием.
В ту же ночь Анненкова с товарищами увезли в Сибирь.

Утром один из солдат крепости передал ей записку. В ней была одна только фраза: «Se rejoindre ou mou-rir!» («Встретиться или умереть!»)

«16 мая 1827 года.
Ваше величество, позвольте матери припасть к стопам вашего величества и просить, как милости, разрешения разделить ссылку ее гражданского супруга. Религия, ваша воля, государь, и закон научат нас, как исправить нашу ошибку. Я всецело жертвую собой человеку, без которого я не могу долее жить, это самое пламенное мое желание. Я была бы его законной супругою в глазах церкви и перед законом, если бы я захотела преступить правила деликатности. Я не знала о его виновности; мы соединились неразрывными узами. Для меня было достаточно его любви...
...Соблаговолите, ваше величество, открыть великое сердце состраданию, дозволив мне, в виде особой милости, разделить его изгнание. Я откажусь от своего отечества и готова всецело подчиняться вашим законам.
У подножия вашего престола молю на коленях об этой милости... надеюсь на нее».

Полина мчится в Вязьму, обгоняя карету самого царя. Там – маневры. Царь любит парады, построения и крики «виват», как все российские цари. Даже в дни допросов и суда над декабристами он пишет брату в Варшаву: «...Здесь все благополучно. Мои гости присутствуют на смотре войск, что дает удобный случай и мне их посмотреть, и я могу сказать по совести и по правде, что они вполне хороши...»
На это-то настроение и рассчитывала Полина.

Царь: Что вам угодно?
Полина: Государь! Я не говорю по-русски. Я хочу получить милостивое разрешение следовать в ссылку за государственным преступником Анненковым.
Царь: Это не ваша родина, сударыня, там вы будете очень несчастны.
Полина:  Я знаю, государь, и готова на все.

Царь: Ведь вы не жена государственного преступника...
Полина: Но я — мать его ребенка.

Из письма Полины к московскому обер-полицмейстеру: «Получив от вашего превосходительства... правила, изданные относительно жен государственных преступников, в каторжную работу осужденных, я имею честь ответствовать, что, соглашаясь со всеми условиями, отправляюсь в Нерчинск для соединения законным браком с государственным преступником Анненковым и для всегдашнего там жительства. Что же касается денежного пособия, нужного для свершения пути, я не осмеливаюсь назначить суммы и буду совершенно довольна тем, чем его величеству государю императору благоугодно будет приказать меня наделить».
Николай I – министру финансов: «Отпустить из государственного казначейства на известные его величеству расходы три тысячи рублей».

«Я, нижеподписавшаяся, отправила своих крепостных дворовых людей Андрея Матвеева и Степана Новикова для препровождения иностранки г-жи Прасковьи Егоровны Поль (Гебль) до губернского города Иркутска, которым я прошу г. г. команду имеющих и на учрежденных заставах по тракту лежащих чинить свободный и беспрепятственный пропуск вперед и обратно (далее следуют приметы крепостных. – М.С). В уверение чего сей пропуск за подписанием моим и с приложением герба фемильной моей печати и дан в столичном городе Москве. Декабря 22 дня 1827 года.
                                        Статская советница Анна Анненкова».

«Секретно. 4 февраля 1828 г. № 24. Иркутск. Графу Дибичу.
Ваше сиятельство, милостивый государь!
На сих днях прибыла в Иркутск французская подданная швея Жанетта Поль (Гебль) с находящимися при ней двумя крепостными людьми статской советницы Анненковой.
Она предъявила прилагаемый при сем в подлиннике билет московского обер-полицеймейстера, данный ей 20 прошлого декабря на проезд в Нерчинск, а также подорожную московского гражданского губернатора на взимание до Нерчинска почтовых лошадей, данную госпожою Анненковою крепостным людям Андрею Матвееву и Степану Новикову, отправленным для препровождения означенной Поль до Иркутска и долженствующим возвратиться отсель в Москву.
Когда о прибытии ее сюда получил я рапорт управляющего полициею, то, желая знать действительную причину, по коей сия иностранка едет в Нерчинск, приказал спросить ее о сем и узнал, что она следует в Читу для вступления в законный брак с государственным преступником Анненковым, по позволению, данному ей на то правительством, в чем, однако ж, никакого удостоверения не представила, кроме прилагаемых также при сем копии собственного ее письма к московскому обер-полицеймейстеру и никем не засвидетельствованных списков с предписанием московского военного генерал-губернатора московскому обер-полицеймейстеру, ответа на оное сего последнего и правил относительно жен государственных  преступников.
Не имея никакого сведения, чтобы сей иностранке предоставлено было следовать в читинский острог, где содержатся государственные преступники, я не решился дозволить ей выезд из Иркутска, но отношусь предварительно к коменданту Нерчинских рудников генерал-майору Лепарскому с требованием уведомления, не получил ли он какого-либо об ней предписания.
Ежели генерал-майор Лепарский удостоверит меня, что приезд ее в Читу разрешен, в таком разе я немедленно дозволю ей отправиться из Иркутска...
                                                                                  А. Лавинский».

«Выехала я из Иркутска 29 февраля 1828 года, довольно поздно вечером, чтобы на рассвете переехать через Байкал.
Губернатор заранее предупреждал, что перед отъездом вещи мои будут все осматривать, и когда узнал, что со мною есть ружье, то советовал его запрятать подальше, но, главное, со мною было довольно много денег, о которых я, понятно, молчала; тогда мне пришло в голову зашить деньги в черную тафту и спрягать в волосы, чему весьма способствовали тогдашние прически;  часы и цепочку я положила за образа, так что когда явились три чиновника, все в крестах, осматривать мои вещи, то они ничего не нашли.
К Байкалу подъезжают по берегу реки Ангары. Это замечательная река по своему необыкновенно быстрому течению, вследствие чего она зимой не замерзает, по крайней мере до января месяца. Около Иркутска Ангара очень широка, но в том месте, где она вытекает из Байкала, она течет очень узко, между двух крутых берегов. Все это было для меня так ново, так необыкновенно, что я забыла совершенно все неудобства зимнего путешествия и с нетерпением ожидала увидать Байкал, это святое море, которое наконец открылось перед нами, представляя необыкновенно величественную картину, несмотря на то что было покрыто льдом и снегами. Признаюсь, что я с не совсем покойным чувством ожидала переезда через грозное озеро, так как мне объяснили, что на льду образуются часто трещины очень широкие, и хотя лошади приучены их перескакивать и ямщики запасаются досками, из которых устраивают что-то вроде мостика через трещину, но все-таки переезды эти сопряжены с большою опасностию».

Жанетта Поль, она же Полина Гебль, дочь монархиста, сгинувшего без вести, швея и сотрудница модного магазина, милая, красивая, много испытавшая на коротком веку своем женщина, въезжала в Читу. После Шампиньи и Парижа, после Москвы и Петербурга, даже после Иркутска, который покинула она несколько дней назад, – маленькая деревушка над быстрой студеной рекой, тайга, суровый частокол острога, вылинялый флаг с двуглавым орлом над комендатурой, бревенчатая, суровая, как и все вокруг, церковь.
Еще несколько минут – лошади слетят с откоса вниз, к деревне, сани остановятся у края улицы. И, словно пройдя сквозь невидимую грань, исчезнет милая госпожа Гебль и появится жена ссыльнокаторжного государственного преступника Прасковья Егоровна Анненкова. Еще только шаг, только шаг...
Комендант Лепарский проявил немедленную заботливость, и назавтра уже Полина жила в своей квартире (первую же ночь провела у Александры Муравьевой, с которой познакомилась, едва въехала в Читу). Впрочем, его забота была своеобразной – не успела гостья перевести дух, как он выложил ей содержание очередных бумаг и подписок, которые она должна была дать правительству: ни с кем не общаться, никого не принимать у себя, ни к кому не ходить, не передавать в острог спиртных напитков и прочее, и прочее. «Обязуюсь иметь свидание с мужем моим не иначе как в арестантской палате... иметь с ним дозволенный разговор на одном русском языке». Этот пункт заставил Полину улыбнуться:
– Помилуйте, но я ведь француженка, даже с его величеством говорила я на своем родном языке.
– Однако же, сударыня, вы находитесь в России, в Сибири, и к тому же имеете явное намерение стать женой ссыльнокаторжного!..
– Да, я хотела бы его видеть, и как можно скорее! Не напрасно же я промчалась шесть тысяч верст, через реки, через лес...
– Тогда, сударыня, поторопитесь подписать бумаги. Вскоре один из крепостных сообщил ей, что скоро проведут заключенных в баню, и она сможет увидеть Ивана Александровича.
«Четверть часа спустя человек вызвал меня, и я увидела Ивана Александровича между солдатами, в старом тулупе, с разорванной подкладкой, с узелком белья, который он нес под мышкою.
Подходя к крыльцу, на котором я стояла, он сказал мне:
– Полина, сойди скорее вниз и дай мне руку  (в оригинале – по-французски. – М.С).
Я сошла поспешно, но один из солдат не дал нам поздороваться – он схватил Ивана Александровича Анненкова за грудь и отбросил назад. У меня потемнело в глазах от негодования, я лишилась чувств и, конечно, упала бы, если бы человек не поддержал меня...
Только на третий день моего приезда привели ко мне Ивана Александровича. Он был чище одет, чем накануне, потому что я успела уже передать в острог несколько платья и белья, но он был закован и с трудом носил свои кандалы, поддерживая их... Они были ему коротки и затрудняли каждое движение ногами. Сопровождали его офицер и часовой, последний остался в передней комнате, а офицер ушел и возвратился через два часа.
Невозможно описать нашего первого свидания, той безумной радости, которой мы предались после долгой разлуки, позабыв все горе и то ужасное положение, в каком мы оба находились в эти минуты».
«Анненкова,— писала Волконская,— приехала к нам, нося еще имя м-ль Поль. Это была молодая француженка, красивая, лет 30, она кипела жизнью и веселием и умела удивительно выискивать смешные стороны в других. Тотчас по ее приезде комендант объявил ей, что уже получил повеление его величества относительно ее свадьбы... Она не понимала по-русски и все время пересмеивалась с шаферами – Свистуновым и Александром Муравьевым. Под этой кажущейся беспечностью скрывалось глубокое чувство любви к Анненкову, заставившее ее отказаться от своей родины и от независимой жизни».
Свадьба была назначена на 4 апреля 1828 года. Лепарский вызвался быть посаженым отцом, а Наталья Дмитриевна Фонвизина, приехавшая в Читу немногим позднее Полины, – посаженой матерью. Для жениха и невесты участие Фонвизиной в свадебном ритуале было чрезвычайно важно: Полина, как католичка, вовсе не знала православных обрядов, Лепарский был тоже католиком. Произошел даже казус: церковь в Чите двухэтажная, коменданту почему-то показалось, что надо идти на второй этаж, он подхватил невесту под руку и по скрипучей лестнице, которая, казалось, с трудом удерживала тучного генерала, они еле добрались наверх лишь для того, чтобы под общее веселье спуститься тотчас же вниз.
Свадьба была событием для всей Читы и праздником для декабристов: у каждого крепла надежда, что придет час – и они тоже будут счастливы.
Иван Александрович помолодел, меланхолия, навалившаяся на него в остроге, исчезла, не оставив следов.
Дамы старались принарядиться, кроили и шили – как могли: опыт Полины, ее готовность всем услужить, помочь оказались сейчас настолько ко времени, что у всех женщин, разделивших участь сибирских узников, навсегда осталась дружеская привязанность к неунывающей француженке. Церковь была темна, у икон теплилась лампадка. Елизавета Петровна Нарышкина ради торжественного случая отдала все восковые свечи, запасливо привезенные ею для длинных зимних вечеров. Шафера пожелали обязательно быть в белых галстуках — и Полина сшила такие галстуки из своих батистовых платков.
К приезду невесты у церкви собралась вся деревня – от мала до велика, даже больные и немощные приковыляли. Экипажей в Чите не было, и Лепарскнй, прибыв в церковь, тотчас же отправил коляску свою за невестой. Полину сопровождала Фонвизина. Происшествие со вторым этажом развеселило присутствующих, особенно дам. У всех поднялось настроение.
И вдруг... Казалось, замерли, упали на землю, осыпались, как хваченный морозом лист, все слова, все звуки, кроме одного – все нарастающего звона кандалов: под конвоем привели жениха и его шаферов – Петра Свистунова и Александра Муравьева. Молча расступились люди, отстали солдаты, на паперти церкви, у самого входа в нее, сняли с декабристов оковы.
«Церемония продолжалась недолго, – пишет Анненкова, – священник торопился, певчих не было.
По окончании церемонии всем трем, т. е. жениху и шаферам, надели снова оковы и отвели в острог.
Дамы все проводили меня домой. Квартира у меня была очень маленькая, мебель вся состояла из нескольких стульев и сундука, на которых мы кое-как разместились.
Спустя несколько времени плац-адъютант Розенберг привел Ивана Александровича, но не более как на полчаса».

Деятельный характер Полины, ее умение приспособиться к любой обстановке, привычка к труду – как к месту все это оказалось здесь, в Сибири. Она вскопала благодарную забайкальскую землю и получила невиданный урожай овощей, она придумывала небывалые кушанья, которые при отсутствии плиты умудрялась готовить на трех жаровнях, поставленных в сенях, – каждый день, как и другие жены, отправляла она обед в острог.
26 марта 1829 года у Анненковых родилась дочь – их второй ребенок. В честь бабушки ее назвали Анною.

13

«Надо сознаться, – говорит Полина, – что много было поэзии в нашей жизни. Если много было лишений, труда и всякого горя, зато много было и отрадного. Все было общее – печали и радости, все разделялось, во всем другу другу сочувствовали. Всех связывала тесная дружба, а дружба помогала переносить неприятности и заставляла забывать многое».
Чтобы улучшить быт свой, женщины начали строить собственные дома – это были типичные крестьянские избы, но с некоторыми все же усовершенствованиями: в них было перенесено как можно больше городского. Комендант Лепарский, который знал уже, что вот-вот всей колонии предстоит переселение, не удерживал дам от строительства, чем, конечно, содействовал развитию Читы, но вверг своих подопечных в ненужные и немалые траты.

Наступил 1830 год, все было готово в Петровске, начался переход декабристов из тюрьмы в тюрьму.
«Все наши дамы ехали не спеша, поджидая, конечно, случая, когда можно будет видеться с мужьями, но комендант, заметя такой маневр с нашей стороны, приказал нам отправляться вперед и даже воспретил сталкиваться на станциях и отправил казака с приказанием заготовлять для нас лошадей, чтобы не могло происходить умышленных остановок или неумышленных задержек. Тогда нечего было делать, и мы грустно потянулись одна за другою.
На одной из станций я встретила этого казака, посланного комендантом... Я видела, как он выехал со станции на бешеных лошадях... не прошло и получаса, как его принесли без чувств, и он был весь в крови, но, благодаря своему здоровью, скоро очнулся, впрочем, долго потом хворал.
Признаюсь, у меня замирало сердце садиться в экипаж с такими лошадьми, имея на руках двух маленьких детей. Между тем делать было нечего и приходилось покоряться необходимости. Там иначе не умеют ездить!»
Жизнь Анненковых в Петровске ничем не отличалась от участи их сотоварищей. Здесь Полипа родила еще двух детей. Теперь у них была большая семья – и все мал мала меньше. Веселый добрый нрав, умение без жалоб и тоски выходить из сложных материальных невзгод, удивительная работоспособность помогли Полине и содержать семью, и быть, можно сказать, матерью мужу своему, и поддерживать ровные отношения со всей декабристской колонией в Петровске. Иван Александрович, человек умный, добрый и обаятельный, и к ней сердечно привязан, и любовь их помогла им перенести тяжелый удар: в Петровске Анненковы похоронили старшую дочь.
20 августа 1836 года, простившись с дорогой могилой, Анненковы покидали Петровск вместе с восемнадцатью товарищами, срок каторжных работ для которых истек. Только сейчас люди поняли, насколько они дороги друг другу. Мария Казимировна Юшневская писала о Бестужевых: «Они в большом горе, что надо проводить Анненкова». Те, что оставались, загрустили, те, что уезжали, старались держаться друг друга – так возникли колонии декабристов близ Иркутска – в Оёке, в Урике, куда стремились приехать все, кто покидал Петровск позднее.
Анненковым было назначено местом пребывания село Бельск близ губернского центра. Однако видимость освобождения, породившая некоторые иллюзии, не принесла облегчения. Еще в Петровске простудился младший ребенок, в дороге болезнь усилилась, в Иркутске у малыша отнялась нога, и вскоре после прибытия на поселение Анненков вынужден письменно обратиться к генерал-губернатору Броневскому с просьбой: «Сделайте милость дозвольте г-ну Вольфу приехать в Бельск, чтобы подать помощь меньшому моему ребенку... у него свело ноги, и он может навечно остаться калекою...»

Дочь Анненковых Ольга родилась в Чите. Ее крестным отцом был Артамон Захарович Муравьев, очень привязавшийся к девочке, обучавший ее в раннем детстве, пока отъезд из Петровского Завода не разлучил друзей, пока не начался «последний акт их трагедии».
Выросшая среди декабристов, любимица семьи Ивашевых – Камилла Петровна учила ее французскому языку,— воспитанница Фонвизиных в годы пребывания Анненковых в Тобольске, Ольга всю свою дальнейшую жизнь искала возможность повидаться с кем-либо из декабристов, навестить, проведать стареющих уже людей. И в такие дни, когда ей удавалось провести хоть несколько часов в беседах с друзьями ее отца и матери, она словно возвращалась в свое каторжнее и вместе с тем прекрасное детство.
Она вышла замуж за скромного и доброго человека К.И. Иванова, поселилась в Петербурге, затем мужа перевели на Кавказ, а после – в Иркутск. Художник Михаил Знаменский рассказывает, что повстречал ослепительную блондинку Ольгу Анненкову и запомнил ее такой: «Оленька говорит очень мало, она, кажется, и говорит только для того, чтобы показать, что в состоянии сказать умную и самобытную вещь, но что говорить ей вообще лень. Она своими тихими флегматичными манерами очень напоминает отца».
Тяжело заболев и чувствуя приближение последнего часа, Ольга Ивановна Иванова-Анненкова решила написать воспоминания о своем детстве, о жизни среди декабристов. Ее «Записки», опубликованные и неопубликованные письма семьи Анненковых дают возможность восстановить картину жизни семьи декабриста в Иркутске и Бельске.
Итак...
Из Петровского Завода нужно было добраться до Посольска. Путь по тем временам неблизкий. Последние объятия, последнее «прощайте» друзьям, которым срок каторги не истек, и по пыльной дороге тронулся в путь возок, тяжело нагруженный домашней утварью, которой за годы изгнания накопилось довольно, провиантом да сундуком с книгами – библиотекой; ею Иван Александрович особенно дорожил. Да Иван Александрович с Полиной Егоровной, да трое детей – младший совсем маленький, грудной.
Дорога резко поднималась в гору, и вот, почти у перевала, лошади замедлили ход, а потом и вовсе стали. Иван Александрович помог спрыгнуть на землю жене, взял на руки детей, но колеса глубоко ушли в песок, лошади напрягались, хрипели, а возок не трогался. Возница и декабрист уперлись плечами в сундук с книгами, покраснели от натуги – толку никакого.
Вдруг послышался звон колокольцев, и на вершине перевала показалась повозка. Рядом с возницей сидел строгий урядник, а чуть в глубине – остролицый смуглый человек, закованный в ручные и ножные кандалы.
Повозка остановилась, урядник и возница спрыгнули, позванивая цепями, спрыгнул и заключенный.
– Поможем, что ли? –озорно сверкнул он глазами, как-то странно вытянулся, кисти рук сжал трубочкой, и кандалы упали.
Иван Александрович, четыре года проносивший оковы, с удивлением посмотрел на узника, а урядник покачал укоризненно головой и сказал:
– Ты, это, Горкин, людей-то не пужай.  Ишь, сатана!
Но Полину уже заинтересовал «фокус», странно мешая французские и русские слова, она сказала нечто малопонятное, но Горкин уловил слово «черт», оскалился:
– Не, я не черт, я –убивца.
– Давеча фокус етот Горкин господину генерал-губернатору в Иркутске казал, так его высокоблагородие тоже: это-де дьявол в человеческом обличье... Вот и попробуй довезти его, – добавил он простодушно, даже с некоторым уважением к ловкости Горкина.
Полина отошла с детьми в сторонку, пятеро мужчин уперлись в задок возка, постромки ослабели и снова натянулись, лошади рванули,и через несколько минут экипаж был на вершине перевала. Горкин снова сложил трубочкой кисти рук, кольца кандалов легко проскочили на запястья, вот уже и ножные железа охватили щиколотки. Церемонно раскланявшись с женой государственного преступника, преступник не государственный сел в повозку, и лошади тронулись.

Был конец августа 1836 года. Они торопились пересечь Байкал до начала осенних бурь. Поэтому Иван Александрович решил не задерживаться в Посольске и на следующий по приезде день нанял небольшое купеческое судно, хоть и не очень комфортабельное, но устойчивое. Три дня ушли на сборы и ожидание попутного ветра, наконец капитан известил Анненкова, что можно трогаться, хотя зеркальная до того гладь Байкала была смята, бугрилась, высверкивала белыми гребнями.
– Баргузин, однако, будет! – сказал старый матрос. – Повременить ба надоть...
Но молоденький капитан хотел показаться прекрасной француженке этаким «морским волком», он отдал команду: «Поднять якоря!».

Для малыша повесили люльку. Полина и дети разместились на койках, Иван Александрович поднялся на палубу побеседовать с капитаном.
Ветер вдруг переменился, паруса сперва обмякли, потом вновь натянулись и понесли корабль в обратном направлении. К полночи разыгралась буря.
«Судно качало немилосердно, – вспоминала Ольга Анненкова, – оно скрипело и ныряло в волнах, которые поднимались высоко и, разбиваясь, заливали палубу. Вода попала даже к нам, в каюту. Мы с братом лежали, так как встать с коек было положительно невозможно, а меньшого мать взяла на руки и начала молиться. Отец вышел на палубу. Пришел капитан и, не знаю почему, запер каюту на ключ. Все опасались, что судно наше разобьется в щепки о подводные камни, на которые мы ежеминутно рисковали наскочить, так как управлять им не было никакой возможности. Темнота между тем была полная, и всеми начал овладевать страх. Внезапно почувствовался страшный толчок, и баркас покачнулся на бок. Мать с таким отчаянием рванула дверь каюты, что замок не выдержал... В это время произошел второй толчок, еще сильнее первого, потом третий, и судно затрещало с еще большей силою, так что казалось, что все рассыпалось. Тогда с палубы раздался отчаянный голос отца: «Полина, передай мне скорее детей, мы погибаем!» Мать, чуть ли не по колено в воде, быстро нас одела и передала матросам, которые тотчас же вынесли нас на палубу, где мы услышали непонятное для нас слово «карга»...
«Карга» – это было спасение. Издавна так называли мель. Ветер повернул корабль к берегам Посольска, а здесь далеко в море выдавалась острая песчаная коса – в нее-то и врезался корабль.
По мокрому песку, непрестанно проваливаясь в холодную жижу, шли они около версты до маяка, там, усталые, закоченевшие от дождя и резкого ветра, едва обогревшись, попадали прямо на пол – спать. Но дети то и дело просыпались, вскрикивали – их все еще качало бешеное сибирское море, даже здесь, на берегу, во сне.

Иркутск показался им огромным и нарядным после Читы и Петровска, после сел и городков, которые остались позади. Осень была городу к лицу – его улицы, залитые солнцем, выглядели празднично, деревянные дома с узорчатой резьбой, красавица река с горящими осенней рыжиной островами, золотые шпили церквей и Богоявленского собора, свежевытесанные деревянные тротуары, брусчатка из кедровых торцов, покрывающая главную улицу под названием Большая...
Полина чувствовала себя скверно: она была в положении, тяжелая простуда, волнения, перенесенные во время бури на Байкале, и ночь, первая после шторма, в Посольске ухудшили ее состояние, повергли в уныние, растерянность, чего с ней никогда доселе не бывало. Тряская дорога, болезнь сына Ивана, угрюмость иркутских чиновников и генерал-губернатора – столько бед сразу!
Нечего было и думать об отъезде в село Бельское (или Бельск), назначенное местом пребывания государственного преступника Анненкова, надо было задержаться в Иркутске хотя бы до благополучного разрешения Полины, ибо в ее состоянии оказаться без медицинской помощи означало гибель.
Но генерал-губернатор был непреклонен. Он требовал, чтобы Иван Александрович, бросив в губернском городе жену и детей, немедленно отправлялся в пункт своего назначения.
В отчаянии Анненков писал Броневскому: «Уведомляя через господина исправника о повелении вашем немедленно отправить меня и семейство мое в назначенное мне место для поселения, обращаюсь к вашему превосходительству со всепокорнейшею просьбою дозволить мне пробыть еще несколько дней в Иркутске, с семейством моим, по нижеследующим причинам: жена моя, имев уже несчастие подвергнуться в короткое время, четыре раза сряду, преждевременным родам, чувствует и теперь после испуга, перенесенного на Байкале, постоянные припадки, предвещающие обыкновенно таковые роды. И потому, ввиду отсутствия пособий, которые могла бы доставить медицина в деревне Бельской в случае скорой надобности, могут быть еще перемены в состоянии ее здоровья. Я же, покорствуя воле начальства и отправившись один на место моего водворения, оставлю малолетних детей без всякого призрения и жену мою, не знающую русского языка, в невозможности объясниться в ее надобностях... Я находился уже в течение четырех лет неотлучно с ней, вероятно, не против воли начальства, почему и прошу теперь не подвергать меня новой разлуке с женою...»
Генерал-губернатор Броневский просьбам не внял.

Неуютно Анненкову в селе Бельском. Снял он жилье, стены побелил, дыры в окнах заткнул, рамы двойные вставил... Единственная отрада — письма, что пишет он жене. Недалеко до Иркутска — сто верст, не более, но письма-то идут чуть ли не через Петербург! Напишет дорогие строки ссыльнопоселенец Анненков, письмо его на стол генерал-губернатору положат, посмотрит тот, нет ли среди признаний в любви и бытовых мелочей чего-нибудь крамольного, и – что бог на душу положит: захочет — перешлет жене Анненкова, захочет – отправит Бенкендорфу.

        «1 декабря 1836 г., Бельск.
Я пишу тебе это письмо на всякий случай, мой дорогой и добрый друг, так как оно, конечно, будет совсем лишним, если ему придется проехаться в Петербург. Надеюсь, что по милости божьей мы будем вместе раньше его возвращения. В настоящую минуту я как бы прокаженный: встречаю живых людей, избегающих сношений со мною, людей, неспособных даже сказать жене, что ее муж жив... Уведомь меня, дорогой друг, заходит ли к тебе Вольф, когда его привозят в город лечить кого-нибудь, и кто твой и Ванюшкин доктор. Большая мука для меня до сих пор не иметь никаких известий о ребенке. Я оставил его больным, и мне тяжело было расставаться в такую минуту с семьей. Напиши мне по крайней мере, мой дорогой друг, что ты все так же благоразумна и что сила воли тебя не покидает так же, как прежде...»
Анненкова, в свою очередь, добивалась, чтобы Ивану Александровичу разрешили приехать в Иркутск на время ее болезни. Супруги хотели было переселиться в Хомутово, поближе к городу, друзья уже присмотрели там для них подходящий вполне дом. Но Броневский молчал. Выведенная из терпения, горячая и решительная женщина в тяжелом состоянии встала с постели, явилась к генерал-губернатору и сказала ему, по тем временам, дерзость:
– Я позволила себе прийти сказать вам, что вы изволите делать мне неприятности только в течение шести недель, в продолжение которых я буду иметь возможность жаловаться его императорскому величеству и получить ответ из Петербурга!
Броневскнй пытался успокоить ее, пообещал вызвать мужа. Но она это сделала сама: вернувшись домой, она почувствовала себя чрезвычайно плохо и, уже не думая ни о каких последствиях, послала в Вельск человека с запиской: «Дорогой Иван! Я разрешилась этой ночью двойней. Приезжай, возможно скорее, и я забуду все мои страдания. Обнимаю тебя миллион раз. Твоя жена П. Анненкова. 22 декабря 1836».

