Декабристы

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Декабристы » Литературные произведения. » Марк Гантваргер. "Несчастью верная сестра".


Марк Гантваргер. "Несчастью верная сестра".

Сообщений 1 страница 10 из 17

1

"Несчастью верная сестра..."

Глава первая

В Иркутске, в Знаменской церкви, неподалеку от могилы Колумба российского – Григория Шелехова, открывателя Аляски, от многоценного памятника, что поставила беспокойному искателю его вдова «с пролитием горестных слез», есть скромный надгробный камень, обнесенный чугунной благородного рисунка оградой...
Сколько лет прихожу я к нему, этому овеянному ветрами веков постаревшему камню, прихожу со смешанным чувством тревоги, и восхищения, и какой-то терпкой горечи. И, несмотря на то что неиссякаем здесь поток людей, пришедших отдать дань уважения благородству и отваге Екатерины Ивановны Трубецкой, что спит она, упокоенная, рядом с детьми своими, так мало вкусившими радостей земных, что поблизости похоронены товарищи ее мужа по восстанию – Муханов, Панов, Бечаснов, –  мне всякий раз кажется могила эта одинокой...
...Что вспомнила она в последний свой час?.. Какие видения встали перед глазами, когда, окинув прощальным взором тех, кто был светочем ее жизни, уходила она из суетного и несправедливого мира сего?.. Может быть, пришел на память весенний вечер в роскошной доме на Английской набережной, где отец ее, граф Лаваль, бежавший от французской революции, смертельно напуганный ею и обретший покой под небом Северной Пальмиры, дает очередной благодарственный бал для членов царской фамилии и дипломатического корпуса? И Катрин с волнением ждет того, кто пригласит ее на первый вальс... Или выплыли из давней дали застывший и вздыбленный у берегов Байкал? И кибитка, промороженная насквозь, окутанная куржаком, как в Сибири называют иней, кибитка, везущая ее в мрачную неизвестность?..
А, может быть, она припомнила Горный Зерентуй, господствующую над ним гору Благодатную? Сознание ее застилал туман, сквозь него, как сквозь пелену времени, пробивался звон оков, окрики охранной команды, грохот осыпающегося камня... Группа каторжников идет, вздымая пыль, окруженная конвоем. Ее Сергей срывает на обочине дороги цветы и, составив скромный букет, кладет на землю. А она идет чуть поодаль... чуть поодаль следом за ними. И, едва муж и его сотоварищи по муке сибирской минуют место, где лежат цветы, она поднимает их, и до нее доносится голос мужа: «Я люблю тебя, Катрин! Люблю!» Она даже оглядывается: не слышат ли охранники? И тут только понимает, что этот голос звучит   внутри,   в   ней   самой...
И еще меня всегда подавляет дата ее смерти: 1854 год! Подумать только! –  через два года придет амнистия декабристам, закончится мрачное тридцатилетие... Юноши вернутся на берега отчие мудрыми потрясенными стариками, зрелые мужчины – кто останется жив — предстанут новым свободолюбцам в ореоле мучеников и героев, женщины увидят и обнимут родных своих, детей, от которых были столь долго отторжены. Образованная, прошедшая вместе со всеми «каторжную академию», какие «Записки», возможно, оставила бы она нам, людям, благоговеющим пред памятью ее, пред ее подвигом...
В Париже, в Национальной библиотеке Франции, прочел я письмо Марии Николаевны Волконской, опубликованное в журнале «Современные записки» перед второй мировой войной. Она сообщала родственникам Трубецкой о последних днях своей самой близкой подруги: «Болезнь, собственно говоря, продолжалась одну лишь неделю... Вчерашнею ночью она была неспокойна, захотела встать, почувствовала себя дурно. Уложенная в постель, она проспала час. Снова она пожелала сесть в свое кресло, попросила льду и только вчера к вечеру врач объявил, что она безнадежна... Будучи столько лет близка со всей вашей семьей... я лишь присоединяюсь к общему чувству сожаления, разделенному всеми ее друзьями, всем, можно сказать, городом, ибо ее приветливый характер, ее участливое обращение, ее ко всем доброжелательство делали из нее выдающуюся женщину, утешительницу для несчастных и поддержку для друзей...
Звонят колокола Знаменской церкви, лениво вспархивают голуби, щелкают фотокамерами туристы... Двадцатый век.

Слава и краса вашего пола! Слава страны, вас произрастившей! Слава мужей, удостоившихся такой безграничной любви и такой преданности таких чудных, идеальных жен! Вы стали поистине образцом самоотвержения, мужества, твердости, при всей юности, нежности и слабости вашего пола. Да будут незабвенны имена ваши!
Декабрист А. П. Беляев

ЕКАТЕРИНА ИВАНОВНА ТРУБЕЦКАЯ

… Из давней тьмы выступает вечер 14 января 1827 года. Роковое четырнадцатое число. Месяц назад мысленно отметила она годовщину возмущения на Сенатской площади, возмущения, так преломившего судьбы близких ей людей, и Сергея судьбу, и ее. Четвертый месяц она в чиновничьем этом городе, столице сибирской, которая могла бы показаться даже милой и приветливой – при других обстоятельствах, но не сейчас… Сейчас круг за кругом, точно спирали Дантова «Ада», идет нравственная пытка. Сперва ее предупредили, что «…жены сих преступников, сосланных на каторжные работы, следуя за своими мужьями и продолжая супружескую связь, естественно сделаются причастными их судьбе и потеряют прежнее звание, то есть будут уже признаны не иначе как жены ссыльнокаторжных, дети которых,  прижитые в Сибири, поступят в казенные поселяне…» Вот как! Одним пунктом казенной инструкции убиты и матери и дети! «Ах, милостивый государь, Иван Богданович Цейдлер!! Вам ли, несущему власть губернатора в краю каторги и ссылки, не знать русских женщин. Согласна я, понимаете, согласна! Я и не рассчитывала на другую судьбу. Хотя, по чести сказать, это – жестоко. Это омерзительно и жестоко: царь, который мстит женщинам и детям…»
Потом заявили, что отберут деньги… Странно, но она слышала как бы два голоса, говорящих противоестественным жутким дуэтом. Это был голос Цейдлер, но словно бы говорил не он один, а и тот, другой, из Петербурга, из Зимнего дворца… Какое лицемерие, какое иезуитство: разрешить «всемилостиво» отправиться в Сибирь, обнадежить, дать поверить в благородство и вдруг после тысяч таежных верст задержать, ставить условия одно страшнее другого, условия, о которых можно было сказать еще там, в начале пути…

Голос царя: …отобрать деньги и драгоценности, которые могли бы быть пущены на улучшение жизни государственных преступников…
Голос губернатора: Мы вынуждены будем изъять у вас вещи и драгоценности, ибо муж ваш дожжен нести наказание по всей строгости…
Голос царя: …ежели люди, преступники уголовные, коих за Байкалом множество…
Голос губернатора: …ежели разбойники со рваными ноздрями, жуткие люди, погрязшие в пороках, надругаются над вами или же – не дай бог! – убьют, власти за то ответственности не несут: один на один с судьбой своей остаетесь вы, графиня Лаваль. Подумали бы о батюшке своем, графиня, вернулись бы…

И вот он, этот вечер 14 января.
Земля притихла. Идет медленный снег. Угомонилась наконец и стала Ангара. Еще неделю назад она поднялась на три с половиной аршина, вошла в улицы города и все парила, все парила, застывая на лету, строптивая, неугомонная, прекрасная река.
Княгиня пишет письмо. Тень от гусиного пера ломается на стыке стены с потолком. Вместе со снегом пришло неожиданное успокоение, какого не знала она с того дня, как арестовали князя Сергея Петровича. Может быть, это не спокойствие, а предчувствие?..
«Милостивый государь Иван Богданович!
Уже известно вашему превосходительству желание мое разделить участь несчастного моего мужа, но, заметив, что ваше превосходительство все старания употребляли на то, чтобы отвратить меня от такового моего намерения, нужным считаю письменно изложить вам причины, препятствующие мне согласиться с вашим мнением.
Со времени отправления мужа моего в Нерчинские рудники я прожила здесь три месяца в ожидании покрытия моря. Чувство любви к Другу…»
Она написала слово это – «Другу» – с прописной буквы, подчеркнув и бесконечное уважение к мужу, и веру в справедливость его дела, и надежду на встречу с ним. В ней и в самом деле поднималось и росло ощущение, что вот сейчас, в тесной неуютной комнатке, при оплывшей свече заканчиваются все ее мучения.
«…чувство любви к Другу заставило меня с величайшим нетерпением желать соединиться с ним; но со всем тем я старалась хладнокровно рассмотреть свое положение и рассуждала сама с собою о том, что мне предстояло выбирать. Оставляя мужа, с которым я пять лет была счастлива, возвратиться в Россию и жить там в кругу семейства во всяком внешнем удовольствии, но с убитой душой или, из любви к нему, отказавшись от всех благ мира с чистою и спокойною совестью, добровольно предать себя новому унижению, бедности и всем неисчислимым трудностям горестного его положения в надежде, что, разделяя все его страдания, могу иногда с любовью своею хоть мало скорбь его облегчить? Строго испытав себя и удостоверившись, что силы мои душевные и телесные никак бы не позволили мне избрать первое, а ко второму сердце сильно влечет меня…»
Ровный свет свечи затрепетал вдруг, огонек заметался, забегал, точно решил слететь с черной ниточки фитиля. Снег уже упал до последней звездочки на землю, и теперь словно хотел снова в небо, и молил, и звал ветер. И ветер пришел, закрутил белые спирали. Они ввинчивались в воздух – все выше, выше… Свеча оплывала, из комнаты уходило тепло, стало зябко. Трубецкая накинула на плечи шаль, сняла нагар – огонек загустел. Она подумала, что все это очень похоже на ее жизнь.
Разве не свеча жизнь человеческая? Чистая, стройная, она ждет часа своего, с трудом загорается любовью, а потом пылает, трепещет, становится короче… Уже нет стройности, но есть другая красота – пышность украшений, застывший узор капель и струек… Потом все опадет, растает, и останется черный, неприютный уголок, тихий и покойный, как могильный камень.
Она отогнала от себя грустные размышления и чтобы вернуть твердость мыслям и руке, стала вспоминать другие свечи – они тоже трепетали, и пламя на них металось, когда священник, венчая ее с князем Сергеем Петровичем, напутствовал их святой молитвой…
Что-то в этом воспоминании остановило ее, что-то очень важное. Воспоминания отступили, мысль прояснилась… Довод! Вот он, довод, точный довод, против которого не найдут возражений, уголок ни господин генерал Цейдлер, ни тот, чьими незримыми устами глаголет  губернатор иркутский:
«Но если б чувства мои к мужу не были таковы, есть причины еще важнее, которые принудили бы меня решиться на сие. Церковь наша почитает брак таинством, и союз брачный ничто не сильно разорвать. Жена должна делить участь своего мужа всегда: и в счастии и в несчастии, и никакое обстоятельство не может случить ей поводом к неисполнению священнейшей для нее обязанности. Страданье приучает думать о смерти: часто и живо представляется глазам моим тот час, когда освободясь от здешней жизни, предстану пред великим судьею мира и должна буду отвечать ему в делах своих, когда увижу, каким венцом Спаситель возраст за претерпенное на земле, именно его ради, и вместе весь ужас положения несчастных душ, променявших царствие небесное на преходящий блеск и суетные радости земного мира. Размышления сии приводят меня в еще большее желание исполнить свое намеренье, ибо, вспомнив, что лишение законами всего, чем свет дорожит, есть великое наказание, весьма трудное переносить, но в то же время мысль о вечных благах будущей жизни делает добровольно от всего того отрицанье жертвою сердцу приятною и легкою».
Теперь осталось завершить письмо: несколько любезных слов, уверенность в благородстве, надежда на исполнение просьбы et cetera, et cetera.
«Объяснив вашему превосходительству причины, побуждающие меня пребывать непреклонною в своем намерении, остается мне только просить ваше превосходительство о скорейшем направлении меня, исполнив вам предписанное. Надежда скоро быть вместе с мужем заставляет меня пить живейшую благодарность к государю императору, облегчившему горе несчастного моего Друга, позволив ему иметь отраду в жене. Ежечасно со слезами молю Спасителя: да продлит дни жизни и радости его и да возраст ему за великое сие благодеяние к несчастным».
Так!
«За сим поблагодарив ваше превосходительство за доброе расположение, вами мне оказанное в бытность мою в Иркутске, и даже за старанья, вами прилагаемые к удержанию меня от исполнения желания моего…»
Так!
«…от исполнения желания моего, ибо чувствую, что сие происходило из участия ко мне, прошу, ваше превосходительство, принять уверенье в искренней и совершенной моей к вам преданности и остаюсь готовая к услугам вашим
княгиня Екатерина Трубецкая.»

0

2

Через две недели, 29 января 1827 года, генерал-губернатор Восточной Сибири Лавинский получил донесение от иркутского губернатора Цейдлера:
«Секретно.
Я имел честь донести вашему высокопревосходительству, что жена государственного преступника Трубецкого находится в Иркутске, и по получении извещения, что преступники через Байкал переправлены, я ей, согласно вашему предназначению, делал внушения и убеждения не отваживаться на такое трудное состояние, но она долго колебалась и ничего решительно не объявляла, наконец в начале сего месяца прислала письмо ко мне, которое при сем в оригинале честь имею представить.  По получении письма я ей сделал письменный отзыв с прописанием всех тех пунктов, которые к женам преступников относятся.
Между тем сделано было мною распоряжение нарядить в комиссию господ членов – советника главного управления Восточной Сибири Корюхова, председателя губернского управления и губернского прокурора – к описи имения Трубецкой для обращения к хранению в губернское казначейство. Сие поручение исполнено с точностию, и всему тому, что оказалось, сделана опись, которую отправил по извещении отправки Трубецкой при отношении к господину коменданту Нерчинских рудников генерал-майору Лепарскому, оставленное ею именье и деньги сданы в губернское казначейство. Выдав Трубецкой прогоны, разрешил выезд ее, и она отправилась за Байкал сего 20 генваря с прислугою из вольнонаемного человека и девушки…
Гражданский губернатор Иван Цейдлер.»

Лед на Байкале крепок и прозрачен. Нежно-голубые хрустальные глыбины светятся изнутри. Они громоздятся у берега, точно последняя грань между тем, что покидает она, и тем, к чему спешит. Какая холодная грань! Какая чистая грань!

Голос царя: Жены сих преступников… потеряют прежнее звание… дети, прижитые в Сибири, поступят в казенные поселяне…
Трубецкая: Согласна!
Голос царя:  Ни денежных сумм, ни вещей многоценных взять им с собой… дозволено быть не может…
Трубецкая: Согласна!
Голос царя: Посылать от себя письма… не иначе как отдавая их открытыми коменданту…
Трубецкая: Согласна!
Голос царя: Свидание с мужем не иначе как в арестантской палате, не чаще двух раз в неделю в присутствии дежурного офицера…
Трубецкая: Согласна!
Царь умолкает.

Она ступает на лед. Лошади закуржавели, копытят снег. Она садится в сани, ямщик закрывает полог, лошади делают первые неловкие шаги. Ничего, они еще разойдутся… Еще разойдутся…

Отец Екатерины Ивановны Трубецкой – Иван Степанович Лаваль – был действительным камергером и церемониймейстером императорского двора. Барон Ф. А. Бюлер, директор Московского  главного архива министерства иностранных дел, сообщает о нем: «Граф Иван Степанович Лаваль был французский эмигрант, начавший службу в России учителем  в Морском кадетском корпусе. Предание гласит, что он до того умел понравиться младшей дочери статс-секретаря Козицкого, Александре Григорьевне, что, вследствие несогласия матери на этот брак, она написала всеподданнейшую жалобу и отпустила ее в существовавший тогда просьбоприемный ящик. По прочтении этой бумаги Павел I потребовал объяснения. Козицкая – наследница несметных богатств купцов Мясниковых и Твердышевых и уже выдавшая свою старшую дочь за обер-шинка князя Белосельского-Белозерского – дала объяснение по пунктам. Во-первых, Лаваль не нашей веры, во-вторых, никто не знает, откуда он, в-третьих, чин у него небольшой. Резолюция также состоялась по пунктам: во-первых, он христианин, во-вторых, я его знаю, в третьих, для Козицкой у него чин весьма достаточный, – а потому – обвенчать. Повеление это,  несмотря на то что последовало оно накануне постного дня, было тотчас же исполнено в приходской церкви. От этого брака был сын, застрелившийся в молодости, и 4 дочери: княгиня Трубецкая, жена декабриста, последовавшая за ним в Сибирь, графиня Лебцельтерн, у которой укрылся Трубецкой, за что муж ее, бывший тогда австрийским посланником в Петербурге, отозван был от этого поста, графиня Борх и графиня Коссаковская. Лаваль, во время пребывания Людовика XVIII в Митаве, ссудил его деньгами и был им пожалован в графы; в дипломе же сказано, что сделано это во внимание к тому, что Лаваль занимает-де значительное место при русском дворе: он был тогда камергером… Граф Лаваль оставил по себе память остроумного и весьма начитанного собеседника, и притом влиятельного и очень доброжелательного начальника».
Салон Лавалей всегда был открыт для гостей, здесь читал стихи свои Пушкин, здесь звучали «Думы» Рылеева; автор нашумевшей «Истории государства Российского» Карамзин, на которого сетовали, что он выманил даже светских дам из салонов и они вместо балов и  развлечений занялись делами давно минувших дней, писал жене: «В доме у графа Остермана осуждали меня, как я мог у Графини Лаваль, которой дом есть едва ли не первый в Петербурге, читать свою Историю, а не у важных людей, не у Остермана, не к княгини Нат. Петр. Голицыной, к которым не уезжу? Улыбнись, жена милая, видишь, что завидуют моим приятелям!».
Говорят, что полы в особняке графа Лаваля были выстланы мрамором, по которому ступал римский император Нерон. Только один этот штрих дает возможность представить, сколь богат был дом Лавалей, как чтились в нем знатность, состоятельность, древность рода. Вот почему, отдавая дочь свою, юную графиню Екатерину, в руки князя Трубецкого, граф считал партию сию весьма достойной. Трубецкому было около тридцати, он уже был заслуженным героем, участником Бородинской битвы, заграничных походов войска российского 1813–1815 годов, имел чин полковника, служил штаб-офицером 4-го пехотного корпуса. Его род уходил в глубины истории, князь был богат, приметен, образован. Единственного не знал бежавший от французской революции граф: его зять состоит в тайном обществе, и не просто состоит – он управляет делами Северного общества, он готовится свергнуть царя, монархию, ему суждено сыграть одну из заглавных ролей в близкой уже героической трагедии.
«В это время, – вспоминает декабрист Якушкин, – Сергей Трубецкой, Матвей и Сергей Муравьевы (Апостолы. – М. С.) и я, мы жили в казармах и очень часто бывали вместе с тремя братьями Муравьевыми: Александром, Михаилом и Николаем. Никита Муравьев тоже часто видался с нами. В беседах наших обыкновенно разговор был о положении в России. Тут разбирались главные язвы нашего общества: закоснелость народа, крепостное состояние, жестокое обращение с солдатами, которых служба в течение 25 лет почти была каторга; повсеместное лихоимство, грабительство и, наконец,  явное неуважение к человеку вообще. То, что называлось высшим образованным обществом, большею частию состояло тогда из староверцев, для которых коснуться которого-нибудь из вопросов, нас занимавших, показалось бы ужасным преступлением. О помещиках, живущих в своих имениях, и говорить уже нечего.
Один раз Трубецкой и я, мы были у Муравьевых [Апостолов] Матвея и Сергея; к ним приехали Александр и Никита Муравьевы с предложением составить тайное общество… Таким образом, положено основание тайному обществу, которое существовало, может быть, не совсем бесплодно для России».
С Екатериной Лаваль Трубецкой познакомился в 1819 году в Париже, в доме ее кузины княгини Потемкиной. Встреча произвела на обоих сильное впечатление. «Перед своим замужеством Каташа наружно выглядела изящно, – пишет ее сестра Зинаида, – среднего роста, с красивыми плечами и нежной кожей, у нее были прелестнейшие руки в свете… Лицом она была менее хороша, так как благодаря оспе кожи его, огрубевшая и потемневшая, сохраняла еще кое-какие следы этой болезни… По природе веселая, она в разговоре своем обнаруживала изысканность и оригинальность мысли, беседовать с ней было большое удовольствие. В обращении она была благородно проста. Правдивая, искренняя, увлекающаяся, подчас вспыльчивая, она была щедра до крайности. Ей совершенно было чуждо какое-либо чувство мести или зависти; она искренно всегда радовалась успехам других, искренно прощала всем, кто ей тем или иным образом делал больно».
Трубецкой «…скоро… предложил ей руку и сердце, и таким образом устроилась их судьба, которая впоследствии так резко очертила высокий характер Екатерины Ивановны и среди всех превратностей судьбы устроила их семейное счастие на таких прочных основаниях,  которых ничто не могло поколебать впоследствии», – писал декабрист Оболенский.
Четыре с половиной года оставалось до Сенатской площади.
А пока – сверкающая огнями свадьба – 2 мая 1821 года! Упоительный медовый месяц, любящая и любимая жена, балы, путешествия, армейская служба…
А пока – тайные встречи с друзьями, разговоры о цареубийстве, проекты будущего России, составленные Пестелем и Никитой Муравьевым, России, которая сбросит коросту крепостничества, разорвет цепи рабства.
Молодоженам отводят комнаты в доме графа Лаваля, их частыми гостями становятся члены Северного общества, и Екатерина Ивановна узнает о том, что муж ее состоит в заговоре. «В Киеве после одного из совещаний в доме Трубецких, – вспоминает сестра Екатерины Ивановны, жена австрийского посланника Лебцельтерна, – узнав, быть может, впервые, высказанные перед нею предположения о необходимости цареубийства, Екатерина Ивановна не выдержала, пользуясь своей дружбой к Сергею Муравьеву [Апостолу], она подошла к нему, схватила за руку и, отведя в сторону, воскликнула, глядя прямо в глаза: «Ради бога, подумайте о том, что вы делаете, вы погубите нас всех и сложите свои головы на плахе». Он, улыбаясь, смотрел на нее: «Вы думаете, значит, что мы не принимаем все меры с тем, чтобы обеспечить успех наших идей?» Впрочем, С. Муравьев-Апостол тут же постарался представить, что речь шла об «эпохе совершенно неопределенной».
И вдруг неожиданная смерть Александра I в пути, в Таганроге, поставившая членов тайного общества перед необходимостью немедленного выступления.
…14 декабря 1825 года. Сенатская площадь. День гордости. День неудачи. Замешательство в Зимнем дворце, растерянный и перепуганный Николай. Но замешательство и в рядах восставших. Отчаянная храбрость одних и нерешительность других, оторванность от народа, ради которого они вышли на площадь, предательство доносчиков Шервуда, Майбороды, фон Витта, Бошняка, успевших предупредить правительство о заговоре, – все это не способствовало победе.
Стояние на Сенатской площади не могло быть бесконечным. Что-то должно было произойти. Но восставшие бездействовали, и тогда грянули дворцовые пушки, решившие исход «дела».
«Картечь догоняла лучше, нежели лошади, и составленный нами взвод рассеялся. Мертвые тела солдат и народа валились и валились на каждом шагу; солдаты забегали в дома, стучались в ворота, старались спрятаться между выступами цоколей, но картечь прыгала от стены в стены и не щадила ни одного закоулка», – так описал разгром восстания моряк и художник Николай Александрович Бестужев, пытавшийся вместе с братьями соединить восставших, повести их на приступ.
Трубецкой, определенный заговорщиками в диктаторы восстания, на Сенатскую площадь не явился. «Выезжая на площадь с Невского проспекта, я увидел, что много народу на Дворцовой площади и волнение; я остановился, увидев Скалона, который служит в Главном штабе и находится при библиотеке оного, подошел к нему спросить, что такое. Он мне сказал, что Московский полк кричит «ура» государю цесаревичу и идет к Сенату… Я не хотел идти на площадь и пошел двором Главного штаба в Миллионную, не зная сам куда идти, и у ворот канцелярии г-на начальника Главного штаба встретил… полковника Юренева… Я спросил, можно ли пройти на Английскую набережную не мимо бунтовщиков что я в большом беспокойстве о жене; он мне отвечал, что «ничего, можно очень пройти и мимо их даже, они всех пропускают, ездят даже, они только кричат «ура» Константину Павловичу и стоит от одного угла Сената до другого». Тогда я надеялся, что жена моя выехала и что она может быть у сестры своей, куда я и поехал, взяв извозчика…» (из следственного дела Сергея Петровича Трубецкого).