Весной 1837 года вся семья собралась в Вельске.
«Отцу с большим трудом,— вспоминает Ольга Анненкова, – удалось нанять у одной вдовы дом, который, как все крестьянские дома в той местности, состоял из двух комнат: одна чистая, с голландскою печкою, другая – с огромною русскою. Обе комнаты разделялись широкими сенями, где впоследствии с большим трудом удалось устроить плиту. Все это было чрезвычайно неудобно. Конечно, ни мебели, ни посуды, ничего того, что составляет необходимость для людей с известными привычками, немыслимо было достать, и надо было мириться с полнейшим недостатком во всем, даже в жизненных припасах. Чтобы иметь хотя бы молоко, пришлось заводить свое хозяйство, которое отец решился устроить по образцу крестьянских, и двор наш начал наполняться лошадьми, коровами, птицею и вообще всем необходимым, чтобы жить, не покупая ничего, так как купить было негде. Все эти обитатели нашего двора требовали обильного корма, а сено и овес нельзя было купить иначе как в базарном селе и то в  дни базара».
Даже такие простые вещи, как покупка сена, становились проблемой. Не только потому, что скуден был бюджет семьи – пособия, выплачиваемого казной, едва хватало, чтобы сводить концы с концами, – но и по причине полного бесправия, в котором оказались государственные преступники на поселении, особенно те, кому местом пребывания было назначено село Бельское, – Анненков и Громницкий.  Местное  мелкое начальство не только подчинялось духу императорских, генерал-губернаторских и прочих предписаний, не только букве их, но старалось и от себя добавить толику запретов – для самоуважения. Гласный надзор. Мелкие придирки. Подозрительность. Доносы. Бесконечные запрещения. Все это в конце концов взбеленило уравновешенного и довольно флегматичною Анненкова, и он, отнюдь не в сдержанных тонах, пишет Броневскому: «Господин исправляющий должность земского исправника… приказал волостному правлению... объявить нам, что если мы отлучимся без особенного дозволения начальства, то будем судимы, как за побег, словесно же велел старшине осматривать ежедневно мой дом и не выпускать нас из селения без конвойного...
Подобное распоряжение внушило мне необходимость объяснить вашему превосходительству и просить вас довести до высшего начальства следующее... Я имею жену и детей, и... несообразность, к которой предполагают меня способным, может быть свойственна только безумцу, лишившемуся вовсе разума. Не менее того меня, не помышлявшего еще о преступлении,  угрожают уже предать суду за всякий, по нужде могущий случиться выезд, как за побег... В Бельске не существует базара, и потому выезд в соседние деревни необходим бывает для закупки съестных припасов, сена, дров и тому подобного».
Броневский долго вертел в руках письмо. Логика, конечно, есть – женатому человеку, обремененному тремя детьми, бежать не следует. Ну, да чем все же черт не шутит. А вдруг! Придется тогда держать ответ перед государем. По всей строгости. А не разрешить – так, выходит, ты и есть тот самый «безумец, лишившийся вовсе разума».
На следующий день генерал-губернатор написал: «Разрешите государственному преступнику Анненкову отлучки по хозяйственным надобностям в пределах волости».

Село было глухое, когда-то заселенное разным людом, все больше потомками раскольников да колодников. Славилось оно драками, конокрадством, порой разносился слух – то в одном конце села, то в другом ограбили дом: вынесли все, вчистую.
Пытались залезть и к Анненковым. В письме к жене сын декабриста Евгений Якушкин описывает этот эпизод. Случай сам по себе ординарный, если бы в нем с такой точностью не проявились характеры Ивана Александровича и Полипы Егоровны.
«Без нее со своим характером [он бы] совершенно погиб. Его вечно все тревожит, и он никогда ни на что не может решиться».
Прежде, чем продолжать письмо Якушкина-младшего, следует оговориться, что сказанное выше вполне относится лишь к бытовой жизни Анненкова. Там, где касалось достоинства, чести, судьбы других людей, он был тверд, деятелен и определенен. Даже своих детей он содержал в строгости, воспитывал их сурово.
Но вернемся, однако же, к письму: «Когда они были на поселении, не раз случалось ей отправляться ночью с фонарем осматривать, не забрались ли на двор воры, когда муж тревожился громким лаем собак. Один раз ночью воры действительно залезли к ним в дом. Анненков совершенно растерялся, но она нисколько. «Сергей! Иван! Григорий! – закричала она. – Ступайте сюда скорей да возьмите с собой ружья – к нам кто-то забрался в дом!» Воры услышали такое громкое и решительное приказание, бросились бежать, а между тем ни Сергея, ни Григория, ни Ивана никогда не было у Анненковых, не говоря уже о ружьях, – у них жила в это время одна только кухарка».
Потом жители села присмотрелись к поселенцам, стали уважать их за трудолюбие, приветливость, готовность помочь словом и делом.
И село стало выглядеть в глазах Анненковых уже не таким мрачным, как это казалось в первую трудную зиму и весну. У них появилась пахотная земля, покос за рекой Белой. Все это, правда, доставалось с боем: чем ниже был чин у какого-нибудь местного начальника, крохотного чиновника, тем с большим небрежением откосился он к просьбам государственных преступников. Когда проезжал через село Бельское земский исправник Мандрыка, Анненков обратился к нему с просьбой отвести положенное количество земли под хлебопашество, но Мандрыка и усом не повел. И снова Анненков пишет генерал-губернатору, добивается своего.

Тем, кто поселен большими колониями, было легче: продолжали существовать декабристское братство, взаимопомощь, совместное обучение детей. Более того, те, у кого были богатые родственники в Москве и Петербурге, пользовались их покровительством, причем не только для себя, но и для товарищей своих добивались послабления суровости ссылки. Анненковым ожидать помощи было не от кого. И на поселении рядом с ними был лишь один человек из декабристского братства – Петр Федорович Громницкий, член Общества соединенных славян, еще менее имущий, чем Анненковы, очень добрый, скромный человек. Он часто бывал у Анненковых, дети привязались к нему, как к родному, любили по вечерам слушать его малороссийские истории, сюжеты которые были почерпнуты из раннего Гоголя да народных сказок.
В тесной для такой семьи избе было в долгую сибирскую зиму неуютно, детям негде было играть, вся площадь была заставлена кроватями и кроватками, старший, Ваня, спал на русской печи. Зато летом была благодать. Дети оживали, в них проявлялась резвость и неуемность материнского характера, их влекли и река, и лес, и весь этот яркий и добрый мир, каким бывает он только в детстве. Через долгие годы вспомнит летнее село Бельское Ольга Анненкова и напишет о нем: «Местоположение этого села чрезвычайно живописное: река Белая, широкая, красивая, с восхитительными берегами, оживляла нашу монотонную жизнь. Когда наступило жаркое время, мы каждый день ходили купаться и часто на лодке переплывали на остров, который лежал против нашего дома. Остров этот представлял прекрасную прогулку. Он был усеян цветами, которые в Сибири покрывают поля в большом изобилии, наполняя воздух благоуханием. На этом острове мы положительно отдыхали от нашего тесного, душного помещения, нередко проводили там по нескольку часов и очень часто пили чай.
Купаться в Белой для нас было истинным удовольствием. Кто не видел сибирских рек, тот не может себе представить, до какой степени они прекрасны. Вода чистая, прозрачная, так и манит к себе. Вы опускаетесь, не испытывая того неприятного ощущения, какое получается, когда вы купаетесь в реках с илистым дном, как в Волге, например. Вообще я была очень разочарована Волгою, когда увидела ее после сибирских рек. Эта река, так часто воспетая, мне показалась мизерною после таких рек, как Обь, Енисей и в особенности Ангара. Последняя необыкновенно величественна, быстрота ее течения, вследствие большого падения от Байкала – ее истока – до порогов, изумительна; вода изумрудного цвета и так прозрачна, это дно видно на глубине двух аршин, если не более. Что нас прельщало в Белой, так это так же чистота и прозрачность ее вод».

В книге «Декабристы в Восточной Сибири», изданной в Иркутске к столетию восстания на Сенатской площади, известный сибирский историк Б.Кубалов приводит высказывания сибирских крестьян, помнивших еще декабристов, о том, почему «каторжные князья» попали в Сибирь: «Их всех к смерти приговорили, шелковыми канатами душили, родные подкупили палачей... все канаты лопнули, повешенные сорвались. А был такой закон, что, кто упал с петли, того второй раз нельзя уже вешать. Николай не знал, как быть с ними, вот и надумал отправить всех в Сибирь... Вместе они и приехали к нам».
Да, был такой закон, однако тех, кто сорвался с виселицы на кронверке Петропавловской крепости, казнили вторично!
Жители села Бельска историю декабристов рассказывали иначе: «Политика маленькая была: они государя зазвали в комнату, много их собралось – чиновников, – на коленях стоял Николай, убить хотели. Брат Константин выручил. Подошел к дому, ко дворцу, спрашивает солдат: «Здесь, говорит, брат?» – «Нет, говорят, нету!» Поднялся во второй этаж и спрашивает опять: «Здесь брат?» – Опять говорят: «Нет!» Заказано было... Дверь отворил и увидел, что брат стоит на коленях, умоляет оставить жизнь... Константин давай их шашкою... Одни в окна поскакали, которы в двери. Тут были и Волконский, Трубецкой, Анненков. Их схватили, судили и в Якутск послали, а из Якутска к нам и по разным деревням».
Вот как, по мнению жителей села, оказались среди них Анненков и второй, Громницкий, который расписал избу свою картинами – и по потолку, и по двери, и на подоконниках цветы да головы человеческие. Много пройдет времени –приживутся в подыркутных деревнях декабристы, начнут бесплатно лечить да учить людей, в нужде помощь оказывать, уважать мужика и труд сто почитать, да и сами, даром что князья, трудиться начнут в поте лица своего. И когда в 1841 году за статьи против царя власти арестуют в селе Урике Лунина, и мужики с жалостью и уважением проводят его в дальний, можно сказать, последний путь, выяснится, что тихий охотник, ссыльнопоселенец села Бельска Петр Федорович Громницкий тоже замешан в распространении гневных обличительных документов против царя-батюшки.
Анненковых к этому времени уже не будет в Бельске. В 1837 году назначено ему переехать в город Туринск «с употреблением на службу в земском суде, на правах лица из податного сословия». Так началась государственная служба Ивана Александровича Анненкова – исключительная государева милость: Николай ревниво следил за тем, чтобы декабристы, не дай бог, снова не выбились в люди. Должно быть, и здесь сделали свое благодарственные письма Полины, которые посылала она государю по всякому подобающему поводу с грациозностью француженки.
...Уезжали из Бельска летом 1838 года. На прощание искупались в Белой. До конца ссылки оставалось восемнадцать лет, одиннадцать месяцев, двадцать девять дней.
Через четыре года они были уже в Тобольске, где Анненков состоял чиновником особых поручений при губернаторе, а потом начальником отделения в приказе о ссыльных, служил в приказе общественного призрения, а в 1845 году назначен заседателем. Его живой ум, обширные познания, умение быть полезным сделали его приметным человеком, которому доверяли люди.

Восемнадцать раз рожала Прасковья Егоровна Анненкова, к амнистии 1856 года в живых осталось шестеро. Двенадцать раз лом и лопата врезались в землю, чтобы навеки зарыть неокрепшего и потому так рано угасшего младенца, двенадцать раз оплакали родители сыновей и дочерей своих, которым отдали столько душевных сил, столько забот.

В Нижнем Новгороде, где поселились Анненковы после возвращения на родину, губернатором был Александр Николаевич Муравьев. Отставной полковник, декабрист, он был пассивным членом Северного общества, ничего не знал о замыслах цареубийства, не принимал участия в событиях на Сенатской площади. Осужденный по шестому разряду на шесть лет каторги, он вскоре был назначен верхнеудинским городничим, затем переведен на ту же должность в Иркутск, его дом был одним из тех пунктов, через которые протекала бесцензурная тропа переписки узников Петровского Завода с родителями, родственниками и друзьями.
Как и другие декабристы, дожившие до этих дней, Анненков встречен с большим сочувствием и пониманием соотечественниками своими, почитаем молодежью, к нему тянутся деятели литературы и культуры.
В дневнике Тараса Шевченко от 16 октября 1857 года читаем: «У Якоби (нижегородский знакомый Шевченко. –М.С.) встретился я и благоговейно познакомился с возвращавшимся из Сибири декабристом, с Иваном Александровичем Анненковым. Седой, величественный, кроткий изгнанник в речах своих не обнаруживает и тени ожесточения против своих жестоких судей, даже добродушно подтрунивает над фаворитами коронованного фельдфебеля, Чернышевым и Левашевым, председателями тогдашнего Верховного суда. Благоговею перед тобою, один из первозданных наших апостолов!
Говорили о возвратившемся из изгнания Николае Тургеневе (он эмигрировал во Францию и этим спасся от исполнения приговора. – М.С), о его книге, говорили о многом и о многих и в первом часу ночи разошлись, сказавши: до свидания».
Одна встреча была особенно знаменательной. Александр Дюма путешествовал по России. С каждой станции посылал он материалы в свой журнал «Монте-Кристо», воспевал российское гостеприимство, описывал кровавые эпизоды истории снежной страны, но великий мастер интриги сном и духом не ведал, что по указанию Александра II сам он оказался в сетях странной интриги: круг людей, которые его встречали, кружили ему голову балами и обедами в его честь, был зарегистрирован и определен Третьим жандармским отделением, указание сим господам было одно – пусть французский гость побольше пьет и веселится, да поменьше видит, и разговаривать с ним должны только проверенные люди. Дюма упивался успехом, он покорял сердца петербургских барышень и девиц на выданье в старокупеческих волжских городах, он поедал удивительные экзотические блюда, удивлялся, как владеют французским его новые знакомцы. Это не помешало Дюма опубликовать немало весьма язвительных фактов, но главного – жизни России при Александре II – он всерьез не увидел.
И вот Дюма в Нижнем Новгороде. Губернатор обещает ему сюрприз.
«Не успел я занять место, думая о сюрпризе, который, судя по приему, оказанному мне Муравьевым, не мог быть неприятным, как дверь отворилась и лакей доложил:  «Граф  и  графиня  Анненковы».
Тут Дюма остался верен себе – Иван Александрович и Прасковья Егоровна графского титула не имели.
«Эти два имени заставили меня вздрогнуть, вызвав во мне какое-то смутное воспоминание. Я встал. Генерал взял меня под руку и подвел к новоприбывшим. «Александр Дюма, – обратился он к ним. Затем, обращаясь ко мне, он сказал: – Граф и графиня Анненковы – герой и героиня вашего романа «Учитель фехтования». У меня вырвался крик удивления, и я очутился в объятиях супругов...
...Графиня Анненкова показала мне браслет, который Бестужев надел ей на руку с тем, чтобы она с ним не расставалась до самой смерти. Браслет и крест, на нем висевший, были окованы железным кольцом из цепей, которые носил ее муж».
Анненков стал в эти годы деятельным и нужным человеком: почти двадцать лет прожил он с семьей в Нижнем Новгороде и несколько трехлетий подряд был предводителем дворянства, занимался земскими реформами, содействовал открытию новых школ, проведению в жизнь реформы, освобождавшей крестьян от крепостной зависимости. И все эти годы была рядом с ним нежно любящая, умеющая все понять и обо всем позаботиться жена.
В I860 году у Анненковых гостил известный историк Михаил Семевский. Он слушал живые рассказы Прасковьи Егоровны о пережитом ею и ее мужем и запомнил Анненковых навек: «высокий красивый старик, подле него –несколько полная, необыкновенно подвижная, с весьма симпатичными чертами лица и постоянною французскою речью на устах, его супруга». Семевский предложил записать ее рассказы, и она охотно согласилась, начала описывать жизнь свою с детства. Говорила Прасковья Егоровна по-французски, дочь ее Ольга запись вела по-русски.
В тот сентябрьский вечер Прасковья Егоровна вспомнила переезд из Читы в Петровский Завод. Она рассказала эпизод с казаком, посланным комендантом, чтобы воспрепятствовать встрече в пути декабристов с женами, о том, как привезли его без чувств и залитого кровью, как боялась она садиться в экипаж с такими дикими лошадьми... И устала, попросила отнести беседу на завтра, а завтра, 14 сентября 1876 года, ее не стало. Всю жизнь она была опорой семьи, никогда никому не пожаловалась на судьбу, и умерла она тихо, без болезни, вдруг, точно и самой смертью своей боялась побеспокоить близких.
И словно исчезла рука, заслонявшая Ивана Александровича от страшной тьмы, он никак не мог представить себе, что навсегда потерял жену и друга. Недуг захватил его, настиг. И это был конец.
Так завершился жизненный круг еще одной четы, отдавшей тридцать лет Сибири, наиболее счастливая судьба среди всех остальных.
Если, конечно, можно считать это счастьем...

Глава девятая

Есть на свете такая река – Она. Неприметная, несудоходная. Спроси о ней у человека, живущего в Центральной России, да и поближе – на Урале, в Западной Сибири, – пожмет тот человек плечами. Зато забайкалец, бронзоволицый бурятский арат, пасущий стада свои на ее переменчивых берегах, обязательно скажет о ней доброе слово: есть вода – есть жизнь. В диких пустынных местах течет она, то пересыхает в знойные месяцы, то после ливней, теплой водой размывающих вечные снега вершин, разливается неожиданным паводком.
Там, где ход реки надежен, где леса подступают к берегам, притулилась деревня Онинский Бор.
Среди сосен, окруживших ее, 27 августа 1830 года появились странные, пестро одетые мужчины, которых охраняли солдаты и буряты, вооруженные луками. Вспыхнул костерок, выстроились в два ряда войлочные юрты, примостились в тени деревьев телеги с разного рода имуществом – ящиками, сундучками, мешками. И в деревне заговорили: «Государственных привели»...
Издавна в характере сибиряка есть черта: хоть чем-нибудь помочь человеку в пути – зимовье ли, построенное в тайге, где всегда есть про запас для случайного «ночевщика» и сухие дрова, и чаю щепотка, и соли горстка; подоконничек ли, прилаженный с улицы, полочка, на коей оставляют для случайного же беглого  каторжника или бродяги краюху хлеба да молока кринку. Но жители Онинского Бора держались от «государевых недругов» поодаль. Не потому, что сердца у них были черствее, чем у других, а потому, что странный бивак этот был окружен охраной.
Распоряжался обедом в тот день барон Розен. С юношеских дней, едва выйдя из кадетского корпуса в гвардейские офицеры, он проявил себя как умелый провиантмейстер и во время перехода декабристов из Читы в Петровский Завод кормил на привалах обедом свой отряд и мчался вперед для «заготовления к следующему дню». Раз в несколько дней устраивали отдых – дневку, и в Онинском Бору выпал именно такой случай. Этот день принес барону Розену неожиданный сюрприз.
«Я провел целый день с товарищами, – рассказывает он, – стоял в одной палатке с братьями Бестужевыми и Торсоном: они, как бывшие моряки, приготовили себе и мне по матросской койке из парусины, которую подвешивали к четырем вбитым кольям, так что мы не лежали на земле.
После обеда легли отдохнуть, но я не мог уснуть. Юрты наши были поставлены близ большой дороги, ведущей в лес, через мостик над ручьем. Услышав почтовый колокольчик и стук телеги по мостику, выглянул из юрты и увидел даму в зеленом  вуале. В мгновение накинул на себя сюртук и побежал навстречу. И. А. Бестужев пустился за мною с моим галстуком, но не догнал; впереди пикет часовых бросился остановить меня, но я пробежал стрелою; в нескольких десятках саженей от цепи часовых остановилась тройка, и с телеги я поднял и высадил мою добрую, и кроткую, и измученную Annete. Часовые остановились; в первую минуту я предался безотчетной радости, море было по колено; но куда вести жену? Она едва могла двигаться после такой езды и таких душевных ощущений. К счастью, пришел тотчас плац-адъютант Розенберг, который уведомил, что получил предписание от коменданта поместить меня с женою в крестьянской избе и приставить часового. Вопросы и ответы о сыне и о родных длились несколько часов».
Но Анну Васильевну с нетерпением ждали и товарищи ее мужа: в одних приезд ее родил надежду на скорое соединение с женами, в других желание порасспросить о родных и близких, о Петербурге, о Москве. Лепарский не спешил отправить ее вперед, разлучив с мужем, как сделал это с другими семьями, ей предстояло свершить остаток пути до Петровского вместе с декабристами. Время в разговорах и нежных объятиях, воспоминаниях, слезах летело неприметно, и эти часы, проведенные под охраной в бревенчатом крестьянском доме, может быть, стали самыми короткими и самыми пронзительными в жизни Розенов. Но походный быт потребовал барона вернуться к своим заботам, вспомнить, что он сегодня «хозяин».
«Мне надобно было отпустить ужин товарищам, жену уговорить зайти к Е.П.Нарышкиной (из-за недуга ей разрешено было двигаться с отрядом.— М.С). Лишь только приблизился к юртам, как с восторгом встретили меня – товарищи были счастливы моим счастьем, обнимали меня: Якубович целовал мои руки, Якушкин вскочил в лихорадке, он ожидал свою жену вместе с моею, каждый по-своему изъявлял свое участие. Меня не допустили до кухни, другие справляли мою обязанность. Я хотел угостить жену артельною кашею, но Давыдов предупредил меня и из своей смоленской крупы на бульоне сварил для нее такую кашицу, какой лучший повар вкуснее не сварит. На другой день после обеда я выступил с моим конвоем и с котлами; жена моя догнала меня в почтовой повозке; весь переход я провожал ее пешком и беседовал с нею. Я не хотел присесть, потому что дал себе слово дойти пешком до Петровского (барон Розен нередко давал сам себе слово по какому-нибудь поводу и честно это слово держал: так, будучи страстным игроком, азартным, как многие его товарищи – гвардейские офицеры, он, готовясь сделать предложение Annete, дал себе слово не брать в руки карты и не влезать в долги – и свято выполнял это слово добрые полвека, до конца дней своих– М.С).
Дело это было не важное, однако в нескольких местах представлялись затруднения: конвойные мои часто приседали на телеги, возившие провизию и посуду. Приехали к широкому ручью без моста, они остановились и предложили мне сесть. «Нет, братцы, спасибо! поезжайте вперед, я перейду», – благополучно прошел по воде в полсажени глубиною; на десятой версте вся одежда и белье на мне обсушились. В первые дни жена моя могла пройти со мною не далее версты, а через неделю, когда приблизились к Селенге, она ходила уже по шести и более верст... Одну ночь привелось ей ночевать в бурятской юрте; там читала она полученные письма от сына и родных. Ночлег этот понравился ей всего более оттого, что прямо над головою виднелось сквозь отверстие дымовое, звездное небо».

Некоторые жены моих товарищей стали
также прибывать в добровольную ссылку.
С благоговением и глубоким уважением
вспоминаю я имена их. Достойные женщины исполнили долг супружеской верности с героическим самоотвержением. Большею частью молодые, красивые, светские, они отказались добровольно от обаяний света, от отцов, матерей и пришли за тысячи верст влачить дни свои в снегах Сибири на груди своих злополучных мужей.

Декабрист  Н.И. Лорер

АННА ВАСИЛЬЕВНА РОЗЕН

Они уже подходили к зданию лицея в глубине сада, когда вдруг из соседнего с лицеем дома выбежала невысоконькая большеглазая девочка, поскакала вприпрыжку по аллее и, завидев их, важного, чуть грузноватого, полного достоинства господина – Василия Львовича Пушкина – и новоиспеченного лицеиста, приостановилась и пошла медленно и чинно, как учила ее новая гувернантка.
«Глядите-ка, какая, однако, торопыга!» – подумал Александр и, подражая девочке, сделал вприпрыжку шаг-другой, чем вызвал неудовольствие дяди.
– Алекса-а-а-ндр...
И они вошли в двери директорского дома.
Василий Федорович Малиновский встретил их приветливо, но был то ли чем-то огорчен, то ли не в настроении. Все же он сказал несколько любезных слов Василию Львовичу, кажется, о стихах, читанных недавно в альбоме их общей знакомой; от этих слов дядя слегка зарделся, видно было, что он польщен. Затем директор привлек к себе Пушкина, погладил его по кучерявой голове, точно пытался выровнять кольца... В это время вошла та самая «торопыга», » Пушкин увидел, как разительно похожи ее глаза и еще что-то едва уловимое в лице на черты Малиновского.
Девочка передала отцу пакет, он вынул несколько листков плотной бумаги, пробежал взглядом по исчерканным строчкам, поморщился, как от боли. Все же он сказал: «Спасибо, Аннета», потом поцеловал Пушкина, снова положил горячую руку на курчавый затылок его и произнес, ни к кому не обращаясь:
– О боже, что-то с нами будет?!
Когда Пушкины вышли, директор снова взял со стола листки, пошептал над ними, повернулся к зеркалу и стал читать, придав лицу торжественный вид:
– Отечество наше, а паче того государь-император, надеются видеть в вас в будущем опору трону нашему во всех...
Аннета проводила гостей до дверей. И пока прощались с Василием Львовичем, и пока инспектор Пилецкий-Урбанович вел мальчишку по лестнице на четвертый этаж лицея, фраза эта все не выходила из головы Александра Пушкина: «О боже, что-то с нами будет?!»
Краткую биографию Василия Федоровича Малиновского записал в своих воспоминаниях декабрист барон Розен. Через четырнадцать лет после открытия лицея в Царском Селе он станет зятем первого директора лицея. Но Василий Федорович никогда не узнает о замужестве Аннеты, никогда не увидит барона Розена, не прочтет даже первых пушкинских шедевров.
«О боже, что-то с нами будет?»
В 1814 году Малиновский умрет.
«...Василий Федорович Малиновский, – пишет Розен, –получив классическое образование в университете, путешествовал с пользою и с научною целью по Германии, Франции, Англии. Он отлично знал новейшие языки европейские и древние, евреев, греков и римлян. Чрезвычайная скромность и глубокая религиозность составляли отличительные черты его характера. В часы досуга от службы в иностранной коллегии перевел он на русский язык прямо с подлинника греческого – Новый завет, а из Ветхого с еврейского – Псалтирь, Книгу Бытия, Притчи Соломона, Книгу Экклезиаста, Книгу Иова; многие из его переводов и рукописей хранятся у жены моей. В царствование императора Павла был он назначен консулом в Яссы; несколько лет исправлял он эту должность так совестливо, так полезно, что жители Ясс долго хранили память о примерном его бескорыстии. По интригам в столице, был он отозван через пять лет, в 1805 году, возвратился в Петербург в иностранную коллегию с небольшим серебряным кубком, с единственным подарком, который он согласился принять от признательных жителей в день выезда; между тем как консулы возвращались оттуда и вывозили столько денег и шалей турецких, что покупали себе дома и поместья... Напечатав замечательную книжку свою «О мире и о войне», издав небольшой журнал «Осенние вечера» и быв известен своею чистою любовью к отечеству, обратил он на себя внимание влиятельных лиц, так что император Александр, когда в 1811 году основал рассадник для лучшего воспитания юношества, назначил его директором императорского Царскосельского лицея».

Куда бы нас ни бросила судьбина
И счастие куда б ни повело.
Все те же мы; нам целый мир чужбина,
Отечество нам Царское Село.

С первых дней, еще до открытия – официального, – они подружились, постарались узнать друг друга, учителей своих – и те шли им навстречу, начав ознакомительные занятия. И лишь одному человеку было неуютно под сенью роскошного парка, и в гулких коридорах лицея, и в квартире своей, определенной самим государем, – директору необычного этого учебного заведения, где впервые в истории просвещения России были отменены телесные наказания. Неуютно было здесь вчерашнему консулу в Яссах, чиновнику министерства иностранных дел, Василию Федоровичу Малиновскому. Человек скромный, привыкший быть в отдаленности от двора его величества, никогда не видевший императора, разве что во время больших дворцовых церемоний, да и то издалека, он вдруг стал у всех на примете, государь чуть не ежедневно через чиновников министерства просвещения справлялся о приготовлениях к открытию. И наконец торжественный день этот настал. Император прибыл в сопровождении матери и жены, брата своего Константина Павловича и сестры Анны Павловны, да еще рядом с ним восседал и министр народного просвещения, крупные сановники и педагоги из Петербурга. Сердце Малиновского дрогнуло, и когда после директора департамента министерства народного просвещения Мартынова, который «дребезжащим тонким голосом прочел манифест об открытии лицея», настала очередь директора, он шагнул вперед, мысленно беспрестанно повторяя: «Отечество наше, а паче того государь-император, надеются видеть в вас... опору...»
«...Робко выдвинулся на сцену наш директор В.Ф. Малиновский со свертком в руке, – вспоминает Пущин. – Бледный как смерть начал что-то читать; читал довольно долго, но вряд ли многие могли его слышать, так голос его был слаб и прерывист. Заметно было, что сидевшие в задних рядах начали перешептываться и прислоняться к спинкам кресел. Проявление не совсем одобрительное для оратора, который, кончивши речь свою, поклонился и еле живой возвратился на свое место. Мы, школьники, больше всех были рады, что он замолк: гости сидели, а мы должны стоя слушать его и ничего не слышать».
Пущин, объективно и точно описав событие, не указал, да и не мог указать на причины, по коим все так произошло. Между тем для характеристики отца Анны Васильевны Розен причины эти весьма важны.
«Товарищ мой И.И. Пущин, воспитанник лицея, – говорит в воспоминаниях своих Розен, – описывая день открытия лицея в присутствии императора, выставил директора в крайнем смущении. Малиновский был необыкновенно скромен и проникнут важностью церемонии, в первый раз в жизни говорил с государем и должен был произнести речь, которая десятки раз была переправлена... цензурою: так мудрено ли, что он был смущен?»
Более того, министр народного просвещения Разумовский не просто забраковал речь, написанную Малиновским, но и выговорил Василию Федоровичу за прогрессивный ее тон, за радикальные мысли о новых формах просвещения народа, посему речь была не выправлена... а заменена, Малиновский читал чужой текст.
«Безмерные и постоянные труды, – продолжал Розен, – ослабили его зрение, расстроили его здоровье. В 1812 году лишился он домашнего своего счастья, примерной жены своей, а в 1814 году, пробыв с лишком два года директором, скончался в такой бедности, что родной брат похоронил его на свои средства».
Так ушел из жизни честный и чистый человек этот, благородный мыслитель и бессребреник, оставив трех своих сыновей без наследства и трех дочерей, в том числе и Анну Васильевну, бесприданницами.

«Андрей Евгеньевич Розен родился в 1800 году в семье небогатого прибалтийского барона, типичной для того времени немецкой семье, где господь бог почитался как глава дома, а родители – как хранители нравственных законов и устоев, к ним откосились дети «с чувством самой искренней благодарности и благоговения».
Привязанности к родному имению в Ментаке, к отцу, матери и старшему брату Отто Андрей Евгеньевич сохранит на всю жизнь, и в глубокой старости, уже пережив и сибирское изгнание и солдатчину на Кавказе, он в идиллических тонах напишет о своем детстве: «Деревня летом для мальчика, родившегося и выросшего в этой деревне, лучше и краше Неаполя и Ниццы – для взрослого. После обеда отец отдыхал с час, и, пока не засыпал, я должен был читать ему или газету, или из книги, большею частью из Вольтера. По вечерам, перед ужином, он слегка экзаменовал меня и рассказывал, как он шесть лет учился в Лейпцигском университете и кто были его лучшие профессоры и лучшие товарищи».
До двенадцати лет учился он дома, затем – Нарвское народное училище, где юный барон отличался старательностью и прилежанием. А в 1815 году был зачислен он в Первый кадетский корпус. И, надо сказать, в военной учебе и службе Розен преуспевал, его даже досрочно хотели «аттестовать в гвардию», во всяком случае, 20 апреля 1818 года император Александр I подписал его производство в прапорщики лейб-гвардии Финляндского полка, что для восемнадцатилетнего офицера было большой удачей – попасть не в армию, а в привилегированную гвардию (сам император раз в семь дней носит мундир Финляндского полка!) мечтал любой кадет.
Усердный служака, исполняющий все сложнейшие уставные требования играючи, он вскоре был произведен в подпоручики, замечен шефом дивизии, в которую входил полк, великим князем Николаем Павловичем, да и самим Александром I, особенно в день наводнения в Петербурге 7 ноября 1824 года.
«Осенью 1824 года, – пишет Розен, – стоял я с учебною командою в Новой деревне, против Каменного острова; команда училась ежедневно в манеже Каменно-островского дворца. 7 ноября с восходом солнца отправился на манеж; ветер дул такой сильный и порывистый, что я в шинели не мог идти и отослал ее на квартиру. Во время ученья заметили, что вода втекает в ворота, и когда отворили ворота, то она потоком стала втекать на манеж. Немедленно повел я команду беглым шагом по мосту, которого плашкоуты уже были подняты над водою до такой высоты, что дощатая настилка с двух концов отделилась совершенно и не было сообщения. Тогда солдаты поставили несколько досок наискосок к поднявшемуся мосту и с помощью больших шестов перебрались поодиночке и оставили такую же переправу на другом берегу, где вода еще не выступила, оттого что правый берег реки выше левого. Пока добирались до квартир в крестьянские избы, вода начала нас преследовать... Я собрал мои вещи и книги; пол моей квартиры был на четыре фута выше земли, и когда вода выступила из-под пола, перебрался на чердак и на крышу. Взору представилась картина необыкновенная: избы крестьян, дачи, дворец Каменноостровский с левой стороны, дворец Елагинский с правой стороны, деревья, фонарные столбы – все в воде среди бушующих волн. Часть Новой деревни, с моей квартирою, была застроена в виде острого угла; к этому углу по направлению ветра приплыло и остановилось множество барок и лодок с Елагинского острова. Мне удалось вскочить в такую лодку и с трудом пробраться вдоль деревни; солдаты мои захватили три лодки и вместе перевезли, плавая взад и вперед, всю команду, казенную амуницию на огромную барку, с коей при постройке на Елагинском острове была выгружена известка... Крестьяне последовали нашему примеру и пересели на другие барки; большая часть крестьян оставалась на крышах своих домов, крестились, молились вслух и говорили о светопреставлении... От усталости уснул я на мокрой лавке и спал богатырским сном. На другой день осмотрел... вещи, не оказалось только одного погалища от штыка».
В другой раз Розен с таким блеском развел дворцовый караул на глазах великого князя Николая Павловича, что вызвал у него восторг, выразившийся в личной благодарности, дважды повторенной Розену посыльными великого князя.
Если к этому всему прибавить, что был Андрей Евгеньевич Розен от природы одарен талантом военного, что был он смелым, находчивым человеком, да к тому же недурным певцом и гитаристом, можно поверить, что в части и офицеры и солдаты звали его «душа».
На немногочисленных балах, куда служаке непросто попасть из-за постоянных перемещений войск, из-за сложности гарнизонной службы, он числился в лучших танцорах. «Чего ж вам больше?» – он нравился дамам, пользовался успехом у девиц на выданье, но они не трогали его юного сердца. Разве лишь одна, жена доктора, тонкая, светлая, мало похожая на тех, с кем успел до сих пор он обменяться улыбкой на туре вальса или во время легкой и быстрой мазурки. «Малиновский дразнил меня ею, однако заметил, что она походила на вторую сестру его, Анну, которую я в первый раз увидел два года спустя и тогда не думал, что она будет моя суженая».
Знакомство с Иваном Васильевичем Малиновским, сыном покойного директора лицея, с Петром Ивановичем Гречем, братом известного литератора и журналиста, привело Розена совсем в иную среду: казарма и родительский дом – таков доселе был круг его привязанностей. Оба его сослуживца-петербуржца имели друзей среди столичной интеллигенции, в доме Греча Розен познакомился с Карамзиным, Гнедичем, Жуковским, братьями Бестужевыми, Рылеевым, Дельвигом. Впрочем, с Рылеевым он учился в одном кадетском корпусе, и этот факт еще скажется на судьбе барона Розена.

14

«В конце августа 1822 года сослуживец мой И.В. Малиновский ввел меня в круг своего семейства, только что возвращающегося из Ревеля с морского купанья. Три сестрицы его, круглые сиротки, жили тогда в доме дяди своего со стороны отца, П.Ф. Малиновского, под крылом единственной тетки своей со стороны матери, Анны Андреевны Сомборской. Я рад был познакомиться в таком доме, иметь вести об отце моем, с которым они часто виделись в Ревеле, и хотя тогда не имел никакого намерения жениться, но средняя сестра Анна своим лицом, наружностью, голосом, одеждою, скромным обхождением вызвала во мне чувство безотчетное. С первого знакомства тайный голос нашептывал мне, что она должна быть моею женою, что только с нею буду счастлив. Бывало, на вечерах и балах, в кадрили и котильоне, в один день я влюблялся не в одну, а в двенадцать хорошеньких женщин и девиц, а на следующий день поминай как их звали, и по утру, и по вечерам, вместо вздохов любви, раздавалась моя песня: «Солдат на рундуке» или «Пусть волком буду я, любите лишь меня». Но в этот раз, по временам, когда я езжал в этот дом, постоянная скромность, всегда одинаковое смирение, кротость постоянная не могли не пленить. С того времени бойкая веселость моя немного приутихла, больше сидел дома, охотнее стал заниматься чтением, становился терпеливее. Моя любовь требовала нравственного усовершенствования, такого образа мыслей, который состоит из слияния умственного и нравственного стремления и действует на сердце и на характер. Мышления мои становились возвышеннее и чище, цель моей жизни получила другое направление».
И далее:
«Мысль о женитьбе не покидала меня; выбор мною был сделан, но как было приступить, когда я не имел независимого собственного состояния. Со всей любовью, со всеми лучшими намерениями, я не мог предложить моей избранной никаких удобств жизни; не знаю, гордость или чувство независимости не позволяли думать о том, чтобы жена питала мужа... Избранная моя была круглая сирота... Близкая моя связь со старшим племянником Павла Федоровича (брат Василия Федоровича Малиновского, приютивший у себя его детей. – М.С.) Иваном Васильевичем Малиновским, моим сослуживцем, придавала мне надежду на успех, и я уже имел на то согласие моих родителей... Так наступил 1825 год с надеждами и ожиданиями. 14 февраля решился я просить руки Анны Васильевны Малиновской. Получив наперед согласие дяди и тетки, заменявших ей отца и мать, я обратился сам к избранной мною. Помню, что это было в субботу вечером; мы сидели в кабинете дяди; я заранее затвердил речь с предложением, которую забыл в эту торжественную минуту, и просто и кратко, с чистым сердцем предложил ей мою любовь и дружбу, которые доныне, при пересмотре моих записок, свято хранил в продолжение 45 лет, и невеста моя также свято
сдержала данное мне слово. Полученное согласие наполнило меня счастьем, я почувствовал в себе новые силы. Лихой извозчик умчал меня на Васильевский остров. В казарме в квартире Малиновского еще горели свечи; я вбежал к нему; мы обнялись, как братья. Через минуту вошел другой сослуживец мой – Репин. «Николай Петрович! – спросил я, –знаешь ли, кто из наших товарищей свалился рожей в грязь?» – так выражался он обыкновенно, когда извещали его о женитьбе. – «А кто?» – подхватил он с насмехающейся улыбкой. – «Это я!» – «Что ты, братец мой, наделал! На ком же?»  Когда он узнал, что на сестре Малиновского, то отрекся в этом случае от принятого своего убеждения, велел подать шампанского и искренне поздравил.
19 февраля 1825 года совершено было обручение... С невестой моей был я соединен не одним обручальным кольцом, но и единодушием в наших желаниях и взглядах на жизнь. В тот вечер мы долго беседовали наедине. Казалось, мы уже век были знакомы; душа откровенно слилась с душою, и слезы полились обильно у меня, и дыхание замирало; невеста смутилась. Я был не из числа женихов театральных, преклоняющих колена свои перед невестою, лобызающих ее ручки и ножки и рассыпающихся в клятвах любви и верности. Нервы мои не выдержали прилива сильных душевных ощущений, они разразились в слезах и рыданиях, а из слыхавших это в смежной комнате, – через год спустя, при моем осуждении в ссылку, – приписывали это внутреннему упреку или раскаянию: они взрывов истинного счастья не знали!»
Дня через три после обручения великий князь Николай Павлович нашел возможность поздравить со столь трогательным событием примеченного им офицера, чем вызвал волну благодарности в душе Розена, и с этим теплым чувством отправился счастливый жених в Ревель, где после пожара в имении поселились его родители. И летя, как говорили тогда, «на крыльях блаженства», не знал отмеченный судьбою барон, что два Николая – Репин и Романов – через несколько месяцев всего станут главными действующими лицами в его судьбе.
Друзья, подозревающие после суда над декабристами, что в день обручения он рыдал от «внутренних упреков» совести, ошибались: в тот час барон Розен еще и не слыхал ничего о тайном обществе, хотя и этот отменный службист, удачливый молодой офицер, общаясь с передовыми офицерами-гвардейцами, стал все чаще примечать несправедливости армейской жизни, приступы нелепого негодования, незаслуженных оскорблений, на которые не скупился командующий дивизией великий князь Николай Павлович. Он не был революционером, он был в меру либерален, чувствителен, предан трем главным монархическим символам: самодержавие – православие – народность. И все же оказался на Сенатской площади.

Вопросы следственной комиссии А.Е. Розену:
«1. При начальном допросе вы сделали отрицательное показание насчет принадлежности вашей к тайному обществу; но, во-первых, ваши связи с членами одного, во-вторых, показания на вас других и, в-третьих, донесение вашего начальства явно раскрывают, что вы принадлежали к тайному обществу и, содействуя намерениям его, поощряли солдат к непослушанию».
Розен: «Никогда и никем не был принят в тайное общество, никогда никакому не принадлежал и потому никого в какое-либо общество принять не мог».

Любопытно, как же ответили на вопрос о принадлежности Розена к обществу другие декабристы.
Рылеев: «Принадлежал ли к числу членов тайного общества поручик барон Розен, мне неизвестно. За несколько дней до 14 декабря был он у меня, и потом видел я его у князя Оболенского; но при нем говорено было только о средствах, как заставить солдат не присягать вновь; о цели же общества, то есть чтобы сим случаем воспользоваться для перемены образа правления, не упоминали, и потому я полагаю, что он в общество принят не был».
Трубецкой: «О принадлежности означенного барона Розена я не имею возможности дать никакого сведения, ибо не помню, чтобы я слышал его имя в числе членов общества».
Пущин: «Сколько мне известно, к тайному обществу не принадлежит».
Каховский: «Не знаю поручика барона Розена, и мне не известно, принадлежал ли он к тайному обществу».
И только Репин заявил, что, кажется, Розен был принят одновременно с ним, впрочем, он не ручается.

Объективность следственной комиссии напоминала «объективность» волка в басне Крылова «Волк и ягненок». Член комиссии П.В. Кутузов, прервав ответы Розена, спросил с оттенком в голосе несколько театральным:
–   Ведь вы знали Рылеева?
– Знал, ваше превосходительство; я с ним вместе воспитывался в Первом кадетском корпусе.
–   Разве вы и Оболенского не знали?
– Знал очень хорошо, мы были однополчане, сверх того он был старшим адъютантом всей гвардейской пехоты – как же было мне не знать его?
– Так чего же нам больше надобно! — заметил Кутузов, улыбаясь.

Еще один вопрос и еще один ответ:
«3. (Нумерация пунктов дается по документам. – М.С). Вы первые остановили стрелковый взвод своего полка, убеждая его тем, что он присягал государю цесаревичу (Константину. – М.С), и угрожали заколоть шпагою первого, кто двинет за гренадерским взводом».
Ответ: «...Батальон выстроился, одетый в мундирах и киверах, и был тотчас распущен в казармы с тем, чтобы совсем раздеваться; но через минуту получил опять приказание переодеться в шинели и фуражки и взять боевых патронов. Тут батальон скоро выстроился, и генерал-адъютант Комаровский и бригадный командир генерал-майор Головин повели его к Сенатской площади. Взойдя на мост, выстроили взводы, на половине оного остановились в сомкнутых ротных колоннах, и там приказано было заряжать ружья; по заряжении сказано было: вперед – карабинерский взвод тронулся с места в большом замешательстве, а мой стрелковый взвод закричал громко три раза «стой!» Капитан Ваткин тотчас обратился к моему взводу, убеждал людей, чтобы следовали за карабинерами, но тщетно, и они продолжали кричать  «стой!».    Возвратился генерал-адъютант Комаровский и спрашивал людей, отчего они не следуют за первым взводом. На что взвод отвечал: «Мы не знаем, куда и на что нас ведут, ружья заряжены, сохрани бог убить своего брата, мы присягали государю Константину Павловичу...» Его высокопревосходительство приказал им раздаться в середине и подъехал к позади стоящей второй ротной колонне, которой часть было двинулась, но остановилась, и мой взвод опять кричал «стой!»...  Спустя несколько времени хотели идти вперед унтер-офицеры Кухтиков и Степанов и четыре человека с правого фланга: взвод опять кричал «стой!» Я подбежал к этим людям, возвратил их на свои места, угрожая заколоть шпагою того, кто тронется с места».
Так взвод Розена удержал на мосту три роты, готовые следовать на Сенатскую площадь для расправы с восставшими!
И когда пули стали долетать и сюда и люди было попятились, Розен остановил их возгласом: «Я должен буду отвечать за вас; я имею жену беременную, имение, следовательно жертвую гораздо большим, чем кто-либо, а стою впереди вас; пуля, которая мимо кого просвистела, того не убивает».
Это написано не в воспоминаниях, это – из официального следственного дела. Розен был одним из тех, кто в своих ответах комиссии был до конца сдержан, сохранил выдержку и достоинство.

Анна Васильевна оказалась на редкость неприхотливым другом, легко понимающим чувства и настроения супруга своего, легко делила перемены армейской его судьбы – с Васильевского острова, где на первых порах нашли они пристанище, супруги переселились в часть, поближе к службе, жили дружно и согласно настолько, что Андрей Евгеньевич однажды застал жену в слезах и, расспросив, выяснил, что плачет она оттого, что понимает: такое счастье не может быть долговечным.
Когда ночью арестовали ее мужа, она поначалу была покойна – его образ мыслей, его привязанность к гвардии, соблюдение дисциплины, его исполнительность и выучка никак не могли согласоваться хоть с чем-нибудь противоугодным правительству, и арест Андрея Евгеньевича она восприняла как ошибку – многих бросили в крепость, а его держат пока во дворце, стало быть, ничего страшного. Но дни шли за днями, начальство вслух выражало недовольство бароном, говорили, что связан он с бунтовщиками, которые хотели убить самого государя, и покой ее растаял. Длительные томительные ночи, когда ребенок уже заявлял о себе толчками – «какой неугомонный! видать, мальчик!» – лежала она с открытыми глазами, прислушиваясь к пению гарнизонных труб, к ладному топоту подразделений, идущих на смену караула, и ждала, что в дверь раздастся стук, и войдет муж, и скажет, как обычно: «Аннета, ну вот и я».
Наконец стук в дверь раздался – пришел какой-то солдат с запиской, в ней сообщалось так мало, но прочла она многое. «Разрешено писать жене раз в месяц» – стало быть, заперли его надолго. Она стала добиваться свидания, о чем долго упрашивала брата, знакомых офицеров – те разводили руками: барона перевели уже из дворца в крепость, увидеться нет возможности, разве – просить официального разрешения. И она стала добиваться этого, а дядя и родственники искали пути: чем бы помочь ей в этом предприятии.
Свидание состоялось неожиданно.
«Как все простенки, все углы и щели крепости были напичканы арестантами, то по их многочисленности и по запрещению водить их вместе десятками или сотнями, невозможно было часто водить их в баню; моя очередь настала первый раз в половине апреля.
Снег уже сошел; погода стояла ясная; конвой проводил меня – глаз моих не завязали платком (впервые, когда водили его на допросы, платок снимали лишь в кабинете, где допрашивали; предосторожность сия была предпринята по многим причинам, и главная из них – чтобы чиновники и писаря в комнатах, через которые проводили «государственного преступника», не узнали его. – М.С.).
...Недалеко от ворот стоял небольшой унтер-офицерский караул. Можно себе представить, как я обрадовался, когда увидел там моих стрелков; они поспешно собирались на платформу, дружно и громко ответили на мое приветствие, как бывало прежде в строю... На обратном пути заметил я возле караула стоявшего слугу моего Михаила, который странными движениями лица, рук и ног выражал свою радость и свою преданность. «Здорова ли Анна Васильевна?» – «Слава богу, они сейчас были здесь в церкви и идут назад по аллее». Я прибавил шагу и увидел, как она, покрытая зеленым вуалей, шла тихими шагами на расстоянии двухсот сажен от меня; хотел к ней броситься, но ее положение при последних месяцах беременности и ответственность моего конвоя удержали меня; рукою посылал ей поцелуи и пошел в свой каземат».
Через неделю после приговора Розен узнал, что жена его извещена об участи, его постигшей, а 25 июля она приехала в крепость с сыном.
«Не умею выразить чувств моих при этом свидании: моя Annete, хотя в слезах, но крепкая упованием, спрашивала о времени и месте нашего соединения. Сын мой шестинедельный лежал на диване и, как будто желая утешить нас, улыбался то губами, то голубыми глазками... Я упрашивал жену не думать о скором следовании за мною, чтобы она выждала время, когда сын мой укрепится и будет на ногах, когда извещу о новом пребывании моем; она безмолвно благословила меня образом, к нему заклеены были тысяча рублей, а потому я не принял его: тогда были деньги бесполезны. Я просил только заказать для меня плащ из серого сукна, подбитый тонкою клеенкою; одежда эта очень мне пригодилась после в дождь и холод. Еще просил я навещать вдову и дочь Рылеева. Назначенный час свидания прошел, мы расстались в полной надежде на свидание, где и когда бы ни было... Поспешными шагами воротился в мой каземат, воздух был горький от дыму повсеместно горевших лесов; солнце имело вид раскаленного железного круга».

Четыре года добивалась Анна Васильевна разрешения выехать в Сибирь. Ей не запрещали этого, но ставили условие: сына в ссылку не брать. Для молодой матери это означало не только разлуку с младенцем, еще не окрепшим, но и непредвиденное затруднение: кто же согласится взять ребенка на воспитание, да еще на весьма неясный срок. Здоровье Анны Васильевны расстроилось – разлука, отсутствие сведений о муже долгие месяцы, хождение с просьбами, сопротивление старшего брата – он был категорически против ее отъезда в Сибирь, отказ богатой тетки, А. А. Сомборской, оставить у себя мальчика – все это день за днем вливало в сердце непокой, силы ее слабели, безнадежность сложившегося заколдованного круга повергла ее в полное уныние. Наконец она обратилась к Бенкендорфу. Анна Васильевна напомнила ему обещание, данное Дибичем жене декабриста Якушкина, – отправить ее в Читу с детьми. Бенкендорф ответил ей, что Дибич поступил опрометчиво, что и самой Якушкиной ехать в Сибирь не придется – ей один раз дозволили, но она нарушила сроки, пусть пеняет на себя. Вышла она от Бенкендорфа с головной болью, шумело в ушах, перед глазами плыли круги; недуг этот продолжался у нее потом долгие годы – в минуты волнения в голове шумело, будто она «беспрестанно находилась в лесу, в коем бурею качаются ветви и листья».
Мария Васильевна Малиновская, младшая из трех сестер вдруг возмутилась всем, что происходит с Анной Васильевной, успокоила ее и заявила, что забирает ребенка к себе, что будет растить его и воспитывать, как родная мать, что сестре надо утереть слезы, улыбнуться и поторопиться –дорога неблизкая.
«Положено было ехать всем семейством до Москвы, чтобы там матери расстаться с сыном, дабы дальнейшие дороги, из коих одна должна была везти мать в Сибирь, а другая сына в Петербург, могли бы обоим облегчить первые дни мучительной разлуки. В Москве все родственники моих товарищей навешали жену мою с искреннейшим участием... все графини Чернышевы, сестры нашей Александы Григорьевны Муравьевой, особенно Вера Григорьевна, со слезами просила взять ее с собою под видом служанки, чтобы она там могла помогать сестре своей... Не беру на себя подробно описать последний день, проведенный матерью с сыном; маленький Евгений был мальчик чувствительный, умный и послушный; мать уже давно приготовила его к предстоящей разлуке, обещала свидание и возвращение. Жена моя... посадила сына в карету и благословила его; когда тронулась карета, она села в коляску и из тех же ворот повернула в противную сторону...»
Полтора месяца добиралась она до Иркутска. Здесь ее постигла участь всех ее подруг: задержка, подписание отречений. Добрым другом и помощницей во всех делах оказалась Варвара Михайловна Шаховская – искренним советам ее обязана Анна Васильевна тому, что ее пребывание в Иркутске было куда короче, чем у Трубецкой и даже Волконской.
4 августа 1830 года выехала она, получив подорожную, из Иркутска, но едва коляску водрузили на большой парусник, чтобы переправиться к Посольску, едва отчалили от берега и прошли несколько миль, как налетела сарма – тугой байкальский ветер; он ударил в паруса, лодку унесло в глубину моря и там болтало три ужасных дня. К счастью, успели вовремя убрать паруса, но качка была неимоверной, мучительной. Валы переваливались через лодку, наполняя ее водой, воду приходилось вычерпывать непрестанно. Кое-как подошли к Посольску, но причалить у его пристани не смогли, с трудом вошли в залив в девяти километрах от Посольского монастыря. Анна Васильевна и ее спутники отслужили благодарственный молебен: были счастливы, что Байкал отпустил их живыми. И всю ночь на берегу ей было не по себе, едва закрывала она глаза – бились в глазах дымные волны, смешанные с сизыми, черными, рыжими тучами, и в голове шумело, будто она «беспрестанно находилась в лесу, в коем бурею качаются ветви и листья».
Казалось бы, главные препятствия позади. Но нет: разлилась Селенга, у станицы Степной вышла она из берегов, соединилась с водами взбесившейся Уды – все вокруг было затоплено, новый Байкал разлился перед измученной путешественницей. Десять дней жила она в небольшой деревушке, в каком-то амбаре, потом, едва вода начала спадать, наняла лодку и, бросив свою коляску и вещи на слугу, с «трудом и опасностью» добралась до следующей станции и, выпросив перекладную телегу, помчалась далее, помчалась, «потому что сибирские почтовые кони иначе не возят».
27 августа она встретила мужа в Онинском Бору.

«Это была отличная женщина, несколько методичная, – писала княгиня Волконская. – Она осталась с нами в Петровске всего год и уехала с мужем на поселение в Тобольскую губернию».

«Когда приехали в город Тару, мы остановились у почтового двора и спросили, где останавливаются проезжающие. Не желая войти в почтовую контору, я пошел прямо к крыльцу; на лестнице стоял почтмейстер в парадном мундире, встретил меня с поклоном и величал меня превосходительством. Я тотчас догадался, за кого он меня принимает, и, сказав, что я не губернатор, а ссыльный, просил его указать мне отдельную комнату для жены с младенцем (второй сын Розенов – Кондратий – родился в Петровском Заводе, в дорогу ему Бестужевы сделали нечто вроде матросской подвесной койки малюсенького размера, это помогло мальчику легче переносить дорогу и особенно бурю на Байкале. – М.С). «Сделайте мне честь и остановитесь у меня; в случае внезапного приезда губернатора есть у меня еще комнаты для него»... Он ввел нас в свои приемные комнаты и попросил позволения представить нам жену свою. Вошла его супруга, молодая и миловидная, и после наших приветствий муж обратился к ней, взяв ее за руку, и, указав на жену мою, сказал ей прерывающимся голосом: «Вот, друг мой, прекрасный и высокий пример, как должно исполнять священные свои обязанности; я уверен, что ты, в случае несчастья со мною, будешь подражать этой супруге...»
...Бойкие кони мчали нас до следующей станции чрезвычайно быстро; жена моя привыкла к этой езде, но по временам она ощущала боли, возвращающиеся периодически через несколько минут. Приехав на станцию Фирсово, видел, что предположения наши и расчеты не сбылись. Жена моя должна была лечь в постель; я тотчас послал людей за бабкою, и через час бог даровал нам сына. Сын мой Василий, родившийся в пути, на почтовой станции, был самым спокойным и кротким младенцем из всех моих детей».