Его арестовали одним из первых. Он был осужден как один из руководителей «возмущения» на смертную казнь, потом замененную двадцатилетней каторгой, а «после оной» – на вечное поселение в Сибири.

Надо представить себе Екатерину Ивановну Трубецкую, нежную, тонкого душевного склада женщину, чтобы понять, какое смятение поднялось в ее душе. «Екатерина Ивановна Трубецкая, – пишет Оболенский, – не была хороша лицом, но тем не менее могла всякого обворожить своим добрым характером, приятным голосом и умною плавною речью. Она была образованна, начитана и приобрела много научных сведений во время своего пребывания за границей. Немалое влияние в образовательном отношении оказало на нее знакомство с представителями европейской дипломатии, которые бывали в доме ее отца, графа Лаваля. Граф жил в прекрасном доме на Английской набережной, устраивал пышные пиры для членов царской фамилии, а по средам в его салон собирался дипломатический корпус и весь петербургский бомонд».
Поэтому когда Екатерина Ивановна решилась следовать за мужем в Сибирь, она не только вынуждена была разорвать узы семейной привязанности, преодолеть любовь родителей, уговаривающих ее остаться, не совершать безумия, она не только теряла этот пышный свет, с его балами и роскошью, с его заграничными путешествиями и поездками «на воды», – ее отъезд был еще и вызовом всем этим «членам царской фамилии,  дипломатическому корпусу и петербургскому бомонду». Ее решение следовать в Сибирь раскололо общество на сочувствующих ей откровенно, на благословляющих ее тайно, на тайно презирающих и открыто ненавидящих.
Хорошо осведомленная через чиновников, подчиненных ее отца, обо всем, что делается за стенами тюрьмы на Невой, она узнала дату отправления в Сибирь мужа и уехала буквально на следующий день после того, как закованного в кандалы князя увезли из Петропавловской крепости, уехала первой, еще не зная, сможет ли кто-нибудь из жен декабристов последовать ее примеру.
24 июля 1826 года закрылся за ней последний полосатый шлагбаум петербургской заставы, упала пестрая полоска, точно отрезала всю ее предыдущую жизнь.
Ее сопровождал в дороге секретарь отца. С удивлением смотрел он на одержимую молодую женщину, которая едва прикасалась к пище, едва смыкала на стоянке глаза, чтобы тут же раскрыть их – в путь. Он видывал всякое, добросовестный чиновник, но такое всепоглощающее желание – скорей, скорей, скорей! – изумляло даже его.
Его звали Карл Август Воше. Он разделял нетерпение княгини, которой был предан беспредельно, он сделал все, чтобы облегчить все предотъездные хлопоты, вел записи в дороге, писал Лавалям из каждого города, впрочем скрывая от них, что Екатерина Ивановна в дорогу простудилась.
В пути ее догоняли письма родных.
Граф Лаваль. 12 августа 1826 года:
«Я следую за тобой в твоем пути, я сопровождаю тебя своими пожеланиями и молитвами к всемогущему, чтобы он заботился о тебе и сделал твое путешествие счастливым, насколько это возможно. Судя по тому, что мне сообщает г. Воше, мне кажется, что оно началось довольно благополучно. Предполагаю, что если с вами ничего не случится, вы будете в Нижнем во вторник вечером…»
Через месяц с небольшим они были уже в Красноярске.
Нынешнему человеку, легко меняющему автомобиль на поезд, а поезд на реактивный самолет, возможно, путь такой покажется небыстрым. Но только через семьдесят лет пойдут в Сибирь поезда и через сто лет полетят самолеты. По тем же временам, когда в кибитку были впряжены лошади, которых приходилось и покормить, и пустить в гору шагом, и дать им передохнуть, надо было останавливаться на ночлег в лежащих на пути городах и деревнях не только для отдыха, но и потому, что ночью небезопасно было двигаться по таежным дорогам. А сами дороги… Да еще надо было отмечаться у губернаторов и полицмейстеров и Ярославля, и Казани, и Тобольска и пополнять запас провизии…
Ее дорожный экипаж сломался. Трубецкая бросила его и пересела на неторопливую почтовую тройку. Приплачивала деньги ямщикам – скорей, скорей, скорей! – а вдруг князь Сергей еще в Иркутске?
Декабристов в столице Восточной Сибири не было – их уже разослали на близлежащие заводы.
Князь Евгений Петрович Оболенский («молодой человек, благородный, образованный, пылкий, увлечен был в заговор Рылеевым» – так характеризует его в «Записках о моей жизни» Н. И. Греч), которому на первых порах было назначено местом пребывания Усолье на Ангаре, соляной завод, находящийся в шестидесяти верстах от Иркутска, вспоминая эти дни, говорит, что «вопреки всем полицейским мерам скоро до нас дошла весть, что княгиня Трубецкая приехала в Иркутск: нельзя было сомневаться в верности известия, потому что никто не знал в Усолье о существовании княгини и потому выдумать известие о ее прибытии было невозможно… мысль об открытии сношений с княгиней Трубецкой меня не покидала: я был уверен, что она даст мне какое-нибудь известие о старике отце, – но как исполнить намерение при бдительном надзоре полиции – было весьма  затруднительно».
Связь помог установить один из местных жителей.
«Он верно исполнил поручение – и через два дня принес письмо от княгини Трубецкой, которая уведомляла о своем прибытии, доставила успокоительные известия о родных и обещала вторичное письмо… Письмо вскоре было получено, и мы нашли в нем пятьсот рублей, коими княгиня поделилась с нами.
Тогда же предложила она нам писать к родным, с обещанием доставить наше письмо… Случай благоприятный был драгоценен для нас, и мы им воспользовались, сердечно благодаря Катерину Ивановну за ее дружеское внимание.
В начале октября было получено указание препроводить декабристов еще дальше – в Нерчинские рудники, и, когда их собрали в Иркутске перед отправкой за Байкал, Екатерина Ивановна увидела наконец мужа.
Вот как описывает это свидание тот же Оболенский: «Нас угостили чаем, завтраком, а между тем тройки для дальнейшего нашего отправления были уже готовы. В это время, смотря в окошко, вижу неизвестную мне даму, которая, въехав во двор, соскочила с дрожек и что-то расспрашивает у окруживших ее казаков. Я знал от Сергея Петровича, что Катерина Ивановна в Иркутске, и догадывался, что неизвестная мне дама спрашивает о нем. Поспешно сбежав с лестницы, я подбежал к ней: это была княжна Шаховская, приехавшая с сестрой, женой Александра Николаевича Муравьева, посланного на жительство в город Верхнеудинск. Первый вопрос ее был: «Здесь ли Сергей Петрович?» На ответ утвердительный она мне сказала: «Катерина Ивановна едет вслед за мною: непременно хочет видеть мужа перед отъездом, скажите это ему». Но начальство не хотело допустить этого свидания и торопило нас к отъезду; мы медлили сколько могли, но наконец принуждены были сесть в назначенные нам повозки. Лошади тронулись; в это время вижу Катерину Ивановну, которая приехала на извозчике и успела соскочить и закричать мужу; в мгновение ока Сергей Иванович соскочил с повозки и был в объятиях жены; долго продолжалось это нежное объятие, слезы текли из глаз обоих. Полицмейстер суетился около них, просил их расстаться друг с другом: напрасны были его просьбы.
Его слова касались их слуха, но смысл их для них был невнятен. Наконец, однако ж, последнее «прости» было сказано, и вновь тройки умчали нас с удвоенною быстротою».

0

3

Рассказывает Цейдлер (в письме Лавинскому): «Хотя были взяты все предосторожности, чтобы Трубецкая о том не узнала, однако она была извещена о сем каким-то человеком (о котором не премину узнать) и,  вскочив с постели, бросилась пешком по городу, забежала на гауптвахту, потом в полицию, но, не найдя там преступников и узнав, что они в казачьей полковой, побежала туда и, встретя нам повозки, ехавшие из города с преступниками, бросилась вперед лошадей, но Трубецкой тут же ее успокоил и был уведен, после чего она прибежала к губернатору в дом в таком отчаянном состоянии, что он (Цейдлер здесь пишет о себе в третьем лице, – М. С.), не решился отказать ей съездить на первую от Иркутска станцию в сопровождении чиновника, дабы, простившись с мужем, тотчас же возвратилась.
И далее:
«Жене Трубецкого, оставленной в Иркутске на настоятельную просьбу ее о дозволении следовать за мужем на другом транспорте мною отказано, представя, что транспорт идет с партией преступников и что оба делают последний вояж, причем убедил ее остаться до зимы в Иркутске, в которое время не оставлю всевозможно убедить ее оставить намерение следовать за мужем».
Он знал графа Лаваля и даже был ему обязан, но Некрасов, вложив в его уста заключительные слова, обращенные к Трубецкой:
Простите! да я мучил вас,
Но мучился и сам.
Но строгий я имел приказ
Преграды ставить вам! –
был не точен. Жестоко обошелся господин Цейдлер с Трубецкой, а затем и с Волконской, не имея еще на то предписаний, по собственному почину, из личного рвения! Предписания еще придут. Потом. Это, однако, не помешает Цейдлеру во время пребывания в столице передать Лавалям трогательные подробности об их дочери.
А Екатерина Ивановна долго не могла прийти в себя и лишь 9 октября написала домой: «…Сергей уехал в Нерчинск три дня тому назад. Я еще не оправилась от удара, нанесенного мне этой новой разлукой. Должно быть, вам известны условия, на которых мне позволили поехать за ним. Не печальтесь, мои дорогие родители… я думаю, что эти условия всегда существовали и во всех случаях естественно, что им отдается предпочтение в настоящем положении вещей. (А между тем все эти «условия» были нарушением уголовных законов России, они придумывались сейчас, в те самые дни,  когда писалось письмо, изобретались специально для жен декабристов. – М. С.). Конечно, жертвы, о которых идет речь, трудны для меня, а боль, которую вы можете от этого испытать, разрывает мое сердце. С чувством печали и уныния я думаю о том, что вы испытываете, зная о моей нищете, но, дорогие родители, оставив в стороне всю мою нежность к мужу, могу ли я колебаться между самым священным, самым дорогим моим долгом и благословением, если бы я могла покинуть своего мужа.  Вот уже два месяца, как я убедилась, что не могу жить без него, что разделить его страдание – это единственное, что может поддержать меня в этом мире… Мне еще не разрешили отправиться за мужем, я должна дождаться сообщения о его прибытии, которое сможет, я полагаю, дойти сюда только через три недели; тогда через Байкал нельзя будет переехать, и я должна буду ждать здесь до тех пор, пока он не замерзнет, что составит два или три месяца. Это такое испытание, страдание и терпение, которые я надеюсь с божьей помощью вынести… Прощайте, дорогие родители, да хранит вас бог и поддержит вас ради всех наших детей, даже ради тех,  которые так далеко от вас. Пусть он мне однажды подарит за все мои горести радость, что вы немного спокойнее, чем сейчас, и пусть счастье моих милых сестер утешит меня немного в моих испытаниях. Благословите нас обоих…»
Сергей с достоинством носил цепи, которые вызвали в ней ощущение ужаса, и после столь краткого свидания в сердце ее каждый металлический звук откликался кандальным звоном. А он, пока переплывали Байкал, черный от ветра, от прямого солнца, с голубовато-белой декоративной цепью гор на другом берегу, пока звенели колокольчики жандармских троек между осенних полыхающих сопок, все видел ее глаза, в которых и радость, и вера, и гордость, и мука, чувствовал прикосновение ее рук, ощущал запах ее духов…
И, возможно, Екатерина Ивановна сказала мужу на прощание: «До скорой встречи!» – это было так естественно, ведь она уже проделала главный путь, она уже в Сибири. Но главным путем оказался не печально знаменитый кандальный московский тракт, не тысячи таежных верст с дождями, заливающими экипаж, с солнцем, слепящим глаза, с дикой тряской на ухабах – главный тернистый путь начинался в Иркутске.

Николай I, разрешив женам ехать в Сибирь вслед за мужьями, вскоре понял, что поступил вопреки собственному мстительному замыслу – сделать так, чтобы Россия забыла своих мучеников, чтобы время и отдаленность, отсутствие сведений об их жизни стерли их имена из памяти народной. Женщины разрушили этот замысел.
«Его величество, – пишет Мария Николаевна Волконская, – не ободрял следования молодых жен за мужьями: этим возбуждалось слишком много участия к бедным сосланным. Так как последним было запрещено писать родственникам, то надеялись, что этих несчастных скоро забудут в России, между тем как нам,  женам, невозможно было запретить писать и тем самым поддерживать родственные отношения».
Закона, запрещающего жене быть со своим мужем, даже и осужденным как уголовный преступник (а декабристов – и это тоже умысел царя – судил не политический, а Верховный уголовный суд), в те поры не было. Более того, в законе говорилось:
«Статья 222: Женщины, идущие по собственной воле, во все время следования не должны быть отделяемы от мужей и не подлежат строгости надзора».
Однако Трубецкую от мужа отделили.
Иркутский губернатор Цейдлер получил предписание генерал-губернатора Восточной Сибири тайного советника Лавинского, который в те дни находился в Петербурге, одобренное самим государем:
«Из числа преступников, Верховным уголовным судом к ссылке в каторжную работу осужденных,  отправлены некоторые в Нерчинские горные заводы.
За сими преступниками могли последовать их жены, не знающие ни местных обстоятельств, ни существующих о ссыльнокаторжных постановлений и не предвидящие, какой, по принятым в Сибири, правилам, подвергнут они себя участи, соединяясь с мужьями в теперешнем их состоянии.
Местное начальство неукоснительно обязано вразумить их со всею тщательностью, с какими пожертвованиями сопрягается такое их преднамерение, и стараться сколько возможно от оного предотвратить…
…Сообразив сие и зная, что жены осужденных не иначе могут следовать в Нерчинск как через Иркутск, я возлагаю на особенное попечение вашего превосходительства употребить все возможные внушения и убеждения к оставлению их в сем городе и к обратному отъезду в Россию».
Далее в письме этом циркулярном следуют пункты, которыми пытал Иван Богданович Цейдлер княгиню Трубецкую, а за ней и Волконскую, и Муравьеву, и всех других. С октября по январь шли разговоры, в январе 1827 года Трубецкая обратилась к губернатору с письмом – тем самым, с которого начался наш рассказ, но только в апреле, подписав отречения от своих дворянских и человеческих прав, она отправилась за Байкал. «Благородная женщина получила «милостивое» разрешение заживо похоронить себя вместе с мужем, – писал маркиз де Кюстин, гостивший в Петербурге и случайно прочитавший письмо Трубецкой к родителям. – Не знаю,  какой остаток стыда заставил русское правительство оказать ей эту милость».
Вынеся столь жестокую нравственную пытку, Трубецкая предполагала, что дальше все пойдет проще, надо только промчаться оставшиеся полторы тысячи верст и соединиться с любимым человеком, мужем, Другом. И вот она в Большом Нерчинском заводе, тогдашнем центре каторжного Забайкалья. Здесь догнала ее Мария Николаевна Волконская, с которой отныне им уже не суждено было расставаться до последнего часа.
«Свидание было для нас большой радостью; я была счастлива иметь подругу, с которой могла делиться мыслями; мы друг друга поддерживали… Я узнала, что мой муж находится в 12 верстах, в Благодатском руднике. Каташа, выдав вторую подписку, отправилась вперед, чтобы известить Сергея о моем приезде…» Далее Мария Николаевна рассказывает об этой «второй подписке» о новом унижении, которому их подвергли уже здесь, в Нерчинске: «По выполнении различных несносных формальностей, Бурнашев, начальник рудников, дал мне подписать бумагу, по которой я соглашалась видеться с мужем только два раза в неделю в присутствии офицера и унтер-офицера, никогда не приносить ему ни вина, ни пива, никогда не выходить из деревни без разрешения заведующего тюрьмой и еще какие-то другие условия. И это после того, как я покинула своих родителей, своего ребенка, свою родину, после того как проехала 6 тысяч верст и дала подписку, по которой отказывалась от всего и даже от защиты закона, - мне заявляют, что я и на защиту моего мужа не могу более рассчитывать. Итак, государственные преступники должны подчиняться всем строгостям закона, как простые каторжники, но не имеют права на семейную жизнь, даруемую величайшим преступникам и злодеям. Я видела, как последние возвращались к себе по окончании работ, занимались собственными делами, выходили из тюрьмы; лишь после вторичного преступления на них надевали кандалы и заключали в тюрьму, тогда как наши мужья были заключены и в кандалах со дня приезда».

Рудник Благодатский. Коротенькая улица вросших в землю бревенчатых домов, каменистая почва, местами прикрытая травой, голые, выстриженные сопки – лес сведен на пятьдесят километров, дабы не служил укрытием каторжникам, ежели вздумают бежать. Над всем этим убогим, нагим пейзажем высится усеченная пирамида горы Благодатки, изъеденная снаружи, выгрызенная внутри – в темных норах добывают здесь заключенные свинец с примесью серебра.
Вторым возвышением, правда не пытающимся соперничать с горой Благодаткой, была каторжная тюрьма. Разделенная на две неравные половины, она прятала по вечерам в темной утробе своей убийц, грабителей, разбойников – им отведена половина побольше и  государственных преступников – им отведена половина потеснее, поделенная дощатыми перегородками на каморки. В оной из них помещены были Трубецкой, Волконский и Оболенский, и, чтобы этот, третий, имел место для сна, приколотили для него нары вторым этажом, над Трубецким. Столь же «комфортабельно» были размещены Давыдов, Артамон Муравьев, Якубович и Борисовы.
Тяжесть этого заточения описал Трубецкой в письме к Екатерине Ивановне в Иркутск от 29 октября 1826 года: «Здесь находят нужным содержать нас еще строже, недели мы содержались в крепости; не только отняли у нас все острое до иголки, также бумагу, перья чернила, карандаши, но даже и все книги и самое Священное писание и Евангелие… В комнате, в которой я вижу, я не могу во весь рост уставляться, и потому я в ней должен или сидеть на стуле, или лежать на полу, где моя постель. Три человека солдат не спускают глаз с меня, и когда я должен выходить из нее, то часовой с примкнутым штыком за мною следует. Сверх того мне наделано множество угроз, если я с кем-либо вступлю в сношение личное или письменное, или получу, или доставлю письмо тихонько».
Комендант Нерчинских рудников Бурнашев – человеконенавистник и садист, во власти которого находились судьбы тысяч людей, сосланных в глухой угол Сибири, – весьма пожалел, что в приказе, с коим присланы были «князья» к нему, содержалась фраза: «беречь их здоровье». «Я бы их через год всех извел», – хвастался он открыто. Камеры были тесны, на работу водили в кандалах, пища была более чем скудной, приготовлена ужасно. Тюрьма кишела клопами, казалось, из них состояли и стены, и нары, и потолки, зуд в теле был постоянным и невыносимым. Невольники добывали скипидар, смазывали им все тело. Это помогало лишь на короткий срок, потом клопы набрасывались на несчастного с новой силой, а от скипидара облезала кожа. Женщины, возвращаясь из тюрьмы после короткого свидания с мужьями, должны были немедленно вытряхивать платье.
Можно представить, каким событием, каким счастьем был для заключенных приезд двух отважных женщин. Они покупали в Нерчинске ткань и шили рубашки узникам, ибо одежда тех превратилась в рубище. Бурнашев выговаривал им, что «одевать заключенных – дело не княгинь, а казны», и если Волконская находила порой дипломатический ход в разговорах с комендантом, то мягкая, но вспыльчивая Трубецкая была резкой, приводила начальника Нерчинских рудников в неистовство.
Княгини объединили всех восьмерых узников в товарищескую семью, соединили их сестринской любовью, материнской заботой. Они организовали обеды для декабристов, во всем отказывая себе. Волконская вспоминает: «У Каташи не оставалось больше ничего. Мы ограничили свою пищу: суп и каша – вот наш обыденный стол, ужин отменился. Каташа, привыкшая к изысканной кухне отца, ела кусок черного хлеба и запивала его квасом. За таким ужином застал ее один из сторожей тюрьмы и передал об этом ее мужу. Мы имели обыкновение посылать обед нашим; надо было чинить их белье. Как сейчас вижу перед собой Каташу с поваренной книгой в руках, готовящую для них кушанья и подливы. Как только они узнали о нашем стесненном положении, они отказались от нашего обеда; тюремные солдаты, все добрые люди, стали на них готовить. Это было весьма кстати, так как наши девушки (речь идет о горничных, приехавших в Сибирь с женами декабристов. – М. С.) стали очень упрямиться, не хотели нам ничем помогать и начали вести себя дурно, сходясь с тюремными унтер-офицерами и казаками. Начальство вмешалось и потребовало их удаления. Не могу передать, с какой грустью мы смотрели на их отъезд в Россию: заключенные стояли все у окон, провожая глазами их телегу; каждый из них думал: «Этот путь загражден для меня». Мы остались без горничных; я мела полы, прибирала комнату, причесывала Каташу и уверяю вас, что дело в нашем хозяйстве шло лучше».
Но главным для узников было облегчение не столько их физических мук, сколько мук нравственных. С приездом героических женщин стал несбыточным замысел Николая I отторгнуть декабристов от мира. Женщины были их прилежными секретарями, писали их родным, сообщали о жизни, о нуждах, о состоянии здоровья, подбадривали, пересказывали их письма, в тюрьме писанные, но не отосланные, ибо переписка ссыльным была запрещена. А письма эти, пройдя сквозь руки Нерчинского, иркутского, петербургского начальства, коему предписано было их вскрывать и прочитывать, и попав наконец в руки адресатов, распространялись, переписывались десятки раз, дарились друзьям дома, а стало быть, будили память и сочувствие, ободряли жен других декабристов, собравшихся в далекий путь.
Евгений Оболенский пишет: «Прибытие этих двух высоких женщин, русских по сердцу, высоких по характеру, благодетельно подействовало на нас всех; с их прибытием у нас составилась семья. Общие чувства обратились к ним, и их первою заботою были мы же: своими руками шили они нам то, что им казалось необходимым для каждого из нас; остальное покупалось ими в лавках; одним словом, то, что сердце женское угадывает по инстинкту любви, этого источника всего высокого, было ими угадано и исполнено; с их прибытием и связь наша с родными и близкими сердцу получила то начало, которое потом уже не прекращалось, по их родственной почтительности доставлять и родным нашим  те известия, которые могли их утешить при совершенной неизвестности о нашей участи. Но как исчислить все то, чем мы обязаны в продолжение стольких лет, которые ими посвящены были попечению о своих мужьях, а вместе с ними и об нас? Как не вспомнить и импровизированные блюда, которые приносились нам в нашу казарму Благодатского рудника, – плоды трудов княгинь Трубецкой и Волконской, в которых их теоретическое знание кухонного искусства было подчинено совершенному неведению применения теории к практике? Но мы были в восторге, и нам все казалось таким вкусным, что едва ли хлеб, не допеченный рукою княгини Трубецкой не показался бы нам вкуснее лучшего произведения первого петербургского булочника».
Видеться с мужьями доводилось не часто, да и то в присутствии офицера и солдат. Чтобы хоть издали поглядеть на узников, женщины садились на склоне горы так, чтобы виден был тюремный двор, и сердца их содрогались, когда в стужу во двор выбегали полураздетые люди. Именно после такого зрелища отправились они за двенадцать верст, в Большой Нерчинский завод, купили ткань, сшили рубашки. Нерчинцы, завидев княгинь, отворачивались, уходили на другую улицу, не поднимая глаз от земли – таков был приказ начальства. И все же сочувствие сибиряков нет-нет да и прорывалось сквозь личину отчуждения. А уж за пределами Нерчинска каждый встречный «узнавал» княгинь и низко им кланялся.
Самопожертвование этих прекрасных русских женщин было безграничным. Однажды Трубецкая застудила ноги: на свидание с мужем и его товарищами к тюремному забору она пришла в старых, изношенных, прохудившихся ботинках, потому что новые, привезенные с собой в студеные края в предвидении суровых морозов, она изрезала, чтобы сшить мужу и одному из его товарищей теплые шапочки, прикрывающие голову от стужи, оберегающие их в забоях от падающих беспрерывно осколков руды.
Какую нежность чувств пронесли жена и муж Трубецкие сквозь жуткое сибирское тридцатилетие, какую нерастраченную силу привязанности, чистоты!
Полина Анненкова вспоминает: «…заключенных всегда окружали со всех сторон солдаты, так что жены могли их видеть только издали.
…Кроме того, эти две прелестные женщины, избалованные раньше жизнью, изнеженные воспитанием,  терпели всякие лишения и геройски переносили все… Таким образом они провели почти год в Нерчинске, а потом были переведены в Читу. Конечно, в письмах своих к родным они не могли умолчать ни о Бурнашеве, ни о тех лишениях, которым подвергались, и, вероятно, неистовства Бурнашева были приняты не так, как он ожидал, потому что он потерял свое место…»
Письма княгинь будоражили общество, вызывали нарекания, ропот, намеки на то, что жестокость сия исходит от самого государя императора. На счастье декабристов, Бурнашев был заменен генералом Станиславом Романовичем Лепарским, человеком, умевшим сочетать верность престолу с душевностью, сегодняшний день – с историей, прекрасно понимавшим, как будет выглядеть тюремщик в глазах будущих поколений.
В то же самое время у правительства возникла мысль собрать декабристов-каторжан в одно место, чтобы уменьшить их революционизирующее влияние на местное население и на каторжан-уголовников. Таким местом была выбрана стоящая на высоком берегу реки Ингоды деревушка Чита. 11 сентября 1827 года, опередив на два дня мужей своих, Трубецкая и Волконская выехали в Читу.