Три улицы, пересекаемые пятью переулками, два каменных дома, небольшая церковь, две тысячи жителей, пятьдесят учеников уездного училища, за рекой Тоболом кожевенный, салотопный и мыловаренный заводы – вот и весь город Курган 1832 года.
Каждому такому городку полагалось по тринадцать чиновников – городничий, земский исправник и три его заседателя, окружной судья тоже с тремя заседателями, уездный стряпчий, почтмейстер, казначей и лекарь. Сатанинское число это – тринадцать – как нельзя более определяло и уклад их жизни: взяточничество, казнокрадство, невежество, чревоугодие, картежная игра, пьянство, посещение церкви, обязательные семейные праздники с обильным угощением – закуской (завтрак), обедом и ужином с танцами, писание казенных бумаг, в том числе и отчетов о поведении ссыльных (кроме декабристов в Кургане помещены были также и участники Польского восстания 1830 года), трепетное ожидание приезда губернского начальства, кляузы друг на друга, поиск достойных партий для перезревших дочерей, после всего этого – исполнение своих прямых должностных обязанностей.
Устраивается мало-мальски быт. Розен добивается от правительства пятнадцати десятин земли. «Ишь ты, – сказал на это Николай I. – Они решили в Сибири помещиками стать!» Но после долгих ходатайств землю все же дали – не только Розену, но каждому декабристу по пятнадцати десятин. Лорер, Фохт и Назимов отдали семейству Розенов свои участки, и Андрей Евгеньевич завел хозяйство по правилам науки, использовал особые бороны, каток из лиственничной чурки для укатывания засеянной уже пашни. Вместе с ним на огороде работали дети: с самого малолетства Розены приучали сыновей к труду.
Анна Васильевна отказывалась от кормилиц, весь ее день был поглощен заботами о детях – в Кургане прибавились еще сын и дочь. Малые часы досуга тратила она на врачевание мужа, знакомых, и вскоре популярность ее медицинская достигла таких степеней, что из соседних сел приходили к Розенам слепые и глухие в надежде на исцеление.
Вечерами у Розенов или у Нарышкиных собирались их сибирские соузники: Лорер, душа общества, знал уйму анекдотов и умел рассказывать их, забавно передавая английский, немецкий, французский акцент; Фохт, «который исключительно читал только медицинские книги, имел лекарства сложные, сильные, лечил горожан и поселян», изображал сценки народной жизни в лицах – был он человеком наблюдательным и чуть ироничным; фон Бригген, участник войны 1812 года, изредка вставлял фразу, к месту, остроумно, потом умолкал на целый вечер, с лица его не сходила добродушная милая улыбка.
Розен и здесь старался пополнить свои знания. Блестящий мастер шагистики, темпистики и экзерцистики имел ко дню ареста образование весьма ординарное –кадетский корпус, по его собственному признанию, мало давал пищи духовной. «Каторжная академия», в которой с блеском читались лекции по истории и фортификации, по философии и изящной словесности, занятия по русскому языку, которые вели с ним более образованные товарищи, наконец, влияние жены и вот теперь еще и необходимость самому обучать детей своих заставили его большую часть досуга отдавать занятиям умственным. «Я старался употребить мои досуги, – вспоминает он, – на приготовление быть наставником и учителем детей моих: много читал, писал, сочинял повести народные в подражание «Поговоркам старого Генриха» или «Мудрости доброго Ричарда» знаменитого Франклина; перевел «Историю итальянских республик»; сундук большой наполнен был моими рукописями».
Теперь, закончив труды праведные, уложив детей, читали они с женой вслух Песталоцци, Феленберга и других авторов педагогических сочинений. Особенно совместные читки эти участились, когда в декабре 1836 года Андрей Евгеньевич вывихнул ногу и надолго был прикован к постели, а стало быть, для него отменились и труды по хозяйству, и обязательные пятницы у Нарышкиных, когда прибывала долгожданная почта, письма, журналы и можно было отвести душу, поделиться новостями и поговорить о политике. Так текли их дни – в меру однообразно, в меру спокойно, от вести до вести. А вести не всегда были добрыми: умер дядя Анны Васильевны, тот самый, что приютил сирот после смерти директора лицея. В его завещании, которое написано было задолго до смерти, довольно значительная часть наследства предназначалась племяннице Анне; однако то ли ее не оказалось в новом завещании, то ли этой строкой пренебрегли. Закончил круг свой жизненный и отец Розена (мать умерла раньше, когда Андрей Евгеньевич ожидал допроса в камере Петропавловской крепости).
Супругам было уже каждому под сорок, их все более и более тревожила судьба детей, которые подрастали, и Розен пользовался любым случаем, чтобы хоть как-то улучшить жизнь семьи. Когда в июне 1837 года в Курган пожаловал юный наследник трона Александр Николаевич, будущий Александр II, Розен решил обратиться к нему с просьбой, «дабы не оставил попечением своим мою семью, когда меня не станет».

15

До наследника престола Розена не допустили, но предложили свою «благородную» просьбу изложить в письменном виде, намекнули на то, что Александр «весьма сердоболен», и Андрей Евгеньевич отправился домой, чтобы успеть: вот-вот должен был начаться молебен в тесной курганской церкви и тотчас же высочайший гость отправлялся в путь.

«У крыльца моего стояли дрожки исправника. «Кто приехал?» – «Генерал», – ответил кучер. Народ называет генералом всякого превосходительного, будь он врач, профессор или начальник департамента внешней торговли. К величайшей радости, увидел у себя достойнейшего Василия Андреевича Жуковского; он утешал жену мою, ласкал полусонных детей, с любовью обнимал их, хотя они впросонках дичились и маленькая дочь заплакала. Когда я объявил ему о неуспешных попытках лично просить цесаревича и что генерал Кавелин советовал написать прошение, то он сказал мне: «Вы теперь не успеете: сейчас едем; но будьте спокойны, я все представлю его высочеству, – тринадцать лет нахожусь при нем...» Недолго можно было нам беседовать. Жена моя в прежнее время встречалась с ним у Карамзиных. Он удивился, что мы уже читали в Сибири его новейшее произведение «Ундину»... Душе отрадно было свидание с таким человеком, с таким патриотом, который, несмотря на заслуженную славу, на высокое и важное место, им занимаемое, сохранил в высшей степени... простоту, прямоту и без всякого тщеславия делал добро, где и кому только мог. И после свидания в Кургане он неоднократно просил за нас цесаревича; одно из писем своих заключил он припискою: «будьте уверены, не перестанем быть вашими старыми хлопотунами».

Вскоре до Кургана донеслась весть, что Николай I произнес такую фразу: «Этим господам путь в Россию лежит через Кавказ, назначить их рядовыми в отдельный кавказский корпус и немедленно отправить на службу?»

И начались сборы в новую дорогу.

Три малолетних сына, грудная дочь, муж, с трудом передвигающийся на костылях, – и тысячи верст, и осенние хлипкие дороги, и ветер, вздымающий степную пыль до небес, и набегающий лес, все теснее обступающий коляску, где поместилась она с детьми, и открытый тарантас, на котором устроился муж, ибо взбираться в коляску и слезать на землю ему мучительно.
Но впереди ждет их радость: встречи с родными в городах, через которые им предстоит проехать, а главное – в Тифлисе их старший сын Евгений, не знающий отца и слабо помнящий мать, но так много доброго слышавший о них от всех, кто окружал мальчика все эти годы.
Миновали Урал. Легко сказать, миновали: бесконечные медленные подъемы, Анна Васильевна простудилась, ибо все время должна была открывать грудь, чтобы покормить Инну, от ветра и кратковременного сна– с детьми, с заботами о них не уснешь и во время стоянки на почтовой станции – у нее началась резь в глазах. Но за всю дорогу никто не слышал ни повышенного тона, ни жалобы, она заботилась о муже, она всюду поспевала, так что даже квартальный надзиратель Тимофей Тимофеев, отставной поручик, сопровождавший Розенов, проникся к ней величайшим почтением и, где мог, оказывал ей помощь.
В Саратове булочник-немец спросил, откуда и куда они едут, и, получив ответ, воскликнул: Aus der Ноllе in die Нollе» – «из ада в ад».
В Саратове была трогательная встреча с братом Андрея Евгеньевича, Юлием, который всего три недели назад женился. Беседы, знакомство краткое с новой родней – и в дорогу: осень подгоняла путешественников.
Далее путь их лежал через Царицын в Астрахань. Но они решили повернуть на Воронеж, чтобы повидать ее брата – Ивана Васильевича, того самого, на квартире которого, кажется совсем недавно, счастливый юный барон отмечал бокалом шампанского радостное событие – согласие Аннеты на брак – и рассказывал Репину, что это он, барон Розен, «ударил лицом в грязь». О боже, как давно это было! Богомольного Тимофея Тимофеева уговорили, соблазнив возможностью в Воронеже поклониться мощам святого угодника Митрофана.
На всех станциях Воронежской губернии им запрягали прекрасных коней. «Прямо царские кони!» – воскликнул как-то Розен, и возница серьезно ответил: «Царские и есть!» Оказывается, Николай I в это время инспектировал войска на Кавказе, где было неспокойно, и, чтобы кони, которые должны везти его обратно, не застоялись, их перегоняли со станции на станцию.
Любопытно, что ни на одной почтовой станции их не задержали: подорожная у Розенов была из Кургана в Тифлис, а подобный маршрут никак не мог лежать через Воронежскую, а затем Харьковскую губернии, и лишь на станции Чугуев почтосодержатель отказал им в лошадях, да и то ненадолго, «единственный почтосодержатель, который знал немного географию России».
«Второе радостное свидание с родным было свидание с И.В. Малиновским: мы застали брата, преисполненного в любви, в больших хлопотах – подорожная была у него в кармане, чтобы ехать к нам навстречу до Саратова. Добрая и умная жена его Мария Ивановна, урожденная Пущина, родная сестра моего товарища, согрела нас сердечною любовью – только и слышно было: располагайте нами и домом. Три дня отдыхали мы в Каменке: бедная жена моя ужасно кашляла. Костыли не позволяли мне много ходить».
Проехали Дон, его хлебные станицы. И вот он, Кавказ.
Незадолго до Розенов проделал такой же путь из Сибири на юг Александр Иванович Одоевский. Завидев маячившие вдали Кавказские горы, он проследил взглядом стаю перелетных птиц и написал пронзительные и горькие строки:

Куда несетесь вы, крылатые станицы?
В страну ль, где на горах шумит лавровый лес,
Где реют радостно могучие орлицы
И тонут в синеве пылающих небес?
И мы – на Юг! Туда, где яхонт неба рдеет
И где гнездо из роз себе природа вьет,
И нас, и нас далекий путь влечет!
Но солнце там души не отогреет
И свежий мирт чела не обовьет...

На чеченской и кабардинской земле было неспокойно, поэтому государственные грузы отправляли специальными караванами, они охранялись солдатами, вооруженным прикрытием и даже пушкой. С таким караваном тронулись до Тифлиса и Розены.
На горной дороге все было необычным для глаза: и величественные ландшафты, открывающиеся взору, – с белыми нитями ручьев и горных речушек, с многоцветными долинами, на которых паслись тени облаков, с кущами деревьев, живописно разбросанными по склонам, меж красными глиняными рубцами и острыми ребрами скал. И над всем этим властвовали две вершины – Эльбрус и Казбек.
Но Анне Васильевне некогда было любоваться райскими пейзажами: дорога прижималась к скале, еле-еле умещалась на ней коляска, а почти у самой кромки колеса справа начиналась пропасть. Дети в коляске вертелись, их надо было удерживать, чтобы, не дай бог, не вывалились, а маленькую нужно было кормить. В пути к тому же их подвели часы – остановились не вовремя, и вместо того, чтобы отправиться в путь пораньше, они на самый грозный участок дороги вышли весьма замешкавшись, и ранняя ночь застала их на крутом опасном спуске.
«Солдаты веревками и цепями, прикрепленными к дороге и к задней оси, придерживали экипажи, которые сверх того были с тормозами... Почти отвесно, по скату крутому, вела узкая дорога, по одной стороне ее гора, как стена, по другой бездонная пропасть. Жена моя не могла думать о себе, она держала на руках дочь и после рассказывала мне, что всеми силами должна была опираться ногами о передний ящик, чтобы самой не выпасть из коляски или не выронить ребенка».
Уже перед самым Тифлисом на «путешественников поневоле» обрушился ливень, крайняя казачья лошадь – «заводная» – поскользнулась и свалилась в пропасть.
Когда вдали наконец среди гор открылись огни города, Анна Васильевна вздохнула с облегчением, и у нее вырвалось невольно:
– Aus der Holle in die Holle.

Должно быть, муза дальних странствий осенила семью Розенов крылом своим, или же так врезался в память наследнику престола немолодой беспомощный человек на двух костылях, стоящий в группе декабристов, когда в честь его высочества служили молебен в далеком Кургане, то ли «старый хлопотун» Жуковский точно выбирал момент, когда подать Николаю Павловичу очередное прошение по поводу «рядового Мингрельского егерского полка», но, едва утвердившись в селении Белый Ключ, в пятидесяти километрах от Тифлиса, семья стала готовиться к новой дороге.
Особенно тяжело было это Анне Васильевне: сломленная изматывающим переездом из Кургана, она заболела, и только сила воли, выработанный ею режим, умеренность в пище да чистейший горный воздух вернули ей силы. Андрей Евгеньевич начал обучать детей, у них тоже составилось расписание занятий. И вдруг сообщение: для поправки здоровья «рядового из государственных преступников А.Розена перевести немедленно в Пятигорск и доставить ему все средства к излечению».
Ванны и в самом деле несколько облегчили боль в ноге, но что за служака на костылях? Железноводские источники, кисловодский нарзан действовали оздоровляюще до поры, а потом привели к расстройству нервов.
Здесь пришлось им пережить большое горе: в 1839 году родилась еще одна дочь, но прожила недолго – была в те поры эпидемия коклюша, тяжело переболели и все дети Розенов, кашель был такой сильный, что из носа текла кровь, болезнь привязалась к новорожденной, и на склоне горы Машук вырыли маленькую могилу.
«У Кондратия сделалось такое сильное воспаление в боку, что все старания Рожера (доктора. – М.С), проводившего по несколько часов сряду возле его кровати, наблюдавшего за ним, подслушивавшего каждое дыхание его, каждое биение сердца, остались тщетными... Рожер ушел и не сказал ни слова, я стоял у кровати больного, облокотившись на высокие перила ее. Подошла бабка, опытная в ухаживании за больными, деятельная и здоровая женщина, взглянула, повела рукою по челу умирающего и сказала мне положительно: «Пусть мать и братья простятся с ним». Больная жена моя с трудом подошла к кровати, благословила сына, молилась и возвратилась с молитвою к трупу дочери. Братьев и сестру я разбудил, они с ним простились, заплакали и опять уснули. Близко от кровати умирающего было окно; я отдернул занавеску; в небе звезда ярко горела... Когда я поднял край его одеяла, то холод из-под одеяла обхватил руки мои, как в летний жар, когда отпираешь двери ледника, обдает тебя холод. Ни малейшего следа дыхания; бабка приставила зеркальце к губам, никакой надежды – тогда велел я рыть другую могилу... Стало светать, я погасил лампу; все в доме спали, кроме жены моей, которую я мог видеть через отворенные двери; она все молилась. Солнце начало всходить, бабка и служанка собрались вымыть тело, приготовляли все к тому нужное. Часов в семь утра заметил я малейшую блестящую точку на челе сына, через минуту-другую еще тонкую лоснящуюся черту по всему челу... Через час выступила еще черта испарины; к полудню слабо шевелились веки, дыхание было неприметно; к вечеру сын мой стал дышать и изредка открывать глаза...»
Между тем пора было снова увязывать вещи: рапорт Розена о том, что он, калека, не может быть полезен службе армейской, а посему просит разрешить ему выйти в отставку и поселиться на родине, был сперва отвергнут, император сказал по сему поводу «рано!», а назавтра – игра судьбы – рапорт подписал.

Пиявицы – Дон – Ростов-на-Дону – Славянск – Каменка – Святые Горы – Харьков – Чернигов – Могилев– Полоцк–Псков – Сосновый Бор – Клярово и, наконец, Нарва.
Вряд ли была в те времена еще женщина в России, которая за десять лет сделала бы по стране путешествие длиною в пятнадцать тысяч километров. С больным мужем, с детьми, через разливы рек и байкальские бури, по горным спускам и метельной степи, через сотни больших и малых рек, с запада на восток, с севера на юг, с юга на северо-запад!
На этот раз, чтобы не связываться с чиновниками на почтовых станциях, не выпрашивать у них свежих лошадей, они купили упряжку. Езда стала терпимей, чаще устраивались дневки, барон Розен умудрялся даже в дороге ежедневно заниматься с детьми. Они снова навещали родственников, друзей, семьи их опальных товарищей.
«Как только проехали Черную речку, остановились и вышли из экипажей. Дождь перестал, облака исчезли, солнце просияло, жена и дети меня обнимали со слезами радости, а младший сын мой Владимир по наущению матери серьезно и важно продекламировал стихи Жуковского: «О, родина святая!»
И родина барона Розена приняла его и его семью.
Под гласный надзор полиции.


Глава десятая

В одноэтажном доме – красном кирпичном островке среди деревянной деревни Разводной — зимой была школа, а летом сюда приезжали иркутские дети на оздоровительный сезон. Рядом напряженно текла Ангара, которой вскоре предстояло разлиться, затопить и очищенные от домов улицы (строения вынесли на более высокое место – на «верхние отметки», как говорят гидростроители), и луг, где паслось деревенское стадо, и вихрастый кустарник, окаймляющий берег, и древний погост, последнее пристанище прежних жителей деревни.
Задолго до начала гидростроек на Ангаре бродил я с ребятами из пионерского лагеря в окрестностях деревни, мы фотографировали старые, почерневшие от времени дома, разговаривали со стариками: их отцы и матери были современниками декабристов... Мы вошли под сень кладбищенских деревьев, и тут я увидел скромную могилу, на камне которой написано было: «Мне хорошо».
Пионеры притихли, мы постояли у могилы Алексея Петровича Юшневского, потом подошли к еще одному надгробию – декабриста Артамона Захаровича Муравьева, положили на могилы таежные цветы и ушли. Но много дней не давали покоя мне два слова на памятнике. Сколько нужно пережить, чтобы в предчувствии смерти сказать так коротко и покойно: «Мне хорошо»!
Рассматривая эту надпись сейчас, сквозь «магический кристалл» зрелости, запаса жизненного опыта, волнений, радостей, невзгод, все отдаляясь от времени, когда жили декабристы в Сибири, и все приближаясь к нему, я вижу эти слова совсем другими, полными сокровенного, потаенного смысла. Я вижу их сквозь судьбу Алексея Петровича Юшневского, сквозь его мгновенно вспыхнувшую любовь, сквозь его столь мгновенно наступившую смерть: «Мне хорошо», ибо жизнь прожита честно, без единого отступления от понятий честь, мужество, целеустремленность, ибо дружба была подлинной и любовь верной.
Я вижу, как в сумерках стоит у этой могилы седая, невысокая, полная женщина, та, что написала на могиле мужа «Мне хорошо», потом, когда свет луны поджигает черемуху, идет эта женщина в свой опустелый дом, который был обиталищем любви, где слышен был еще недавно гомон – воспитанники Алексея Петровича, дети иркутского купца Белоголового, резвились в перерыве между занятиями – и где теперь тихо читает молитвы приютившийся в одной из комнаток волей судьбы попавший в Сибирь ксендз. Она зажигает свечу, садится к столу и долго-долго пишет далекому другу – брату покойного мужа, Семену Петровичу: «Годовая панихида много унесла у меня здоровья, мне казалось, будто новое испытание постигло меня; к счастью, была со мною К[атерина] И[вановна] Труб[ецкая] и еще одна дама, добрая моя приятельница, товарищ моего покойника (М.Н. Волконская. – М.С). Сберегли меня, больную, скорая помощь доброго нашего медика (Ф.Б. Вольфа. – М.С.) избавила меня от сильных судорог в груди, и еще того сильнее рвота меня мучила, желчь отделялась множеством, при этом такие головные боли, что улежать даже невозможно. У меня и теперь всегда во рту горько, болит правый бок, редкий день проходит без горчичников, однако же я опять на ногах: заботы у меня бесконечные, люди, хозяйство, все сохранено в том виде, как мой святой покойник оставил, дом, стоящий дорого, а в нужде продать за бесцен не хочется, и цену он теряет уже тем, что выстроен в деревне. Теперь же надо иметь мне свое пристанище в Сибири, когда меня не выпускают отсюда. Пусть же я живу в доме, который приобрел трудами своими
благодетельный мой муж. И буду ему одному обязана всем».
Письмо это датировано январем 1845 года. Вернувшись из церкви после панихиды, Мария Казимировна писала его, закутавшись в платок: ее знобило. Ветер кружил над Ангарой снежные столбы, курилась никогда не замерзающая полынья, и живая вода казалась сейчас беззащитной и нагой. А в доме почему-то одуряюще пахло черемухой, точно ветви замороженных деревцев у могилы Алексея Петровича ожили и среди зимы покрылись белым весенним цветом.

Через них мы могли говорить
с комендантом, как люди свободные,
не подвергаясь ответственности
в нарушении  той зависимости,
на которую обрекал нас приговор наш.
Они были свидетельницами,
можно сказать, участницами нашей жизни
и вместе с тем пользовались всеми
правами своими, следовательно, не только
могли жаловаться частным образом
родным своим, но даже самому
правительству которое поневоле
должно было щадить их, чтобы
не восстановить против себя общего мнения, не заслужить упрека в явной жестокости и не подвергнуться  справедливому осуждению истории и потомства.

                           Декабрист Н. В. Басаргин

МАРИЯ КАЗИМИРОВНА ЮШНЕВСКАЯ

«Алексей Петрович Юшневский был человек в высшей степени серьезный и пунктуальный в исполнении своих обязательств, – вспоминает Михаил Бестужев. – Утром, отправляясь в мундире в должность, он дома не расстегивал ни одного крючка. Не читал ничего, кроме самых серьезных, даже философских книг. Бывало, сидит у Киселева, – вел[иколепная] квартира, виден сад, – там жена его, Марья Казимировна, гуляет, много офицеров. Юшневского ничем не оторвешь от книги и не вызовешь в сад. Но под ледяною корою (неразборчиво написанное слово. – М.С.) теплая и впечатлительная душа.
Жену свою он взял от живого мужа. Когда ее в первый раз встретил, он упал в обморок».
Мария Казимировна Круликовская (по первому браку Анастасьева), сбросив цепи Гименея, сковывающие ее с нелюбимым человеком, и не думала, что судьба приготовила ей новые незримые цепи, на сей раз столь прочные, что даже смерть мужа не сможет их разорвать.
Но пока Мария Казимировна разгуливала в саду, офицеры, сослуживцы Юшневского, дружески с ней раскланивались, дочь Сонюшка сидела за клавикордами, а сам Алексей Петрович у окна – света зажигать не хотелось – читал немецкий философский трактат, подчеркивая столбцы, показавшиеся ему важными. Цвели вишни, откуда-то доносилось цыганское контральто скрипки, неторопливо тарахтели возки по мощеным улицам, уже пробовали свои вечерние голоса птицы, подстраиваясь к скрипке, мир царил в Кишиневе. Мир и покой.
Впрочем, как всегда, мир был призрачным. С 1808 года состоял Юшневский переводчиком в коллегии иностранных дел (через несколько лет сотрудником этой же коллегии станет Пушкин) и знал, как непрочно все, как тревожно, и следил вместе с коллегами своими за дерзким взлетом Наполеона. Потом – война, пожар Москвы, разгром французов и – ура! – наши в Париже. Победа. Но мира нет. Вот и сейчас – посыльный из штаба и предписание главнокомандующего Второй армией генерала от кавалерии графа Беннигсена: надворный советник Алексей Петрович Юшневский назначается членом комиссии по устройству задунайских поселенцов в Бессарабии.
Юшневский оказался в сложной ситуации: после Турецкой войны беженцы из Болгарии селились на территории Российской империи в Молдавском и Валахском княжествах. Перебравшись через границу, бросив все свое недвижимое имущество в родном селении, они оказывались здесь на помещичьих землях в положении полурабов, их обнищание усиливалось, их зависимость возрастала. Правительство решило поселить беженцев на казенных землях, сохранить хотя бы то, что они имели, перейдя границу, а затем постепенно сформировать из них пограничное войско на правах донского казачества. Содержание такой армии правительству бы ничего не стоило: ведь каждый казак обязан на свой кошт и коня содержать, и упряжь иметь, и оружие, и муштру проходить по мере надобности тоже без казенного жалования, да и сражаться с врагом – теми же турками – такой воин будет отчаянней: своя земля, свой дом рядом. Беженцы горячо поддержали эту идею, автором которой был Михаил Илларионович Кутузов. Но Кутузов умер, а новый русский наместник в Бессарабии не хотел ссориться с местными помещиками. Он дал указание тех переселенцев, что уже переведены были на казенные земли, снова вернуть в кабалу. Положение их теперь оказалось во сто крат хуже: прежнее их имущество было присвоено помещиками, а нажитое оставалось в брошенных, только что с грехом пополам отстроенных жилищах, да на засеянных участках, да в не окрепших еще саженцах будущего сада: ведь во все это были вложены средства. Количество слезных просьб от владельцев вотчин росло, задунайские беженцы стали покидать пределы Российской империи, уходить в родные места.
Уже 19 марта, менее чем через месяц после назначения своего в члены комиссии, Юшневский писал исправнику Томаровского цынута Крапивному: «Из личного с вами объяснения известны мы, что от гражданского начальства Бессарабской области имеете вы предписание о возвращении на прежние жилища всех находящихся во вверенном вам цынуте задунайских переселенцев, кои перешли сюда из помещичьих земель на земли казенные.
Будучи командированы в Бессарабию по высочайшему повелению главнокомандующим 2-й армией графом Леонтием Леонтьевичем Беннигсеном для собирания сведений о всех вообще живущих в Бессарабской области задунайских переселенцах к водворению всех их на казенных землях по левому берегу Дуная и к составлению из них особого войска на правах донских казаков, находим мы, что предписанное вам от областного начальства распоряжение не только противно намерениям вышнего начальства в отношении к упоминаемым переселенцам, но еще приготовляет для них конечное разорение...»
Местное начальство, подкупленные помещиками всякого рода исполнители начали против комиссии настоящую войну: она рассылали своих людей под видом переписи жителей для обложения их посемейными податями, которые назывались в Молдавии «биром», и эти люди настраивали население против комиссии, доказывали переселенцам невыгодность их желания составить войско, угрожали им, без вины бросали в тюрьму самых неугомонных, в то же время помещики осаждали инженера генерал-майора Гартинга, и он порой поддерживал их. Собственники, земство, урядники, исправники – все объединились против комиссии, областное начальство не торопилось отменять свой приказ о возвращении переселенцев помещикам, на комиссию пытались свалить даже ответственность за отъезд семей из отдельных округов за границу. Юшневский вынужден был вмешать в дела переселенцев Петербург, с трудом ему удалось добиться решения этого сложного вопроса, комиссия закончила свою работу, Юшневский представлен к очередному чину, Гартинг дал ему отличный аттестат. Но делать Юшневскому в Кишиневе больше нечего, он попросился в Тульчин, во Вторую армию, и вскоре получил туда назначение.
Шел 1817 год.
У Марии Казимировны от первого брака была дочь Соня. Она сразу же ощутила доброту Алексея Петровича, столь, казалось бы, глубоко спрятанную. Пока мать занималась шитьем – то гладью, то серебряной нитью, отчим гулял с Соней по старым кварталам городка, разговаривал с ней, как со взрослой, о чести и о послушании, о книгах, о музыке, а вечерами садились они к фортепиано, разбирали новые, только что полученные из Петербурга пьесы, играли их в четыре руки. Мария Казимировна – натура сложная, взрывчатая – вдруг угомонилась, стала даже ловить себя на том, что в интонации да и в любимых Алексея Петровича словечках и фразах неосознанно подражает мужу. И еще дивилась: как в таком, застегнутом на все пуговицы, суровом генерале, интенданте Второй Армии, умещается так много тепла. Он нежен к ней и к дочери, он беззаветно любит своих братьев – Семена, что учится в Москве, в Благородном университетском пансионе, Владимира – весельчака, балагура, являющего собой полную противоположность Алексея Петровича не только потому, что характер имеет открытый, но и по некоторой необязательности, легкомысленности, что ли. Мало того, муж ее материально поддерживает земляков студентов, обучающихся в том же пансионе. Мария Казимировна видела, с каким уважением относятся к ее мужу местные жители: они выдвинули его на должность главного прокурора, доверяя ему, как честнейшему человеку, свои судьбы. Но Юшневский переводится во Вторую армию — в Тульчин.

Из доноса А.Майбороды, капитана Вятского пехотного полка, 25 ноября 1825 года: «Слишком уж год, как заметил я в полковом моем командире полковнике Пестеле наклонность к нарушению всеобщего спокойствия. Я, понимая в полной мере сию важность, равно как и гибельные последствия, могущие произойти от сего заблуждения, усугубил все мое старание к открытию сего злого намерения и ныне только разными притворными способами наконец достиг желаемой цели, где представилось взору моему огромное уже скопище, имеющее целию какое-то преобразование, доныне в отечестве нашем неслыханное... Ежели благоугодно вашему императорскому величеству будет удостовериться в сей истине... я укажу место, хранящее приготовленные уже какие-то законы под названием Русская Правда, и много других им подобных сочинений, составлением коих занимается тут генерал-интендант армии Юшневский и полковник Пестель, а в Петербурге служащий в Генеральном штабе Никита Муравьев».
Юшневский принимал самое непосредственное участие в создании свода декабристских законов, названного «Русской Правдой», выправлял стиль, уточнял формулировки, многое предложил сам. Не случайно в час, когда Пестеля арестовали, он постарался через Волконского передать Юшневскому: «Спасайте «Русскую Правду»!
В дни следствия и суда племянник императрицы Марии Федоровны Евгений Вюртембергский записал: «Юшневский, глава заговорщиков, находился в главной квартире 2-й армии, в Тульчине. У него часто бывали собрания, где он с большим искусством развивал идеи о лучшем образе правления, которые нравились слушателям. Особенно поддерживали его Пестель и Аврамов. На одном из этих собраний все согласились с Юшневским, что ради счастья Родины, безусловно, необходимо изменение образа правления; но оно может иметь место только вместе с падением трона, изгнанием и искоренением царствующей фамилии. Пестель решительно высказался за умерщвление правящей фамилии, и, после долгого выяснения причин, почему это необходимо, это было принято и решено... В случае удачи Пестель должен был провозгласить себя диктатором или первым консулом, а Юшневский должен был стать первым министром. Между тем эти заговорщики установили связь с северными и ревностно продолжали обмениваться планами и идеями... Юшневский до конца отрицал свое участие, и граф Витгенштейн поэтому обратился с просьбою за него, но получил в ответ собственноручное признание Юшневского со всеми подробностями».
А.П. Юшневский:
«...что значит жизнь для того, кому представляется, с одной стороны... негодование монарха... с другой – упрекающие взоры бывшего своего начальника и благотворителя, заступившего место прежнего отца моему семейству, начальника, который увещевал меня не скрывать от него, буде к чему-либо причастен, и, положившись на слова мои, которые привык всегда почитать искренними, просил обо мне, употреблял свое ходатайство, не предполагая, что первый раз в жизни употребил я во зло безусловную его ко мне доверенность... Наконец, в довершение всех терзаний представляю себе несчастное мое семейство, коего участь неразрывно сопряжена с моею и коего пропитание зависит от моей свободы; невинную и добродетельную жену мою с единственною дочерью, за каждое свидание с коими платил бы я охотно по капле жизнию и кровию моею; ибо знаю, что несчастная не переживет моей потери...
9 генваря 1826».

М. К. Ю ш н е в с к а я:
«...Для облегчения участи мужа моего повсюду последовать за ним хочу, для благополучия жизни моей мне больше теперь ничего не нужно, как только иметь счастье видеть его и разделить с ним все, что жестокая судьба предназначила... Прожив с ним 14 лет счастливейшей женой в свете, я хочу исполнить священнейший долг мой и разделить с ним его бедственное положение. По чувству и благодарности, какую я к нему имею, не только бы взяла охотно на себя все бедствия в мире и нищету, но охотно отдала бы жизнь мою, чтобы только облегчить участь его».
Вот так официальные бумаги могут говорить возвышенным стилем любви.
Бенкендорф:
«Милостивая государыня Марья Казимировна! Содержание письма вашего, в котором вам угодно было предложить мне несколько вопросов касательно решения вашего разделить участь вашего мужа, я докладывал государю императору, и его величество, с благосклонным участием войдя в положение ваше и вашей дочери, повелеть мне изволил представить вам, милостивая государыня, всю жестокость затруднения, которым ваша дочь неминуемо подвергнется, если пребудет в намерении последовать за вами в Сибирь. Вы, милостивая государыня, сведшая подвиг добродетельный, возлагаемый на вас священными узами супружества и человечества, за все принесенные вами пожертвования и лишения, конечно, обретете возмездие в собственном вашем убеждении; но ваша дочь не соединена с мужем вашим столь тесными узами; и по сим рассуждениям его величество нашел себя не в праве делать изъятие из общих постановлений, обоснованных на коренных постановлениях государства, – подает ей совет не заключать себя там, откуда она, может быть, тщетно пожелает возвратиться».
Вот так официальные бумаги могут говорить вежливым тоном лицемерия.
Ей было труднее, чем другим. И дело не только в том, что много времени ушло на хлопоты по поводу «взятия с собой» дочери, дело в том, что и ехать-то было не на что. Поскольку Юшневский был генерал-интендантом  Второй Армии, тотчас же была назначена ревизия, от которой многого ждали – в армейском хозяйстве во все времена бывали недочеты, возникающие по разным поводам, и ежели бы удалось обнаружить злоупотребления, хотя бы и мизерные, какие это открыло бы возможности для следствия и особенно суда, как это помогло бы распространению вымысла о нечистоплотности тех, кто вышел с чистыми помыслами на Сенатскую площадь! На небольшое имение Юшневских был наложен запрет, Мария Казимировна не смогла воспользоваться поэтому ничем, деньги на дорогу нужно было собирать, она продала шубу, серебряные ложки... Наконец скопилась минимальная сумма, и Мария Казимировна отправилась в Москву.
Она всего ждала от Москвы, но такого тепла, такой заботы, такого участия не могла даже и вообразить. Каждый норовил ей сделать что-либо приятное, каждый в семьях декабристов выказывал к ней искреннюю любовь и просил обнять, приласкать, сказать доброе слово мужу, сыну, брату, отцу, томящемуся в Нерчинских рудниках.

Семену Петровичу Юшневскому (брата декабриста из-за отсутствия улик выпустили из крепости) из Нижнего Новгорода 29 мая 1830 года:
«18-го числа выехала я из Москвы в Сибирь... Недели две перед моим отъездом я провела в большом беспокойстве: из кареты в карету переседала, так что у меня назначены были часы, в котором должно было приехать и куды. (В письмах Марии Казимировны легко заметить влияние польского и украинского языка – «переседала», «куды». – М.С). Я желала как можно поспешить с моим отъездом, а между тем в Москве почти со всею знатью познакомилась. Любезный Семен Петрович! Дни, проведенные в сем городе, никогда не будут забвенны в моей жизни: я столько ласк и благодеяний получила в Москве, что без слез благодарности не могу вспомнить. Ты знаешь все мои способы, с какими я выехала из Тульчина, и знаешь тоже, что я последнюю шубу и ложки серебряные продала, чтобы мне доехать в Москву. Я еду теперь в Сибирь, имея все, что только мне нужно. Далее все искуплено для хозяйственного заведения, как-то: посуда и прочее. Брату твоему купила все, что только ему необходимо: и сукна везу с собой, и платье летнее здесь ему сшила, сапоги, платки шейные, все, что он может только в чем нуждаться, я ему привезу. Себе сделала, наилучше сказать, дали мне весь гардероб платьев, летних – для дороги и там носить. Дала мне Катерина Федоровна (мать Александра и Никиты Муравьевых. – М.С.) коляску, за которую заплатила 300 р. с[еребром]) и которая сделана на заказ лучшим мастером в С.-Петербурге. Одним словом, она меня так проводила в дорогу, что если бы я была ее дочь любимая, она не могла бы больше входить во все подробности и во все мои надобности... Я столько была счастлива в Москве, что никогда еще в моей жизни: нигде меня столько не ласкали и не любили...
...Я посвящаю всю жизнь мою для него и, покуда я имею силы, буду стараться доставить ему все выгоды и буду стараться, чтобы он никак не видал сего моего усердия, чтобы его не мучило сие. Будь уверен, что если я даю слово, исполню его во всей точности, и если я однажды скажу себе, что во что бы то ни стало я предпринимаю такую-то обязанность на себя, исполню ее в точности... Всю жизнь посвящу мою для мужа моего, сделаю его спокойным и счастливым, приехав к нему... Будь уверен, что приезд мой будет для него облегчением в его мучительном положении и сделает его счастливым. В последнем письме пишет княгиня (М.Н. Волконская. – М.С.) к Муравьевой Катерине Федоровне, что муж мой весьма в дурном положении, только и живет одним воспоминанием обо мне, ожидает меня с таким нетерпением, что оне очень боятся о его здоровье, которое чрезвычайно расстроено; и так печалится поминутно обо мне, что оне не знали, что с ним делать. Несколько дней не получил письма от меня, то князь Сергей (Волконский. – М.С.) боялся видеть его отчаяние. Он все говорит, что вы не хотите мне сказать: «Моя жена умерла; не скрывайте от меня сего удара: пусть я знаю мою решительную судьбу; жены моей нету уже на свете; скажите мне, умоляю вас». Все только говорит и думает, что и верно я уже не существую. Так нетерпеливо ожидает меня, что трудно описать его положение. Все, кто только читал письмо сие в Москве, ужасно плакали. Княгиня Марья Николаевна заклинает всем на свете Катерину Федоровну употребить все силы, чтобы помочь мне в делах моих, как только я приеду в Москву, и чтобы я скорей выехала. Правда, что Катерина Федоровна ничего не упустила, чтобы ускорить мой отъезд и чтобы проводить меня со всеми выгодами в дорогу. Дай ей бог здоровья и награди ее бог, добрую старушку, почтенную!»
Ее дорога в Сибирь мало отличалась от той, что выпала на долю предшественницам. Разве что ехала она помедленнее – и усталость ее легче брала, она была старше значительно, чем Волконская или Нарышкина, да и лошади мчались не так ходко – ходкость эта дорого стоила. Встречали ее местные чиновники по большей части приветливо, она даже пыталась сообщить об этом в письме домой, но... получила замечание. На красноярского губернатора Степанова и без того уже летели в Петербург доносы, что-де благоволит он к сиятельным каторжникам и женам их, что пописывает сочинения всяческие, кто его знает, не противу ли?.. А тут жена государственного преступника расхваливает его в письме, которое не минует рук Бенкендорфа.

Поэтому он обращается к Юшневской, «прося... покорнейше заставить свое признательное, благородное сердце не упоминать моего имени ни в какой переписке».
У самого въезда в Петровский Завод Мария Казимировна догнала группу каторжников, завершающих переход из Читы.
«Ты знаешь мои средства, – пишет Мария Казимировна Семену Юшневскому уже из Петровска, – с какими я выехала из Москвы. Сюда приехав, я имела непредвиденные издержки. Алексей Петрович с другими своими товарищами переведен в Петровский Завод из Читы. Дорога сия продолжалась полтора месяца, и я должна была издерживать лишнее, имея людей с собой, которые от наводнения были раскиданы. Я спешила к мужу и пробиралась на лодке, чтобы скорей его увидеть, а человек мой жил долго, покуда ему была возможность приехать, на почтовой станции. Сюды приехав, хотя мне и дозволено жить вместе с моим мужем в его заточении, но невозможно не иметь квартиры, в которой живут мои люди, готовят нам есть и белье стирают. Я потому все подробности тебе говорю, чтобы ты видел, что мы не желаем (ничего? – М.С.) кроме необходимого. Для сего-то мы нанимали избушку, за которую в месяц платили 25 р. с. Расчев, что лучше купить избу, чем платить дорого за наем, мы решились, и я заплатила за избу мою 800 р. с, заняв деньги, но надо издержать непременно еще, по крайней мере, 400, чтобы возможно было жить в ней; посему ты можешь судить, как здесь дорого завести хозяйство».
Письма Марии Казимировны из Петровска полны заботой о дочери Сонюшке, просьбами о присылке табака, о том, что было бы хорошо сшить Алексею Петровичу одежду – обносился он и нет перемены, о постоянных бессонницах, о том, что муж ее с трудом привыкает к местному тяжелому климату. И еще просьбы: отправлять письма в какие-нибудь определенные дни месяца, чтобы и приходили они тоже в строгий срок – невыносимо тоскливо ждать каждую почту весточки и не получать ее порой по пять-шесть месяцев.
«Я по утрам до обеда обыкновенно бываю всегда дома, потом иду в каземат, там и ночую, а когда бываю больною, что не в состоянии ходить, то несколько времени остаюсь дома, и мужу моему позволяют быть со мною. Но как только мне лучше, опять отправляется в каземат. Я теряю пропасть времени в переходах и не могу заняться работою серьезною, которая доставила бы мне удовольствие».

Жизнь в тюрьме требовала от каждого заняться каким-либо делом для души. Юшневский, высокоодаренный музыкально, играет в тюремном квартете, но более всего любит разбирать новые сочинения старых и сложных современных композиторов. Он садится за инструмент, едва прибывает посылка с нотами или можно на большой срок взять что-нибудь у Волконских – Алексей Петрович не выносил поверхностной игры и спешки, он пытался извлечь из нотного листа всю зашифрованную в нем глубину, точно сам композитор, а не он, трогает клавиши, извлекая звуки не из инструмента, из души. Мария Казимировна занялась вышивкой – выписывала узоры, снимала их у Трубецкой, выявившей большое дарование в сем предмете, придумывала рисунки вышивок сама.
Так текли беспокойные дни, скрашиваемые малыми радостями.
«Зимой один мой знакомый, – пишет Мария Казимировна деверю, – прислал мне лимон. Ты удивишься, когда скажу тебе, что я ему так обрадовалась, что чуть не заплакала. В минуту перенеслась я в те места, где я была счастливейшей женщиной, в кругу моего дорогого семейства. Столько приятных воспоминаний представилось в моем воображении. Возволновалось сердце, и грусть неистребимая овладела мною!.. Я только тогда и бываю спокойна и счастлива, когда получу от вас приятные письма. Брат твой, как ты его знаешь, кажется гораздо спокойнее и тихо, без ропота повинуется судьбе. Никогда я еще не слышала, чтобы он желал спокойно проводить время где-либо в деревне с вами, друзья мои. Я же поминутно говорю о том, что хотела бы умереть при вас, хотела бы слышать вас, видеть и быть опять счастливейшею, как была! Брат твой говорит: «Мне хорошо; ты со мной, и слава богу; для Сони же и брата я слишком серьезный, и они бы скучали со мною». Впрочем, душа моя, что бы мы ни говорили друг другу и как бы ни старались себя утешить и успокоить, нельзя избегнуть, чтобы не быть в беспрестанном волнении. Наше положение слишком нехорошо, и потому нельзя быть нисколько счастливее, как мы есть, разве можно будет привыкнуть более со временем к своему положению».

«Мне хорошо» – надпись на могиле Юшневского.

Впрочем, одна большая радость все же посетила их в Петровском Заводе.
«Супруги, – вспоминает Розен, – жили в петровской тюрьме, в стесненном положении, оттого что имение Юшневского было под запрещением; даже наследник его, родной брат, не мог оным распоряжаться, пока не кончилась ревизия интендантским делам 2-й армии. Это дело, долго тянувшееся, огорчало Юшневского в тюрьме потому, что если бы комиссия при ревизии обвинила его в чем-нибудь, то он был бы лишен возможности оправдаться. Можно себе представить радость и восторг старца, когда по прошествии 8 лет прислали ему копию с донесения комиссии высшему начальству, в коей было сказано, что бывший генерал-интендант 2-й армии, А.П. Юшневский, не только не причинил ущерба казне, но, напротив того, благоразумными и своевременными мерами доставил казне значительные выгоды. Такое донесение делает честь не только почтенному товарищу, но и председателю названной комиссии, генералу Николаю Николаевичу Муравьеву, правдивому и честному, впоследствии заслужившему народное название Карский».

Однажды – это было в мае 1842 года – иркутский купец Белоголовый велел сыновьям своим Николаю и Андрею никуда не выходить после обеда, ибо им предстоит поездка. Андрею было десять, Николаю восемь, и любопытство, естественно, разобрало их отчаянно. Но отец был суров, и спрашивать ни о маршруте, ни о цели поездки не разрешалось. Одетые как на праздник, умытые, причесанные, уселись они на долгушу – длинные дрожки без рессор – и по довольно тряской дороге, что вилась вдоль Ангары, отправились в сторону Байкала. Вскоре, однако, свернули они с тракта на пыльный проселок, вдоль которого на взлобках лиловел багульник, протарахтели по маленькому деревянному мостку, въехали в деревню Малую Разводную и остановились во дворе небольшого одноэтажного дома, который был странно повернут к улице тылом, а парадным фасадом к Ангаре.
Это был дом Юшневских. Белоголовый знал здесь всех, ибо во время частых своих поездок в Москву и в Нижний, а то и в Петербург служил секретным почтальоном декабристам, доставляя их родным бесцензурные письма, а обратно доставлял и посылки и деньги.
«У Юшневских, – вспоминает Николай Белоголовый, – мы пробыли недолго... Сначала Юшневский повел нас в соседний дом, двор которого прилегал к двору Юшневского и был отделен частоколом, в котором была прорезана калитка. Здесь в небольшом доме с мезонином, стоявшем также среди двора, проживал другой декабрист – Артамон Захарович Муравьев. Это был чрезвычайно тучный и необыкновенно веселый и добродушный человек. Кроме ласковости и веселых шуток он нас расположил к себе, помню, еще и оригинальным угощеньем; сидя по-турецки с сложенными ногами на широком диване, он нам скомандовал: «Ну, теперь, дети, марш вот к этому письменному столу, станьте рядом против правого ящика; теперь закройте глаза, откройте ящик, запускайте в него руки и тащите, что вам попадется». Мы исполняли команду в точности, по мере того, как она производилась, и объемистый ящик оказался доверху наполненным конфетами...
На этом же дворе у ворот стояла еще небольшая крестьянская изба с окнами, выходившими на деревенскую улицу; и в ней помещались декабристы – два брата Борисовы».
Вскоре купец привез сыновей своих еще раз в Разводную, остановил коней у дома Юшневских и сказал:
– Здесь вы будете жить и учиться уму-разуму.
«Как ни резок был для нас переход из теплого родного гнезда, от шума большой семьи и городской жизни – в тихий деревенский домик пожилой четы, однако мы с ним как-то скоро освоились и не очень скучали. Вероятно, этому способствовал прежде всего сам Юшневский, который так умело и тепло взялся за нашу дрессировку, что мы не только сразу ему подчинились, но и привязались к нему со всею горячностью нашего возраста. К сожалению, я был слишком ребенок тогда, чтобы теперь с возможными подробностями обрисовать выдающуюся личность Юшневского, склад его жизни и отношение его к окружающей обстановке...
В небольшом своем домике, состоявшем из 4 и самое большее из 5 комнат, Юшневские отвели для нас одну, выходившую окнами во двор: она нам служила и спальнею и учебною. Алексею Петровичу было тогда за 50 лет; это был человек среднего роста, довольно коренастый, с большими серыми навыкате и вечно серьезными глазами; бороды и усов он не носил и причесывался очень оригинально, зачесывая виски взад и вверх, что еще более увеличивало его и без того большой лоб. Ровность его характера была изумительная; всегда серьезный, он даже шутил не улыбаясь, и тем не менее в обращении его с нами мы постоянно чувствовали, хоть он нас никогда не ласкал, его любовное отношение к нам и добродушие. На уроках он был всегда терпелив, никогда не поднимал своего голоса...
Жена Юшневского, Марья Казимировна, была миловидная, толстенькая старушка небольшого роста; в образование наше она не вмешивалась, но мы ее не особенно любили, потому что она строго заботилась о наших манерах и легко раздражалась всякими нашими промахами. Она была полька и ревностная католичка, и самыми частыми ее посетителями были два ксендза, не раз в неделю приходившие пешком из Иркутска. Уже будучи взрослым, я узнал от декабристов, что Марья Казимировна была замужем в Киеве за каким-то помещиком, от которого имела детей (одну дочь – Софью. – М.С), потом увлеклась Юшневским и после формального развода вышла за него замуж и покорно разделила с ним его тяжелую участь в Сибири. Во время нашего прожития в Малой Разводной приезжала навестить ее из России и осталась на несколько лет в Иркутске ее дочь с мужем, по фамилии Рейхель, очень недурным портретистом, и с целой кучей детей.
Юшневский, кроме того, был хороший музыкант и слыл чуть ли не лучшим учителем для фортепиано в Иркутске, но искусство это в нашей глухой провинции в те времена не пользовалось большим распространением и не могло прокормить учителя».
...В Разводной Юшневские поселились не сразу, сначала это была деревушка Куда, где ютились они поблизости от Камчатника – так декабристы называли дачу Волконских и Поджио, затем – чуть поближе к Иркутску – Жилкино, где Юшневский отметил свое пятидесятипятилетие, «...мои 55 лет... считая с 12 марта 1786 г. Число истинно счастливых, никаким горем не помраченных дней было так невелико, что если принять к зачету последние 15 лет, то судьба останется у нас в долгу неоплатном...»
Все это время жили они как на привале, ибо ожидали разрешения поселиться в Иркутске, но благосклонности такой не последовало, им назначена была для проживания деревня Малая Разводная. Денег на покупку избы недоставало, тогда их приютил во флигеле своего дома Артамон Захарович Муравьев.
«...у нас местоположение чудесное, – пишет Мария Казимировна Семену Петровичу Юшневскому. – На берегу реки Ангары поставлен дом... Все, что плывет за Байкал и оттуда, – мимо наших окон. По другую сторону дома большая дорога видна. Пашни и лес окружают нас. За рекой – горы, покрытые кедрами, сосной и елками. На реке – острова, покрытые деревьями, цветами. Туда многие ездят гулять. Народу всякого плывет туда кучами, одни за рыбой, другие собирают ягоды, иные косят, иные гулять целыми семействами. Бывают дни, в которые целый день сижу на крылечке и любуюсь на всех плывущих по быстрой нашей реке. Еще один месяц, и надо будет запереться на всю зиму. Начнутся туманы, холод, сырость, и за удовольствие четырех летних месяцев надо прожить 8 взаперти (из этих 4, – добавляет к письму жены Алексей Петрович, – не насчитаешь одного истинно летнего). Как часто вспоминаем мы телескоп, который остался у тебя. Когда поют на островах, гуляют, хотелось бы на них посмотреть, да не во что, только видишь вдали разных цветов платья, шляпки; тут же и мужички работают, поют и на стружке, самой маленькой лодке, переплывают к нам и на другую сторону реки. Меня очень забавляет, что почти всегда бабы или девицы одним веслом управляют стружком и пребыстро несутся по реке».
Дом, в котором у Юшневских жили дети Белоголового, был уже их собственным – его поставил один из иркутских купцов, видимо, Кузнецов, который был знаком с Юшневским, благоволил к декабристам и не раз, наживая неприятности и попреки от властей, доставлял то Никите Муравьеву и Волконским в Урик, то Трубецким, до Урика жившим в Оёке, целые обозы продовольствия и деньги и письма от родных. Дом стоил три тысячи, и этот долг нужно было со временем сквитать, что тяжелым камнем лежало на душе у Юшневских, и все же теперь злая зима, морозы сорокаградусные, метели, заволакивающие белый свет, были не страшны. «Теперь мы в собственном нашем уголке. Дай бог пожить в добром здоровье, не для того, чтобы хотелось жить, а из любопытства: не будет ли нам когда-нибудь лучше».
Двор первое время был не огорожен, и Мария Казимировна боялась каждого шороха – дом-то стоял на тракте, а это в Сибири кое-что значило. В письмах к Семену Юшневскому она описывает свои страхи, случай, когда некий человек пытался украсть у них дрова.
Алексей Петрович пишет реже, и в письмах его – сжатые, но выразительные характеристики модных в то время молодых композиторов, за чрезвычайной сложностью музыки которых, по его мнению, порой нет души, меткие краткие рассуждения о книгах: «...вокруг нас такое однообразие, все дни так ничем не отличаются один от другого, что мы забыли бы измерение времени, если бы переписка не заставляла справляться с календарем. Если вечность что-нибудь в этом роде, то надо быть существом бесплотным, чтобы не соскучиться. Прежде, когда мы были вместе, было что почитать: книжный запас был общим достоянием, а теперь редко что-либо попадается. Нет даже «Библиотеки для чтения» или «Наблюдателя», а для меня, особенно в нынешнем положении, жить значит читать, – лишь бы только не произведения фантазии, а что-нибудь дельное. Однако ж за последнее время, за неимением иного чтения, я прочитал на немецком несколько романов Шпиндлера и Тромлица: оно годится, чтобы не забыть языка... От неимения нот, или от неспокойствия мыслей, или, наконец, от возраста я стал как будто равнодушен к музыке, которая прежде составляла лучшее из моих наслаждений. Однако ж, чтобы не выйти из удара, я играю одни гаммы и пальцеломные этюды, этюды Гензельта. Редко заглядываю в Баховы фуги, потому что как курить простой, крепкий табак, так их играть можно только наедине...»

Так шли их дни. Заезжали в гости декабристы, кто проездом через Иркутск, кто из ближних деревень: то Бечаснов посоветоваться по поводу сельскохозяйственных дел своих – Юшневский упорно выращивал в огородике кукурузу, добился урожая и с достоинством потчевал ею и горожан, и удивленных невиданным «овочем» односельчан, то Раевский заглянет, отправляясь по своим откупным делам, то Бестужев, прибывший в Иркутск порисовать заработка ради местное начальство, навестит старого товарища, то Панов прикатит, насмешит, полукавит с Колей Белоголовым, который смущается от его шуток.
В те поры беда за бедою шла по городам Сибири: какие-то неведомые преступники жгли города. Уже сгорели целые районы Казани, почти дотла выгорела Пермь, подметные письма были разбросаны и в Иркутске: горожане выставили патрули, многие, погрузив скарб свой на телеги, на время перебрались в лес да на ближайшие горы – отсидеться. Должно быть, именно тогда у Марии Казимировны созрело желание построить в Малой Разводной пожарку. Общими стараниями спасительное учреждение это было создано, в небольшом здании с каланчой хранились все необходимые при несчастном случае инструменты, а канат от колокола шел к дому Юшневских.
И еще одно весьма важное событие, запомнившееся всем: «...У нас на днях спустили пароход... До сих пор по Байкалу плавали грязные суда, большею частью с омулями (наши сибирские сельди и главный рыбный промысел). Перевозят и чаи и разный товар на особых судах, но все это очень некрасивые, плоскодонные суда, без всяких выгод для пассажиров, так что многие предпочитали большую лодку и скорее переплывали Байкал. Когда приехала я к твоему брату, 6 суток качало меня на Байкале. Другой раз переехала счастливо, когда все мы приехали сюда на поселение. В третий раз проехали по льду море в конце марта, едучи на горячие воды. В августе опять в четвертый раз переплыла море счастливо в одни сутки. Невозможно довольно налюбоваться горами, окружающими Байкал. Прелестные места есть. Гольцы в виду. Покрыты снегом верхи этих гор. Чудесный вид, особливо, когда солнцем осветит всю эту группу гор. Иные имеют совершенную форму сахарной головы. Несколько недель тому назад ездила я по хозяйственным делам за 80 верст от нас к Байкалу по другую сторону – называемая кругоморская дорога. Ты себе не можешь вообразить узкой скалистой дороги, исковерканной рытвинами. Крутизны гор, лес – тайга непроходимая, необыкновенной высоты сосны, кедры, темнота, чаща такая, что три шага сделать нельзя. Все покрыто мохом, очень красивым. Как подушки меховые лежат по лесу. И разный цвет на этих подушках, большею частью розовый, голубой и желтый. По дороге малины множество, огромные кусты. В этом году все замерзло: не было ни ягодки. Зато видела я первый раз в жизни, как растет морошка, и ягоды кушала свежие. Не нашла много вкуса в ней. Черная смородина несравненно лучше. Но что за удовольствие было для меня видеть рыбаков, ловко разбрасывающих свои сети по морю, управление лодками с таким искусством. Прелесть, сколько рыбы в один раз вытаскивают. Какая вкусная рыба – чудо что такое. Нельзя иметь понятия, какое объедение жареные свежие омули. Только могут наслаждаться этим удовольствием те, которые живут на этих берегах».
Это последнее радостное письмо Марии Казимировны. Вскоре дом их над Ангарою посетило горе. Зимой 1844 года в селении Оёк, расположенном на Якутском тракте в тридцати верстах от Иркутска, умер декабрист Федор Федорович Вадковский, тот самый, что назвал расселение декабристов по всей Сибири «последним актом трагедии». Его трагедия завершилась, и друзья из подыркутных деревень собрались в Оёк для последнего прощания. В церкви было душно, хоть и зима на дворе. Немолодой узкогрудый священник прочел молитву, и вокруг гроба понесли икону, все склонились пред нею, отдал земной поклон и Юшневский. Ритуал закончился, все подняли головы, чтобы в последний раз взглянуть в лицо отошедшего перед выносом, и тут обратили внимание, что Юшневский все еще согнут в поклоне. Когда подошли к нему — он был мертв.

«Мне хорошо»,— написано на могиле Юшневского.

«Давно, очень давно, любезный друг и брат, я не имею от тебя писем. Что ты поделываешь, Семен Петрович? Пиши, мой друг, чаще сестре твоей, круглой сироте... Ты уже знаешь из моих писем, что меня не выпускают из Сибири. Хотя по закону я должна иметь право располагать собою. Что делать, добрый брат, может, время все переменит. А теперь гр. Ор[лов] приказал сказать на письмо моей Сонечки, что вторично не смеют входить с докладом к государю; я ничего не знаю; когда в первый раз докладывали, была здесь бумага от гр. Ор[лова], в которой сказано прямо от него, так как мы, едущие жены в Сибирь, чтобы разделить участь наших мужей, дали на себя подписки, чтобы никогда отсюда не возвращаться то и должна я оставаться в Сибири на всю жизнь. Никогда ни с одной из нас не брали таких подписок, напротив, сказано было, что мы не можем возвращаться до смерти наших мужей... Сонечка моя плачет, что меня не пускают из Сибири. Я лишена последней отрады видеть моих детей, все это тяжело, мучительно».
Прошел год, второй, третий... десятый...
Она живет в Малой Разводной, где местные крестьяне настолько привязались к ней, что, когда их вздумали переводить в казачье сословие, они пришли к Юшневской, которая в те поры лечилась в Иркутске.
– Марья Казимировна, у тебя дом – стало, и ты казак?
– А почему же нет, буду служить вместе с вами.
– Ладно, барыня Марья Казимировна, так, пожалуй, возьми нас в денщики к себе. Мы послужим за тебя и за себя.
– Спасибо, братцы, послужим, коли бог позволит.
– Ладно, Марья Казимировна, так приезжай же в Разводную скорее.
Но она отправилась в Кяхту, поселилась там в доме, принадлежавшем иркутскому купцу Трапезникову, обучала девушек вышивке, потом снова возвращалась в Разводную... Шли годы.