«Чита стоит на горе, так что я увидела ее издалека, – пишет в своих «Записках» Полина Анненкова, к тому же бурят, который вез меня, показал мне пальцем, как только Чита открылась нашим глазам. Это сметливые люди: они уже успели приглядеться к нашим дамам, которые ехали туда одна за другою.
Чита ныне (1861 год – год написания «Записок» – М. С.) – уездный город; тогда это была маленькая деревня, состоящая из 18 только домов. Тут был какой-то старый острог, куда первоначально и поместили декабристов».
Нынешние читинцы с гордостью поведут вас на застроенную деревянными домами улицу, в те поры получившую название Дамская. Очень жаль, что названия городов и улиц, в которых запечатлена история наша российская, претерпевают бесконечные перемены. Переменилось название и у Дамской улицы в Чите. Между тем именно эта улица, основанная женами декабристов, из которых одни срубили новые дома, другие поселились у старожилов, перестроив избы на свой лад, дала серьезный экономический толчок деревушке в восемнадцать домов. Эта улица стала своеобразным духовным центром Сибири – сюда приходили письма и книги из России, отсюда исходила вся информация о жизни декабристов – теперь уже не от восьми человек, а ото всех, собранных под крышу читинского острога, писали жены родным и близким. Александра Муравьева, Полина Анненкова, Елизавета Нарышкина, Александра Ентальцева, чуть позже – Наталия Фонвизина, Александра Давыдова… Но так как среди заключенных более всего знакомых было у Трубецкой и Волконской, на их долю выпала самая большая работа – иногда они отсылали по десятку писем в почтовый день.
Ежедневно ходили они к забору острога: сквозь щели между плохо пригнанными бревнами можно было перекинуться с узниками словцом, подбодрить, передать весточку из Петербурга, из Москвы. Екатерина Ивановна устраивала, как шутили женщины, целые приемы: она садилась на скамеечку, ибо, будучи полноватой,  уставала стоять, и поочередно беседовала с узниками. Сперва женщин отгоняли от ограды (Екатерину Ивановну какой-то ретивый служака даже ударил кулаком), потом привыкли к этим «посиделкам», а со временем, стараниями коменданта Лепарского, семейных начали ненадолго отпускать к женам, хотя и под присмотром офицеров.
Те же, кто был лишен возможности выходить из тюрьмы, с нетерпением ждали часа, когда начнется столь долгожданная беседа сквозь частокол. Особенно любили Муравьеву и Трубецкую. «Екатерина Ивановна Трубецкая… – писал барон Розен, – когда заговорит, так… просто обворожит спокойным приятным голосом и плавною, умною и доброю речью, так все слушал бы ее. Голос и речь были отпечатком доброго сердца и очень образованного ума от разборчивого чтения, от путешествий и пребывания в чужих краях, от сближения со знаменитостями…»

В то же самое время среди забайкальских гор, в Петровском Заводе, строили взамен временно приспособленного читинского новый острог. Бурнашев начал было строительство его в Акатуйском руднике – там располагалась самая беспощадная, безвозвратная тюрьма Забайкалья, но генерал Лепарский нашел климат Акатуя убийственным для узников и перенес место будущего пребывания декабристов. К несчастью, долину, показавшуюся ему нарядной и солнечной, он выбирал с горы, привлекательнейшая же сочная зелень оказалась болотом.
Три года в Чите. Три года в довольно замкнутом круге общения, в непрестанных переживаниях за судьбу мужей, их товарищей, которые так теперь не походили на блестящих людей высшего света! Полина Анненкова вспоминает, каким Екатерина Ивановна Трубецкая, въезжая в Читу, увидела ее супруга Ивана Александровича Анненкова: «…Он в это время мел улицу и  складывал сор в телегу. На нем был старенький тулуп,  подвязанный веревкою, и он весь оброс бородой.  Княгиня Трубецкая не узнала его и очень удивилась, когда ей муж сказал, что это был тот самый Анненков, блестящий молодой человек, с которым она танцевала на балах ее матери графини Лаваль».

В воспоминаниях декабристов, в их письмах из Сибири столько душевных слов, столько чувства благодарности достойнейшим русским женщинам, выраженных прозой и в стихах. А вот записей, рассказывающих о их жизни, почти нет. Многое можно только представить…
Вечер. Неяркая лампа. Летний ветер, теплый, но порывистый, взбивает пыль, бросает в окно. За тонкой переборкой постанывает во сне Александра Ентальцева: ей нездоровится. Екатерина Ивановна, сидя против неразлучной подруги своей, пишет сестре Зинаиде Лебцельтерн:
«Чита, 21 июня 1830 г.
…Ты уже давно должна знать о рождении маленькой, и о моем огорчении, что не могу сама ее кормить… До сих пор она вполне здорова и достаточно крепка для своего возраста. Я ухаживаю за ней как могу и надеюсь, что моя добрая воля восполнит мое неумение и она не будет раскаиваться, что родилась в Сибири в данных условиях… Какому ребенку, даже родившемуся в самых блестящих условиях, возможно предсказать будущее в момент его рождения?... Петровская тюрьма, которую строили в течение четырех лет, наконец готова. Мы отправляемся туда через шесть недель. Если я хочу быть с Сергеем, ухаживать за ним, пользоваться его уходом во время болезней, дать ему радость заниматься его ребенком, то для сего у меня есть лишь одна возможность: запереться совместно с ним в этой узкой, сырой, нездоровой тюрьме-могиле и этим самым подвергнуть опасности здоровье, а может, также и жизнь моего бедного ребенка. Но я приехала в Сибирь для Сергея, и лишь его жизнь необходима для моего существования; если же господь нам дал ребенка, то это, несомненно для утешения Сергея, и поэтому я никогда не решусь остаться вне тюрьмы. Мое решение принято, и я чувствую себя поддержанной мыслью, что в этом случае, как и во всех других, господь сжалится над нами. Чтобы ни в чем себя не упрекать, я подала прошение, прося продления разрешения ежедневных свиданий дома…, но я не думаю, чтобы мое письмо имело успех, и с этой мыслью я пишу тебе столь положительно о моем решении поселиться в тюрьме…»
Заплакала Сашенька, княгиня нежно, мерно похлопала дочку по спинке, поправила простынку, которой была покрыта «казенная крестьянка».
Она вернулась к столу, взяла чистый лист. Писала на имя императора. Писала спокойно: «…Позвольте мне присоединиться к просьбе других жен государственных преступников и выразить желание после переезда в Петровский Завод жить вместе с мужем – в тюрьме».
Разрешение было получено незадолго до переезда.

«Эта жизнь от свидания до свидания, которую нам приходилось выносить столько времени, нам всем слишком дорого стоила, чтобы мы вновь решились подвергнуться ей; это было свыше наших сил, – писала Трубецкая матери. – Потому мы все находимся в остроге вот уже четыре дня. Нам не разрешили взять с собой детей, но если бы даже дозволили, то все равно это было бы невыполнимо из-за местных условий и строгих тюремных правил… Если позволите, я опишу вам наше тюремное помещение. Я живу в очень маленькой комнатке с одним окном, которое на высоте сажени от пола выходит в коридор, освещенный также маленькими окнами. Тень в моей комнате такая, что мы в полдень не видим без свечей. В стенах так много щелей, отовсюду дует ветер, и сырость так велика, что пронизывает до костей».
«Так начался в Петровске длинный ряд годов безо всякой перемены в нашей участи», – вспоминает М. Н. Волконская. Единственная отдушина,  соединяющая с большим миром, с его страстями и переменами, с каждодневно вспыхивающими и угасающими звездами, надеждами, привязанностями, – это письма из дому и посылки с книгами. У многих уже собрались библиотеки, появилась подписка на журналы, и здесь в сибирской глуши, спорят о новых стихах и романах, рассуждают о музыке, проигрывая модные пьесы новых композиторов.
Зинаида Ивановна Лебцельтерн, из Неаполя, в конце декабря 1831 года:
«Я хотела бы тебе послать портрет Сашеньки, но здесь с художниками плохо, все хорошие остались в Риме… Сейчас там есть художник, который гораздо выше тех, кого когда-либо имела Россия – это Брюллов. У него необычайная легкость, единственный в своем роде талант улавливать сходство, прекрасный рисунок,  великолепный колорит… Если его воображение соответствует остальному, это будет великий художник…»
Через месяц вторая сестра – Софья:

0

4

«Теперь я обещала тебе опровергнуть твое обвинение относительно моего невежества в русской литературе. Прежде всего, дорогой друг, я читаю всевозможные объявления, чтобы быть в курсе того, что происходит, затем мы видим молодых людей или самих литераторов, которые хорошо знают литературный мир, мы постоянно в курсе событий; более того, мы часто видим Пушкина и Жуковского, которые разумеется, не чужды деятельности наших литераторов, и уверяю тебя, что мы читаем все, что заслуживает внимания, но в большинстве случаев появляются переводы и часто переводы плохих произведений, элементарные книги для школ, военные трактаты и несколько действительно плохих романов, в числе которых «Киргиз Кайсак», поэтому я тебе его не послала: хорошее остается в рукописях, и не одно произведение, которое создало бы эпоху, остается по той или иной причине лежать в портфелях этих господ… читать можно лишь периодические журналы, которые в данный момент образуют, по правде говоря, всю нашу литературу и где встречаются часто вещи довольно замечательные».
Вот эти-то журналы с любой оказией посылают в Петровский Завод родственники декабристов.

Был в Иркутске купец, по фамилии Белоголовый. Человек деловой, самостоятельный в размышлениях о жизни,  много ездивший в целях коммерции, он, вопреки установившемуся некоему отчуждению горожан от декабристов, вышедших на поселение, отдал двух сыновей своих на обучение изгнанникам – купец понимал: высокая культура, обширные знания, которыми владеют декабристы, не только помогут в образовании детей, но разовьют их души, разбудят их чувства, воспитают благородство. И умный купец не ошибся. Его сыновья выросли достойными людьми, а один из них – Николай Андреевич Белоголовый – стал замечательным врачом-гуманистом, был другом и биографом Сергея Петровича Боткина, человеком, оставившим приметный след в русской литературе. Ему мы обязаны книгой воспоминаний, где немало страниц посвящено его первым учителям. Ему принадлежат и замечательные слова о женах декабристов: «Нельзя не сожалеть, что такие высокие и цельные по своей нравственной силе типы русских женщин, какими были жены декабристов, не нашли до сих пор ни должной оценки, ни своего Плутарха, потому что, если революционная деятельность декабристов-мужей, по условиям времени, не допускает нас относиться к ним с совершенным объективизмом и историческим беспристрастием, то ничто не мешает признать в их женах такие классические образцы самоотверженной любви, самопожертвования и необычайной энергии, какими вправе гордиться страна, вырастившая их, образцы, которые без всякого зазора и независимо политической тенденциозности могли бы служить в женской педагогии во многих отношениях идеальными примерами для будущих поколений. Как не почувствовать благоговейного изумления и не преклониться перед этими молоденькими и слабенькими женщинами, когда они, выросшие в холе и в атмосфере столичного большого света, покинули, часто наперекор советам своих отцов и матерей, весь окружавший их блеск и богатство, порвали со всем своим прошлым, с родными и дружескими связями и бросились, как в пропасть, в далекую Сибирь с тем, чтобы разыскать своих несчастных мужей в каторжных рудниках и разделить с ними их участь, полную лишений и бесправия ссыльнокаторжных, похоронив в сибирских тундрах свою молодость и красоту! Чтобы еще более оценить величину подвига Трубецкой, Волконской, Муравьевой, Нарышкиной, Етальцевой, Юшневской, Фонвизиной, Анненковой, Ивашевой и др., надо помнить что все это происходило в 20-х годах, когда Сибирь представлялась издали каким-то мрачным, ледяным адом, откуда, как с того света, возврат был невозможен и где царствовал произвол таких легендарных жестокосердных воевод, какими были только что сошедшие со сцены правители: Пестель, Трескин и другие».
Между прочим, Пестель, названный Белоголовым, не кто иной, как отец декабриста, повешенного на кронверке Петропавловской крепости. Он был иркутским генерал-губернатором, хотя местом жительства избрал Петербург. Расставив по всему пути сибирскому и в Иркутске своих людей, он перехватывал жалобы на гражданского губернатора Трескина, с которым вместе занимался стяжательством и казнокрадством. Какая межа разделила отца, служителя «русской неправды», и сына – пламенного революционера, автора «Русской Правды»!

В 1839 году закончился срок каторги декабристов, осужденных по первому разряду. Но испытания их на этом не завершились. Царь не выпускал их из Сибири. Собранные в свое время в одну группу в Чите, а затем в  Петровске, они теперь были разметаны по всей зауральской земле – в Якутии и на Енисее, в Бурятии, в Тобольске, в Ялуторовске. Семья Трубецких поселилась в Оёке – небольшом селе близ Иркутска, в соседних селах жили Волконские, Юшневские, братья Борисовы, братья Поджио, Никита Муравьев, Вольф и другие.
«Двумя главными центрами, – пишет Н. А. Белоголовый, – около которых группировались иркутские декабристы, были семьи Трубецких и Волконских, так как они имели средства жить шире и обе хозяйки – Трубецкая и Волконская – своим умом и образованием, а Трубецкая и своей необыкновенной сердечностью, были как бы созданы, чтобы сплотить всех товарищей в одну дружескую колонию; присутствие же детей в обеих семьях вносило еще больше оживления и теплоты в отношения…
В 1845 году Трубецкие… жили еще в Оёкском селении, в большом общественном доме. Семьи их тогда состояла, кроме мужа и жены, из 3-х дочерей – старшей Александры, уже взрослой барышни, двух меньших прелестных девочек, Лизы – 10 лет, и Зины – 8 лет, и только что родившегося сына Ивана. Был у них еще раньше сын, умерший в Оёке в 9-летнем возрасте, общий любимец, смерть которого долго составляла неутешное горе для родителей, и только появление на свет нового сына отчасти вознаградило их в этой потере. Сам князь Сергей Петрович был высокий, худощавый человек с некрасивыми чертами лица, длинным носом, большим ртом, из которого торчали длинные и кривые зубы; держал он себя чрезвычайно скромно, был малоразговорчив… О княгине же Екатерине Ивановне… помню только, что она была небольшого роста, с приятными чертами лица и большими кроткими глазами, и иного отзыва о ней не слыхал, как тот, что это была олицетворенная доброта, окруженная обожанием не только своих товарищей по ссылке, но и всего оёкского населения, находившего всегда у ней помощь словом и делом. Князь тоже был очень добрый человек, а потому мудреного ничего нет, что это свойство перешло по наследству и к их детям, и все они отличались необыкновенною кротостью. В половине 1845 года произошло открытие девичьего института Восточной Сибири в Иркутске, куда Трубецкие в первый же год открытия поместили своих двух меньших дочерей, и тогда же переселились на житье в город, в Знаменское предместье, где купили себе дом».
К этому времени сменился в Иркутске генерал-губернатор. На эту должность назначен был Николай Николаевич Муравьев, человек просвещенный и прогрессивный по-своему, особенно ежели сравнить его с предшественниками. Муравьев (впоследствии он получил графский титул и приставку к фамилии – Амурский – за деятельностью свою по освоению Востока) считал возможным бывать в домах декабристов, помогал устроить в обучение детей, благодаря ему семьи Волконских и Трубецких перебрались в Иркутск. Вскоре две старшие дочери Трубецких вышли замуж – старшая за кяхтинского градоначальника Ребиндера, который некоторое время до этого был начальником Петровского Завода, вторая за сына декабриста Давыдова, давнего приятеля Пушкина, а меньшая помолвлена с чиновником Свербеевым, служащим при генерал-губернаторе.
Сергей Петрович затеял строить дом поближе к центру города. Он сам рисовал чертеж этого деревянного особняка, похожего на старинные северные дом, с анфиладой комнат, с камином, с выдававшимся украшенным резным фризом мезонином-лоджией.
В этот дом переселились уже без Екатерины Ивановны… Ее сразила тяжелая болезнь. Глубокая душевная усталость, простуда, тяготы бесконечных дорог и переселений, тоска по родине и родителям, смерть детей – вмиг сказалось все, что перенесла эта удивительная женщина, умевшая в самые трудные минуты жизни оставаться внешне спокойной, жизнерадостной. «Дом Трубецких, – вспоминает Белоголовый, – со смертью княгини стоял как мертвый; старик Трубецкой продолжал горевать о своей потере и почти нигде не показывался, дочери его все вышли замуж, сын же находился пока в возрасте подростка».

В 1856 году новый царь, Александр II, издал манифест. Одним из пунктов его имел отношение к декабристам: через тридцать бесконечных сибирских лет им «милостиво» разрешалось выехать в Россию, с ограничениями, с оговорками, но разрешалось.
«Когда Трубецкой уезжал, – рассказывал старый иркутянин Волков, – провожало его много народу. В Знаменском монастыре, где погребены его жена Екатерина Ивановна и дети, Трубецкой остановился, чтобы навсегда проститься с дорогой для него могилой.  Лишившись чувств, Трубецкой был посажен в возок, и он отбыл навсегда из Сибири, напутствуемый благими пожеланиями провожающих».
Сергей Петрович поселился в Киеве, где жила старшая дочь, потом немного пожил в Одессе, переехал в Москву… Всюду было неуютно, пустота в душе не восполнялась.
22 ноября 1860 года, через шесть лет после смерти жены, он скончался в Москве от апоплексического удара.
На его столе остались незавершенные «Записки декабриста». Во вступлении  называется оно «Письмо неизвестному» (должно быть, Сергей Петрович имел в виду будущего читателя, а стало быть, и нас) – он как бы подводит итог жизни: «Как же я благословляю десницу божию… показавшую мне, в чем заключается истинное достоинство человека и цель человеческой жизни, а между тем наградившую меня и на земном поприще ни с каким другим не сравненным счастием семейной жизни, и неотъемлемым духовным благом, спокойной совестью».

Глава вторая

Мы спустились в шахту, пошли по штреку. В глубь годы тянулась железнодорожная  колея, электролампы бросали желтые, как осенние листья, круги света на белый доломитизированный, необычайной крепости мрамор – он составлял основу горы. Был пересменок. Не грохотали вагонетки, примолкли перфораторы. В забое мы выключили шахтерские лампочки, прикрепленные к нашим каскам, и в темноте, притаившись, услышали вздохи земли, странные шорохи. Капли подземной воды падали с металлическим звоном; где-то сорвался камень, подпрыгнул, затих…
…Послышались торопливые шаги, и чей-то голос грубо и требовательно произнес:
– Княгиня! Вернитесь! Княгиня…
И проступили сквозь тьму каторжные норы, послышались удары металла о камень, заколыхались призрачные огоньки…
И деревянные салазки, груженные породой, заскрипели рядом…
И песня послышалась, глухая, невнятная, ритмически подчеркнутая звоном кандалов…
И этот крик:
– Княгиня! Приказываю, вернитесь!
Бежала женщина. Она была молода. Шапочка сбилась, разлетались пряди черных ее волос, глаза горели страхом и восторгом, камни осыпались, хрустели под ее исцарапанными сапожками…
– Княгиня! Вернитесь!
…Я включил лампочку.