Вот и снова она в Большой Разводной, где общее кладбище «больших» и «малых» разводнинцев. Она ехала из-за Байкала в Иркутск и остановилась у ворот кладбища. «Снег выше колен, и я просто будто тонула в нем, а о чувствах моих нечего тебе говорить, они нисколько не ослабевают со дня тяжкой моей потери, и, покуда не придет моя очередь, я не излечусь от душевного страдания. С каждым воспоминанием о брате твоем – новые раны в сердце, и как тяжело переносить эту боль, с которой живешь неразлучно». Она подходит к надгробию, разгребает снег...
«Мне хорошо»,— написано на темной чугунной доске.




Глава одиннадцатая

Крепка острожная ограда. Но разве нельзя сквозь нее пройти? Подпилить бревна? Сделать подкоп? Крепка стража в читинской тюрьме. Но неужто многоопытные генералы, испытанные в походах и войнах, решительно действовавшие в сложнейших сражениях, неужто офицеры, гарцевавшие победоносно по европейским городам, моряки, воспитанники Гвардейского экипажа, обошедшие чуть ли не весь свет, не могут скрутить эту стражу, скрутить-связать да и обратиться в бегство?
Мысль эта посещала узников, тревожила каждого по-своему, будила надежды и опасения. Был даже план: тайком закупить судно, оснастить его, исподволь подготовить запасы пищи, оружие, боеприпасы, разоружить и запереть стражу, выйти к Шилке, по ней – на Амур, а там... Интересно, есть ли из Амура выход в океан?
Пройдет несколько лет, и на вопрос этот ответит адмирал Невельской, который не без содействия иркутского генерал-губернатора Муравьева свершит экспедицию к устью великой восточной реки.
Были и решительные попытки получить свободу силою: поднять каторжников, поначалу – уголовных, в бою добыть оружие, идти от острога к острогу, снося запоры, добраться до Читы, поставить затем во главе вольного войска опальных генералов, после чего двинуться на Иркутск или скрыться за границей.

Мы знаем, чем завершился замысел Ивана Сухинова: он предан уголовниками, брошен в тюрьму, ему предстояла позорная казнь – государева власть приказала сечь его кнутом, хотя для каторжников такая мера была давно не употребляема, и Сухинов сам себе выбрал смерть: повесился на ремне от кандалов.
Были и личные тайные замыслы побега. Об одном из них рассказывает в своих «Записках» Николай Васильевич Басаргин: «Перед выходом наших из Читы с другом моим Ивашевым случилось такое событие, которое, видимо, показало над ним благость провидения. Я, кажется, упомянул прежде, что он, Муханов и Завалишин по собственной просьбе остались в прежнем маленьком каземате. Им там было свободнее и покойнее. Я нередко с разрешения коменданта бывал у них и просиживал по несколько часов, другие товарищи тоже посещали их. В свою очередь и они ходили к нам. Сверх того, мы виделись почти каждый день во время работы. Ивашев, как я замечал, никак не мог привыкнуть к своему настоящему положению и, видимо, тяготился им. Мы часто говорили об этом между собою, и я старался, сколько можно, поддержать его и внушить ему более твердости. Ничто не помогало. Он был грустен, мрачен и задумчив. Раз как-то на работе Муханов отвел меня в сторону, сказал мне, что Ивашев готовится сделать большую глупость, которая может стоить ему жизни, и что он нарочно решился мне сказать об этом, чтобы я со своей стороны попробовал отговорить его. Тут он мне объяснил, что он вздумал бежать, и сообщил все, что знал о том».
Ивашева и Басаргина связывала давняя дружба. Они познакомились в Тульчине, где принимали участие в деятельности Южного общества, были близки к Пестелю, потом объединились в желании противостоять его властной напористости. Во время следствия они оказались в одной камере, что было счастьем для обоих, особенно для Ивашева, склонного к болезненной мнительности. Вот почему Муханов решил доверить тайну Басаргину.
«Вот в чем состояло дело. Ивашев вошел в сношение с каким-то  бегло-ссыльнорабочим  который обещал провести его за китайскую границу. Этот беглый завтра же должен был прийти ночью к тыну их каземата. Тын был уже подпилен, и место для выхода приготовлено. По выходе из острога они должны были отправиться в ближний лес, где, по словам беглого, было уже приготовлено подземельное жилище, в котором они должны были скрываться, покуда не прекратятся поиски, и где находились уже необходимые на это время припасы. Когда же прекратятся поиски, то они предполагали отправиться к китайской границе и там действовать смотря по обстоятельствам. Этот план был так неблагоразумен, так нелеп, можно сказать, исполнение его до такой степени невозможно, что я удивился, как мог Ивашев согласиться на него. Не было почти никакого сомнения, что человек, соблазнявший его побегом, имел какие-нибудь другие намерения: или выдать его начальству и тем заслужить себе прощение, или безнаказанно убить его и завладеть находящимися у него деньгами; я же знал, что у него они были: приехавши в Читу, он не объявил коменданту 1000 рублей, которые привез с собою, и сверх того тайным образом получил еще 500 рублей. Об этом сам он мне сказывал.
Выслушав Муханова, я сейчас же после работы отправился к Ивашеву, сказал ему, что мне известно его намерение и что я пришел с ним об этом поговорить. Он очень спокойно отвечал мне, что с моей стороны было бы напрасным трудом его отклонять, что он твердо решился исполнить свое намерение и что потому только давно мне не сказал о том, что не желал подвергать меня какой-либо ответственности. На все мои убеждения, на все доводы о неосновательности его предприятия и об опасности, ему угрожающей, он отвечал одно и то же, что уже решился, что далее оставаться в каземате он не в состоянии, что лучше умереть, чем жить таким образом. Одним словом, истощив возражения, я не знал, что делать. Время было так коротко, завтрашний день был уже назначен, и оставалось одно только средство остановить его – дать знать коменданту. Но быть доносчиком на своего товарища, на своего друга – ужасно! Наконец, видя все мои убеждения напрасными, я решительно сказал ему: «Послушай, Ивашев, именем нашей дружбы прошу тебя отложить исполнение твоего намерения на одну только неделю. В эту неделю обсудим хорошенько твое предприятие, взвесим хладнокровно le pour et le contre (за и против), и если ты останешься при тех же мыслях, то обещаю тебе не препятствовать». – «А если я не соглашусь откладывать на неделю?» – возразил он. – «Если не согласишься, –  воскликнул я с жаром, – ты заставишь меня сделать из любви к тебе то, чем я гнушаюсь, – сейчас попрошу свидания с комендантом и расскажу ему все. Ты знаешь меня довольно, чтобы верить, что я это сделаю именно по убеждению, что это осталось единственным средством твоего спасения»... Наконец Ивашев дал нам слово подождать неделю».
Разговор этот оставил тяжесть в душе у каждого. Ивашев был убежден, что бежать все же следует, нужно только успокоить друзей: как бы Басаргин и впрямь не исполнил свою угрозу; Муханов чувствовал неловкость: а вдруг Ивашев поставит ему в вину, что рассказал о тайном замысле его пусть и доброму старому товарищу; а Басаргин представлял себе, как войдет к Лепарскому, как удивленно тот поднимет брови и нервно поправит прядь волос, завиток на правом виске и, скажет вежливые слова, и меры примет необходимые, а в душе, возможно, станет его презирать за предательство.
Ночь и следующий день прошли беспокойно, Муханов и Басаргин боялись утром найти постель Ивашева пустой, особенно нервничал Басаргин и с наступлением дня, едва можно было выйти во двор, поспешил в маленький каземат.
Опасения Басаргина и Муханова были небезосновательны: при том, что население Забайкалья сочувственно относилось к декабристам и вообще к политическим ссыльным, низкие души создали здесь, как, впрочем, и по всей Сибири, особый жуткий промысел – охоту на людей. Или сманивали человека, имеющего деньги, на побег, а затем грабили и убивали его, или же отдавали властям, ибо власти за это неплохо платили. Но даже удайся побег Ивашева – неизвестно, чем кончилось бы дело: китайцы, как правило, возвращали перебежчиков.
«На третий день после этого разговора я опять отправился к Ивашеву, и мы толковали об его намерении. Я исчислял все опасности, все невероятности успеха. Он настаивал на своем, как вдруг входит унтер-офицер и говорит ему, что его требует к себе комендант. Ивашев посмотрел на меня, но, видя мое спокойствие, с чувством сказал мне: «Прости меня, друг Басаргин, в минутном подозрении. Но что б это значило? – прибавил он. – Не понимаю». Я сказал ему, что дождусь его возвращения, и остался с Мухановым.
Ивашев возвратился не скоро. Комендант продержал его часа два, и мы уже не знали, чему приписать его долгое отсутствие. Опасались даже, не открылось ли каким образом нелепое намерение бегства. Наконец приходит Ивашев, расстроенный, и в несвязных словах сообщает нам новость, которая и нас поразила. Комендант прислал за ним для того, чтобы передать ему два письма, одно его матери, а другое матушки будущей жены его, и спросить его, согласен ли он жениться на той девушке, мать которой писала это письмо».

Сердцу горе суждено,
Сердце надвое не делится, –
Разрывается оно...
Дальний путь пред нею стелется,
Но   зачем   в   степную   даль
Свет-душа стремится взорами?
Ждет и там ее печаль
За железными затворами.

«С другом любо и в тюрьме! –
В думе мыслит красна девица, –
Свет он мне в могильной тьме...
Встань, неси меня, метелица...»

              А. И. Одоевский.
Из стихотворения «Далекий путь».
На приезд Камиллы Петровны Ивашевой

КАМИЛЛА ПЕТРОВНА ИВАШЕВА

Василий Петрович Ивашев, или как называли его близкие – Базиль, совсем юным закончил пажеский корпус – он получил первое офицерское звание шестнадцатилетним юношей, ибо пятилетний курс обучения прошел за два с небольшим года. Серьезная домашняя подготовка, влияние отца, одного из сподвижников великого Суворова, духовная близость с матерью, женщиной, глубоко верующей, нежной к детям, незаурядные способности к усвоению предметов – все это выделяло Ивашева из круга его товарищей, ибо пажеский корпус, как пишет внучка Ивашева О.К. Буланова в книге «Роман декабриста», «пользовался репутацией заведения, выпускающего людей изнеженных и избалованных и не дававшего сколько-нибудь солидного образования».

Как сложилась бы судьба Ивашева, не появись в кругу его друзей Степан Никитич Бегичев, легко представить: из пажеского корпуса попал он в привилегированный кавалергардский полк, слава и чин его отца-генерала открывали ему доступ к праздной жизни, к похожему на фейерверк сверканию светского общества, где есть огонь, но это огонь бенгальский, где развлечение предпочтительней, чем задумчивая беседа. Но Бегичев дал почитать юному офицеру часть устава Союза благоденствия, затем принял Ивашева в члены тайного общества.

16

На первом допросе Ивашев сам рассказал об этом: «В 1819 или в 1820 году был я принят в тайное общество ротмистром Бегичевым в кавалергардском полку. Намерение общества в сие время не заключало в себе ничего противозаконного, и даже я полагал, что оное должно было со временем сделаться гласным. В июле месяце сего году я поехал в Тулъчин, где назначен адъютантом главнокомандующего. Перед отъездом из Петербурга получил письмо от неизвестного мне человека на имя Бурцева. Письмо сие я ему в Тульчине отдал, и он, сделав приветствие дружеское, представил меня некоторым сочленам общества, в числе коих были в то время Аврамов, Пестель и Комаров».
Ивашев не был деятельным членом общества – и по натуре своей созерцательной и по состоянию здоровья, легко поддающегося болезням, он надолго отключался от круга общественных интересов. Но жизнь тульчинского кружка военной молодежи была ему по душе. Н.В. Басаргин вспоминает о Тульчине: «Не избегая развлечений, столь естественных в летах юности, каждый старался употребить свободное от службы время на умственное и нравственное свое образование. Лучшим развлечением были для нас вечера, когда мы собирались вместе и отдавали друг другу отчет, что делали, читали, думали. Тут обыкновенно толковали о современных предметах и вообще делили между собой свои сведения и мысли... На сходбищах членов спорили, толковали, передавали свои задушевные помыслы и нередко очень свободно, скажу более, неумеренно говорили о правительстве. Предложениям, теориям не было конца. Первенствовал Пестель. Его светлый логический ум управлял нашими прениями и нередко соглашал разногласия».
В 1821 году Ивашев серьезно заболел. Пестель, взволнованный опасностью, угрожающей его юному другу, перевез Ивашева к себе, трогательно ухаживал за ним.
Когда пришло выздоровление, их беседы сделались откровеннее, и, еще не решаясь посвятить юношу в истинные глубины своих замыслов, Пестель дает ему читать в отрывках главы из своей «Русской Правды».
Ивашев отправляется в августе 1821 года на Кавказ – полечиться «на водах», затем через год возвращается, чтобы участвовать в «высочайшем смотре» Второй армии. И едва отгремели пушки, отцокали копыта, отзвучало «ура» в честь императора Александра I, Ивашев получает отпуск и едет к родителям в деревню Ундоры под Симбирском. Это был самый счастливый год его жизни.
Красивый гвардейский офицер, умный, начитанный, блестяще исполняющий на фортепиано строгие и сложные пьесы и пикантные петербургские песенки, сам сочиняющий куплеты о симбирских знакомцах, он вскоре сделался душой балов, даваемых в его честь, многие симбирские дворяне не прочь были породниться с уважаемым и состоятельным генералом. И отец, и мать, и сестры Лиза и Екатерина души не чаяли в Базиле, к его словам и советам прислушивалась вся семья, и не только потому, что он был единственным сыном и братом, а по причине строгости и разумности его суждений  – общение с тульчинским кружком, чтение книг, разумных и глубоких, развили его восприимчивую душу. И здесь впервые увидели друг друга Василий Ивашев и дочь гувернантки Камилла Ле-Дантю.

Лиза Ивашева приметила неравнодушие брата к юной француженке. Не осталось это тайной и для матери. Конечно, не могло и речи идти о чем-нибудь серьезном: слишком уж далеки были на ступенях иерархической лестницы блестящий великосветский офицер и дочь гувернантки, преподавательницы французского языка.
Но молодость есть молодость. И, вероятно, после шутливого разговора о том, не пора ли Базилю жениться, Лиза пишет шуточную песенку обо всех, на ком остановил свой взор ее восторженный братец:

Сменить решил свободу
Я, к радости друзей,
И волю холостую
На жребий всех мужей.
Нет, не шучу, нет, не шучу  –
Холостяком быть не хочу.

Остановил я выбор
Тайком от всех юнцов
На беленькой брюнетке,
Смазливенькой лицом.
Нет, не шучу, нет, не шучу  –
Холостяком быть не хочу.

Но вот еще другая
Красавица-душа,
Что ирис белокура,
Что вешний цвет свежа.
Нет, не шучу, нет, не шучу –
Холостяком быть не хочу.

Третья девица рисуется в столь откровенно неприязненном облике, что за куплетом нельзя не разглядеть прямого недоброжелательства. И куплет этот, в противовес первым трем, кончается припевом: «О, нет, нет, нет, ее боюсь, холостяком я остаюсь». В непритязательной этой песенке важны строки: «что ирис белокура, что вешний цвет свежа», ибо это не кто иная, как юная Камилла Ле-Дантю. Хрупкая, большеглазая, слегка кокетливая, но без жеманства, откровенная в чувствах, но в то же время благородно сдержанная, осталась она в сердце Василия Петровича светлым лучиком, как нечто безвозвратно промелькнувшее, пролетевшее и отошедшее навсегда. Разве что в камере крепости в томительные часы ожидания очередного допроса рядом с лицами его близких, полными горя и участия, вспыхивали иногда ее налитые слезами глаза. Отчего плакала в день его отъезда? О чем плакала.

Подробные сведения о семье Ле-Дантю собраны О.К. Булановой и приведены в книге «Роман декабриста».
«Родившись во Франции в 1753 г., он (Пьер-Рене Ле-Дантю. – М.С.) во время великой французской революции жил в Париже и вел крупную торговлю с Антильскими колониями на островах Мартинике и Гваделупе, перевозя на собственных кораблях европейские товары в колонии и колониальные в Европу. Вместе с тем он принимал участие и в политической жизни и, когда Наполеон стал входить в силу, подвергся преследованиям за свои республиканские убеждения. Он предпочел эмигрировать в Голландию, именно в Амстердам, где у него была недвижимая собственность и где он живал и раньше.
Когда французы в 1803 г. заняли Голландию, Ле-Дантю, и тут не чувствуя себя в безопасности, бежал в Россию, оставив для ликвидации торговли своего старшего сына – Жана, который, впрочем, доверия отца не оправдал. Переселившись в Гваделупу, он присвоил себе все отцовские корабли и колониальное дело, основал семью гваделупских Ле-Дантю и порвал всякие связи со своими родными в России».
Но и в Петербурге, где поселился Пьер-Рене Ле-Дантю, стало ему неуютно в 1812 году. Тень Наполеона преследовала его и здесь: народ был возбужден, настроенный против наполеоновских войск, он перенес ненависть свою и на французов, прижившихся в России. И крупный торговец, потерявший все, Ле-Дантю спасается новым бегством – на сей раз в глубину России. Так семья обнищавших французов оказывается в Симбирске. Пьер-Рене был к этому времени женат, хоть и без венчания, на француженке Марии-Сесиль Вармо, приехавшей в Петербург в одно время с Пьером-Рене. От первого брака была у нее дочь Сидония. Мы вспоминаем о ней, ибо Сидония выйдет замуж и станет матерью русского писателя Дмитрия Васильевича Григоровича.
Ко времени переселения в Симбирск у Ле-Дантю было уже пятеро детей: два сына и три дочери, младшая из которых – Камилла. Жилось им на Волге трудно, господину Пьеру-Рене было уже за шестьдесят, угасла его предприимчивость, да и первичного капитала не было, а стало быть, не имело смысла и затевать какое-нибудь «дело». Ко всему он еще в преклонном возрасте своем не растратил склонности к увлечениям – вскоре у него появилась еще одна, побочная, дочь Паулина, мать которой умерла. Мария Петровна, так стали называть в России госпожу Ле-Дантю, пригрела девочку, а с мужем рассталась навсегда.
Она пыталась открыть в Симбирске салон для местных девиц, но в провинциальном городке сие предприятие успеха не имело: дворяне, живущие в отдалении от столицы, предпочитали иметь учителей на дому.  Так впервые судьба соединила семью Ле-Дантю с семьей генерала Ивашева. Подросли старшие девочки. Будучи, благодаря матери, хорошо воспитанными, образованными, великолепно владеющими французским, они пошли по стопам Марии Петровны, стали почитаемыми учительницами, гувернантками и богатых домах. Вся же остальная семья жила у Ивашевых, что было естественным для обычаев того времени.
В начале 1825 года Василий Петрович вновь приехал в длительный отпуск, но прожил дома всего год. Отпуск был вынужденно прерван особыми обстоятельствами: 4 января прибыл в Симбирск дальний родственник Ивашевых Дмитрий Иринархович Завалишин; семья Ивашевых знала уже, что его разыскивают: из Петербурга прибыл офицер с приказом арестовать Завалишина и доставить его в Петербург на допросы следственной комиссии. Ивашев встретил гостя, тайком, минуя заставу, провел его в свой дом. Оба они сожгли все бумаги, что могли бы стать доказательством принадлежности к заговору, после чего Завалишин сам отправился к губернатору Лукьянову, вызвав у того вздох облегчения: губернатору вовсе не хотелось, чтобы полиция тревожила семью почтенного и добрейшего генерала Ивашева.
Василий Петрович, взволнованный арестом Завалишина, стал готовить родителей своих и сестер к тому, что и ему, возможно, не миновать судьбы других. Наконец, он должен был открыть семье свою принадлежность к тайному обществу.
О часе прощания вспоминает Лиза – любимая сестра Василия Петровича, в замужестве Языкова: она вышла замуж за брата известного русского поэта. Выражая надежду на возвращение Ивашева из Сибири, она пишет: «Думаю, тогда я бы сошла с ума от радости, как едва не сошла с горя во время нашего жестокого расставания, когда целых одиннадцать дней меня стерегли, не спуская глаз».
Но не только семья Ивашевых так тяжело пережила арест Василия Петровича. Еще для одной тонкой и ранимой души все, что произошло с Ивашевым, было невосполнимой потерей и... рождением надежды – для Камиллы Ле-Дантю.

Письмо Марии Петровны Ле-Дантю к подруге, госпоже де Санси, гувернантке младших детей Ивашевых, 30 марта 1828 года. Письмо это написано вскоре после отъезда в Петербург матери Ивашева, отправившейся вслед за мужем хлопотать об облегчении участи сына.
«Я бы написала вам, драгоценный друг, сейчас же после отъезда генеральши в Петербург, если бы до сегодняшнего дня я не дрожала за жизнь Камиллы; теперь она еще на краю могилы, и я предчувствую, что смогу спасти ее жизнь, лишь согласившись на разлуку с ней.
Ее тайну я узнала лишь после отъезда генеральши. Эта несчастная молодая девушка любит Базиля, ему принадлежали ее первые грезы, бессознательно для нее самой, но тогда его положение, его богатство не допускало даже мысли о том, чтобы когда-либо стать его женой; а чувство ее лишь служило ей мерилом для сравнения, почему она и отказывалась от представлявшихся ей партий. К несчастью, она оказалась в Петербурге 14 декабря, следила за всеми событиями и, думая, что ею руководит лишь жалость, позволила себе увлечься страстью, о которой я наконец узнала. Со времени возвращения из Петербурга она побледнела, стала грустной, замкнутой и меланхоличной и не хотела ничего отвечать спрашивающей ее неоднократно Луизе.  Во время своей болезни два года тому назад, казалось, она боролась между нежностью к нам и желанием прекратить жизнь, сулившую ей лишь горе. Ее здоровая натура и наши заботы победили. С тех пор она прозябала. Прибытие интересовавшей ее семьи, единственного предмета ее дум, вид его портрета так подействовали на нее, что она опять занемогла. Болезнь началась нервной лихорадкой и бессонницей. Она призналась мне, что бралась за Евангелие, чтобы прогнать всегда стоявший пред ее глазами образ, но не могла читать, так как первым словом стояло его имя. Я была у нее, и она сказала, покрывая поцелуями мои руки: «Дорогая мама, одна француженка поехала за товарищем несчастного Базиля, позволили ли бы вы мне поехать разделить участь того, кого я давно думала, что люблю лишь, как брата, и которому, не сделай его обстоятельства таким несчастным, принадлежала бы лишь часть моей симпатии? Скажите, дорогая мама, согласились ли бы вы расстаться с дочерью, если бы это могло облегчить участь Базиля?» (Накануне она открылась Луизе, которая мне это передала.) «Дорогой дружок, – сказала я, – если бы я знала, что верну тебе здоровье, покой, что доставлю хоть немного счастья двум существам, столь этого достойным, я бы не поколебалась, но, дорогая Камилла, тот, кого ты любишь, не знает об этом, ты думаешь о нем, а он не желает твоего присутствия, и, если бы даже его тронуло твое предложение, он по своей деликатности отказался бы связать свою судьбу с твоей. Зачем ты так долго скрывала все от меня?» – «Благоразумие подсказывает вам то же, что и мне, и это меня удерживало. Я, впрочем, сумею победить свое нелепое желание, не будем более говорить о нем, но я откажу протеже г-на Шишкова, я не могу выйти замуж» (г.Шишков сватал ее за одного молодого человека, имеющего сто душ крестьян.– М.С).
После ее признания я с ней больше об этом не говорила, тем более что болезнь ее приняла такой опасный поворот, что без стараний г-на Мандилени (пользовавшийся доброй репутацией в обществе врач.– М.С.) она бы погибла, да и теперь, хотя ей и лучше, она все еще не вне опасности.
Но я не надеюсь на ее выздоровление теперь, когда знаю ее тайну: тоска сделает то, чего не сделала болезнь.
Если забота и нежность моей дочери могут хоть сколько-нибудь утешить несчастного юношу, мое сердце будет радоваться сквозь слезы разлуки. Какая мать не предпочтет расстаться с дочерью, чем видеть, как она тает на ее глазах? Будьте добры, сообщите генеральше о состоянии Камиллы, о ее чувствах. Я ей предлагаю дочь с благородной, чистой и любящей душой. Я сумела бы даже от лучшего друга скрыть тайну дочери, если бы можно было заподозрить, что я добиваюсь положения или богатства. Но она хочет лишь разделить его оковы, утереть его слезы, и я, не краснея за дочерние чувства, могла бы говорить о них нежнейшей из матерей, знай я о них раньше. Однако я буду молчать, пока не получу вашего ответа или пока генеральша не вернется в Москву.
Если у семьи есть свои планы или у молодого человека имеется какая-нибудь склонность, пусть это останется навсегда похороненным между названными личностями... Я должна была ехать в мае к Сидонии и провести с ней лето, теперь не знаю, что буду делать. Если Камилле придется молчать и страдать, я не смогу ее покинуть...»
Петр Никифорович Ивашев – г о с п о ж е  Л е-Д а н т ю, 6 мая 1826 года:
«Мы прочли много раз и перечитываем еще, сударыня, ваше дружеское письмо со всем горячим интересом, какой оно должно было вызвать в измученных страданиями родительских сердцах; вы, конечно, поймете, что мы добросовестно взвесили каждое слово письма, написанного дрожащей рукой матери, преисполненной нежности, заботы и тревог за столь дорогую и столь достойную дочь. Да, сударыня, мы проникли в самую интимную глубину вашей материнской души, и мы разделяем все ваши душевные переживания, примите же наше уверение, что великодушная и примерная самоотверженность вашей дочери, ее добровольное отречение от более счастливого жребия внушает нам восхищение, а ее характер возбуждает наше глубокое уважение».
Далее, указав на то, что событие это есть не что иное, как «благость господня», генерал рассказывает о предпринятых ими шагах:
«Получив ваше письмо, мы сочли долгом сообщить о нем начальству, от которого получили разрешение написать Базилю и узнать его собственное решение, что нами и сделано.
Зная всю деликатность его души, уверен, что он всего себя посвятит счастью того существа, которое станет теперь предметом его обожания и поклонения; может быть, первым его впечатлением будет боязнь тяжелого будущего для дорогой Камиллы, но у меня есть основание надеяться, что посланная ему копия вашего письма и наши доводы успокоят его опасения и, даст бог, через два месяца (столько шла почта из Читы в те времена.– М.С.) мы будем иметь его ответ, копию которого я вам немедленно пришлю.
Обнимите за меня вашу несравненную Камиллу и посоветуйте ей стараться восстановить свое драгоценное для всех нас здоровье и примите уверение в нашем полном уважении, почтении и глубокой преданности, с которыми имею честь пребывать покорным слугой вашим.
Ивашев».

Вера Александровна добавляет к письму мужа несколько душевных строк от себя, более душевных, но и более осторожных: «Не буду говорить о впечатлении, сделанном на меня вашим письмом, с какой благодарностью за ту жертву, которую вы приносите, расставаясь со своим ребенком, принимаю я ваше предложение и как ценю дарование мне такой дочери, как прелестная Камилла. Вы вполне правы, сударыня, что не краснеете за ее чувства, они так велики, так чисты! Облегчить участь несчастного может лишь высокая и отмеченная провидением душа, смею вас уверить, что такое мое мнение разделяют все те, кому мне пришлось это рассказать. Вы знаете, что я не могла без специального разрешения уведомить моего несчастного Базиля о самоотверженном решении Камиллы и ее достойной матери и получить его согласие на то, чтобы уменьшить свои страдания, деля их с преданным ему ангельским существом, я его знаю, знаю его сердце, он сумеет оценить такой поступок, но я опасаюсь его деликатности и потому просила его несколько отложить ее и следовать влечению сердца, которое, сколько я знаю, склонялось любить Камиллу...»

И впрямь, удивительное стечение обстоятельств! – если бы Камилла не заболела столь тяжело, она не призналась бы, несомненно, в любви к Ивашеву, если бы этого не произошло, не полетело бы в Читу письмо, которое мы сейчас приведем, а если бы не совпало прибытие письма этого с раскрытием друзьями замысла Ивашева бежать из тюрьмы, то случилось бы непоправимое. Поистине генерал и генеральша, готовые сделать невозможное, чтобы спасти сына своего, даже подумать не могли, что, отправляя в дальний путь через всю страну послание свое, уберегли Василия Петровича от верной гибели, поселили в его сердце тревогу и надежду.
Кстати говоря, сестра Ивашева Лиза откуда-то прознала о столь удивительных событиях и, стараясь подготовить брата, отправила ему несколько туманное послание, стараясь опередить родителей. Вспомнив свою безыскусную шутку, она послала брату старые куплеты:

«Остановил я выбор
Тайком от всех юнцов
На беленькой брюнетке
Смазливенькой лицом.

Нет, не шучу, нет, не шучу –
Холостяком быть не хочу.

Но вот еще другая
Красавица-душа,
Что ирис белокура.
Что вешний цвет свежа...

Думаю, что ты помнишь, кто изображен в первых двух куплетах: первая из них давно уже замужем, вторая «La blonde Iris» все также мила и добра. Дорогой брат, мне пришло в голову: что, если бы эта особа питала к тебе безграничную привязанность и единственным счастьем считала бы быть с тобой?..»
Но письмо Лизы пришло позднее. А пока, прервав разговор Ивашева с Басаргиным о предполагаемом побеге, унтер-офицер уводит Василия Петровича к коменданту Лепарскому, оставив Басаргина в ожидании, недоумении и тревоге.
Между тем Ивашев читает письмо матери: «Если ты согласен, уведоми меня, и мы сделаем возможное, чтобы устроить это дело. Не тревожься за будущность твоей жены, предоставь это нам, наша нежность к тебе, наша благодарность к той, которая, в силу привязанности к тебе, отказывается от света, забывает о себе, чтобы соединиться с тобой, заслуживает всеконечно, чтобы мы приложили все усилия сделать ее настолько счастливой, насколько это в нашей власти. Такая любовь, как ее, не может быть без высокой добродетели. Я верю, что милосердный бог, хранящий тебя, посылает тебе такое сокровище в твоей несчастной участи. Не отказывайся же от этого в силу чрезмерной деликатности. Я знаю, что она тебе нравилась, но не думай, что Камилла такая же, как прежде, она очень подурнела от горя. Но вспомни, что причиною этому ты. Я знаю твое сердце, и что потеря свежести должна внушить тебе чувство благодарности. Ты можешь легко себе представить, как я люблю ее. Ты знаешь, как я сильно чувствую, как могу ценить добро и болеть от зла. Значит, можешь представить себе, что я сделаю все, чтобы облегчить ее участь и доказать ей мою признательность. Буду ждать твоего ответа с живейшим нетерпением. Скажи мне откровенно, может ли она способствовать смягчению твоей доли. Я знаю все возражения, которые ты можешь мне сделать по твоей деликатности; отбрось их, потому что действительно любящего человека может задеть лишь равнодушие; жертвы, самоотречение, все, при взаимности, составляют лишь счастье для нее. Вот, милый друг, что я могу тебе сказать. Обдумай и дай мне свой ответ. Нежно обнимаю тебя и благословляю...
Прощай. Всегда твой верный друг и мать В. Ивашева».
Ивашев попросил у коменданта отсрочки. Письмо матери и приложенная к нему копия письма Марии Петровны так взволновали узника, что даже через два дня, когда он ответил коменданту «согласием» и тот немедленно отправил сообщение родителям, обещав быть им помощником во всех хлопотах, ежели будет получено соизволение императора, Ивашев не мог прийти в себя.
Чувство, забытое, заслоненное тягостными воспоминаниями крепостного ареста, мучительными сценами допросов, которые при впечатлительной натуре Василия Петровича не давали ему покоя и здесь, чувство, мимолетное и вряд ли серьезнее, вдруг проснулось в сердце его. Но теперь это было уже другое чувство: в нем соединилась благодарность Камилле с тревогой за ее судьбу, надежда на счастье с волнением о том, достоин ли он такой жертвы. Он делился своими сомнениями с Басаргиным, с Волконским, который относился к Василию Петровичу по-отечески.
Мария Николаевна Волконская очень скоро стала поверенной его волнений, со свойственной ей простотой и сердечностью вошла в переписку с матерью Ивашева, с госпожой Ле-Дантю, с Камиллой.
«Воспоминания не изглаживаются в изгнании и одиночестве,– писала она Ивашевым.– При первом звуке имени Камиллы все, что он не смел ей высказать, но что не укрылось от его отца и матери, прежнее чувство, прежняя любовь воскресли в его сердце. Может ли он теперь говорить о новых правах, которые она приобрела, о всем том, что должно ее все более и более привязывать. Одно слово, и в этом слове заключается все– он его произнес».
И далее:
«Он признался моему мужу, что сначала намеревался молчать о полученном от вас предложении и о своем ответе до тех пор, пока не получит от вас положительных известий, но он не выдержал, ему необходимо было излить душу перед нежными и добрыми своими родителями, чтобы чувства и желания его стали известными той, кого вы обещали любить, как родную дочь... Прервать молчание побуждала его еще одна священная, в его глазах, обязанность выразить высокопочтенной матери m-elle Камиллы его вечную признательность за согласие вверить ему благополучие любимой дочери. Если оно когда-нибудь будет доверено, то обещает ей употребить всю свою жизнь на то, чтобы окружить ее великодушную дочь заботами и нежностью...
...Сын ваш, сударыня, уверенный в чувствах любимой особы, в заботливости своих дорогих родителей, получив заранее ваше благословение, готов был бы предаваться счастливым мечтаниям. Но в то же время, как вы писали, Камилла была опасно больна?..
...Страшная отдаленность, тысяча неизвестностей сейчас же омрачили светлые картины представившегося ему будущего».
По видимому, Мария Петровна до поры до времени держала в тайне от дочери переписку с Сибирью. Но вот все письма получены, все отношения выяснены. Камилла обращается с трогательным письмом к Николаю I, получает разрешение отправиться в путь. С ней готовы поехать и сестры Ивашева и ее сестра Луиза, но «соизволения на это» нет. Невеста начинает готовиться к дороге. Однако пройдет еще немало времени до того часа, когда прозвенят под дугой пугливые колокольцы: сперва не позволяло пуститься в путь здоровье Камиллы, потом вспыхнула эпидемия холеры. Петербург и Москва были окружены заставами, дороги перекрыты. Это была та самая эпидемия 1830 года, что заставила Пушкина томиться в Болдине. «Мы окружены карантинами, – писал он Наталье Николаевне,– но эпидемия еще не проникла сюда. Болдино имеет вид острова, окруженного скалами».
Камилла жила в Москве в доме Ивашевых под присмотром доктора Мандилени. Она с нетерпением ждала снятия карантинов. Наступает 1831 год. Двухмесячное путешествие каждого письма – нужно томиться почти полгода, чтобы получить ответ на свой вопрос, длительное прохождение официальных бумаг, болезнь, холерная эпидемия – все позади. За это время декабристы завершили свой «читинский круг» и совершили переход по бурятским степям и забайкальским лесам в Петровский Завод, А Камилла все еще не выехала. Пока устанавливалась дата ее отбытия, Камилла посетила всех родственников сотоварищей Василия Петровича по каторге; письма друзей, матерей, братьев и сестер брала она с собой в Сибирь, их слова нежности и дружбы, их добрые напутствия, чтобы там, вдалеке, передать все это отверженным.
«Знаю, что последняя почта должна была встревожить вас, дорогой Базиль, вы, наверное, думаете, что срок моего отъезда очень откладывается. К счастью, на этот раз я могу вас разуверить и обещать, что это будет не надолго. Благодаря бога, лихорадка моя прошла после пяти приступов, настолько сильных в общем, чтобы меня чрезвычайно ослабить, одним словом, я снова учусь ходить, но зато делаю такие быстрые успехи, что скоро надеюсь бегать. Тем не менее я смогу пуститься в путь лишь 10 июня...»

В городах, которые она проезжала, к юной госпоже Ле-Дантю относились предупредительно, с особенным радушием ее встретили в Ялуторовске Ентальцевы: «В этом маленьком городке я встретила особу, знающую моих будущих подруг, и была принята, как родная сестра».
Миновав Иркутск, протомившись в ожидании погоды на Байкале, она доехала наконец до Петровского Завода, и чем ближе была цель ее путешествия, тем тяжелее было на сердце. Ею овладела тревога, усиленная усталостью и недомоганием, ей начинало казаться, что слишком тонкая ниточка, соединяющая их сердца, может легко оборваться: прошли уже не месяцы, а годы с момента их последней встречи, она изменилась, подурнела от постоянных недугов, да и он, возможно, не тот, что жил в ее мечтах, блестящий, остроумный красавец офицер.
Дмитрий Иринархович Завалишин, человек с трудным характером, в «Записках» своих говорит, что Камилла, прибыв в Петровский Завод, не узнала жениха, а бросилась на шею Вольфу. Он недвусмысленно пишет о том, что Камиллу купили в жены Ивашеву, что ее мать таким образом решила построить благополучие семьи.
К счастью, документы, сохранившиеся с тех давних времен, опровергают странную выдумку Завалишина. Камилла, добравшись до цели своего путешествия, как явствует из писем Лепарского и Волконской, проехала прямо в дом к Марии Николаевне, с которой сердечно подружилась за долгие месяцы переписки. Свадьба, состоявшаяся вскоре, в отличие от бракосочетания Анненковых прошла без кандального звона. Правда, жениха все же караулил солдат.
«Я радовался,– пишет Басаргин,– видя его вполне счастливым, и нашел в его супруге другого себе друга. Им позволили прожить у себя дома около месяца, и, глядя на них, я невольно вспомнил былое. (Жена Басаргина умерла до его ареста.– М.С). По прошествии этого месяца она, по примеру других дам, перешла с мужем в его номер и оставалась тут до тех пор, пока всем женатым позволили жить у себя».
«Ивашева перешла к мужу,– пишет Якушкин,– и поместилась с ним в небольшом каземате, совсем темном и во всех отношениях для женщины неудобном. Кроме общего сторожа для всего коридора, не допускалось в каземат, даже во время дня, никакой другой прислуги. Все было ей чуждо, и даже со своим мужем она была мало знакома. Все неудобства такого существования явно тяготили ее, но это продолжалось недолго. Ивашев, выработавший себя всеми испытаниями, которые ему пришлось пройти, кротким и разумным своим поведением всякий раз успокаивал молодую свою жену».
Жизнь Ивашевых в Петровске не отличалась от жизни других семей. Даже трагические ее страницы повторили судьбу и Волконских и Анненковых: сын, родившийся 10 апреля 1833 года, умер, прожив чуть более года. Безутешные родители с трудом пришли в себя. Луиза Ле-Дантю пишет сестре: «Покорность, с которой ты переносишь горе, раздирает душу. Я понимаю, что ты не хочешь, чтобы твой добрый муж страдал от твоего горя, довольно с него и своего». Только в декабре 1835 года, когда у Ивашевых родилась дочь, которую в честь Марии Петровны назвали Марией, горе молодой четы поутихло. А через год петровские узники стали готовиться к отъезду на поселение. 
«Я имел большое утешение в семействе Ивашевых, живя с ними, как с самыми близкими родными, как с братом и сестрой,– пишет Басаргин,– видались мы почти каждый день, вполне сочувствовали друг другу и делились между собою всем, что было на уме и на сердце. Приближалось время нашего поселения, и мы желали только одного, чтобы не разлучаться по выезде из Петровского. Это желание впоследствии исполнилось. Родные Ивашева просили о том графа Бенкендорфа, и он удовлетворил их просьбу... Зная подробно все их семейные отношения, я невольно удивляюсь той неограниченной любви, которую родители Ивашева и сестры питали к нему. Во всех их письмах, во всех их действиях было столько нежности, столько заботливости, столько душевной преданности, что нельзя было не благоговеть пред такими чувствами...
Наконец наступил и наш срок к отъезду. В конце 1835 года второму разряду убавлены остальные шесть месяцев; но как не было сделано распоряжение, в какие места мы назначались, то, пока происходила переписка, мы оставались в тюрьме и выехали из Петровского ровно через 10 лет после сентенции, т. е. в июле 1835 года... Некоторых поселили в Иркутской губернии, других в Енисейской, а нас с Ивашевым по просьбе матери его назначили в г. Туринск Тобольской губернии.
Приготовления к отъезду, разлука с товарищами, неизвестность будущего – все это занимало и озабочивало нас. Может быть, мне не поверят, но, припоминая прежние впечатления, скажу, что грустно мне было оставлять тюрьму нашу. Я столько видел тут чистого и благородного, столько любви к ближнему, так привык думать и действовать в этом смысле, что боялся, вступая опять в обыкновенные общественные занятия, найти совершенно противное, жить, не понимая других, и, в свою очередь, быть для них непонятным... Меня утешало только, что я буду жить вместе с Ивашевыми и, следовательно, буду иметь два существа, близкие мне по сердцу, которые всегда поймут меня и не перестанут мне сочувствовать».
И далее:
«Путешествие наше от Петровска до Байкала летом в прекрасную погоду так было занимательно для нас, природа этого края так величественна, так красиво представлялась глазам нашим, что, невзирая на грустные наши думы о разлуке с друзьями и неопределенной будущности, ожидающей нас, мы, как дети, восхищались разнообразием и красотой тех местностей, которые мы проезжали... Иногда глазам нашим представлялись огромные развалины старинных замков самой фантастической формы.
Это были прибрежные скалы, до такой степени красиво расположенные, что мы невольно предавались обману зрения и, подходя к ним, старались отыскивать, вопреки рассудку следы архитектурного искусства каких-нибудь древностей, может быть, допотопных обитателей этих стран... Одним словом, забайкальская природа, особенно местность Читы и берега Селенги, оставили во мне такие впечатления, которые никогда не изгладятся.
Переехав Байкал на судне, мы прибыли в Иркутск...»

Иркутский гражданский губернатор – генерал-губернатору Восточной Сибири Броневскому: «Доставлены от коменданта Нерчинских рудников Басаргин и Ивашевы вместе со статейными о них списками под присмотром унтер-офицера Владимирова и одного рядового при уведомлении, что, по случаю слабого здоровья жены Ивашева и малолетней дочери их, он дозволил ей ехать вместе с мужем ее. С ним прибыли находящиеся в услужении дворовые люди генерал-майорши Ивашевой...»
Близость к Симбирску, откуда вскоре прибыли и мебель, и домашняя утварь, и даже рояль – при серьезном увлечении музыкой и Василия Петровича и Камиллы этот подарок сестер Ивашева был особенно утешительным,– сделала жизнь в Туринске сносной. Василий Петрович получил разрешение писать родным «самолично», и родители испытывают величайшее наслаждение от одного только вида послания из Сибири, написанного почти забытым почерком сына. Прибывают из родных мест тайные гонцы, жизнь входит в новую колею.
«Мы стали жить в Туринске очень спокойно: жители скоро ознакомились с нами и полюбили нас... Не входя ни в какие городские сплетни, пересуды, не принимая участия... в служебных делах и отношениях, мы жили собственной жизнью, бывали иногда в их обществе, не отталкивая их от себя (чиновников.– М.С), но и уклонялись от всякого особенного с ними сближения... Поведение наше, основанное на самых простых, но строгих нравственных правилах, на ясном понятии о справедливости, честности и любви к ближнему, не могло не иметь влияния на людей, которые по недостаточному образованию своему и искаженным понятиям знали только одну материальную сторону жизни, не понимая других целей своего существования. Их сначала очень удивляло то, что, несмотря на внешность, мы предпочитали простого, но честного крестьянина худому безнравственному чиновнику, охотно беседовали с первым и избегали знакомиться с последним... Можно положительно сказать, что наше долговременное пребывание в разных местностях Сибири доставило в отношении нравственного образования сибирских жителей некоторую пользу и ввело в общественные отношения несколько новых и полезных идей».

Четыре года жизни в Туринске были скрашены семенными радостями (у Ивашевых было теперь трое детей) и радостями общими: приезд сюда семьи Анненковых, а затем Пущина стал праздником товарищества. Мысленно они возвращались в прошлые годы – в Читу, в Петровск, в «каторжную академию», разговорам и воспоминаниям не было конца. Наконец Мария Петровна Ле-Дантю получает разрешение переселиться к дочери, и отныне попечение о внуках становится ее приятной и сердечной обязанностью. Но эти же четыре года принесли и невосполнимые потери: от водянки умерла Вера Александровна; не успели Ивашевы прийти в себя от горя, как их постигло новое: скоропостижно в родных Ундорах скончался Петр Никифоровнч.
25 декабря 1839 года Камилла Петровна, простудившись во время короткой прогулки, «разрешилась преждевременно дочерью Елизаветой, прожившей лишь сутки». У Камиллы Петровны началась родовая горячка.
Строки письма Василия Петровича к другу их семьи Петру Васильевичу Зиновьеву и сестрам нельзя читать без волнения: «На вас, дорогой Петр Васильевич, как на единственного друга Лизы и Амели на чужбине, вполне доверяя вашей рассудительности и сочувствию, возлагаю я горестное поручение сообщить со всеми возможными предосторожностями моим возлюбленным сестрам об ужасном событии, которое должно потрясти их.
Недели две или три тому назад Лиза и Амели должны были получить письмо от матушки (Марии Петровны.– М.С.) и от меня, где мы сообщали, что Камилла простудилась после небольшой прогулки...
Ни припарки, ни полоскания не унимали боль, которая все усиливалась, так что на другой день я позвал доктора, утешившего нас и уверявшего, что не видит ничего опасного. Появился, однако, озноб, который он опять приписал простуде. Но какова бы ни была причина болезни, симптомы ее все более и более пугали нас и не уступали никаким лекарствам. 25 декабря она почувствовала боли... Акушерка и доктор надеялись еще избегнуть преждевременных родов, но к полудню боли возобновились, и она разрешилась дочерью, прожившей лишь 36 часов.
Открылась горячка с сильнейшей болью в боку. Мы еще обольщали себя тщетной надеждой, что Камиллу, этого ангела, можно спасти.
О, мои дорогие сестры, пусть память о нашей Камилле укрепит ваши силы, покоритесь воле провидения, будьте покорны и сильны, как это ангельское существо в свои последние минуты, как ваша мать, которую вы должны утешить, дорогая Амели, и которая обещала дочери, соединившей ее и мои руки, почерпнуть мужество в материнских обязанностях, предстоящих ей около моих сироток. Крепись, дорогая Лиза, так как жизнь твоя нужнее, чем когда-либо, твоему брату.
30 декабря Камиллы не стало. Но как описать вам все величие ее последних часов, проведенных ею на земле? О, оплакивайте только себя и нас! В ночь, предшествовавшую нашему горестному расставанию, болезнь как будто потеряла силу или, как матушка писала Сидонии, наш чистый совестью ангел победил болезнь, голова ее была свежее, что позволило ей... проститься с окружающими ее огорченными друзьями, сказать слово утешения каждому из слуг своих. Но прощание ее со мной и матушкою!.. Мы не отходили от нее. Она сперва соединила наши руки, потом поцеловала каждого. Поочередно она искала нас глазами, брала наши руки. Я прижал ее руку к щеке, согревая ее своей рукой, и она усиливалась сохранить подольше эту позу. В последнем слове вылилась вся ее жизнь; она взяла меня за руку, полуоткрыла глаза и произнесла: «Бедный Базиль!», и слеза скатилась по ее щеке. Да, бедный, страшно бедный, страшно несчастный! Нет у меня больше моей подруги, бывшей утешением моих родителей в самые тяжелые времена, давшей мне восемь лет счастья, преданности, любви, и какой любви... Чистая, как ангел, она заточила свою юность в тюрьму, чтобы разделить ее со мной, потом делила горе всех потерь, которые я перенес одну за другой, смягчая остроту их боли. Боже, пошли мне сил и терпенья! Я стараюсь почерпнуть их, глядя на детей и на ту, великую в своем материнском горе, кто является для меня примером, перед которым я преклоняюсь. О, как люблю я и уважаю нашу мать, мать моей Камиллы, дорогая Амели. Как она только и думает о вас и ваших сестрах, так каждая из вас дрожит за нее. Будьте сильны и терпеливы, и ты также, Лиза, ибо она заботится и о тебе, будьте ей утешением, и мы все должны заботиться, чтобы она скорее получила от вас успокаивающее ее письмо.
Прежде чем кончить, я хочу заверить вас, что матушка переносит свое горе мужественно и терпеливо, вызывая искреннее восхищение окружающих ее друзей, которые нежно заботятся с ней. Пущин написал брату, чтобы он сначала отдал Дмитрию (мужу Сидонии.– М.С.) письмо матушки к Сидонии. Басаргин и Анненков не покидали нас ни на минуту.
Что до меня... Я стараюсь и буду стараться сохранить мужество до конца. Это долг мой по отношению к матушке, к детям и к вам, мои сестры. Ты знаешь, Лиза, как глубоко верю я в бессмертие души. Но как же мне достичь высот, где обитает душа Камиллы? Она и матушка теперь вместе. Две незапятнанные жизни... Помоги мне, боже, помнить о цели моей жизни все то время, что я буду влачить на земле свое одинокое существование, и наполнять его, как Камилла, самоотречением, любовью к ближним, исполнением моих обязанностей, подай мне сил рано или поздно сравняться с ней, соединиться и снова увидеть ее среди тех, кто был мне так дорог!»

Вспоминает Басаргин: «Самый даже образ жизни его изменился. Он перестал выходить из дому и проводил часто целые часы в бездействии, сидя с трубкою перед столом и не замечая даже тех, которые приходили к нему. Как часто случалось, что, вошедши в его комнату, я целую минуту стоял перед ним незамеченным и должен был выводить его из этого положения прямым вопросом. Летом мы с Пущиным иногда брали его с собою прогуливаться, но, пройдя несколько шагов, он прибегал к обыкновенной своей отговорке – боли в ноге – и возвращался домой... Единственная прогулка, от которой он никогда не отказывался,– на могилу покойницы...»
Чем ближе была годовщина смерти Камиллы Петровны, тем тяжелее были страдания Ивашева. Он написал сестрам, заказал панихиду в церкви и стол на 30 декабря для священников, которые должны были прийти после панихиды в дом Ивашевых, дабы помянуть по обычаю покойницу. Но это все, как пишет в письме к Лизе Басаргин, он готовил для себя. В годовщину смерти жены он пожаловался на боль в плече. А через несколько часов его не стало.

Басаргин и Пущин взяли на себя заботу о детях, о тяжело захворавшей Марии Петровне. Начались бесконечные ходатайства о разрешении детям Ивашевых выехать из Сибири. Не скоро двигалось дело это сквозь чиновничьи души царских канцеляристов. Наконец дети выехали в Ундоры, сестры Ивашева отнеслись к ним с той же нежностью, какую питали к брату, со временем Екатерина взяла их к себе и воспитала как своих детей, из наследства родительского трем юным Ивашевым была выделена достойная часть. И чем старше становились дети, тем ярче проступали в лицах их черты Базиля и Камиллы, и постаревшей Лизе казалось порой, особенно когда слышала она голос своего племянника, не видя его, что это басит ее старший брат, веселый и заботливый Базиль. Грустно улыбаясь, напевала тогда Лиза старую, некогда сочиненную песенку, с которой начиналась история любви Василия Петровича Ивашева и Камиллы Ле-Дантю:

Но вот еще другая
Красавица-душа,
Что ирис белокура.
Что вешний цвет свежа...

И когда приходило к ней это настроение, Лиза была целый день счастливой.

Глава двенадцатая

Старый Братск горел. Сюда вот-вот должны были дойти волны новорожденного моря, и город землепроходцев и охотников исчезал с лица земли, а рядом уже взмахивал окрепшими палаточными крыльями его восприемник. Старый Братск горел. В кучу свалены были черные заборы, охранявшие старожилов еще бог знает с каких времен от шалавых бродяг, еще крепкие, из вечных лиственничных стволов венцы изб, срубленных первопроходцами, может, и самим атаманом Пендой, а то и воеводой Максимом Перфильевым. И только две вросшие в землю башни, сложенные из той же бронзово-черной лиственницы, не боялись огня: вокруг суетились люди, покряхтывали трактор и автокраны – одну из них перевозили в новый, растущий на Падунском пороге Братск, а другую – в самое Москву, в Коломенский музей деревянного зодчества.
А промеж башен этих стояло небольшое, но очень красивое здание Дома культуры – бывшая церковь, и о ней-то, об этом клубе-церкви, никто не думал: клубы-де настроим новые, каменные, а церковь в новом граде и в новой жизни не нужна. Между тем это был памятник истории, единственный в этих местах дом, помнящий декабристов. У стен его некогда шумела тайга, потом отступала она, отодвигалась, давая место избам, огородам, обнесенным тынами, или, как говорят в Сибири, заплотами, из длинных жердей, и звон колоколов собирал жителей Братска на молитву, и на свадьбу, и на пожар. А где-то здесь, неподалеку – уже и его не найти – стоял домишко ссыльнопоселенца, мирного доброго человека, который в шутку пугал усищами своими рыжими мальцов, человека, который помогал крестьянам в хлебопашестве – голову имел светлую, знал много, и церковь эту строили всем миром под его началом.
...12 июля 1837 года из Братска была отправлена в Москву депеша: ссыльнопоселенец декабрист Myханов писал мужу своей сестры Валентину Михайловичу Шаховскому: «Теперь просьба: ты вместе с братом исполни поскорее – крестьяне хотят строить церковь. Для оной нужны фасад и план. Нельзя ли доставить их от хорошего архитектора (подчеркнуто мною.– М.С.) на условиях, при сем прилагаемых? Профили сделайте подробнее для нас, глупых, кажется, мне доведется разбирать их».
Здесь, в Братском остроге, Муханову предстоит прожить безвыездно девять лет! За эти годы он не видел никого из сотоварищей своих по Чите и Петровскому Заводу, поэтому, когда впервые оказался в Иркутске, он удивился переменам, произошедшим с ними: если человек стареет рядом с тобой – это замечаешь не с такой болью. «Большая часть из них,– пишет он,– очень стары, почти все белы и хворы, у всех большой запас аптекарской кухни...», а о нем самом сообщает жена декабриста Юшневского Мария Казимировна: «Вчера обрадовал нас П.А. Муханов – ему позволено приехать сюда на время. Он много переменился, поседел, сделался застенчив и говорит по-сибирски «пошто», «чего станешь делать» и пр.».
Охота, которой он порой развлекался,– часто ходить в тайгу не позволяли больные ноги, рыбалка – «Когда хорошая погода, я сижу на берегу реки, покрытой еще льдом, и жду с нетерпением, чтобы она прошла, и тогда я буду сидеть с удой»,– вот и все развлечения. «Встаю я в пять часов утра, ложусь спать в 12 и живу без всякого дела, как будто бы у меня много дела».
Так писал он своему родственнику Шаховскому и все ждал от него чертежей и планов.
Бумаги пришли, друг Пушкина и Рылеева Петр
Александрович Mуханов разбирал чертежи, руководил постройкой, вносил усовершенствования в проект. И вот в сороковом году церковь освятили, и первый молебен заказал Муханов за упокой рабы грешной, великомученицы и возлюбленной Варвары…

Но если любимая нежно
Приблизится к брегу несмело
И струям подарит безбрежным
И грусть,
и прелестное тело,–
Окутайте, волны, со страстью
Ту   грудь
и тот стан несравненный.–
Там руки в объятия счастья
Сплетал мой порыв
неизменный...