Был край, слезам и скорби
посвященный
Восточный край,
где розовых зарей
Луч радостный,
на небе том рожденный,
Не услаждал
страдальческих очей;
Где душен был и воздух
вечно ясный
И узникам кров светлый
докучал.
И весь обзор,
обширный и прекрасный
Мучительно на волю вызывал.
Вдруг ангелы
с лазури низлетели
С отрадою к страдальцам
той страны,
Но прежде свой
небесный дух одели
В прозрачные густые пелены…
Декабрист А. И. Одоевский

МАРИЯ НИКОЛАЕВНА ВОЛКОНСКАЯ

В салоне Зинаиды Волконской, поэтессы и покровительницы муз, в большом доме на Тверской, неподалеку от Страстного монастыря, было светло. По занавесям, укрывшим окна из излишне настойчивых взглядов, ходили тени, у парадного притормаживали экипажи, и странный человечек в простом неприметном одеянии, приткнувшись в соседней подворотне, отмечал про себя:
– Так… Господа артисты… Как всегда… Господа бумагомаратели… Как всегда… Ага, господин  Веневитинов… Пушкин… Впрочем, тоже как всегда!
И впрямь был вечер как вечер, и если он интересовал сегодня начальника Главного штаба господина Дибича, по чьему тайному повелению дежурил здесь человек, то лишь потому, что среди гостей находилась молодая огненноглазая женщина, дочь генерала Раевского, рвущаяся вслед за мужем в Сибирь, да еще потому, что день был особый. Каких-то двенадцать месяцев назад гремели в этом доме безобидные балы, поэты читали сочинения свои, возможно и неприятные правительству, однако же либерализм их простирался не столь далеко. Возмущение на Сенатской, арест декабристов, суд над ними породили в Зимнем дворце настороженность и опасения нового восстания, хотя многие могучие семьи были подкошены, смирились. Но бунт притаился в сердцах,  тлеет искрой. Достаточно ветра, чтобы все вспыхнуло вновь. Ну нет, береженого бог бережет. Как бельма, были для Дибича, для Бенкендорфа, для, страшно сказать, самого императора полуосвещенные окна вот таких особняков. А дом на Тверской в доносах именовался не иначе как «сосредоточие всех недовольных». Здесь и в самом деле царил дух вольный и непреклонный. Зинаида Волконская не скрывала презрения к властям и возмущения жестокой расправой над декабристами.
Уже несколько дней жила у родственницы своей Мария Николаевна Волконская, и это особенно тревожило тайную канцелярию царя.
В своих записках Волконская вспоминает этот вечер 26 декабря 1826 года, вечер, предшествовавший ее отъезду в Сибирь: «В Москве я остановилась у Зинаиды Волконской, моей третьей невестки; она меня приняла с нежностью и добротой, которые остались мне памятны навсегда; окружила меня вниманием и заботами,  полная любовь и сострадания ко мне. Зная мою страсть к музыке, она пригласила всех итальянских певцов, бывших тогда в Москве, и несколько талантливых девиц московского общества. Я была в восторге от чудного итальянского пения, а мысль, что я слышу его в последний раз, еще усиливала мой восторг».
Сохранилась запись этого вечера в бумагах Веневитинова; его рассказ и рассказ Волконской как бы дополняют друг друга.
Веневитинов: «Вчера провел я вечер, незабвенный для меня. Я видел во второй раз и еще более узнал несчастную княгиню Марию Волконскую, коей муж сослан в Сибирь, и которая сама отправляется в путь вслед за ним, вместе с Муравьевой. Она нехороша собой, но глаза ее чрезвычайно много выражают. Третьего дня ей минуло двадцать лет (21 год. – М. С.); но так рано обреченная жертва кручины, эта интересная и вместе могучая женщина – больше своего несчастья. Она его преодолела, выплакала; источник слез уже иссох в ней. Она уже уверилась в своей судьбе и, решившись всегда носить ужасное бремя горести на сердце, по-видимому, успокоилась…
…Когда в час роковой все надежды наши утрачены, когда коварная судьба поймала нас в ужасные свои ковы и прошедшее и настоящее блаженство одним ударом пресечены… когда все светлые радушные картины стерты для нас в будущем и взор наш угадывает в нем только мрачную, безраздельную, однообразную пустыню, – тогда может ли сам ум заниматься изъяснением себе понятия, может ли фантазия представлять определенные образы?... и что же согласнее музыки может раздаваться в душе нашей, тогда как все струны нашего сердца растроганы сим чувством и сливаются в один вечный звук печали?... Она, в продолжение целого вечера, все слушала, как пели, и когда один отрывок был отпет, то она просила другого».
Волконская: «В дороге я простудилась и совершенно потеряла голос, а пели именно те вещи, которые я лучше всего знала: меня мучила невозможность принять участие в пении. Я говорила им: «Еще, еще,  подумайте, ведь я никогда больше не услышу музыки».
Веневитинов: «Отрывок из «Агнессы»… был пресечен в самом том месте, где несчастная дочь умоляет еще несчастнейшего родителя о прощении своем. Невольное сближение злосчастия Агнессы или отца ее с настоящим положением невидимо присутствующей родственницы своей (в тот вечер было много гостей и до двенадцати часов Мария Николаевна не входила в гостиную, сидела в другой комнате за дверью. – М. С.) отняло голос и силу у к[нягини] З[инаиды], а бедная сестра ее по сердцу принуждена была выйти, ибо залилась слезами и не хотела, чтобы это приметили в другой комнате: ибо в таком случае все бы ее окружили, а она страшится, чуждается света, и это понятно. Остаток вечера был печален… Когда все разъехались и осталось только очень мало самых близких… она вошла… в гостиную».
Волконская: «Тут был и Пушкин, наш великий поэт; я его давно знала; мой отец приютил его в то время, когда он был преследуем императором Александром I за стихотворения, считавшиеся революционными. Пушкин мне говорил: «Я намерен написать книгу о Пугачеве. Я поеду на место, перееду через Урал, поеду дальше и явлюсь к вам просить пристанища в Нерчинских рудниках».
«…он был связан дружбою  с моими братьями и ко всем нам питал чувство глубокой преданности … во время добровольного изгнания в Сибирь жен декабристов он был полон искреннего восторга; он хотел мне поручить свое «Послание к узникам» для передачи сосланным, но я уехала… и он его передал Александрине Муравьевой».
Веневитинов: «…Становилось поздно, и приметно было, что она устала, хотя она сама в этом не сознавалась. Во время ужина она не плакала, не рыдала, но старалась всех нас развлечь от себя, говорила вообще очень мало, но говоря о предметах посторонних. Когда встали из-за стола, она тотчас пошла в свою комнату. И мы уехали уже после двух часов. Я возвратился домой с душой полною и никогда, мне кажется, не забуду этого вечера».
Процокали копыта, укатили в ночь кареты, со стороны реки потянул пронзительный вечер, расчищающий дорогу неторопливому зимнему солнцу. В доме погасли свечи, окна точно запали в стены, ушли внутрь, как бы спасаясь то ли от ветра, то ли от взгляда, настороженного, ждущего.
Прошло два дня. И когда казенному человеку показалось уже, что на сегодня служба его кончилась, подкатила у черному ходу кибитка. И чей-то голос сказал:
– Пора…
И чей-то голос ответил:
– Пора!
Мария Николаевна намеревалась провести в Москве еще несколько дней. Однако внезапное решение ее изменилось, она заторопилась. Причиной этому был снегопад. Он говорил о том, что дороги затвердели, стали проезжими для саней он как бы символизировал снежную загадочную Сибирь. В письме к Вере Федоровне Вяземской, жене известного поэта, друга Пушкина,  Мария Николаевна писала после вечера у Зинаиды Волконской: «Не могу вам передать, с каким чувством признательности я вижу этот снегопад. Помогите мне, ради бога, уехать сегодня ночью, дорогая и добрая княгиня. Совести покоя нет с тех пор, что я вижу этот благодатный снег».
Проводить сестру приехала в Москву Екатерина Николаевна Орлова; мужу ее удалось избежать суда благодаря заступничеству брата, к которому Николай I питал благосклонность за то, что Алексей Орлов первым отдал приказ стрелять в восставших 14 декабря.
И Мария Николаевна заканчивает свое письмо к Вяземской так: «До свиданья, дорогая, добрая и сочувствующая княгиня.
Пойду подготовить сестру, чтобы она легче перенесла мой отъезд».
И как продолжение этого письма строки из «Записок» княгини Волконской: «Сестра, видя, что я уезжаю без шубы, испугалась за меня и, сняв со своих плеч салоп на меху, надела его на меня. Кроме того, она снабдила меня книгами, шерстями для рукоделия и рисунками. Я.. не могла не повидать родственников наших сосланных; они мне принесли письма для них и столько посылок, что мне пришлось взять вторую кибитку, чтобы везти их. Я покидала Москву, скрепя сердце, но не падая духом…»

Семья Раевских приметна даже на незаурядном фоне начала XIX века. Отец Марии Николаевны – отважный генерал, герой войны с Наполеоном, воспетый Жуковским:
Неподкупный, неизменный,
Хладный вождь в грозе военной,
Жаркий сам подчас боец,
В дни спокойные – мудрец…

Можно понять его современников: не каждый бы решился на такое – дабы остановить отступление отряда русских войск перед значительно превосходящими силами неприятеля в сражении под Дашковой, он пошел в атаку впереди строя, ведя с собой двух сыновей. И тот же прославленный Жуковский рассказал об этом подвиге Николая Николаевича Раевского в четырех пружинно-сжатых строках:

Раевский, слава наших дней,
Хвала! Перед рядами:
Он первый грудь против мечей
С отважными сынами.

Мать Марии Николаевны, Софья Алексеевна Раевская, была внучкой Ломоносова. От нее унаследовала дочь и темные глаза, и темные волосы, и гордую стать. Два брата – друзья Пушкина.
Первые известные нам эпизоды из юности Марии Раевской, будущей княгини Волконской, тоже связаны с Пушкиным.
«Приехав в Екатеринослав, я соскучился, поехал кататься по Днепру, выкупался и схватил горячку, по моему обыкновению. Генерал Раевский, который ехал на Кавказ с сыном и двумя дочерьми, нашел меня… в бреду, без лекаря, за кружкою оледенелого лимонада. Сын его (ты знаешь нашу тесную связь и важные услуги, для меня вечно незабвенные), сын его предложил мне путешествие к Кавказским водам…», – сообщал Пушкин брату Льву в сентябре 1820 года.
Мария Николаевна записала эту встречу так: «Я помню, как во время этого путешествия, недалеко от Таганрога, я ехала в карете с Софьей (сестра Марии Николаевны. – М.С.)… Увидя море, мы приказали остановиться, и вся наша ватага, выйдя из кареты, бросилась к морю любоваться им. Оно было покрыто волнами, и не подозревая, что поэт шел за нами, я стала, для забавы, бегать за волной и вновь убегать от нее, когда она меня настигала; под конец у меня вымокли ноги; я это, конечно, скрыла и вернулась в карету. Пушкин нашел эту картину такой красивой, что воспел ее в прелестных стихах, поэтизируя детскую шалость; мне было только 15 лет».

Я помню море пред грозою:
Как я завидовал вонам,
Бегущим бурной чередою
С любовью лечь к ее ногам!
Как я желал тогда с волнами
Коснуться милый ног устами!
Нет, никогда средь пылких дней
Кипящей младости моей
Я не желал с таким мученьем
Лобзать уста младых Армид
Иль розы пламенных ланит.
Иль перси, полные томленьем;
Нет, никогда порыв страстей
Так не терзал души моей!

Какой же силы было это чувство, если поэт пронес его сквозь всю свою полную скитаний и треволнений жизнь! Машенька являлась в его сочинениях то в образе Черкешенки в «Кавказском пленнике», то Марией в «Бахчисарайском фонтане», то дочерью Кочубея в « «Полтаве», где он даже сменил подлинное имя – Матрена – на милое ему Мария, отголоски высокого чувства есть и в «Цыганах». Ее лицо возникало в легких росчерках пера на страницах его рукописей. Вечный родник жил в душе поэта, питал чистой ключевой струей его думы, его строки, его осеннюю грусть. Чем дальше от нас тот двадцатый год девятнадцатого столетия, чем дальше счастливая, наполненная солнцем поездка в Гурзуф, тем виднее потаенная любовь поэта, любовь, мимо которой прошла, по юности лет, Мария Раевская.
Она взрослела, хорошела. Раевские дали детям своим отменное домашнее образование, и возрастающая привлекательность Марии, соединенная с тонкими суждениями, с удивительной музыкальностью, самобытностью начала давать первые плоды. К ней посватался  граф Густав Олизар, предводитель дворянства в Киевской губернии. Ему было отказано. Граф Густав Олизар тосковал, писал стихи, оставил «Записки», где выразил чувства свои: «Нельзя не сознаться, что если во мне пробудились высшие, благородные, оживленные сердечным чувством стремления, то ими во многом я был обязан любви, внушенной мне Марией Раевской. Она была для меня той Беатриче, которой было посвящено поэтическое настроение, и, благодаря Марии и моему к ней влечению, я приобрел участие к себе первого русского поэта и приязнь нашего знаменитого Адама (Мицкевича. – М. С.)».
«Счастливейшие годы ранней юности!» – кроме восклицания этого, почти не осталось свидетельств о том, как жила, что думала, в кого была тайно влюблена Мария. Училась в родительском доме, бывала в гостях у сестры в Кишиневе, где снова встречалась с Пушкиным, не придавая значения его восторгам. Она еще не знала, что в жизнь ее входит человек, чью грозную и горькую судьбу ей предстоит облегчить. Он был старше ее вдвое и вскоре мог быть другом отцу ее, он был уже активным деятелем тайного общества, вошел в него сознательно и убежденно, и ненависть к российскому самодержавию была в нем созревшей. Он боялся, что Марии, если она выйдет за него замуж, придется разделить его страшную участь и не решался сделать предложение. За него стал ходатайствовать Михаил Федорович Орлов, муж старшей сестры – Екатерины Николаевны. И разрешение на брак было получено.
Каждый рассудил по-своему.
Волконский: Если мне придется отказаться от своего долга перед тайным обществом, я предпочту отказаться от счастья. Но пока нет причин отказываться.
Раевский: Степенный человек, спокойный, достойный, принадлежит к древнему княжескому роду, богат, учился в Петербурге у аббата Николя, затем в пансионе Жакино, слушал лекции по военному искусству у генерала Фуля, участник кампании 12-го года, герой, в двадцать четыре года произведен в генерал-майоры. Сейчас ему тридцать семь. Золотой возраст! Сдержан, влюблен. У таких страсть не переменчива. Князь Сергей Григорьевич – партия весьма достойная.
Раевская: Может быть, я его и полюблю… со временем.
Вероятно, рассуждения эти вылились в другие слова, имели другие оттенки, но то, что отношения сторон перед свадьбой в предположении нашей верны, говорит страница «Записок» княгини Волконской. «… я вышла замуж в 1825 году за князя Сергея Григорьевича Волконского … достойнейшего и благороднейшего из людей; мои родители думали, что обеспечили мне блестящую по светским воззрениям, будущность. Мне было грустно с ними расставаться: словно сквозь подвенечный вуаль мне смутно виднелась ожидавшая нас судьба. Вскоре после свадьбы я заболела, и меня отправили вместе с матерью, с сестрой Софьей и моей англичанкой в Одессу, на морские купания. Сергей не мог нас сопровождать, так как должен был, по служебным обязанностям, остаться при своей дивизии. До свадьбы я его почти не знала. Я пробыла в Одессе все лето и, таким образом, провела с ним только три месяца в первый год нашего супружества; я не имела понятия о существовании тайного общества, которого он был членом. Он был старше меня лет на двадцать и потому не мог иметь ко мне доверия в столь важном деле».
Да, брак этот начинался без взаимной любви. Тайна, которую вынужден был хранить Сергей Григорьевич Волконский, мешала ему завоевать  расположение жены, ибо она при тонкой и чувствительной натуре своей видела в нем не полную откровенность. Ее желание понять мужа наталкивалось на странное невидимое препятствие, в такие минуты он становился ей, как писала Мария Николаевна сестрам, несносным. Их отчужденность росла.
Между тем Мария Николаевна готовилась стать матерью. И вот тут-то, почувствовав, возможно, материнскую ответственность перед будущим ребенком, она ощутила, как пришла к ней поразившая ее самое нежность, словно накаливалась она в потаенных хранилищах души, а теперь вышла наружу. 1 марта 1825 года она писала свекрови: «Вид моего бедного Сержа причиняет мне истинное огорчение: он так печалится, видя мои страдания! Как он нежно заботился обо мне! Самая ласковая мать не могла бы быть более заботливой по отношению к своему ребенку, чем он ко мне. Я не перестаю благословлять небо за то, что оно даровало мне друга столь достойного, столь исполненного доброты».
Но разлука была неминуемой, ибо наступал декабрь.
«Он приехал за мной к концу осени, – вспоминает Волконская, – отвез меня в Умань, где стояла его дивизия, и уехал в Тульчин – главную квартиру Второй  армии. Через неделю он вернулся среди ночи; он меня будит, зовет: «Вставай скорей»; я встаю, дрожа от страха. Моя беременность приближалась к концу, и это возвращение, этот шум меня испугали. Он стал  растапливать камин и сжигать какие-то бумаги. Я ему помогала, как умела, спрашивая, в чем дело? «Пестель арестован». – «За что?» Нет ответа. Вся эта таинственность меня тревожила. Я видела, что он был грустен, озабочен. Наконец он мне объявил, что обещал моему отцу отвезти меня к нему в деревню на время родов, – и вот мы отправились. Он меня сдал на попечение моей матери и немедленно уехал; тотчас по возвращении он был арестован и отправлен в Петербург. Так прошел первый год нашего супружества; он был еще на исходе, когда Сергей уже сидел под затворами крепости в Алексеевском равелине».
Ничего еще не зная об  его аресте, Мария Николаевна пишет мужу из Болтышки 31 декабря 1825 года: «Не могу тебе передать, как мысль о том, что тебя  нет здесь со мной, делает меня печальной и несчастной, ибо, хоть ты и вселил в меня надежду обещанием вернуться к 11-му (годовщина их свадьбы. – М. С.), я отлично понимаю, что это было сказано тобой лишь для того, чтобы немного успокоить меня; тебе не разрешат отлучиться. Мой милый, мой обожаемый, мой кумир Серж! Заклинаю тебя всем, что у тебя есть самого дорогого сделать все, чтобы я могла приехать к тебе, если решено, что ты должен остаться на своем посту…»
Она еще не ведала, что дальняя дорога ей уже уготована судьбой.
Через тридцать лет сын декабриста Якушкина Евгений Иванович отправился в Сибирь. В Красноярске он встретился с Волконским, с которым предстояло вместе добираться в Иркутск. Вот каким увидел его молодой путешественник: «Человек, каких встречаешь… между молодыми, потому что с такими понятиями стариков почти совсем нет. К дворянству у него ненависть такая, ежели не на деле, так на словах (и это в его роды редкость), что сделала бы честь любому республиканцу 93-года. Впрочем, в искренности его убеждений сомневаться нельзя. Он вступил в общество, конечно, по убеждению, а не из каких-нибудь видов: в 1813 г. он уже был генералом (ему было 24 года) – у него не было недостатка ни в надеждах на будущее, ни в средствах к жизни, ни в имени. Почти в одно и то же время он и М. Орлов женились на двух сестрах Раевских, дочерях известного генерала 1812 года Ник.Ник. Раевского. Н.Н. Раевский, знавший, что оба они принадлежат к тайному обществу, требовал, чтобы они оставили его, ежели хотят жениться на его дочерях. М. Орлов согласился, но Волконский, страстно влюбленный в Раевскую, отказался наотрез, объявя, что убеждений своих он переменить не может и что он никогда от них не откажется. Партия была так выгодна, что Раевский не настаивал на своих требованиях и согласился на свадьбу. Этот брак, вследствие характеров совершенно различных, должен был впоследствии доставить много горя Волконскому… Любила ли когда-нибудь Мария Николаевна, жена Волконского, своего мужа – это вопрос, который решить теперь трудно, но, как бы то ни было, она была одной из первых, приехавших в Сибирь разделить участь мужей, сосланных в каторжную работу. Подвиг, конечно небольшой, ежели есть сильная привязанность, но почти непонятный, ежели этой привязанности нет».
«Почти непонятным» отъезд в Сибирь Волконской был для многих, и в первую очередь для ее отца.
После ареста князя Волконского ее окружили заговором молчания. Письма к ней от Волконского, от его сестры и брата перехватывались, сведения обо всем, что произошло на Сенатской площади, до нее доходили скупо. На страже стоял брат Александр, взявший контроль над почтой и поступками Марии в свои руки. Екатерина писала брату, что на месте Марии она, не задумываясь отправилась бы за мужем своим, но этого письма Мария не видела. Впервые она узнала об аресте Сергея Григорьевича лишь 3 марта 1826 года и уже через два дня сообщала ему: «…я узнала о твоем аресте милый друг. Я не позволяю себе отчаиваться… Какова бы ни была твоя судьба, я ее разделю с тобой, я последую за тобой в Сибирь, на край света, если это понадобиться, – не сомневайся в этом ни минуты, мой любимый Серж. Я разделю с тобой и тюрьму, если по приговору ты останешься в ней».
Это было сказано в порыве сострадания. Это было пророчество.
Уже 8 марта она писала брату Александру: «Сергей – лучший из мужей и будем лучшим от отцов, и я его сейчас люблю более, чем когда-либо, ведь он несчастен…»
Ждали суда, ждали отъезда Волконского в ссылку, в Петербурге были поставлены семейные заставы, дабы заранее знать все, что связано с будущим декабристов. Ко всему еще Мария Николаевна была больна.
«Роды были очень тяжелы, без повивальной бабки (она приехала только на другой день). Отец требовал, чтобы я сидела в кресле, мать, как опытная мать семейства, хотела, чтобы я легла в постель во избежание простуды, и вот начался спор, а я страдаю; наконец воля мужчины, как всегда, взяла верх; меня поместили в большом кресле, в котором я жестко промучилась без всякой медицинской помощи… Наконец к утру приехал доктор, и я родила своего маленького Николая, с которым впоследствии мне было суждено расстаться навсегда. У меня хватило сил дойти босиком до постели,  которая не была согрета и показалось мне холодной, как лед; меня сейчас же бросило в сильный жар, и сделалось воспаление мозга, которое продержало меня в постели в продолжение двух месяцев. Когда я приходила в себя, я спрашивала о муже; мне отвечали, что он в Молдавии, между тем как он был уже в заключении и проходил через все нравственные пытки допросов».
Можно представить, что происходило в душе Марии Николаевны в эти беспросветные дни. Она не могла не задумываться над странным поведением мужа в часы их последней встречи: муж сжигал бумаги, так поступают неспроста. Она ощущала вокруг себя пустоту, ее держали в неведении стало быть, давали пищу воображению. И случилось то, чего не ожидали ни родители, ни братья, которые, конечно же, вели себя так из одной только любви к ней; она стала отдаляться от них. До сих пор они были для Марии Николаевны всем – она жила их мыслями, она верила в их доброту и справедливость и даже в том, что брак ей поначалу был в тягость, она винила только самое себя. Теперь она как бы перерезала родственные связи, становилась сама собой, соображение ее все более занимал муж. Желание увидеть его стало нестерпимым, и Мария Николаевна потребовала от родных правды. Тогда ей объявили, что Сергей Григорьевич арестован, но постарались ослабить ее сочувствие к мужу. Теперь она узнала, что и отец ее, и брат Александр в Петербурге, что они пытаются хлопотать по делу Орлова и Волконского, принимая все меры, используя все связи, чтобы выручить зятьев из беды. Мария Николаевна объявила матери, что едет в Петербург. Ее решительность была непоколебимой.
«Все было готово к отъезду; когда пришлось встать, я вдруг почувствовала сильную боль в ноге. Посылаю за женщиной, которая так усердно молилась за меня богу; она объявляет, что это рожа, обертывает мне ногу в красное сукно с мелом, и я пускаюсь в путь со своей доброй сестрой и ребенком, которого по дороге оставляю у графини Браницкой, тетки моего отца».

Она ехала и день и ночь, преодолевая боль и усталость. Был апрель. Дороги размыли вешние воды, колеса по ступицу зарывались в грязь, черные комья летели из-под копыт усталых коней. Ее появление в доме матери Сергея Григорьевича было неожиданным. Опасаясь за здоровье дочери мать княгини тоже примчалась в Петербург. Душевное состояние семьи Раевских в эти дни отразила их переписка.
А. Н. Раевский – сестре Е. Н. Орловой, 6 апреля 1826 года:
«Мама приехала сегодня утром, Маша здесь со вчерашнего вечера. Ее здоровье лучше, чем я смел надеяться, но она страшно исхудала, и ее нервы сильно расстроены. Бедна, она все еще надеется. Я буду отнимать у нее надежды только с величайшей постепенностью: в ее положении необходима крайняя осторожность».
Отец – Марии Николаевне, 14 апреля.
«Неизвестность, в которой я тебе, милый друг Машенька, я нахожусь, мне весьма тягостна. Я знал все, что ожидает тебя в Петербурге. Трудно и при крепком здоровье переносить таковые огорчения. Отдай себя на волю божию! Он один может устроить судьбу твою. Не забывай, мой друг, в твоем огорчении милого сына твоего, не забывай отца и мать, братьев, сестер, кои все тебя так любят. Повинуйся судьбе; советов и утешений более тебе сообщить не могу…»
М. Н. Волконская. «Записки»:
«Некому было дать мне доброго совета: брат Александр, предвидевший исход дела, и отец, его опасавшийся, меня окончательно обошли. Александр действовал так ловко, что я все поняла лишь гораздо позже, уже в Сибири, где узнала от своих подруг, что они постоянно находили мою дверь запертою, когда ко мне приезжали. Он боялся их влияния на меня; а несмотря, однако, на его предосторожности, я первая с Каташей Трубецкой приехала в Нерчинские рудники».