Декабрист князь Александр Барятинский
(Перевод с французского М.В. Нечкиной)

ВАРВАРА МИХАЙЛОВНА ШАХОВСКАЯ

Она не была женой члена тайного общества, не была невестой. Но она любила, может быть, безотрадней и горше всех.
Ее звали Варвара Шаховская. Княжна, свояченица Александра Николаевича Муравьева, который состоял в Союзе благоденствия, но которого кое-кто из историков называет «первым декабристом» наряду с Владимиром Федосеевичем Раевским. Столь приметная фигура среди российских либералов не могла нравиться Николаю I, и он хоть и не лишил Александра Николаевича дворянского звания, но все же отправил его на службу государеву в Сибирь, сперва в Верхнеудинск, а потом и в Иркутск. Его жена была из рода Шаховских, и когда Муравьевы отправились в путь, Варвара упросила сестру взять ее с собой.
...История их любви человеку нынешнему покажется странной: будучи взаимно связаны высоким и чистым чувством, они не могли объединить судьбы свои, ибо брат Варвары Шаховской был женат на сестре Петра Муханова, и посему их собственный брак церковь считала противоугодным богу. Не будь замешан Муханов в делах тайного общества, в попытке свержения власти – и власть сия и церковь, возможно, поглядели бы на каноны сквозь пальцы, как это бывало нередко, но на сей раз все обстояло иначе.
«Покорно прошу ваше превосходительство,– писал Муханов иркутскому гражданскому губернатору Цейдлеру из Братска,– исходатайствовать у кого следует позволение на вступление мне в брак со девицею княжной Варварой Михайловной Шаховской по обоюдному нашему на то желанию и единогласного согласия ее и моей матери и всех наших родственников».
Варвара Михайловна решила писать не иркутским властям, а непосредственно тем, «у кого следует исходатайствовать позволение». Она призналась, что любит Муханова с детства, что он ей отвечает взаимностью, что, «...вовлеченный в мрачные события 1825 г., Муханов был осужден на 8 лет каторжных работ», и так как она не была соединена с ним узами брака, которые позволили бы ей следовать за ним в Сибирь, то «обещала ему, что, когда он будет ссыльнопоселенцем, я сделаю все, чтобы соединиться с ним, и с этого мгновения, в продолжение семи тяжких лет, эта мысль не переставала быть единственным желанием моего сердца...»
Первое, о чем пожалел Бенкендорф, когда нес письма эти на доклад его величеству,– что эта безумная уже в Сибири, что столь тщательно разработанный мучительный ритуал с уговорами не ехать, подписками об отречениях, умоляющими письмами императору и его любезными «нет», сказанными как «да», уже бессмыслен, ибо она перехитрила Третье отделение, отправившись в Иркутск безо всяких просьб, как любая из тех, кто не состоит под следствием. Второе, о чем жалел он искренне, так это то, что не увидит лица этой фанатички, когда будет читать она написанное им со слов Николая I «соизволение»: «Муханов по правилам греко-российской церкви по причине родства его со княжной Шаховской не может на ней жениться, то и не считаю себя вправе докладывать о сем государю императору» (между тем он доложил; на одном из этих прошений есть пометка: «Доложено государю. Приказано оставить»).
Муханов-весельчак, Муханов-драматург, придумывающий презабавные водевили и комические оперы, сам оказался героем безжалостного фарса, разыгранного столь искусно. Он не знал, что вместе с письмами, полученными от него и от Варвары Шаховской, в тайники Третьего отделения уже поступили доносы, в которых некий господин, желающий выслужиться и добиться своих подлых целей, представил Бенкендорфу Муханова и Шаховскую центральными фигурами нового антиниколаевского заговора, зреющего среди декабристов в Сибири.
Итак, действующие лица.
«При первом допросе,– говорится о Муханове в «Алфавите» Боровкова,– сделал во всем отрицание, но при втором сознался, что принят в Союз благоденствия в 1819 году. С настоящею целию общества не был ознакомлен; на совещаниях нигде не участвовал, и действий его по обществу никаких не видно (подчеркнуто мною.– М.С), а некоторые утверждали, что по ветрености его он даже и принят не был. После возмущения 14 декабря, будучи в Москве, он говорил некоторым членам, чтобы для избавления арестованных мятежников отправиться в С.-Петербург и покуситься на жизнь императора и что он сам готов убить его величество; но по исследованию обнаружилось, что это были одни дерзкие слова Муханова, а не замысел и что он в словах вообще не воздержан».
Так Муханов оказался в читинском остроге, а потом – в петровской тюрьме.

Александр Николаевич Муравьев был сыном основателя знаменитой Школы колонновожатых, в которой зрели идеи высокой общественной значимости,–не случайно многие выпускники ее стали декабристами или сочувствующими их делу. Александр Николаевич и сам преподавал в школе и был настроен весьма оппозиционно к правительству. Вместе с Пестелем он стал учредителем тайного общества – Союза спасения. Увлечение масонством отдалило его от революционных идей. После ареста он сумел в столь резких тонах осудить заговорщиков, что хотя и подлежал – по схеме, разработанной Верховным уголовным судом,– осуждению на каторжные работы сроком на пять лет, но был направлен в Якутск «без лишения чинов и дворянства».
Незадолго до отъезда, еще не зная своей судьбы, Александр Николаевич писал из крепости жене:
«В моем ужасном положении я часто предаюсь тягостным размышлениям. И одно из самых больших моих огорчений,– что из-за меня страдаешь ты!.. И хотя меня удерживают здесь мои заблуждения, имевшие место в довольно отдаленные времена, это не уменьшает боли моей за тебя, дорогая моя Парашенька! Ах, когда наступит миг, который вернет мне мое счастье!.. Ибо ничто в этом мире не запечатлелось в моем сердце так сильно, как ты, моя возлюбленная!»

17

...Они поженились восемь лет назад. В сентябре 1818 года была сыграна их скромная свадьба, потом – медовый месяц в деревне, затянувшийся весьма надолго. Это событие в жизни Александра Николаевича стало своеобразным водоразделом: трезвость размышлений сменилась на увлечение религией. Создатель тайного общества, он охладел к нему или, как представлялось близким друзьям, затаился – первый декабрист первым же и покинул заговорщиков. Его сотоварищи склонны были все эти перемены отнести за счет влияния его жены – Прасковьи Михайловны Шаховской. «Жена его, бывши невестой,– писал И.Д. Якушкин,– пела с ним Марсельезу, но потом в несколько месяцев сумела мужа своего, отчаянного либерала, обратить в отчаянного мистика, вследствие чего он отказался от Тайного общества».
Но вот, несмотря на все, он осужден. И местом поселения ему назначен Якутск. И здесь не обошлось без всяческих запретов, утеснений, унижений, страшная царская месть была еще и мелочной. В казенной бумаге, сопровождающей декабриста, которому, в отличие от всех других, сохранено дворянство, было написано: «...отправить с фельдегерем, наблюдая, чтобы он ехал в телеге, а не в своем экипаже; буде жена его пожелает с ним ехать вместе, то ей в этом отказать, дозволив ей отправиться за ним вслед». Такое впечатление, что правительство решило наказать не столько Александра Николаевича Муравьева, сколько его супругу. Ту же лошадь впрягают не в экипаж, а в телегу,– и власть торжествует.

Прежде чем он отправится в путь неизведанный, Прасковья Михайловна, Варвара, сестра Муханова Лиза встречают Александра Николаевича неподалеку от Петербурга на станции Пелла, жена и свояченица сообщают ему, что скоро и они отправятся следом за ним. Вечером Елизавета Александровна записывает в своем дневнике: «Его каземат был тесен и во все время заключения он был совершенно одинок; если же к нему и приходили офицеры из крепости, то вовсе не для того, чтобы его утешить, поддержать, но чтобы передать ему лживые сплетни. Даже священник, их духовник, был агентом государя, шпионом, который испортил жизнь многим доверившимся ему, в том числе и моему брату».
И чуть выше:
«От него осталось только четверть того, что он был раньше; черты лица его хранят следы глубокой скорби...».
Прасковья Михайловна не стала медлить. Она выехала почти тотчас же за мужем, в ее кибитке было тесновато, ибо изгнание самопожертвованно решили разделить ее сестры Варвара и Екатерина. Была и четвертая участница этой женской экспедиции в ссылку – четырехлетняя дочь Муравьевых – Сонюшка.
Варвару, как мы знаем, вела еще и надежда на соединение с любимым. Она знала, что Петра Муханова еще в Сибири нет, но была убеждена, что и его не минует чаша сия.
Александр Николаевич все оттягивал всякими способами время отъезда из Иркутска, он надеялся, что хоть здесь поймут нелепость его разделения с семьей. К тому же чувствовал он себя после тюрьмы и длинной дороги разбитым, словно телега на бесконечных верстах вытряхнула из него и силы, и бодрость, и умение переносить тяготы, остатки его прочного солдатского духа. Иркутский гражданский губернатор Цейдлер был немилосерден, единственную уступку сделал он – едва прибыла сюда «дамская экспедиция», разрешил добираться до Якутска всем вместе. И на том спасибо!
И вот двинулись. Набожная Прасковья Михайловна попросила остановиться у Знаменского монастыря, последнего городского храма на выезде из Иркутска. Шла служба, женщины, перекрестясь, купили и поставили пред пресветлым образом Богородицы тонкие восковые свечи, Александр Николаевич,   склонив голову,  истово и взволнованно вторил песнопению, Сонюшка заплакала – что почувствовало дитя? чего испугалось?
Вернулись к своему небольшенькому обозу, расселись. И Александр Николаевич, тронув возницу за плечо, сказал:
– С богом!
Лошади неторопливым шагом пошли по улочке, прижатой к Ангаре, двинулись в гору, на Якутский тракт.
За полосой пригородного леса лежала бурятская степь, паслись вольные табуны и желто-серыми облаками неторопливо двигались отары; дорога исходила пылью, сухая бездождливая осень уже обволокла травы яркой желтизной. Потом опять тракт обступила тайга, справа тянулась какая-то река, слева вздыбились горы. Уже пошли приленские деревеньки, глухие, небольшенькие, уже и говор людской переменился, как вдруг изгнанников догнал торопливый всадник. Он вручил Александру Николаевичу пакет: указ его величества переменить государственному преступнику Муравьеву место поселения Якутск на уездный город Верхнеудинск.
Посланец властей развернулся, пришпорил коня и умчался к Иркутску. Чуть помедлив, Александр Николаевич сообщил жене и свояченицам о перемене судьбы и тоже развернул свой караван в обратную сторону.
Казалось, неделя всего-то прошла, а все переменилось: осень заматерела, нагнала тучи, выстудила лес, по Байкалу заходили ветреные бури, отрезав дорогу на восток. Несколько дней назад Муравьев настойчиво просил у Цейдлера разрешения задержаться в Иркутске, дабы передохнуть и набраться сил, но Иван Богданович перепугался царского гнева. «Теперь,– думал Муравьев,– сама судьба распорядилась: пока подлинная стужа, которая нагрянет, по сведениям иркутян, нескоро, не скует великое озеро-море, о том, чтобы перебраться через Байкал, и мыслить нечего». По зрелому размышлению, поздним вечером 4 декабря 1826 года он пишет императору:
«Государь всемилостивейший!
Если бывает случай, когда подданный не в силах удержать глубоких чувств сердца перед государем своим,– то случай сей ныне мне предстал! Всемилостивейший государь! По первоначальному приговору Верховного уголовного суда я к смертной казни был приговорен; милосердие Ваше мне даровало жизнь! Бесчестие и работы после этого были назначены мне в удел; но Вы, августейший государь, и от ужасного сего бедствия меня спасли! Наконец, помилосердствовав о мне, Вы, о государь, отеческим оком воззрели на страждущего, вместо дальней ссылки моей всемилостивейше соизволили назначить место ближайшее и лучшее, и в другой раз продлили нить жизни моей! В обширной империи Вашей не находится подданного, который бы ощутил столько благодеяний от руки Вашего величества. Как и где найду выражения, соответствующие глубочайшей моей благодарности? Жизнь и честь, мне сохраненные, жизнь, и без сего от рождения посвященная на службу государя, теперь уже недостаточная жертва!».
И так далее, и так далее.
Если бы это письмо оказалось вдруг единственным в архиве декабриста, его и можно было бы воспринять как выражение искренней благодарности человека, которому даровано и в самом деле серьезное облегчение судьбы. Но словами откровенной лести в адрес Николая I и его правления полны и письма, где, казалось бы, ничего подобного не нужно. Но рассказывая о сибирском житье-бытье своем и семьи своей родным и близким, Александр Николаевич упорно доказывает им недоказуемое, одновременно высказывает сожаление о том, что у него нет возможности еще более плодотворно служить государю, делится своими мечтами, и вовсе не только для того, чтобы натолкнуть родственников обратиться с той или иной просьбой в Зимний дворец. Постыдное дело – перлюстрацию писем, чтение интимных посланий россиян друг другу и Третьим отделением и самим государем, декабрист решил поставить себе на службу.
Мы уже знаем, что эту возможность использовал несколько позже Михаил Лунин, в письмах к сестре он резко критиковал государственный строй, называл правление Николая бездарным и доказывал, на свой жесткий манер, это. Муравьев же, зная, что все его письма внимательно читаются в Петербурге, прежде чем попадут они в руки адресатов, решил «внушать» издалека желания свои правителю: если бы он и далее писал лично государю, обременял его просьбами, он выглядел бы обычным униженным просителем, а так его лесть и его просьбы выглядели как бы подслушанными, как бы случайно открытыми, а посему искренними...
В январе 1828 года в письме к брату Николаю он кратко, но довольно подробно описывает свой арест, приговор, и тут же замечает: «Щедротами единого августейшего благодетеля моего, государя императора, избавлен от бесчестия и, могу сказать, от жесточайших бед, ибо подумай, друг мой, что бы сделалось с моею женою, если бы приговор суда не был так милосердно смягчен!..»
И далее:
«...любезная жена моя теперь со мною и услаждает своим присутствием мое изгнание. Дочь моя София тоже со мною. Наконец, 22 ноября прошлого, 1827, года родила мне еще дочь, названную в честь превосходной матери своей Прасковьею. А 30 ноября того же года я получил новый знак всемилостивейшего ко мне снисхождения, а именно: позволение вступить в гражданскую службу в Восточной Сибири, не выезжая из оной. Итак, я теперь буду или коллежский советник, или статский советник в Сибири. Все сие зависит от единого государя, равно как и место, которое мне дано будет. Решение, думаю, последует не прежде конца февраля или начала марта».
Так постепенно его дипломатическая игра вела к добрым переменам.
Жилось Муравьевым в Верхнеудинске нелегко. К постоянным нехваткам и откровенной бедности, ибо путешествие в Сибирь потребовало больших средств и Александр Николаевич влез в долги, прибавлялось и опасливое отношение местного начальства к семье, и откровенное недоброжелательство чиновников, и отсутствие, особенно в начале пребывания в этом уездном городе, круга знакомых. Зато дом Муравьевых был открыт для нежданных гостей – партия за партией через Верхнеудинск следовали казенные возки с декабристами, и многие находили приют и тепло в этой семье. Тут главная забота ложилась на плечи Варвары Шаховской,– так было безопасней для Александра Николаевича, ибо доносчиков на Руси всегда было достаточно. Кроме того, Варвара стремилась повидать всех, чтобы не пропустить тройку, везущую на каторгу Петра Муханова. Так вершился подвиг ее любви.
«Как я счастлива, дорогая княжна, милый ангел мой
Варенька, что имею возможность выразить вам свою признательность за вашу заботу о всех нас,– писала Мария Николаевна Волконская из Читы в письме, отправленном тайно от государевой почты,– ваша настойчивость в исполнении наших малейших пожеланий давно уже вызывает мое восхищение. Поверьте, милая княжна, если я не выражаю свои чувства привязанности и преданности вам в письмах, которые просматриваются властями, то просто из-за собственного эгоизма. Если там догадаются об одной из наших частных связей, мы, узники, лишились бы утешения, а вы сами, посвятившая всю себя облегчению страданий всех тех, кто погибает от враждебного отношения, что испытали бы вы сами? Ваша миссия утешительницы слишком важна для нас, чтобы я ею злоупотребляла. Что касается тайных путей, то нас о них никогда не предупреждают. А этот я знаю только благодаря милому Муханову...
Как я благодарна милому Петру за то, что он указал мне способ вам писать, дорогой и милый друг. Я не могу называть вас иначе, продолжая обращаться к вам как к княжне. Вы своими действиями доказываете мне, что вы сестра не только Муханову, но и всем нам...
Я прощаюсь с вами, милая моя Варенька, прошу вас обнять ваших сестер со всей нежностью от моего имени. Мое почтение и дружеский привет вашему зятю».
Это письмо получено было уже в Иркутске. 19 апреля 1828 года Александр Николаевич был назначен городничим в столицу Восточной Сибири. Полковнику генерального штаба эта полицейская должность была не по душе. Человек честный и справедливый, он пытается бороться со взяточничеством и поборами, приводит в порядок город, его стараниями насажен на берегу Ангары перед Белым домом парк, и до сего дня радующий иркутян. «Признаюсь,– пишет он своему другу С.С. Ланскому, – что нет для гордости лучшего исправления, нет против нее сильнейшего лекарства, как быть городничим в Иркутске». В 1831 году Муравьев уже был председателем Иркутского губернского правления. Кто знает, куда бы двинула его дальше судьба, если бы не история с тайной перепиской, на которую намекала в своем письме княгиня Волконская.
Муравьев был обеспокоен тем, что он теперь официально не является государственным преступником, письма его все же вскрываются. На жалобы Муравьева глава почтового ведомства князь Голицын отвечал, что у сибирского городничего нет причин жаловаться: уж, дескать, ежели бы письма его и в самом деле вскрывались, то не приходили бы грубо залепленными, а печати налагались бы «столь искусно, что сего никак заметить невозможно».
Между тем Бенкендорф настоятельно требовал от Голицына именно вскрывать всю почту Муравьева, ибо «обнаружились обстоятельства, заслуживающие особого внимания правительства, и продолжение наблюдения за оною может послужить к новым и ближайшим открытиям по сим обстоятельствам». Вскоре Бенкендорф получил от иркутского агента подтверждение небезосновательности своих подозрений.
А. X. Бенкендорф – А. Н. Муравьеву:
«Получив... письма супруги и невестки вашей, писанные к государственному преступнику и отправленные ими тайным образом в ящике с семенами, имевшем двойное дно, я не излишним считаю препроводить оные при сем в подлиннике к вам.
Милостивый государь, обстоятельство сие должно служить вам убеждением, сколь необходимо вам иметь бдительное наблюдение и в самом доме вашем. Письма сии, конечно, не заключают в себе ничего преступного, но случай ведет к заключению о расположении и возможности вести скрытно от правительства переписку с государственными преступниками; и когда уже таковая переписка проистекает из среды семейства и из самого дома начальника губернии, то какую же уверенность можно иметь, что подобные скрытые переписки не ведутся с другими государственными преступниками, в управляемой вами губернии поселенными».
Александр Николаевич прочитал письмо шефа жандармов вслух, за вечерним чаем, пожурил жену и Варвару и стал искать шпиона, без коего тут не обошлось.

С некоторых пор в Иркутске появился странный ссыльный – разжалованный в рядовые Роман Медокс, сын директора императорского Большого театра в Москве. Рассказывали, что в 1812 году он, под влиянием вспышки патриотизма, направился на Кавказ, набрал войско из горских племен для борьбы с Бонапартом, и решил вести войско это на врага, но его не поняли, не увидели в нем нового Минина – Пожарского и Жанну д'Арк (его собственные определения), арестовали, посадили в Шлиссельбургскую крепость, где пробыл он со времен войны с Наполеоном до восстания на Сенатской – без малого четырнадцать лет. В крепости он познакомился с декабристами. Они сочувствовали молодому человеку, пострадавшему лишь за свою излишнюю экзальтацию. И вот Медокс появился в Иркутске, сосланный в сей град на Ангаре императорским указом. Молодой, образованный,–он читал латинских авторов no-латыни, греческих по-гречески, владел французским, немецким и аглицким,– Медокс, чтобы прокормиться в чужом городе, стал давать уроки. Из сочувствия его пригласили в учителя французского языка к юной дочери Александра Николаевича Муравьева. Здесь увидел он и «страстно полюбил» Варвару Шаховскую. Он вздыхал, намекал ей на свое чувство, ревновал ее к Муханову, портрет которого висел в спальне у Шаховской. Он начал писать любовные стихи, вел дневник, страницы которого как бы невзначай «забывал» там, где могла увидеть их Варвара Михайловна. Стиль его записей был столь возвышен, что ему могли бы позавидовать герои Карамзина.
«8 марта. Какой счастливейший, пресладчайший вечер!
Ничье, ничье перо не в силах выразить моего восхищения. Целых 4 часа, от 7-ми до 11-ти, почти беспрерывно смотрел на Вареньку, говорил с Варенькой. Я вне себя; слезы радости на глазах. Благодарю тебя, мой милый, мой прекрасный друг. Я когда-нибудь отважусь упасть к твоим ногам и расцеловать их. Какая непостижимая сила в твоих взорах! Отчего встреча с ними столь чудесно счастьетворна?.. Нет, не буду изъяснять: здесь, на земле, нет слов для райских радостей. Что-то влечет помолиться богу, богу небесному, и Вареньке, богу земному».
Вернувшись домой и помолясь богу, Роман Медокс принимался за другую работу, и сентиментальные вздохи сменяла жесткая проза: «Главная комиссионерка, пользующаяся совершенным доверием находящихся в Петровском Заводе, есть княжна Варвара Шаховская,
и так как я пользуюсь тоже доверенностью преступников и нахожусь с Шаховской в тесной связи, по сим причинам я совершенно знаю всю переписку и употребляемые средства к отправлению оной...»
Так кто же такой в действительности Роман Медокс?
В ранней юности он был изгнан из дома за безнравственность. Вступив в службу, обворовал командира своего полка, на эти деньги приобрел форму штабного офицера, подделал рекомендательные письма и отправился на Кавказ набирать ополчение из горцев против Наполеона, получив для этого большую сумму у высоких военных чинов на Кавказе. Он был разоблачен и, протомившись четырнадцать лет в Шлиссельбургской крепости как уголовный преступник, написал письмо императору и предложил свои услуги Третьему отделению.
Да, он и в самом деле положил свою руку на канал переписки, который шел через дом Муравьевых, и он не ошибался, что Варвара Шаховская играет большую роль в этом деле. И лишь одного не понял Медокс: что и Муравьевым, и Шаховской он раскрыт уже как бенкендорфовский шпион, что отныне уже не будет с ним никто откровенен, а его притязания на роль влюбленного, которые воспринимались еще недавно как забавное ухаживание, вызывают у Варвары Шаховской гадливость.
Вот их разговор, записанный Медоксом в своем дневнике. Уже из него видно, что Варвара старается скрыть от шпиона свои подлинные чувства к Муханову:
«8 сентября. Возвратясь домой, Варенька говорила со мною наедине ровно полтора часа, которые вне разряда моих блаженств. На вопрос: «может ли случиться, что она выйдет за Муханова?» — она отвечала:
– Если это будет полезно ему, а я не буду занята другим, не буду иметь случая составить счастие другого, то почему не пожертвовать собою?
– Ваша матушка может позволить подобный брак, следуя вашим желаниям; но, верно, ей будет ужасно больно, так же как и вашим сестрицам, всем родным, всем знакомым?
– Вы думаете за меня? К чему вы это говорите? Откуда взяли, что я хочу выйти за него?.. Повторяю, что если не будет случая составить счастие другого и т. п.
– Но, может быть, и при возможности составить счастье другого предпочтете его?»
Между тем прошли семь лет, определенные судом, семь лет терпения и надежд, семь лет ожидания... Муханов поселился в Братске – глухом, затерянном среди тайги селении.
«Деревня эта,– писал Муханов матери,– навела на меня такое уныние, какого ни одна тюрьма еще не наводила. Все девять тюрем, в которых я жил, были лучше этого поселения. Мне еще несовершенно известно – состою ли я на обыкновенных правах поселенца, или есть какие-нибудь исключительные? Желаю от души, чтобы их не было: до сих пор не было ни одного в нашу пользу...»
И через несколько дней: «По несчастию, любезная матушка, пишу вам из места, которое мрачно, худо, бедно и гнусно, и если письмо мое покажется слишком грустным, то вы сами увидите причину оному. Я приехал сюда вчера (27 января 1833 года.– М.С), не болен, но хвор. Я сильно простудился: дорогой у меня сделалась лихорадка и нарыв в горле. Теперь мне лучше, кроме ног моих, которые продолжают страдать. Но в месте, в котором я нахожусь, и ноги не весьма нужны.
Деревня маленькая, на берегу Ангары, вокруг лес дремучий, непроходимый, не видно ни пашни, ни луга, пустыня дикая, ненаселенная, место самое отвратительное. И генерал-губернатор сказал мне, что я поселен в самом худшем месте, сказал совершенную правду, ибо хуже Братского места я никогда не видел, несмотря на то что проехал Россию по обоим ее диаметрам.
Но отчего я поселен так худо и что руководствовало при избрании и назначении мне сего места, я определить не смею. Я знаю только, что милость государя, пройдя только через одну инстанцию, дошла до меня не вполне. А в доказательство того, как это место худо, то в этой половине Братской волости, в которой я живу, перестали селить других преступников».
В конце января в Братске морозы особенно жгучи: стужа под пятьдесят, да ветер, резкий, идущий от реки, да порой еще и туманный морок – он прилипает к лицу, забирается в уши, в носу мгновенно возникают ледяные пробки – дышать нечем, да ангина, которую прихватил в дороге, да ревматические боли в ногах. И лето пришло без облегчения: в середине июня вывелась на быстрой ангарской воде мошка, тучами налетела, ни жить, ни дышать невозможно.
И все же одна радость грела сердце, заставляла работать, обживать какой ни на есть домишко, пашню исполу с аборигеном завести: надежда на то, что можно будет соединиться с Варварой. Да и она с нетерпением ждала решения, и, не видя причины для отказа, Шаховская пишет Елизавете, сестре Муханова: «Ни Сибирь, ни уголок земли, отъединенный от всех, нисколько не страшит нас. Я наконец стану хозяйкой своего времени и своего места. Я не сравню этой глухой деревушки ни с какими городами, полными сплетен, мишенью которых становится каждый свежий человек. Это уединение только будет способствовать моему сближению с Петром, отвыкшим от общества, наши средства слишком ничтожны для жизни в городе. Я хочу надеяться, что наша взаимная твердость получит в один прекрасный день вознаграждение...»
Увы, этого вознаграждения  судьба  ей  не дала.
Тайком, обманув Медокса и полицейские власти, Варвара Шаховская едет в Братск, чтобы обнять любимого. Нельзя никому довериться, никого взять с собой для защиты на глухих таежных дорогах. Но там, впереди, огонек его окна, а позади семь лет разлуки!
И пока едет она к Падунскому порогу, в Петербург летит очередной донос.
Источник сношений с государственными  преступниками»:
«Петр Муханов, бывший адъютант генерала Раевского, был женихом и, кажется, любовником княжны Варвары Шаховской, наделенной всеми дарами природы, кроме красоты. (А в «дневнике», написанном специально для нее,– «кроме сей божественной женщины, мне ничего не нужно».– М.С.) Ей давно уже 30 лет. В Сибирь она приехала со своею сестрою Прасковьею Муравьевой, имев решительное намерение выйти за Муханова; но ее мать, ненавидя сей брак одинаково со всеми родными и желая отнять у дочери надежду быть Мухановою, позволила сыну своему, князю Валентину Шаховскому, жениться на родной сестре Муханова, вопреки прежнему намерению. (А в письмах Шаховской и Муханова к Бенкендорфу: «с полного согласия наших матерей».– М.С) Меж тем княжна Варвара, живучи целый год с семейством А.Н. Муравьева в Верхнеудинске, вела тайную переписку в читинском остроге с Мухановым, который к своим письмам всегда прилагал чужие для пересылки в Россию. Вероятно, без сего средства он не мог бы подкупать, ибо почти вовсе без состояния. (Медокс меряет Муханова на свой аршин.– М.С.) Вот истинный корень всех тайных сношений с государственными преступниками».
Дабы нарушить цепочку тайной переписки, идущую через дом Муравьева, его переводят в Тобольск, затем в Вятку и вдруг отправляют на юг – в Симферополь. Вместе с ними вынуждена покинуть Сибирь и Шаховская. Летят в Братск ее письма, и гаснут, как последние искры, надежды: темно в душе, темно в стране, темно в мире. И чем дальше от Братска она, тем слабее ее тело, ибо оно становится лишь бренной оболочкой, если дух наш слаб.
Ее не стало 24 сентября 1836 года.
Не жена. Не невеста. Прекрасная и высокая женщина, совершившая подвиг во славу любви.

Петр Муханов похоронен в Иркутске. В ограде Знаменского монастыря покоится он почти рядом с Екатериной Ивановной Трубецкой.

Вот и вернулись мы на круги своя.
...Ограда монастыря. Щелкают фотоаппаратами туристы. Из вечной земли пробивается вечная трава... Двадцатый век.
Я стою у надгробия Трубецкой и ее детей, думаю о ней, о ее подругах, о тысячах женщин, разделивших участь мужчин в борьбе за дело освобождения народа. И на память мне приходят слова замечательной революционерки Веры Фигнер, сравнившей судьбу жен декабристов и боровшихся с русским царизмом народоволок: «Жизнь изменилась, ужас перед Сибирью она преодолела другими, еще более жуткими ужасами; да, она повысила требования к личности и женщину наряду с мужчиной повела на эшафот и на расстрел. Но духовная красота остается красотой и в отдаленности времен, и обаятельный образ женщины второй четверти прошлого столетия сияет теперь в немеркнущем блеске прежних дней».


Вы здесь » Декабристы » Литературные произведения. » Марк Гантваргер. "Несчастью верная сестра".