Она пробудилась от сна, от странного оцепенения. До сих пор за каждым ее поступком стояла воля родителей или братьев, людей сильных и своеобразных, теперь набрала силу, очистилась от всего чужого ее недюжинная натура. Совсем еще юная, Волконская оказалась центром, вокруг которого скрестились интересы многих людей, ей пришлось стать и дипломатом, и политиком и воином. Она обратилась с просьбой к Николаю I разрешить ей разделить участь мужа, о чем сообщила в письме к отцу: «Я написала письмо его величеству по собственному разумению, как для того, чтобы выразить свою признательность за интерес к моей особе, который он продолжает проявлять, так и для того, чтобы сказать ему, что никто более меня не может желать моего отъезда, что в этом – весь смысл моего существования, иначе я зачахну, так как беспокойство гложет меня… Мой добрый папа, вас должна удивить та решительность, с которой я пишу письма коронованным особам и министрам, но что вы хотите – нужда и беда вызвали смелость и, в особенности, терпение. Я из самолюбия отказалась от помощи других. Я летаю на собственных крыльях и чувствую себя прекрасно».

0

5

Александра Николаевна Волконская, обер-гофмейстерина двора, тоже изъявила вдруг желание разделить участь сына. Но ее весьма легко уговорила императрица «не делать этой глупости». И светская дама самозабвенно танцевала с царем на балу, с тем самым царем, который подписал ее сыну смертный приговор замененный каторгой и сибирской ссылкой, тем самым царем, который, будучи раздраженный упорством Волконской на допросах, написал: «Сергей Волконский набитый дурак, таким нам всем давно известный, лжец и подлец в полном смысле и здесь таким же себя показал. Не отвечая ни на что, стоя, как одурелый, он собою представлял самый отвратительный образец неблагодарного злодея и глупейшего человека».
Софья Григорьевна Волконская сестра декабриста, которая еще совсем недавно, уверяла всех в преданной любви к брату, заявила Марии Николаевне, что та-де свободна от обязательств перед мужем, «потому что муж пренебрег искренностью и прямодушием» по отношению к жене. Через весьма короткое время она воспользуется правом и присвоит его имение, имущество и деньги. Однако при всем том они осуществляли моральный нажим на Марию Николаевну, намекая ей недвусмысленно на несчастную судьбу и непереносимое одиночество,  которое ждет их сына и брата в Сибири.
Раевские чувствовали этот нажим, хотя и преувеличивали его влияние. В их представлении жила еще девочка Машенька, не умеющая делать ни самостоятельных заключений, ни самостоятельных шагов. Мария Николаевна с душевной тонкостью и тактом защищала родственников мужа в письмах к отцу и братьям,  которые использовали все возможное, чтобы удержать ее от поездки в Сибирь. Они связались с Волконским,  письменно просили его ради единственного сына убедить жену не решаться на такой поступок. И из-за любви к ней Волконский действовал по их наущению, отговаривал следовать за ним. Каких душевных мук это ему стоило! Родные настойчиво говорили и писали Машеньке о Николино, укрепляя в ней привязанность к ребенку, тем более что надежда взять его с собой отпала: женам декабристов брать с собой детей запретили.
Но в ней все росло и чувство более высокое, чем простая привязанность к Сергею Григорьевичу, – чувство гражданское, удивление бескорыстием мужа и его сотоварищей по делу. «Если даже смотреть на убеждения декабристов как на безумие и политический бред, – писала она позже, – все же справедливость требует признать, что тот, кто жертвует жизнью за свои убеждения, не может не заслужить уважения соотечественников. Кто кладет голову свою на плаху за свои «убеждения», тот истинно любит отечество…»
В каком бы героическом ореоле ни предстал теперь перед ней подвиг ее мужа, она чувствовала необходимость в собственном поступке, в собственном подвиге. Ее настойчивость уже заставляет задуматься Раевского, он даже пишет старшей дочери Екатерине: «Если бы я знал в Петербурге, что Машенька едет к мужу безвозвратно и едет от любви к мужу, я б и сам согласился отпустить ее навсегда, погрести ее живую; я бы ее оплакал кровавыми слезами и тем не менее отпустил бы ее».
Узнав, что Мария Николаевна попросила свидание с Волконским, Александр Раевский решил воспользоваться случаем. Он пишет по просьбе сестры письмо к Бенкендорфу, но параллельно посылает ему еще одно послание:
От сестры:
«Господин генерал, я прибыла сюда, чтобы быть ближе к своему мужу и быть в курсе того, что его ждет, на что можно надеяться от справедливости и милости императора… Я обращаюсь к вам, господин генерал, чтобы получить достоверные сведения о делах моего мужа, так как мои родные не сообщают мне ничего определенного…»
От себя:
«Господин генерал, угрожающее состояние здоровья моей бедной сестры заставляет нас, мою мать и меня, скрывать от нее тяжесть обвинений, предъявленных ее мужу. Даже то немногое, что стало известно ей об этом, уже достаточно, чтобы привести ее в расстройство. Сегодня она обращается с просьбой к вам и к императору. Она горячо желает повидать своего мужа и надеется получить разрешение, зная доброту его величества, – мы тоже не сомневаемся в этом. Мы не можем проявлять настойчивость и противиться этому естественному желанию, но считаем нашим долгом предотвратить свидание, которое при слабом состоянии здоровья сестры моей может оказаться губительным для ее рассудка и даже для ее жизни, и сейчас уже столь печальной. Соблаговолите, господин генерал, изложить его величеству от нашего имени мотивы, кои побуждают нас, мою мать и меня, решительно противиться этому свиданию… Для того, чтобы нашу совесть потом не отягощали столь серьезные упреки, которые могла бы бросить моя сестра после того, как она узнает о том, как велико ее несчастье, а также о том, что мы помешали ей принесли своему мужу утешение, мы согласились бы на это свидание, если бы его величество милостиво соизволил разрешить графу Орлову (брату декабриста Михаила Орлова,  приближенному Николая I, о чем говорилось выше. – М. С.) повидаться ранее с князем Волконским. Он бы мог предупредить князя о состоянии моей сестры и взять с него торжественную клятву утаить от нее степень своей  виновности, а также потребить все свое влияние на нее для того, чтобы уговорить ее тотчас же отправиться к своему сыну и ждать там решения его судьбы. Только на этом условии можем мы согласиться на свидание, столь желаемое для моей бедной сестры».
Краткое свидание в крепости при посторонних – так устроили Раевские – не позволило мужу и жене перемолвиться и словом о том, что их волновало и тревожило. И только в первых письмах из Сибири Сергей Григорьевич написал горькую истину. Он и здесь сохранил такт, проявил душевное благородство, сообщил жене обо всем, что ждет ее в случае, если решится она на поездку в Сибирь; «… я поставлю, однако же, себе священной обязанностью описать тебе по истине и в подробности, какое мое теперешнее и предстоящее положение. От души желал бы скрыть его от тебя и тем не подать новой причины твоим горьким слезам. Но, бесценный друг мой, я поставил бы себе новым, вечным упреком, ежели бы утаил оное от тебя, когда оно может иметь столь значительное влияние на решения, тобою, как я не сомневаюсь, к моему утешению, предпринимаемые… С прибытием сюда ты должна будешь лишиться своего звания, должна будешь разлучиться с сыном… Какие меры осторожности почтут нужным принять по случаю приезда жен к мужьям, в моем положении находящимся мне неизвестно, но, может быть, многие из принятых в отношении меня мер распространятся и на тебя; ты должна будешь во всем терпеть нужду, не только если будешь разделять во всех отношениях стесненное мое положение, но даже и в том случае, когда бы имела полную волю во всех твоих поступках,  по невозможности доставить себе в сем краю даже обыкновенные и необходимые довольства простой жизни. Сверх того, должна будешь частью разделять те унижения, которым я подвержен, находясь под ежеминутным и разделенным столь многими лицами надзором и не имея, по теперешнему моему званию, ни перед кем голоса и ни от кого защиты».
На допросах, на изнурительных судебных заседаниях, в камере крепости, в дороге через сибирские дали думал он о своем первенце, о Николино, коего видел, можно сказать мельком, когда навестил жену и сына в Болтышке перед самым арестом. И сейчас, прощаясь с ним навсегда, Волконский решил написать мальчику письмо, которое прочтет он, когда подрастет: из тюремных глубин донесется до него голос отца. Так думал Волконский,  когда при первом проблеске утра придвинул к себе лист бумаги:
«Милый мой сын Николушка, пишет тебе сии строки из темницы несчастный твой отец. Едва он успел взглянуть на себя в первых днях твоей жизни – и навеки ныне с тобой разлучен.  Поручаю тебя богу и матери твоей. Своей памятью я оставляю тебе жестокое наследие – чтоб сие самое было бы тебе причиною укрепиться в истинных добродетелях и заслужить через оные общего уважения и лестное имя честного человека. Когда рассудок позволит тебе иметь точные сведения о постигшей меня участи и о причинах оной, окажи свое сыновнее чувство несколькими о мне слезами. Помни также, мой друг Николушка, что священнейшим для себя долгом – быть утешением матери твоей. В матери же своей найдешь истинного друга. Мой друг Николушка, писал сие письмо, мысленно тебя прижимая к сердцу, милый мой друг, прости навеки.
Твой Сергей Волконский

29 декабря 1826 года Мария Николаевна выехала в Сибирь.
Был поздний вечер. Она покидала Москву, «скрепя сердце, но не падая духом». В одиннадцать часов вечера написала прощальное письмо родным: «Дорогая, обожаемая матушка, я отправляюсь сию минуту; ночь – превосходна, дорога – чудесная… Сестры мои, мои нежные, хорошие, чудесные и совершенные сестры, я счастлива, потому что я довольна собой».
Она уезжала через два дня после музыкального вечера у Зинаиды Волконской. Два этих дня слились для нее в одни длинные сутки. Сборы в дорогу, последние приготовления. Волконская торопилась. Душой она была уже там, в белых просторах Сибири. Княгине Зинаиде передалась ее нервная возбужденность. Со временем она написала об этом патетические строки: «О ты, пришедшая отдохнуть в моей обители! Ты, которую я знала всего три дня и назвала своим другом! Свет своего образа запечатлелся в душе моей. Ты все еще стоишь перед моими глазами. Твой высокий стан, как великая мысль, встает предо мной, а твои грациозные движения подобны мелодии, которую древние приписывали  небесным светилам. Очи твои, волосы и цвет лица – как у дочери Ганга, и жизнь твоя, как и ее жизнь, носит печать долга и самоотвержения. Ты молода… а между тем твоя прошедшая жизнь навеки оторвана от настоящей; закатилося солнце твое, и далеко не тихий вечер принес тебе темную ночь. Она наступила, словно зима в нашей родине, и еще теплая земля окуталась снегом… когда-то мой голос был звучен, говорила ты мне, но страдания его заглушили… Но я слышала твои песни: они все еще раздаются в ушах моих и никогда не затихнут, ибо и речи твои, и юность, и взоры одарены звуками, которые отзываются в будущем… Ведь и вся жизнь твоя есть не что иное, как гимн».

Волконская мчалась к Иркутску с небывалой для тех времен скоростью, день и ночь, за весь путь в пять с лишним тысяч верст лишь два раза останавливаясь на обстоятельный ночлег.
«Однажды в лесу я обогнала цепь каторжников; они шли по пояс в снегу, так как зимний путь еще не был проложен; они производили отталкивающее впечатление своей грязью и нищетой. Я себя спрашивала: «Неужели Сергей такой же истощенный, обросший бородой и с нечесаными волосами?»
Я приехала в Казань вечером; был канун Нового года; меня высадили, не знаю почему, в гостинице; дворянское собрание было на том же дворе, залы его были ярко освещены, и я видела входящие на бал маски. Я говорила себе: «Какая разница! Здесь собираются танцевать, веселиться, а я, я еду в пропасть: для меня все кончено, нет больше ни песен, ни танцев». Это ребячество было простительно в моем возрасте: мне только что минул 21 год. Мои мысли были прерваны появлением чиновника военного губернатора; он меня предупреждал,  что я лучше сделаю, если вернусь обратно, так как княгиня Трубецкая, которая проехала раньше, должна была остановиться в Иркутске (ее не пустили дальше), а вещи ее подвергнуты обыску».
Погода испортилась, мела поземка, небо низко надвинулось на холмы, над Волгой стояли белые вихри. Хозяин гостиницы посоветовал ей не торопиться – будет метель. Она все же отправилась. Ветер сбивал лошадей с ног, по степи несло белое курево; натыкаясь на кибитку, снег забирался в каждую щелочку, между ямщиком и женщинами – Мария Николаевна ехала с горничной, отправившейся в путь отнюдь не с энтузиазмом, – выросла стена из снега. Стало совсем темно. Княгиня заставила прозвенеть свои часы, они пробили полночь. Наступил Новый год. В первый его день Волконская  вступала в пределы Азии, снежная пелена закрыла ее прошлое.
Она писала Вяземской из Красноярска: «Еще четыре дня – и я буду у цели. Удача еще сопутствует мне, несмотря на все мои неосторожности. Признаюсь, что я наделала их достаточно и непростительных; теперь когда мне осталось свершить лишь одну прогулку до Иркутска, могу вам рассказать о них. Чтобы сократить путь, я схватила вожжи, которые были плохо сделаны, лед вздувался все время под копытами лошадей; я ведь выбирала среди них самых резвых, чтобы скорее добраться, но когда мы три раза опрокинулись, я излечилась от своего нетерпения; кибитка моя разлетелась вдребезги, целый злосчастный день ее чинили».
В Иркутске она, почти не читая, подписала все бумаги, все страшные отречения, они как бы прошли мимо ее сознания. Губернатор велел обыскать и переписать все вещи, прислал чиновников. Те принялись за дело. «Им пришлось переписывать очень мало: немного белья,  три платья, семейные портреты и дорожную аптечку; затем они открыли ящик с посылками. Я им сказала, что все это предназначается для моего мужа: тогда мне предъявили к подписи пресловутую подписку, причем они мне сказали, чтобы я сохранила с нее копию, дабы хорошенько ее запомнить. Когда они вышли, мой человек, прочитавший ее, сказал мне со слезами на глазах: «Княгиня, что вы сделали, прочтите же, что они от вас требуют!» – «Мне все равно, уложимся скорее и поедем».
Ночью при жесточайшем морозе – «слеза замерзала в глазу, дыхание, казалось, леденело» – княгиня переехала Байкал. Потом тайга сменилась песчаной степью, а бесснежная стужа переносится куда труднее. Она сменила кибитки на перекладные – скорость увеличилась, но примитивные рессоры и не менее примитивная выбитая дорога стала причиной невыносимой тряски,  приходилось останавливаться, чтобы хоть немного спокойно вздохнуть. И так шестьсот верст! На дорожных станциях пусто, никакой пищи, и без того почти ничего не евшая в пути Волконская вынуждена была уже просто-напросто голодать. Зато в Нерчинском Заводе она догнала Трубецкую. И, исполнив формальности, подписав еще одну жестокую бумагу, отправилась на Благодатский рудник.

Первым порывом Волконской было увидеть мужа. Комендант Нерчинских рудников Бурнашев разрешил ей посетить тюрьму, но лишь в его присутствии.
«Бурнашев предложил мне войти. В первую минуту я ничего не разглядела, так как там было темно; открыли маленькую дверь налево, и я поднялась в отделение мужа. Сергей бросился ко мне; бряцание его цепей поразило меня: я не знала, что он был в кандалах. Суровость этого заточения дала мне понятие о степени его страданий. Вид его кандалов так воспламенил и растрогал меня, что я бросилась перед ним на колени и поцеловала его кандалы, а потом – его самого. Бурнашев, стоявший на пороге, не имея возможности войти по недостатку места, был поражен изъявлением моего уважения и восторга к мужу, которому он говорил «ты» и с которым обходился, как с каторжником…
Я старалась казаться веселой. Зная, что мой дядя Давыдов находится за перегородкой, я возвысила голос, чтобы он мог меня слышать, и сообщила известия о его жене и детях. По окончании свидания я пошла устраиваться в избе, где поместилась Каташа; она была до того тесна, что когда я ложилась на полу на своем матраце, голоса касалась стены, а ноги упирались в дверь. Печь дымила, и ее нельзя было топить, когда на дворе было ветрено; окна были без стекол, их заменяла слюда».
«На другой день по приезде в Благодатск я встала с рассветом и пошла по деревне, спрашивая о месте, где работает муж. Я увидела дверь, ведущую как бы в подвал для спуска под землю, и рядом с нею вооруженного сторожа. Мне сказали, что отсюда спускаются наши в рудники; я спросила, можно ли их видеть на работе; этот добрый малый поспешил дать мне свечу, чтобы вроде факела, и я, в сопровождении другого, старшего,  решилась спуститься в этот темный лабиринт. Там было довольно тепло, но спертый воздух давил грудь; я шла быстро и услышала за собой голос, громко кричавший мне, чтобы я остановилась. Я поняла, что это был офицер, который не хотел мне позволить говорить с ссыльными. Я потушила факел и пустилась бежать вперед, так как видела в отдалении блестящие точки; это были они, работающие на небольшом возвышении. Они спустили мне лестницу, я влезла по ней, ее втащили, и, таким образом, я могла повидать товарищей моего мужа, сообщить им известия о России и передать привезенные мною письма. Мужа тут не было, не было ни Оболенского, ни Якубовича, ни Трубецкого; я увидела Давыдова, обоих Борисовых и Артамона Муравьева. Они были в числе первых восьми, высланных из России и единственных, попавших в Нерчинские заводы. Между тем внизу офицер терял терпение и продолжал меня звать; наконец я спустилась; с тех пор было строго запрещено впускать нас в шахты. Артамон Муравьев назвал эту сцену «моим сошествием в ад».
К удивлению местного начальства Волконская довольно быстро нашла сочувствующих среди ссыльнокаторжных, среди тех самых людей, о которых было сказано в правительственных бумагах, что они-де на все способы и что власти не берут на себя ответственности, ежели им вздумается причинить дамам зло. Ничего, кроме уважения и сочувствия, не увидели Волконская и Трубецкая от них, более того, люди, свершившие тяжкие преступления оказались чище и благороднее местных пьяниц-чиновников и офицеров охраны. И деятельная натура Волконской не осталась безучастной. Не без риска для себя, а стало быть, и для мужа она оказывает помощь беглым, при поддержке влиятельных знакомых в Петербурге добивается сокращения сроков и даже освобождения из Сибири отдельных каторжан, живя в стесненных материальных условиях, умудряется помогать им деньгами. В «Записках», которые постоянно цитируются в нашем повествовании, ибо они наиболее полно раскрывают сибирское житие жен декабристов и самой Марии Николаевны, есть эпизод о каторжнике Орлове, бежавшем, скрывающемся в горах, неподалеку от дома Волконской и Трубецкой. От него пришли посланцы и попросили немного денег – надо шубу купить стало уже холодно. Потом Орлов явился в дом. Не два  ножа, торчащие у него за поясом, не его суровый вид и высокий рост испугали княгиню, а то, что охранники могут узнать, что он был здесь: ведь с жен декабристов «государственные люди» не спускали глаз.
«Я легла поздно, все думая об этом разбойнике, которого могли схватить, и тогда Бурнашев не преминул бы повторить свои обычные слова: «Вы хотите поднять каторжников». Среди ночи я услыхала выстрелы. Бужу Каташу, и мы посылаем в тюрьму за известиями. Там все спокойно; но вся деревня поднялась на ноги, и мне говорят, что беглых схватили на горе и всех арестовали, кроме Орлова, который бежал, вылезши сквозь трубу или, вернее, сквозь дымовое отверстие. Несчастный вместо того, чтобы купить себе хлеба, устроил попойку с товарищами, празднуя их побег. На другой день – наказание плетьми с целью узнать, от кого получены деньги на покупку водки; никто меня не назвал: гусар (один из каторжников. – М. С.) предпочел обвинить себя в краже, чем выдать меня, как он мне сказал впоследствии. Сколько чувства благодарности и преданности в этих людях, которых мне представляли, как извергов!»

Каждый день дамы выполняли свой урок: писали письма. Особенно истово трудилась Волконская: воспитанная в семье, где дети были нежно привязаны к родителям, она, при легкости и пылкости воображения, представляла себе матерей и отцов, жен и детей, ждущих хоть малой весточки из Сибири. И даже в день, когда было много волнений, когда усталость – физическая или душевная – призывала к отдыху, Волконская сообщала родственникам всех восьмерых заключенных о их житье-бытье, о здоровье, обо всем, что могло пройти сквозь тройную цензуру – Бурнашев, почтовое ведомство, Бенкендорф. Вместе с тем в исполнении официальных предписаний Волконская была педантичной: она встречалась с мужем лишь два раза в неделю, ходила в тюрьму только в назначенные дни.

Случались происшествия, выходящие за рамки обычной размеренной жизни.
«…Произошло событие, очень нас напугавшее и огорчившее. Господин Рик, горный офицер, которому был поручен надзор за тюрьмой, придумал усугубить тяготы заключенных; он потребовал, чтобы, тотчас, по возвращении с работы, вместо того, чтобы вымыться и обедать вместе, они шли каждый в свое отделение и там ели, что будет подано. Кроме того, он из экономии перестал давать им свечи. Остаться же без света с 3 часов пополудни до 7 часов утра зимой в какой-то клетке, где можно было задохнуться, было настоящей пыткой, при всем том он запретил всякие разговоры из одного отделения в другое. Зная, до какой степени тюремщики боятся, чтобы вверенные им арестанты не покушались на свою жизнь, наши сговорились не принимать никакой пищи, дабы напугать Рика. Целый день они ничего не ели; обед и ужин отослали нетронутыми; на второй день – та же история. (Это была первая в истории Нерчинской политической каторги голодовка. – М. С.) Рик потерял голову, он немедленно послал доклад о том, будто государственные преступники в полном возмущении и хотят уморить себя голодом. Это было еще зимою, через несколько дней после моего приезда. Я ничего не подозревала. Каташа тоже. Велико было наше удивление, когда мы увидели, что приехал Бурнашев со своей свитой. Они остановились в избе, рядом с нашей; вокруг собрались местные жители. Я спросила у одной из женщин, что все это значило; она мне ответила: «Секретных судить будут». Я увидела мужа и Трубецкого медленно подходивших под конвоем солдат. Каташа, легко терявшая голову, сказала мне, что у Сергея руки связаны за спиной; этого не было: я знала его привычку так ходить. Затем я вижу, что она подбегает к стоявшему там солдату горного ведомства; потом возвращается с довольным лицом и говорит мне: «Мы может быть спокойны, ничего не случится, я сейчас спросила у солдата, приготовили ли розги, он мне сказал, что нет». – «Каташа, что вы сделали! Мы и допускать не должны подобной мысли». Мой муж приближался; я стала на колени в снегу, умоляя его не горячиться, он мне это обещал».
Декабристы победили, Рик был заменен честным достойным человеком, уже немолодым, который – по добродушию – даже в шахматы приходил играть в тюрьму. Но любопытно, как в этом эпизоде проявилось различие характеров Трубецкой и Волконской: первая ждала, точнее – допускала возможность расправы, вторая ждала, точнее – допускала возможность бунта.
Наверное, это прозвучит странно, и все же в  постоянных хлопотах о муже и его товарищах, в изнурительной обыденности, оживляемой только прогулками верхом, в каждодневной переписке с родителями своими и своих подопечных Волконская на руднике Благодатском чувствовала себя счастливой. 12 августа 1827 года она писала жене Вяземского Вере Федоровне: «С тех пор, как я уверена, что не смогу вернуться в Россию, вся борьба прекратилась в моей душе. Я обрела мое первоначальное спокойствие, я могу свободно посвятить себя более страдающему. Я только думаю о той минуте,  когда надо мной сжалятся и заключат меня вместе с моим бедным Сергеем; видеть его лишь два раза в неделю очень мучительно; и верьте мне, что счастье найдешь всюду, при любых условиях; оно зависит прежде всего от нашей совести; когда выполняешь свой долг, и выполняешь его с радостью, то обретаешь душевный покой».

«Мы купили две телеги, одну для себя, другую под вещи, и поехали. Я с удовольствием возвращалась по этой дороге, окаймленной теперь красивым лесом и чудными цветами…
Наконец мы приехали в Читу, уставшие, разбитые и остановились у Александрины Муравьевой. Нарышкина и Ентальцева недавно прибыли из России. Мне сейчас же показали тюрьмы, или острог, уже наполненные заключенными: тюрем было три вроде казарм,  окруженных частоколами, высокими, как мачты. Одна тюрьма была довольно большая, другие – очень маленькие. Александрина жила против одной из последних, в доме казака, который устроил большое окно из находившегося на чердаке слухового отверстия. Александрина повела меня туда и показывала заключенных, называла мне их по именам по мере того, как они выходили в свой огород. Они ходили, кто с трубкой, кто с заступом, кто с книгой. Я никого из них не знала; они казались спокойными, даже веселыми и были очень опрятно одеты. В числе их были совсем молодые люди, выглядевшие 18-, 19-летними…

0

6

Наши ходили на работу, но так как в окрестностях не было никаких рудников, – настолько плохо было осведомлено наше правительство о топографии России, предполагая, что они есть по всей Сибири, –  то комендант придумал для них другие работы: он заставлял их чистить казенные хлеба и конюшни, давно заброшенные, как конюшни Авгиевы мифологических времен. Так было еще зимой, задолго до нашего приезда, а когда настало лето, они должны были мести улицы. Мой муж приехал двумя днями позже нас со своими товарищами и с неизбежными их спутниками. Когда улицы были приведены в порядок, комендант придумал для работ ручные мельницы; заключенные должны были смолоть определенное количество муки в день; эта работа,  налагаемая как наказание в монастырях, вполне отвечала монастырскому образу их жизни. Так провела большая часть их 15 лет своей юности в заточении, тогда как приговор установлял ссылку и каторжные работы, а никак не тюремное заключение.
Мне нужно было искать себе помещение. Нарышкина уже жила с Александриною. Я пригласила к себе Ентальцеву, и втроем, с Каташей, мы заняли  одну комнату в доме дьякона…»
Но жизнь готовила княгине новый удар. Судьбе было мало тех кругов ада, что уже прошла молодая женщина, на плечи которой обрушилось столько горя, нравственных пыток, физических испытаний. Мало было тысячеверстных, вытряхивающих душу сибирских дорог, мало было безнравственных и жестоких бумаг,  которые вынуждена она была подписать, потеряв все, не обретя взамен даже возможности быть с мужем, мало было терзания со стороны родственников мужа и собственной семьи, которые никак не могли поделить ее привязанность между собой: одни обвиняли ее в недостаточной любви к мужу, другие в том, что «в ней не оставалось ничего Раевского». В 1828 году Мария Николаевна получила известие о смерти сына Николино. О том, как сразила ее эта весть, можно прочесть в письме, посланном сестре через год после смерти мальчика: «Моя добрая Елена, я так грустна сегодня. Мне кажется, я чувствую потерю моего сына с каждым днем все сильнее; я не могу тебе сказать то, что я ощущаю,  когда думаю о нашем будущем. Если я умру  – что станет с Сергеем, у которого нет никого на свете, кто интересовался бы им? По крайней мере, не настолько, как это сделал бы его сын».
К тому же распространился ложный слух, что другим женам, кои получили разрешение быть с мужьями в Сибири, когда декабристов уже объединили в Чите, разрешено взять с собой детей. Этот слух удвоил переживания Волконской, только ее убежденность в том, что она единственная связывает теперь мужа своего с жизнью, ее понимание исторической миссии, выполняемой женами декабристов, придали ей сил и мужества.
Генерал Раевский обратился к Пушкину с просьбой написать эпитафию Николино, чтобы поместить на памятнике внука. И поэт выполнил просьбу:

В сиянье, в радостном покое,
У трона вечного творца,
С улыбкой он глядит в изгнание земное,
Благословляет мать и молит за отца.

Мария Николаевна, получив от отца пушкинские стихи, долго не могла успокоиться. В коротком четверостишии было понимание и ее горя, и ее подвига, было оправдание ее перед прошлым и перед будущим. «Я читала и перечитывала, дорогой папа, эпитафию моему дорогому ангелочку. Она прекрасна, сжата, полна мыслей, за которыми слышится столько многое. Как же я должна быть благодарна автору; дорогой папа, возьмите на себя труд выразить ему мою признательность».
И с сентябре 1829 года брату Николаю: «В моем  положении никогда нельзя быть уверенной, что доставишь удовольствие, напоминая о себе. Тем не менее скажи обо мне А[лександру] С[ергеевичу]. Поручаю тебе повторить ему мою признательность за эпитафию Николино. Слова утешения материнскому горю, которые он смог найти, – выражение его таланта и умения чувствовать».

Обрывались последние нити, таяли последние связи. Словно и в зимние времена и в теплые дни солнечного забайкальского лета все не уходила из жизни та снежная пелена, что отделила так недавно – а кажется, века назад –  ее безмятежное детство и юность изначальную от ранней горькой зрелости.
Быт сибирский приобретал размеренность: редкие встречи с мужем, получение «обозов» из России с сахаром и мукой, с прочей снедью, с вещами, с книгами. В тюрьме уже скопилась приличная библиотека; созданная из личных книг декабристов, она была весьма разнообразной. Артель, возникшая для улучшения быта и питания заключенных, сплотила их, нормализовала жизнь; у каждого появились увлечения – кто занялся огородом, кто мастерил мебель, кто переводил книги – с английского, немецкого, греческого, кто разучивал партии сложных старинных квартетов, ибо появился небольшой, но высокопрофессиональный музыкальный ансамбль. Гордостью декабристов была их «каторжная академия» – среди них были крупные знатоки военной и политической истории, философии, инженерного дела, литературы, медицины, иностранных языков. Регулярные занятия «каторжной академии» не только способствовали взаимообогащению, но и давали возможность спасти себя нравственно, не податься унынию, сохранить в себе человека.
Но однообразие быта начало угнетать Волконскую.
«Я видела Сергея только два раза в неделю; остальное время я была одна, изолированная от всех как своим характером, так и обстоятельствами, в которых я находилась. Я проводила время в шитье и чтении до такой степени, что у меня в голове делался хаос, а когда наступали длинные зимние вечера, я проводила целые часы перед свечкой, размышляя – о чем же? – о безнадежности положения, из которого мы никогда не выйдем. Я начинала ходить взад и вперед по комнате, пока предметы, казалось, начинали вертеться вокруг меня и утомление душевное и телесное заставляло валиться меня с ног и делало меня несколько спокойней. Здоровье мое тоже тогда было слабо».
Спасением была переписка. После потери сына с трудом удерживаясь от отчаяния, она писала семьям новых своих друзей и старым знакомым, порой до изнеможения. Немели пальцы, болело плечо, ломило поясницу. Она с трудом заставляла себя оторваться от листа бумаги: «Пока во мне остается хоть искра жизни, я не могу отказать в услугах и утешении стольким несчастным родителям; я слишком хорошо знаю, как много пришлось моему отцу выстрадать за своих детей…»
Только письма, книги да порой в минуту просветления музыка («нападает иногда страсть к музыке, и я пою тогда от корки до корки без аккомпанемента») – вот все, что осталось теперь Волконской – так мало для бурной и деятельной ее натуры.
Она пишет Вере Федоровне Вяземской: «Присылка «Литературной газеты» (в это время ее делали Дельвиг и Пушкин. – М. С.) доставляет мне двойное утешение: вновь увидеть имена любимых писателей моей родины и получать некоторые сведения о том, что делается в мире, к которому я уже не принадлежу. Прошу их и впредь проявлять ко мне то же участие, продолжая присылать мне свои произведения, продевать, могу сказать, счастливые мгновения, какие они мне уже доставили».
Теперь все силы княгини направлены к новой цели – добиться «соединения с мужем». Она просится в острог. В письмах к матери Волконского, к отцу она просит ходатайствовать об этом перед царем. «Мы еще узнаем счастье, соединение с Сергеем вольет в меня новую жизнь».
Наконец»всемилостивое» разрешение было получено.
«Горячо обожаемый папа, вот уже три дня, как я получила позволение соединиться с Сергеем… Спокойствие, которое я ощущаю с тех пор, как забочусь о Сергее и разделяю с ним дни вне часов его работы, с тех пор, как у меня есть надежда разделять целиком его судьбу, дают мне душевное спокойствие и счастье, которое я утратила уже давно».
Увы, счастье это было коротким: в сентябре 1829 года в своем имении Болтышка в Киевской губернии скончался генерал Николай Николаевич Раевский. Уходя из  мира сего, он обвел глазами семью, собравшуюся в горестную минуту, и, остановив взгляд на портрете Марии, произнес: «Вот самая удивительная женщина, какую я когда-либо знал!»

В читинском остроге в том же, 1829 году родилась у Волконский дочь. Ее нарекли Софьей. Прожила она несколько часов.

Из Читы в Петровский завод декабристы шли пешком.
Сменивший Бурнашева комендант Нерчинских рудников Станислав Романович Лепарский был человеком сравнительно либеральным. Сверх того, исполняя царскую службу, он понимал, что у многих его подопечных остались близ правительства родственники и друзья, тайно сочувствующие декабристам (кто знает, от какого случайного словца, к месту сказанного, может перемениться и твоя судьба!), что вместе с «друзьями 14 декабря» он шагнул за такую межу, где простирается «вечность», – вступать в нее с клеймом сатрапа –  позорить свой род в веках. Немалую роль в этих размышлениях генерала сыграли дамы. Их мужьям было запрещено писать. Но они-то чуть что бомбардировали письмами Бенкендорфа, не стесняясь в описании картин жизни изгнанников, письма их создавали общественное мнение, с которым вынужден был считаться сам царь.
Петровская тюрьма была построена в виде вытянутой буквы П, с темными камерами  свет в которые проникал сквозь окошечко над дверью из полутемного коридора. «Бедных узников, и без того преданных столь суровому наказанию, задумали к тому же и ослепить», –  писали жены родным и друзьям.
Письма шли разными, порой неведомыми правительству путями. Имена узников, которые Николай  I хотел  стереть из памяти народной, были у всех на устах, жестокость выплывала наружу. И вот в камерах прорубили окна. Правда, под самым потолком, так что заключенные вынуждены были сделать особые помосты, чтобы читать у света.
Женам было разрешено жить вместе с мужьями.
«Каждая из нас устроила свою тюрьму по возможности лучше; в нашем номере я обтянула стены шелковой материей (мои бывшие занавеси, присланные из Петербурга). У меня было пианино, шкаф с книгами, два диванчика, словом было почти что нарядно».
При содействии коменданта Лепарского вскоре семейным разрешили бывать дома – у женщин были собственные жилища, купленные и построенными ими.
Жизнь налаживалась.

В 1832 году родился у Волконских сын. Назвали его Михаилом.

Из письма Марии Николаевны к матери: «Рождение этого ребенка – благословение неба в моей жизни; это новое существование для меня. Нужно знать, что представляло мое прошлое в Чите, чтобы оценить все счастье, которым я наслаждаюсь… а теперь – все радость и счастье в доме. Веселые крики этого маленького ангела внушают желание жить и надеяться».
И через несколько месяцев брату Николаю: «Мой Мишенька прелестное и красивое существо, по словам всех, кто его видит. Чертами лица он напоминает нашего обожаемого  отца. Это сходство делает его для меня еще дороже… Мишенька поглощает все мое время, все мои силы; этого достаточно, чтобы показать тебе, насколько они слабы; я занимаюсь только им, думаю только о том, что могло бы ему быть полезным или вредным,  одним словом, – у меня ежеминутно страх за него, и в то же время, я никогда не была так счастлива, никогда так не ценила жизнь, как в этот момент, когда могу посвятить ее ему».

Рождение Михаила, а затем в 1834 году дочери Елены, или, как ее называли обычно, Нелли – начало отчуждения между супругами. Если Николино некогда сблизил Марию Николаевну с мужем, если в трагическом выборе между мужем и сыном она почти без колебаний выбрала изгнанника, то теперь в ней открылась как бы замурованная до поры до времени новая,  неопознанная сила, и этой силой была любовь к детям. Еще недавно она рвалась в тюрьму, убежденная, что, «соединившись с Сергеем», будет счастлива, – теперь она, только и живет детьми, по собственному ее выражению, «точно курица с цыплятами, бегающая от одного к другому».

«Каземат понемногу пустел; заключенных увозили, по наступлении срока каждого, и расселяли по обширной Сибири. Эта жизнь без семьи, без друзей, без всякого общества была тяжелее их первоначального заключения.
Наконец настала и наша очередь. Вольф, Никита и Александр Муравьевы и мы выехали один за другим, чтобы не оставаться без лошадей на станциях. Муж заранее просил, чтобы поселили его вместе с Вольфом, доктором и старым его товарищем по службе; я этим очень дорожила, желая пользоваться советами этого прекрасного врача для своих детей; о месте же, куда нас забросит судьба, мы нисколько не беспокоились… Нас поселили в окрестностях Иркутска, столицы Восточной Сибири, в Урике, селе довольно унылом, но со сносным климатом, мне же все казалось хорошо, лишь бы иметь для детей моих медицинскую помощь на случай надобности».
Все дома поприличнее были заняты уже, и Волконские устроились в деревне Усть-Куда, в восьми верстах от Урика, у свойственника Марии Николаевны – Поджио. Вскоре их дом в Урике был построен, и они смогли соединиться с остальными.
«Свобод» у поселенцев было немного – мужчинам разрешалось гулять и охотиться в окрестностях села, а женщины могли иногда съездить в город за покупками. Родные Волконских присылали чай, кофе, «всякого рода провизию, как равно и одежду», чтобы поддержать их существование. В письмах Сергея Григорьевича этого времени бесконечные просьбы о детских костюмчиках чулочках, башмаках.
Близость города как-то оживила Марию Николаевну, вселила в нее надежду, желание вопреки всему вернуть детям максимально возможное из того, что потеряла сама. Жизнь была неласкова к ней, мало радостей выпало на долю этой женщины, она стала жестковатой, романтическое начало в характере ее все более заменялось трезвостью ума, властность, присущая ее отцу и брату Александру, проступила и в ней. Сергей Григорьевич тоже очень изменился: он опростился, в обращении с друзьями стал малоразговорчив, занялся хлебопашеством и огородом, к чему пристрастился еще в читинском остроге.
«Старик Волконский, – вспоминает Н.А. Белоголовый, – ему уже тогда было около 60 лет – слыл в Иркутске большим оригиналом. Попав в Сибирь, он как-то резко порвал связь со своим блестящим и знатным прошедшим, преобразился в хлопотливого и практического хозяина и именно опростился, как это принято называть нынче. С товарищами своими он хотя и был дружен, но в их кругу бывал редко, а больше водил дружбу с крестьянами; летом пропадал по целым дням на работах в поле, а зимой любимым его времяпрепровождением в городе было посещение базара, где он встречал много приятелей среди подгородных крестьян и любил с ними потолковать по душе о их нуждах, о ходе хозяйства. Знавшие его горожане немало шокировались, когда, проходя в воскресенье от обедни по базару, видели, как князь, примостившись на облучке мужицкой телеги с наваленными хлебными мешками, ведет живой разговор с обступившими его мужиками, завтракая тут же вместе с Ники краюхой серой пшеничной булки».
Об этой «странности» Волконского говорят и другие его современники. Сам же он писал другу своему Ивану Пущину: «…живу-поживаю помаленьку, занимаюсь вопреки вам хлебопашеством и счеты свожу с барышком, трачу на прихоти – на баловство детям свою трудовую копейку, без цензуры и упрек; тяжеленько в мои лета быть под опекою».

Два события потрясли затерянный в глуши сибирской Урик. Первое – арест в 1841 году Михаила Сергеевича Лунина, поселенного здесь вместе с другими.
«Лунин, – вспоминает Волконская, – вел жизнь уединенную; будучи страстным охотником, он проводил время в лесах и только зимой жил более оседло. Он  много писал и забавлялся тем, что смеялся над правительством в письмах к своей сестре. Наконец он сделал заметки на приговоре над участниками польской революции. Дело обнаружилось, и вот однажды, в полночь, его дом оцепляется двенадцатью жандармами и несколько чиновников входят, чтобы его арестовать; застав его крепко спящим по возвращении с охоты, они не поцеремонились разбудить его, но смутились при виде нескольких ружей и пистолетов, висевших на стене; один из них высказал свой испуг; тогда Лунин, обратившись к стоящему около него жандарму, сказал: «Не беспокойтесь, таких людей бьют, а не убивают».
Пожалуй, выражение «Лунин…забавлялся» вызывает у нынешнего человека, знающего, какую смелость и какую отвагу нужно было проявить неистовому декабристу, чтобы открыто предъявить правительству тяжкие и справедливые обвинения, недоумение. Между тем, несомненно, Мария Николаевна в данном случае имела в виду особенность его характера: у Лунина практически отсутствовало чувство страха, только в опасности он чувствовал себя человеком. Декабристы, поселенные в Урике, говорили о нем: «Лунин опять пошел забавляться охотой на волков».
Его отправили в самую страшную тюрьму Сибири – Акатуй, потому что этот попранный жестокостью Николая I человек бросил вызов императору: в сочинениях и письмах сестре своей, которые были для него продолжением борьбы за будущую Россию, он открыто издевался над царствованием Николая, анализировал его деятельность и деятельность правительственных учреждений.
И снова, как всегда в решительные минуты, проявилась отвага Марии Николаевны Волконской. Она, отбросив опасения, провожает Лунина, набрасывает ему на плечи теплую шубу, в полу которой зашита тысяча рублей. Она вступает в тайную переписку с Луниным, поддерживает его добрым дружеским словом.
Ждут обысков. Уже привлечен к делу о распространении лунинских сочинений декабрист Громницкий,  живущий поблизости, в Бельске, уже идет поиск их списков. Нынешние историки предполагают, что полный текст лунинских сочинений и писем спрятан был у Волконских, что смелости Сергея Григорьевича и Марии Николаевны мы обязаны тем, что они попали в вольную печать Герцена.
Вторым тревожным событием был слух, что у декабристов будут забирать детей. Женщины всполошились. Слух оказался не напрасным: чтобы искоренить даже память самую о государственных преступниках, был придуман ход: каждая семья могла отдать детей в обучение в императорские училища и пансионаты, но с условием, что они получат новую фамилию – по отчеству, например, дети Волконских станут Сергеевыми.  И хотя отцы и матери, конечно же, хотели лучшей участи своим детям, они не согласились на такую бесчеловечность, государева «милость» не вызвала в них энтузиазма.

Михаил и Нелли подрастали. Нужно было их учить. Мария Николаевна получила разрешение поселиться в Иркутске, Волконский остался в Урике. Ему позволили посещать семью два раза в неделю.

И снова Н. А. Белоголовый:
«Когда семья переселилась в город и заняла большой двухэтажный дом, в котором впоследствии помещались всегда губернаторы, то старый князь, тяготея больше к деревне, проживал постоянно в Урике, и только время от времени наезжал к семейству, но и тут – до того барская роскошь дома не гармонировала с его вкусами и наклонностями – он не останавливался в самом доме, а отвел для себя комнату где-то на дворе, – и это его собственное помещение смахивало скорее на кладовую, потому что в нем в большом беспорядке валялись разная рухлядь и всякие принадлежности хозяйства… В гостях у князя опять-таки чаще всего бывали мужички, и полы постоянно носили следы грязных сапог. В салоне жены Волконский нередко появлялся запачканный дегтем или с клочками сена на платье и в своей окладистой бороде, надушенный ароматами скотного двора или тому подобными несалонными запахами. Вообще в обществе он представлял оригинальное явление, хотя был очень образован, говорил по-французски, как француз, сильно грассируя, был очень добр и с нами, детьми, всегда мил и ласков».

Любовь к детям ослепила Марию Николаевну. Она подавляя в себе гордость, ради детей едет с семьей генерал-губернатора Руперта на Тункинские лечебные воды – в глухой уголок в верховьях реки Иркута, чем вызывает иронические замечания сотоварищей: «Наш генерал-губернатор хотя очень учтив и очень обязателен, но ясно и при всяком случае высказывает, что малейшее сближение с нами ему противно! Как же нам в свою очередь не быть несколько гордыми?»
Время благоприятствовало ее замыслам. На смену генерал-губернатору Руперту пришел новый человек, благожелательный и либеральный, благосклонно настроенный к декабристам, – Николай Николаевич Муравьев. Он по-отечески отнесся к опальным, по словам внука Волконских, «сразу выдвинул их; и если не в гражданском, то в общественном смысле поставил их на то положение, которое им принадлежало в силу высоких качеств образования и воспитания». Особенно он любил бывать в салоне Волконской: на званых вечерах, на спектаклях домашнего театра. (Кстати сказать, это был первый театр в Иркутске). Его жена Екатерина Николаевна тоже симпатизировала княгине, так что, окончив в 1849 году иркутскую гимназию, сын Волконских без особого труда стал чиновником особых поручений при генерал-губернаторе, а это было уже немало. Более того, чтобы дать возможность Михаилу Волконскому вырваться из Сибири, побывать в Петербурге, Николай Николаевич Муравьев отправляет его «по амурским делам» на восток. Отчет о своей поездке Михаил привез генерал-губернатору в столицу, куда Муравьев отправлялся по делам государственным и личным надолго.
Теперь начинаются хлопоты о замужестве дочери.
«К несчастью всего этого семейства, судьба привела в Иркутск Молчанова – человека ограниченного и давно известного многими мерзостями, имевшего большое влияние на генерал-губернатора Н. Н. Муравьева и поэтому игравшего не последнюю роль в Иркутске. Тут опять молва обвиняет Марию Николаевну в таких гадостях, которые я не хочу повторять. Скорее хлопоты ее устроить свадьбу Молчанова с дочерью можно объяснить тем, что она не считала его дурным человеком и надеялась, что он будет полезен сыну ее по службе», - писал сын декабриста Евгений Иванович Якушкин своей жене.
Уже близилась амнистия, но никто и предположить этого не мог. Более того, в сознании не только Волконской, но и всех остальных ссылка представлялась вечной. «Первое время нашего изгнания я думала, что оно, наверное, кончится через пять лет, затем я себе говорила, что будет через десять, потом через пятнадцать, но после 25 лет я перестала ждать. Я просила у бога только одного: чтобы он вывел из Сибири моих детей».
«Вывел из Сибири детей» – вот в чем суть всей метаморфозы, происшедшей с княгиней. Она уповала на бога, но жизнь ее научила надеяться только на себя.
Можно понять Марию Николаевну: лишиться родины, богатства, общества, похоронить детей, быть проклятой отцом и благословенной им лишь на смертном одре, если к этому прибавить сибирские версты и сибирские метели, тюремную камеру без окон, замкнутый круг общения; если к этому прибавить также, что ее самопожертвование не было связано с непреодолимой любовью к мужу, - хватит ли у кого-нибудь духу упрекнуть ее в том, что через  четверть века, потеряв все надежды вернуться в Россию, она потеряла и остроту ощущения времени и чувство соразмерности великой миссии своей с повседневностью жизни?!
Она понимала это сама: «…я совершенно потеряла живость характера, вы бы меня в этом отношении не узнали. У меня нет более ртути в венах. Чаще всего я апатична; единственная вещь, которую я могла бы сказать в свою пользу, – это то, что во всяком испытании у меня терпение мула; в остальном – мне все равно, лишь бы только дети мои были здоровы. Ничто не может мне досаждать. Если бы на меня обрушился свет – мне было бы безразлично».
«Лишь бы дети были здоровы» – и благополучны, добавим мы. Вот почему замужество Нелли казалось ей столь важным и значительным – панацеей от бед,  индульгенцией, искупающей прошлые невзгоды.
Сергей Григорьевич Волконский был категорически против брака Нелли и Молчанова, он протестовал; может быть, впервые за долгие годы он резко разговаривал с женой. Но пущено в ход было все – угрозы, влияние генерал-губернатора, родственников, нелестные отзывы о муже… 17 сентября 1850 года Елена Волконская вышла замуж за чиновника Д.В. Молчанова. Через семь лет, парализованный, прикованный к креслу, потерявший разум, Молчанов умер, находясь под судом за взятки.
Мария Николаевна покинула Иркутск в 1855 году, а через год, уже после амнистии, за ней последовал Сергей Григорьевич.
О том, как пришел манифест об освобождении декабристов в Иркутск, есть любопытная деталь. Николай I любил устраивать представления. Он составил сценарий мести своей декабристам: сперва решение суда – пятерых внеразрядных – четвертовать осужденных по первому разряду – повесить, остальных – сослать на каторгу. Так и было объявлено «друзьям 14 декабря». И тут, делая вид, что жестокость сия принадлежит не ему, а «справедливому» Верховному уголовному суду, он «являет милость»: пятерых – повесить, первый разряд – пожизненная каторга и так далее. Его восприемник Александр II  тоже был не чужд таких представлений на всю страну. Узнав от Муравьева-Амурского, что в Петербурге находится сын Волконских, он немедленно оценил ситуацию: в Сибири еще нет телеграфа, стало быть, надо с манифестом посылать гонца. Но обычный посланный царя есть обычный посланный. А вот сын государственного преступника, родившийся в тюрьме и везущий теперь освобождение отцу, матери и тем, кто тоже уцелел после тридцатилетних испытаний, – это уже театр!
И летит молодой человек на государственной тройке через всю Россию за Урал, всюду его встречают  с восторгом, перед стечением народа читает он слова манифеста: «Подвергшимся разным за политические преступления наказаниям и доныне еще не получившим прощения, но по изъявленном  ими раскаянию и безукоризненному поведению… даровать на основании особых поставленных для этого правил: одним облегчения – более или менее значительные, в самом месте их ссылки, другим же – освобождение от оной… а некоторым и дозволение жить, где пожелают, за исключением только С.-Петербурга и Москвы…»
Летит Михаил Волконский на тройке, устраивает митинги, голос его при чтении манифеста срывается от волнения…
Нет, в умении ставить спектакли и новому царю не откажешь!
И только в Иркутске происходит некоторый конфуз, как бывает на представлении, когда исполнитель вслед за суфлером произносит не только текст пьесы, но и авторские ремарки.
24 октября 1856 года в генерал-губернаторскую канцелярию собирались ссыльные. Были здесь и декабристы, съехавшиеся из пригородных деревень, и те, что жили в самом Иркутске, были польские повстанцы. Замещавший генерал-губернатора председатель казенно палаты П. Какуев читал указ и после имени каждого сообщал, кому разрешить вернуться, кому жить где пожелает, в пределах империи; но, видимо, не уразумев что есть в этом полученном секретным пакетом документе строки не для общего слуха, после объявления каждой милости произносил: «быть под надзором», «быть под наблюдением» начальства. Декабристы Трубецкой и Бечаснов в письменной форме подали протест. Финал спектакля был сорван.
«Полярная Звезда», издаваемая Герценым и Огаревым за границей, писала в эти дни: «Не хватило великодуший дать амнистию просто, без оговорок, а прощаются они с разными уловками насчет раскаяния, поведения, да еще на основании особых правил… надо по крайней мере 25 лет ссылки, чтобы русский император мог  почти простить политического преступника… правительство может быть уверено, что прощает старика незадолго до смерти».

По иронии судьбы Михаил Волконский женился на внучке Бенкендорфа!

Сохранилась фотография княгини Волконской, сделанная в 1861 году, памятном отменой крепостничества в России: старая женщина в светлой с темными полосками накидке. Сурово сжаты ее губы, замкнуто лицо, взор устремлен в себя.
Ее долг перед собой, перед историей исполнен.
Впереди старость, и болезни, и две тихие могилы в имении их дочери Нелли в селе Воронки. Могилы, над которыми невольно вспоминаются слова Сергея Григорьевича Волконского: «…Жаль, что из наших общих опальных лиц костей – не одна могила; мыслю об этом не по гордости, тщеславию личному; врозь мы, как и все люди, – пылинки; но грудою кости наши были бы памятником дела великого при удаче для родины и достойного тризны поколений».

Глава третья

Добрую печь без конфорок, без дверок и вьюшек не соорудишь, а в промороженной Сибири печь – и кормилица, и кровать, и больница;  прогреешься на лежанке, косточки распаришь – вот и хворь тебя покинула. И почти в каждой избе на Ингоде-реке, на Шилке можно было видеть вылитые ссыльными поселенцами печные дверцы с выпуклым витиеватым рисунком, дверцы, на которых, как каторжное клеймо, виднелась надпись: «Петровский железоделательный завод».
Сосланные «в каторжные работы» декабристы на завод не допускались. Им придумывали пустые занятия, названные княгиней Волконской «монастырским наказанием», ибо администрация, и местная и столичная,  боялись контактов:  попытка Сухинова в 1828 году поднять каторжников произвела в Петербурге впечатление; если к этому добавить доносы бенкендорфовского шпиона Романа Медокса, который, пользуясь на первых порах доверием у декабристов, для своих корыстных целей поддерживал у правительства представление о Сибири как о пороховом погребе, готовом вот-вот взорваться, можно представить, как боялись в Петровске общения каторжников и ссыльных, а их здесь было более двух тысяч.
Только раз Николай Бестужев и Константин Торсон с невероятными предосторожностями были допущены на завод – застопорились машины, и местные мастера-самоучки не смогли их наладить сами. Администрация завода была поражена: небольшие усовершенствования – и машины стали работать куда лучше прежнего.
…Смотрю на прокопченные стены цеха, который раньше был всем заводом, и вспоминаю, что именно здесь была отлита плита на раннюю могилу той, что привезла в Сибирь стихи Пушкина.

На днях видели мы здесь
проезжающих далее Муравьеву-
Чернышеву и Волконскую-Раевскую.
Что за трогательное и возвышенное
отречение. Спасибо женщинам: они дадут несколько прекрасных строк нашей истории. В них, точно, была видна не экзальтация фанатизма, а какая-то чистая безмятежная покорность мученичества, которое не
думает о Славе, а увлекается, 
поглощается одним чувством,
тихим, но всеобъемлющим.

П. А. Вяземская

АЛЕКСАНДРА ГРИГОРЬЕВНА МУРАВЬЕВА

Бесснежный февраль заледенил землю, но копыта пробивали спекшийся от мороза песок, ветер подхватывал его, разматывал в острые струйки, бросал в лицо. Пришлось закрыться от ветра и уже не смотреть на бесконечную однообразную дорогу, петляющую среди сопок. Ветер швырял пригоршнями песок на полог, и Александре Григорьевне чудилось, что кто-то настойчиво и вкрадчиво скребется в кибитку, что вот-вот, отбросив осторожность, он рванет со всей силой, и тогда…
– Еге-гей, чо же вы, соколики!.. – понукал лошадей ямщик, но они и сами, видимо почуяв жилье, рванули, помчались, взбрыкивая и похрапывая, и ей показалось,  что скорость, с которой неслась теперь кибитка по незнакомой стороне, помогла избавиться и от ветра и от песка: на бритоголовых каторжных сопках появился вдруг лес, он все загустевал, графичность берез сменялась в нем тяжелой зеленью заматеревших сосен, в их сетях запутался ветер, запутался и смолк. А навстречу уже вышли крутые скаты, засыпанные снегом, наветренная сторона сохранила его, должно быть, с начала зимы или с метельного января; справа забелела ноздреватым льдом, ощетинившаяся торосами, прижатыми к высокому берегу река, а дорога свернула вверх, к деревушке, стоящей на юру. За пряслом, отделившим обжитой уголок этот от дикого мира, от леса, от сопок, виднелись приземистые домики, кудрявились дымы, трепетал на деревянной башенке, возвышающейся справа, флаг; на острых двускатных крышах снега не было, и они чернели среди белого мира.
– Ну, усё, – сказал ямщик. – Вот она, Чита…
Въехали на улицу и затормозили у частокола – за ним была тюрьма, за ним томился сейчас Никита, еще не зная, что она уже здесь.
Слева, у плотного бревенчатого дома, темнел полосатый столб, от него начиналась низенькая ограда – в две, тоже полосатые, жерди, держащиеся на вкопанных в землю низеньких опорах, на столбе покачивался шестигранный фонарь, а под ним стоял караульный в темном полушубке, приставив к ноге ружье.
На лице солдата отразилось удивление, когда на землю спрыгнула легкая невиданная барыня, а не обросший, звенящий цепями каторжник, и это удивление жило на лице его еще долго – и когда Муравьева чуть попрыгала, разминаясь осле утомительной дороги, и когда спросила у него, как найти господина коменданта.
Лепарский принял ее в казенном помещении гауптвахты. Он вышел из-за стола, провел машинально рукой по волосам, пригладив вихор на правом виске. Он улыбался, но улыбка была какой-то странной, испуганной, что ли, словно он говорил про себя: «Ну вот, началось!».
Он уже знал, что за государственными преступниками едут их жены, и ничего хорошего в их героическом самоотвержении для себя лично не видел: теперь вся его жизнь была как бы подконтрольна им – их за частокол не упрячешь.
Улыбка погасла. Уже довольно официально генерал предложил Муравьевой сесть, и пока он рассматривал ее подорожную, в кабинете было тихо, и тишина эта была как натянутый полог кибитки, в который вот-вот ударит ветер.
– Я сожалею… – он сделал паузу, не зная, надо ли сказать «графиня», – мадам Муравьева, что не могу вам разрешить сейчас же увидеть мужа, прежде вы должны будете подписать бумагу…
– Как, еще одну?! Я ведь уже подписала в Иркутске все эти безнравственные параграфы. Неужто что-нибудь еще осталось, от чего можно отказаться?
Генерал Лепарский ничего не ответил, молча протянул ей лист.
«Обязуюсь иметь свидание с мужем моим не иначе как в арестантской палате, где указано будет, в назначенное для того время  и в присутствии дежурного офицера; не говорить с ним ничего излишнего и паче чего-либо не принадлежащего, вообще же иметь с ним дозволенный разговор на одном русском языке».
– Генерал, согласитесь, что это бесчеловечно… Зачем же я спешила в эту глухомань? Чтобы и здесь жить розно с мужем?
– Не нам, сударыня, обсуждать установления, данные свыше; поверье, бумагу сию придумал не я. Что же касается ваших слов энергических по поводу высочайшей воли, уговоримся, что я их не слышал. Ваш муж болен. Я разрешу вам свидание сегодня…
– Сейчас! Как можно скорее, генерал! – воскликнула Муравьева. – Что с ним?
– Остыл, видимо…
Генерал вызвал офицера. Пока Муравьева дочитывала «отречения», тот сходил куда-то вернулся и сказал, что уже можно, что остальные государственные преступники на время свидания переведены в другую часть тюрьмы.
Под конвоем Александру Григорьевну провели по пустому темному двору. Вошли в тесную прихожую, солдат и унтер-офицер остановились у двери, а дежурный тот самый, что сказал генералу Лепарскому «уже можно», растворил перед ней эту дверь, и она шагнула в полутьму. Никита Михайлович рванулся жене навстречу, звякнули цепи его, и звон этот охватил ее, ударил в сердце, потом осыпался, точно песок, что бился недавно в полог кибитки. И она побежала к мужу, задыхаясь, плача, смеясь.
У Никиты Михайловича был жар, она почувствовала это, когда прикасалась губами ко лбу его, волнение ее усилилось, а нежность была так велика, что она позабыла об офицере, нескором казенном соглядатае их встречи, целовала мужа, и слеза – ее слезы – текли по его щекам.
– Пора! – сказал офицер. И это было так вдруг, так неожиданно, как удар, ей казалось, что время остановилось, а оно летело, и мерой его были не часы, а человек в офицерской шинели, которому дано было чьей-то роковой силой решать, что долго, что коротко.
Никита Михайлович обнял жену, снова зазвенели цепи – на сей раз обреченно. Он почувствовал, что жена ищет руку его, и тут же понял, в чем дело, ощутив в руке туго свернутую бумагу.
Он развернул листок едва ушла жена, развернул торопливо, уже понимая, что это привет оттуда, из России, которую ему вряд ли суждено увидеть.
Почерк был ему знаком: летящий, пронзительный, взвихренный метельным окончанием слов, строк,  ошибиться было невозможно:

Во глубине сибирских руд
Храните гордое терпенье,
Не пропадет ваш скорбный труд
И дум высокое стремленье.

Несчастью верная сестра,
Надежда в мрачном подземелье
Разбудить бодрость и веселье,
Придет желанная пора:

Любовь и дружество до вас
Дойдут сквозь мрачные затворы,
Как в ваши каторжные норы
Доходит мой свободный глас…

Генералу Лепарскому доложили о странном оживлении, между заключенными возникшем. Он приписал его появлению Муравьевой, привезенным ею новостям, ибо дежурный офицер уверил, что Муравьева мужу ничего не передавала и что режим свидания никоим образом нарушен не был…

«Заговорив о своих подругах, я должна вам сказать, что к Александрине Муравьевой я была привязана больше всех: у нее было горячее сердце, благородство проявлялось в каждом ее поступке; восторгаясь мужем, она его боготворила и хотела, чтобы мы к нему относились так же. Никита Муравьев был человек холодный, серьезный –  человек кабинетный и никак не живого дела; вполне уважая его, мы однако же, не разделяли ее восторженности».
Так писала в своих «Записках» Волконская. Можно согласиться с ее рассуждениями о некоторой «кабинетности» характера Никиты Муравьева – то был прирожденный ученый, историк, и сложись судьба его иначе, он занял бы одно из самых видных мест в династии летописцев России.  Холодным характер его показался Волконской, возможно, потому что у Никиты Муравьева отсутствовала внешняя аффектация, он был человеком самоуглубленным, все взрывы происходили в глубинах души его, почти не выплескиваясь наружу. Тем страшнее эти незримые миру взрывы для самой души.
Через много лет Волконской возразит правнучка Муравьева А. Бибикова: «Не увлекающееся воображение, восторженность и горячие речи привлекли Никиту Михайловича в кружок блестящей светской, по большей части богатой молодежи, которую давил окружающий мрак, не смогшей равнодушно пройти мимо стольких страданий и положившей душу свою за други своя. Но, с другой стороны, и не холодные выкладки, и не логические рассуждения привели его в «Северный союз», это был естественный результат и семейной обстановки, и разговоров людей среди которых он вырос. Он не мог иначе думать, не мог иначе говорить, и как честный и благородный человек не мог не бороться за то,  что считал своим долгом и единой правдой. Никита Михайлович родился и вырос в семье, где Карамзин, Жуковский, Н. И. Тургенев были лучшими друзьями и постоянными посетителями. Не мог не оказать большого влияния на него и отец его, Михаил Никитич Муравьев, ученый, страстный библиофил, поэт и царедворец, впоследствии государственный деятель… Перу Михаила Никитича принадлежат многие труды по отечественной истории и географии; что же касается его философии, то это философия Руссо, перед которой он преклонялся… правда, эта философия Руссо, заставившая почтенного сенатора отпустить на волю своих крепостных, не помешала ему быть государственным деятелем, товарищем министра народного просвещения, веселым и милым светским человеком; но та же философия, пересаженная в душу сына, привела последнего к каторге и ссылке».
Либерализм, столь популярный в семье Муравьевых, был благодатной почтовой не только для посевов идей Руссо, в душе молодого Никиты Муравьева дали всходы идеи французской революции, единство народное в войне с Наполеоном, разочарование в итогах победы, не принесших облегчения народу, будоражащая лира Пушкина, знакомство с передовыми русскими и западными политическими идеями. Не случайно он, так почитающий друга их семьи Карамзина, высказал резкие замечания в адрес великого писателя и историка, доктрина которого была реакционной. «История народа,  – говорил Карамзин, – принадлежит царю». «Нет, – говорил молодой Муравьев, – история народа принадлежит народу». И затем в мудрых прокламациях, построенных в виде  вопросов и ответов, дабы легче могли усвоить истину малограмотные нижние чины и неграмотные вовсе солдаты, он разовьет эту мысль и назовет прокламацию «Любопытный разговор»:
«Вопрос: Что значит Государь Самодержавный?
Ответ: Государь Самодержавный или Самовластный тот, который Сам по себе держит землю, не признает власти рассудка, законов божьих и человеческих; сам от себя, то есть без причины по прихоти своей властвует.
Вопрос: Не могут ли быть постоянные Законы при самодержавии?
Ответ: Самодержавие или Самовластие их не терпит; для него нужнее Беспорядок и всегдашние перемены.
Вопрос: Почему же Самовластие не терпит Законов?
Ответ: Потому, что Государь властен делать все что захочет. Сегодня ему вздумается одно,  завтра другое, а до пользы нашей ему дела мало, оттого и пословица: «Близ царя, близ смерти».
На столе у Николая I лежала «Роспись государственным преступникам, приговором Верховного уголовного суда осуждаемым к разным казням и наказаниям». В «Росписи» значился и Никита Муравьев:
«Капитан Никита Муравьев. Участвовал в умысле на цареубийство изъявлением согласия в двух особенных случаях в 1817 и в 1920 году; и хотя впоследствии и изменил в сем отношении свой образ мыслей, однако ж предполагал изгнание императорской фамилии; участвовал вместе с другими в учреждении и управлении тайного общества и составлении планов и конституции».
Да, весьма далеко ушел Никита Муравьев от вдохновенных, но сентиментальных проповедей Жан Жака Руссо. В муравьевской конституции между другими были и такие параграфы:
«1. Русский народ, свободный и независимый не есть и не может быть принадлежностью никакого лица и никакого семейства.
2. Источник Верховной власти есть народ, которому принадлежит исключительное право делать основные постановления для самого себя.
12. Каждый обязан носить общественные повинности, повиноваться законам и властям отечества и явиться на защиту Родины, когда потребует того закон.
13. Крепостное состояние и рабство отменяются. Раб, прикоснувшийся земли Русской, становится свободным. Разделение между благородными и простолюдинами не принимается…
24. Земли помещиков остаются за ними».
В этом документе все – и сила и слабость замыслов героев 14 декабря: освобождение крестьян без земли!
Так документы проясняют нам и образ самого Никиты Муравьева, и образ его мыслей.
Его дочь, Софья Никитична Бибикова, вспоминает: «К величайшему моему счастью, личность моего отца так светла и числа, что мне не придется скрывать ни единого пятнышка. Все его действия, слова, побуждения были прямы, светлы, и двигателями его были любовь к богу, к Родине, к правде и к ближнему. Он всегда, до конца готов был пожертвовать и своей жизнью и даже детьми своими за святость своих убеждений».
Эта черта характера, отмечаемая многими друзьями и родственниками, проявилась у Никиты Михайловича уже с детства. Сын Ивана Дмитриевича Якушкина Евгений, благодаря которому нам стали известны многие события декабристской жизни, со слов своего отца  пересказал эпизод, касающийся именно этой особенности Муравьева: «В 1812 году Никита Муравьев долго упрашивал мать, чтобы она позволила ему поступить в военную службу, но мать не решалась отпустить его, так как ему шел только 15-й год, и он был очень слабого здоровья. Между тем стали доходить слухи, что мы принуждены отступать перед неприятелем и что французы все подвигаются к Москве. Никита Муравьев начал задумываться, перестал есть, спать и наконец решился идти в армию без позволения матери. Рано утром он ушел по Смоленской дороге, одетый в курточку, захватив с собой карту Московской губернии. Он прошел 30 верст, расспрашивал, как пройти к армии. Эти расспросы и его одежда возбудили подозрение в крестьянах; его схватили, стали обыскивать, и когда нашли при нем карту, то совершенно убедились, что он французский шпион. На нем разорвали платье, приколотили его и повезли в Москву. Между тем в доме его матери никто не знал, куда он делся, долго искали его у знакомых, гувернер его, француз, вероятно, догадался,  что он ушел на войну, отправился к Смоленской заставе и встретил толпу мужиков, которые везли его воспитанника. Никита Муравьев, увидев гувернера, стал было звать его к себе по-французски. “De grace ne me parlez pas, vous perdez!” (Не говорите со мной по-французски, вы погибли!) – закричал ему тот и скрылся в толпе. Разумеется, это убедило еще больше, что Никита Муравьев шпион. Сам Растопчин принял было его сначала за шпиона и написал к Екатерине Федоровне Муравьевой, его матери, письмо, где с сожалением извещал ее,  что ее сын обесчестил себя и ее, так как хотел перейти к французам. Разумеется, Муравьева поспешила  объяснить Растопчину, что сын ее бежал, чтобы сражаться против французов, что он давно уже просился в армию. Растопчин поздравил ее тогда с таким патриотом-сыном и уговорил определить его в военную службу».

«Четырнадцатое декабря жестоким ударом поразило семью Муравьевых. Семь членов ее было арестовано: Никита Михайлович и младший брат его Александр, корнет кавалергардского полка, Сергей, Матвей и  Ипполит Ивановичи Муравьевы-Апостолы, Артамон Захарович Муравьев и Александр Николаевич Муравьев. Началось следствие. Ипполит Иванович застрелился еще под Белой Церковью, Сергей Иванович был повешен, Никита Михайлович приговорен к повешению, но в последнюю минуту помилован и сослан на каторжные работы.
Несчастная Екатерина Федоровна Муравьева сразу потеряла обоих сыновей. Она чуть с ума не сошла от горя и целые дни и ночи молилась. От долгого стояния на коленях у нее на них образовались мозоли, так что она не могла ходить и совершенно ослепла от слез», –  рассказывает правнучка декабриста А. Бибикова.
Для Александры Григорьевны Муравьевой удар этот был столь же неожидан, как и для жен других декабристов. И дело не только в высокой секретности заговора: мужья просто считали жен неспособными понять и разделить их мысли – о будущем земли русской, о ее тогдашнем политическом и социальном тупике, о безнравственности крепостного права, самодержавия, о забитости талантливого и в то же время невежественного народа. Но уже звучат колокола, но уже летят по дорогам российским тройки с жандармами, но уже вырывают из семейных уз, из объятий жен и детей «государственных преступников».
Никиту Муравьева взяли в далеком орловском имении. Он упал на колени перед онемевшей женой, объяснил ей, пораженной, свое участие в заговоре, и фельдъегерь, как черный ангел, увел его по аллее, к воротам, к дороге, на которой лениво отфыркивались лошади, тройкой запряженные в казенную карету.
25 декабря 1825 года, через одиннадцать дней после возмущения на Сенатской, Никита Муравьев был заключен в Петропавловскую крепость. Оставив детей на руках у родственников, вслед за ним выехала в Петербург Александра Григорьевна.

Ей было только за двадцать. Графиня, дочь несметно богатых родителей, золотоволосая красавица, воспитанная, образованная, обладающая тонкостью вкуса и суждений, она, казалось, родилась для счастья и для того, чтобы одарять им всех, на ком остановит взор свой. С первой минуты, как увидела она Никиту Муравьева, с первого их свидания и с первого поцелуя хранила она в сердце удивительное ощущение непроходящей влюбленности, которую не поубавили ни разлука, связанные с его военной судьбой, ни несколько лет совместной жизни, ни дети. Теперь в сердце ее текли две реки – все та же река нежности, чистая и солнечная, и взвихренная, темная река тревоги, страха, неизвестности.
…В Петербурге ей открылось все: и подробности событий 14 декабря, и участие в заговоре Никиты, и то,  что он и его брат Александр, двоюродный –  Михаил Лунин и троюродные братья Никиты Муравьевы-Апостолы, а также и ее, Александры Григорьевны, брат Захар Григорьевич Чернышев и двоюродный – Федор Вадковский тоже взяты, заключены в крепости, отвечают на вопросы следственной комиссии и судьба их ожидает немилосердная.
Друзья сочувствуют Муравьевым, известный литератор Гнедич, переводчик Гомера, пишет Екатерине Федоровне: «Простите, почтенная Катерина Федоровна! что осмеливаются тревожить вашу горесть священную, справедливую. Но побуждение печальной дружбы может быть, уважит и горесть матери.
Вам известно, люблю ли я Никиту Михайловича. Более, нежели многие, умел и оценить его редкие достоинства ума и уважать прекрасные свойства души благородной; более, нежели многие, я гордился и буду гордиться его дружбою. Моя к нему любовь и уважение возросли с его несчастием; мне драгоценны черты его».
Каждый день из-за каменных стен Петропавловки, из объятого мрачной тишиной Зимнего дворца просачиваются слухи. Петербург оторопел, сдунуло, как пену, его легкомысленное столичное веселье, собираясь в гостиных, шептались, передавая новости, крестились: господи, что-то будет?!
Арест на глазах семьи произвел на Никиту Михайловича столь тяжкое впечатление, что все первые дни пребывания в крепости он не мог избавиться от наваждения: снова и снова являлся в дом фельдъегерь,  вновь и вновь падала на колени Александра Григорьевна, и душераздирающе кричала мать, провожая его к возку. Он не был на Сенатской – находился в длительном отпуске, – и теперь количество жертв казалось ему огромным и эти, погибшие, тоже стояли у него перед глазами; выплывали из темных углов камеры и таяли в воздухе эполеты, залитые кровью, шинели, пробитые картечью… Он вдруг почувствовал и себя раздавленным, погибшим. Вскоре он придет в себя и его изощренный ум придумает способы, как достойно держаться на допросах, играть в искреннюю откровенность, в то же время пытаясь всеми способами скрыть все, что возможно, ослабить подлинную вину товарищей. И лишь когда он окончательно поймет, что дело проиграно, спокойно и гордо подпишет свои признания. А пока он еще растерян, и первые строки его, полные раскаяния, – матери и жене.
Матери, 29 декабря 1825 года:
«Дорогая матушка, я падаю ниц к вашим ногам, охваченный чувством самого глубокого и самого искреннего раскаяния. Мои глаза раскрылись поздно, но окончательно. Являясь одним из руководителей этого несчастного общества, я несу на себе ответственность за пролитую кровь и за горе такого огромного количества семей. Что касается вас, то я не принял во внимание ни вашей исключительной и незаслуженной любви ко мне, ни ваших несчастий. Поверье, угрызения совести будут преследовать меня в течение всей моей жизни. Я причинил несчастье вам, своему брату и своей жене, сделавшись палачом по отношению к ее семье. Я не имел доверия ни к вам, ни к своей жене, а вы обе могли вывести меня на дорогу добродетели. Не откажите мне, дорогая матушка, в своем материнском благословении, я убежден, что оно поможет мне умилостивить небесную справедливость… Как я страшусь, чтобы несчастье, которое поражает вас во всем том, что было для вас самого дорогого, не оказалось роковым для вашего здоровья. Ради бога,  пощадите его, ваша жизнь была только рядом благодеяний для всякого, кто приближался к вам. Я заклинаю вас об этом своими сиротами, от которых я отделен так надолго. Я страшно боюсь за роды своей жены…»
И в тот же день жене:
«Мой добрый друг, помнишь ли ты, как при моем отъезде говорила мне, что можно ли опасаться, не сделав ничего плохого? Этот вопрос тогда пронзил мне сердце, и я не ответил на него. Увы! Да, мой ангел, я виновен, – я один из руководителей только раскрытого общества. Я виновен перед тобой, столько раз умолявшей меня не иметь никаких тайн от тебя… Сколько раз с момента нашей женитьбы я хотел раскрыть тебе эту роковую тайну… Я причинил горе тебе и всей твоей семье. (Н.М. Муравьев имеет в виду арест З. Г. Чернышева. – М.С.) Все твои меня проклинают… Мой ангел, я падаю к твоим ногам, прости меня. Во всем мире у меня остались только мать и ты. Молись за меня богу: твоя душа чиста, и ты сможешь вернуть мне благосклонность неба».
Где та мера, что может определить глубину этой боли и высоту этой трагедии?
Он принимает всю вину на себя без оговорок и оправданий. Он судит себя не за участие в тайном обществе, а за то, что так, по его мнению, безрезультатно оборвалась его деятельность. Лишь позднее на каторге, в ссылке вместе с Луниным осмыслят и опишут они все итоги восстания на Сенатской площади,  деятельности обществ во славу будущего. Но боль сердечная за судьбу матери, жены, детей утихнет не скоро, хотя в тот же день получит он письмо от Екатерины Федоровны, а еще через три дня – от Александры Григорьевны. Доблесть – это высокое слово употребляется, когда говорят о мужчинах-воинах. Прочтем же письма матери и жены.
Мать, 29 декабря 1825 года:
«Мой дорогой Никита. Будь абсолютно спокоен на мой счет, невидимая сила поддерживает меня, и я чувствую себя хорошо. Все дни перед образом нашего Спасителя с горячими слезами я молю его защитить тебя. Я знаю твою душу, она не может быть виновной. Тот, кто исполнял с таким усердием все свои обязанности, кто был примером сыновьего почитания, может иметь только чистое сердце. Какие-нибудь заблуждения живого воображения, порожденные желанием добра и злоупотреблениями, которые ты мог видеть, произвели слишком сильное впечатление на твою душу, и единственное, о чем я тебя заклинаю, сознаться ангелу государю, которого нам надо небо, говорить с ним с тем чистосердечием, которое я знаю в тебе и которое является достоянием такой благородной души, как твоя. Я тебя заклинаю твоей привязанностью ко мне и моей любовью к тебе сделать это. Это твой долг перед твоим государем и твоей родиной».
Если бы знала Екатерина Федоровна, чем кончится для Кондратия Рылеева его откровенность с императором! Никита Михайлович у государя решил выиграть хоть несколько жизней своих товарищей, тех, кого можно спасти сокрытием их подлинных замыслов, а родине отдал свою. Письмо матери, ее вера в его честность и преданность доброму делу согрели узника, помогли ему прийти в себя.
Жена, 2 января 1826 года:
«Мой добрый друг, мой ангел, когда я писала тебе в первый раз, твоя мать не передала еще мне твое письмо, оно было для меня ударом грома! Ты преступник! Ты виновный! Это не умещается в моей бедной голове… Ты просишь у меня прощения. Не говори со мной так, ты разрываешь мне сердце. Мне нечего тебе прощать. В течение почти трех лет, что я замужем, я не жила в этом мире – я была в раю. Счастье не может быть вечным… Не предавайся отчаянию, это слабость, недостойная тебя. Не бойся за меня, я все вынесла. Ты упрекаешь себя за то, что сделал меня кем-то вроде соучастницы такого преступника, как ты… Я самая счастливая из женщин…
Письмо, которое ты мне написал, показывает все величие твоей души. Ты грешишь, полагая, что все мои тебя проклинают. Ты знаешь безграничную привязанность к тебе. Если бы ты видел печаль бедной парализованной мамы! Последнее слово, которое я от нее услыхала, было твое имя. Ты говоришь, что у меня никого в мире нет, кроме матери и меня. А двое и даже скоро трое твоих детей – зачем их забывать. Нужно себя беречь для них больше, чем меня. Ты способен учить их, твоя жизнь будет им большим примером, это им будет полезно и помешает впасть в твои ошибки. Не теряй мужества, может быть, ты еще сможешь быть полезен своему государю и исправишь прошлое. Что касается меня, мой добрый друг, единственное, о чем я тебя умоляю именем любви, которую ты всегда проявлял ко мне, береги свое здоровье…»
Через десять дней после ареста Никита Муравьев получил с воли сверток. Это был портрет Александры Григорьевны, сделанный Петром Федоровичем Соколовым, тонким рисовальщиком, чье вдохновение оставило нам грустный облик молодой женщины, с лицом добрым и нежным; она сидит к нам вполоборота, глаза ее пытаются рассмотреть будущее, с губ готово слететь слово, предназначенное мужу, на крупные локоны накинут небрежно легкий коричневый шарф, он ниспадает на плечи, подчеркивая чистый овал прекрасного лица.
Никита Михайлович писал жене из крепости: «Твои письма, милый друг, и письма маменьки производят на меня такое впечатление, будто самый близкий друг каждый день приходит побеседовать со мной. Время от времени я перечитываю всю мою коллекцию, которая стала теперь довольно многочисленной. Моя мысль не в тюрьме, она все время среди вас, я вижу вас ежечасно, я угадываю то, что вы говорите, я испытываю то, что вы чувствуете».
И в другом письме: «Я целый день занят, а время от времени даю себе отдых, целую твой портрет».
Он был занят… Его труд был непрост, ужасен и напряжен: он отвечал на хитро поставленные следственной комиссией вопросы, которые выявляли, что императору многое известно, но не приоткрывали, с другой стороны, границу этого знания. На белых опросных листах  писал он историю российскую, и каждый лист, унесенный комендантом Петропавловской крепости Сукиным за стены ее, отнимал частицу надежды.
«В минуты наибольшей подавленности мне достаточно взглянуть на твой портрет, и это меня поддерживает… Время от времени я беру твой портрет и беседую с ним. Я очень благодарен тебе за то что ты мне его прислала; он доставляет мне за день не одну приятную минуту и переносит меня в ту пору, когда я не знал горя. Вот как все меняется, дружок».
Александра Григорьевна добивается свидания с мужем. Увидев его в странной тюремной одежде, с кандалами, звякающими при каждом движении, с нездоровым цветом лица, она приходит в отчаяние от безнадежности, безвозвратности прошедшего, но вместе с тем в ней растет чувство веры в мужа, в правоту его дела. С этим чувством вскоре она отправится в Сибирь, следом за ним, добившись с помощью родителей своих и родственников мужа разрешения на дальнюю поездку, с болью оторвав от сердца детей, уже ощущая стену вечности между собой и малютками.
На первой от Петербурга станции Никиту Муравьева, увезенного из крепости тайком – он вместе с братом Александром, Иваном Анненковым и моряком Константином Торсоном ехал в сопровождении лихоимца фельдъегеря Желдобина, – ждала неожиданность. Едва лошади притормозили, как появились из полутьмы две знакомые фигуры. Муравьев не поверил: такой тайной был обставлен отъезд, что вряд ли родные могли знать о нем, все походило на мираж, на сказку. И все же это были они – мать его Екатерина Федоровна, с распухшими от слез таким родным и добрым лицом, и жена. Мать благословила сына, а жена, улыбаясь сквозь слезы, сказала:
– Я люблю тебя, Ника. Я – следом за тобой. Слышишь? Я – следом за тобой!
Уже выехала из Иркутска за Байкал Трубецкая. Волконской только что произвели обыск, переписали все вещи, оставили ей лишь самое необходимое, остальное забрали в казну. Обшарили каждый ящик, каждый чемодан, пересчитали деньги.
«Приведя в порядок вещи, разбросанные чиновниками, и приказав вновь все уложить, я вспомнила, что мне нужна подорожная. Губернатор после данной мною подписки не удостаивал меня своим посещением,  приходилось мне ожидать в его передней. Я пошла к нему…
По возвращении домой я нашла у себя Александру Муравьеву… она только что приехала; выехав несколькими часами ранее ее, я опередила ее на 8 дней. Мы напились чаю, то смеясь, то плача; был повод к тому и к другому: нас окружали те же вызывающие смех чиновники, вернувшиеся для осмотра вещей».
Теперь тот же круг предстояло пройти Муравьевой: и подписание «отречений», и заигрывание, а затем резкое охлаждение губернатора, и обыск…
Более всего боялась она, что найдут стихи Пушкина, его послание друзьям в Сибирь.
…Александра Григорьевна писала мужу, когда вошел Пушкин, необычайно сдержанный, даже суровый. Она отложила перо, порывисто протянула ему руку, он поцеловал руку и так стаж ее, что пальцы онемели, и Муравьева еще долго после того, как ушел поэт, не могла вернуться к письму…
За Байкалом пути Трубецкой, Волконской и Муравьевой разошлись: им предстояло ехать в Горный Зерентуй, Муравьевой – в Читу.
«Во время оно, – вспоминает в письме к П. Г. Долгоруковой Пущин, – я встречал Александру Григорьевну в свете, потом видел ее за Байкалом. Тут она явилась мне существом, разрешающим великолепно новую, трудную задачу. В делах любви и дружбы она не знала невозможного: все было ей легко, а видеть ее была истинная отрада.
Вслед за мужем она поехала в Сибирь. Душа крепкая, любящая поддерживала ее слабые силы. В ней было какое-то поэтически возвышенное настроение, хотя в сношениях она была необыкновенно простодушна и естественна. Это составляло главную ее прелесть. Непринужденная веселость с доброй улыбкой на лице не покидала ее в самые тяжелые минуты первых годов нашего исключительного существования. Она всегда умела успокоить и утешить – придавала бодрость другим. Для мужа была неусыпным ангелом-хранителем и нянькою.
С подругами изгнания с первой встречи стала на самую короткую ногу и тотчас разменялись прозвищами. Нарышкину называли Лизхен, Трубецкую – Каташей, Фонвизину – Визинькой, а ее звали Мурашкою. Эти мелочи, в сущности, ничего не значат, но определяют близость и некоторым образом обрисовывают взаимные непринужденные отношения между ними, где была полная доверенность друг к другу.
«Помню тот день, когда Александра Григорьевна через решетку отдала стихи Пушкина. Эти стихи она привезла с собой. Теперь они напечатаны. Воспоминание поэта – товарища лицея – точно озарило заточение, как он сам говорил, и мне отрадно было быть обязанным Александре Григорьевне за эту утешительную минуту».
Пущин вернулся к этому эпизоду читинской жизни в знаменитых своих «Записках о Пушкине»: «Я осужден, 1828 года, 5 генваря, привезли меня из Шлиссельбурга в Читу, где я соединился, наконец, с товарищами моего изгнания и заточения, прежде меня прибывшими в тамошний острог.
Что делалось с Пушкиным в эти годы моего странствования по разным мытарствам, я решительно не знаю; знаю только и глубоко чувствую, что Пушкин первый встретил меня в Сибири задушевным словом. В самый день моего приезда в Читу призывает меня к частоколу А.Г. Муравьева и отдает листок бумаги, на котором неизвестной рукой написано было:

Мой первый друг, мой друг бесценный!
И я судьбу благословил,
Когда мой двор уединенный,
Печальным снегом занесенный,
Твой колокольчик огласил;

Молю святое провиденье:
Да голос мой душе твоей
Дарует то же утешенье,
Да озарит он заточенье
Лицом лицейских ясных дней!

(Псков, 13 декабря 1826 г.)

Отрадно отозвался во мне голос Пушкина! Преисполненный глубокой, живительной благодарности, я не смог обнять его, как он меня обнимал, когда я первый посетил его в изгнанье. Увы! Я не мог даже пожать руку той женщине, которая так радостно спешила утешить меня воспоминанием друга; но она поняла мое чувство без всякого внешнего проявления, нужного может быть, другим людям и при других обстоятельствах; а Пушкину, наверно, тогда не раз икнулось.
Наскоро, через частокол, Александра Григорьевна проговорила мне, что получила этот листок от одного своего знакомого пред самым отъездом из Петербурга, хранила его до свидания со мною и рада, что могла наконец исполнить порученное поэтом».

Вместе с Никитой Муравьевым томились в читинской тюрьме его брат Александр и родной брат Александры Григорьевны Захар Григорьевич Чернышев, красивый, великолепно образованный, умный светский молодой человек, пользовавшийся успехом в обществе. Он поступил на службу в кавалергардский полк и вскоре стал членом тайного общества, хотя был заговорщиком весьма пассивным. К тому же его не было в Петербурге 14 декабря. И все же Верховный уголовный суд приговорил его к четырехлетней каторге. Александр Муравьев объяснил это так: «Граф Захар Чернышев был осужден только потому, что его судья был его однофамильцем. Дед графа Захар основал значительный майорат (поместье, закрепленное специальным правительственным актом, неотчуждаемое и нераздельное,  переходящее по наследству в порядке первородства. – М.С.) и генерал Чернышев, член комиссии (следственной. – М.С.), без малейшей связи с фельдмаршалом, основателем майората, имел бесстыдство претендовать на овладение имуществом семьи, которая была ему во всех отношениях чужой».
Весь либеральный  Петербург понимал незаконность претензий генерала Чернышева на майорат и незаконность суда над Захаром Григорьевичем. Шли толки, кипело возмущение. А Захар Григорьевич тем временем сидел в читинской тюрьме, закованный в кандалы. Вот уж поистине: «А судьи кто?!»
В городе распространилась дерзкая острота прославленного, но в те дни находящегося в опале –  подозревали связь с декабристами – генерала А.П. Ермолова: «Нет, это не беззаконно, – говорил он, – по древнему обычаю в России шуба, шапка и сапоги казненного принадлежат палачу».
Пятнадцатилетняя графиня Евдокия Растопчина, одаренная девушка, со временем ставшая известной поэтессой пушкинской плеяды, написала стихотворение,  посвященное декабристам и опубликованное только через сто лет – в 1925 году:

0

7

Хоть вам не удалось исполнить подвиг мести
И рабства иго снять с России молодой,
Но вы страдаете для родины и чести,
И мы признания вам платим долг святой…

Через много лет встретит Евдокия Растопчина Захара Григорьевича Чернышева, отбывшего сибирскую каторгу и ссылку, отслужившего солдатом на Кавказе и храбростью вернувшего себе офицерский чин, и подарит декабристу стихотворение с душевной надписью: «Захару Григорьевичу Чернышеву, в знак особенного уважения от граф. Евдокии Растопчиной».
А пока Захар Григорьевич томится в читинской тюрьме. Рядом с частоколом тюрьмы – дом его сестры. Однако видеться с братом ей категорически запрещено. Она поднималась на чердак своего дома, разглядывала двор расположенной через улицу тюрьмы, она пыталась увидеть его во время выхода декабристов на работу. Целый год жили они в невеликой этой деревушке и только перед тем, как Захару Григорьевичу уехать из Забайкалья – закончился срок его каторги, он выходил на поселение, – брату и сестре разрешили проститься. Мария Николаевна Волконская одной фразой нарисовала тяжесть этой встречи-разлуки: «Прощание Александрины с братом было раздирающим», а сама Муравьева писала свекрови: «Я имела счастье видеться с братом перед его отъездом, но трудно сказать, было ли это хорошо для меня или плохо, так как мысль, что я, быть может, никогда больше его не увижу, сделала для меня свидание очень мучительным».
Предчувствие ее не обмануло.

Ее впечатлительной натуре все было больно: и видеть мужа мимолетно, когда его ведут на работу, а она пораньше выходит открывать ставни – и поселилась-то она в доме против тюрьмы специально, дорожа каждым таким отпущенным судьбой мгновением, – и думать о детях, покинутых вдалеке. Дети – была ее главная боль.
«Наша милая Александра Григорьевна, с добрейшим сердцем, юная, прекрасная лицом, гибким станом, единственно белокурая из всех смуглых Чернышевых, – пишет декабрист барон А. Е. Розен, – разрывала жизнь свою сожигающим чувством любви к присутствующему мужу и к отсутствующим детям. Мужу своему показывала себя спокойною, даже радостною, чтобы не опечалить его, а наедине предавалась чувствам матери самой нежной».
«Всегда веселая и спокойная на свиданиях с мужем, она в одиночестве своем жестоко мучилась и тосковала по оставленным в России детям, – вторит Розену А. Бибикова. – Несчастная мать не обманывалась в своих горестных предчувствиях; через год после ее отъезда умер ее единственный сын, а дочери вдали от матери, лишенные ее забот, обе тяжело заболели. Одна умерла совсем юной, другая не вынесла тяжелого горя, висевшего мрачным покровом над осиротевшим домом, почти монашеского затворничества с ослепшей, убитой горем бабкой, тоски и постоянного ожидания свидания с любимой матерью и сошла с ума.
Никогда ни единым словом не проговорилась Александра Григорьевна мужу о своем горе».
«Она всякий раз была счастлива, – вспоминает И.Д. Якушкин, – когда могла говорить о своих детях, оставшихся в Петербурге… Мужа своего она обожала. Один раз на мой вопрос, в шутку, кого она более любит, мужа или бога, она мне отвечала, улыбаясь, что сам бог не взыщет за то, что она Никитушку любит более, и вместе с тем она была до крайней степени самоотверженна, когда необходимо было помочь кому-либо и облегчить чью-либо нужду или страдания… Она была воплощенная любовь, и каждый звук ее голоса был обворожителен».
Чтобы хоть как-то утолить тоску о детях, Александра Григорьевна просит свекровь заказать хорошему художнику их портреты. И тут же предупреждает Екатерину Федоровну выказав тонкость вкуса, глубокое понимание  особенности искусства вообще и каждого отдельного дарования в частности: «Не заказывайте, пожалуйста,  Маньяни портрета Изики, у него, что бы он ни делал, получается карикатура… ибо у него особый дар: он схватывает черты лица, набрасывает их на бумагу, а затем располагает наобум, как вздумается».
В октябре 1827 года пришла посылка: аккуратно завернутый в ткань и бумагу большой пакет. Александра Григорьевна с трудом, почему-то необычайно волнуясь, пыталась разорвать ленту, которой он был перевязан, потом разрезала ее – и на нее глянуло тонкое бледное лицо Лизы, младшей их дочери, которую Александра Григорьевна, по вечной манере своей сокращать и переиначивать имена, звала Изикой. Отодвинув все прочие вещи из московской посылки, она вынула портреты из обертки, дети словно бы выходили из-за тайной завесы. Двигались легкие тени на лицах, и дети оживали, и словно говорили, но так, что их могло услышать только сердце матери, и она говорила с ними весь день, и ей не хотелось никого видеть, она даже пораньше улеглась в постель. И жалела только об одном – что день был не тот, в который разрешались им свидания с мужем, и обида наплывала на сердце и ощущение несправедливости, что вот у нее сейчас радость, и грусть, и трепетное чувство близости с далекими страдальцами, а Никита, Никитушка не может разделить с ней это странное и светлое противоречивое чувство.
«Я получила портреты малюток. Изика так изменилась, что я не узнала бы своего ребенка, а ведь прошло всего только девять месяцев, как я с ней рассталась. Что касается Кати, то она была гораздо красивее. Меня поразило сходство ее с мужем… Я ежедневно благодарю вас в душе за то, что вам пришла мысль заказать для меня портреты детей маслом и в натуральную величину… Они доставляют мне большую радость… В первый день я не могла оторвать от них глаз, а на ночь поставила их в кресла, напротив себя, и зажгла свечу, чтоб осветить их, таким образом я видела их всякий раз, как просыпалась. Я отдала портреты мужу…»
И в этом последнем поступке – вся Александра Григорьевна!

Мать Никиты Михайловича была баснословно богата – она получила огромное наследство от всего отца барона Ф. М. Колокольцева. Все эти деньги были пущены сейчас на помощь читинским затворникам, она снаряжала в Сибирь чуть ли не целые обозы. «Екатерина Федоровна после отъезда невестки, – пишет А. Бибикова, правнучка Муравьевой, – переехала с внучатами в Москву в приготовленный для нее заранее Жуковским дом и отсюда, пользуясь всякими представляющимися случаями, посылала сыновьям деньги. Так как через Третье отделение можно было посылать только ограниченные суммы, то Екатерина Федоровна пользовалась всяческими оказиями. Конечно, многое пропадало, но все же сыновья ее получали около сорока тысяч в год. Благодаря хлопотам жены и матери Никите Михайловичу удалось получить в Сибири всю свою богатую библиотеку, так что он мог читать своим товарищам по заключению интересные и блестящие лекции по истории и военному искусству».
Богат был и отец Александры Григорьевны – граф Г. И. Чернышев владел миллионным состоянием! Вся семья Чернышевых душою тоже была обращена к Чите, сестра Александры Григорьевны даже упрашивала баронессу Розен, отправляющуюся к мужу в Сибирь, взять ее с собой горничной, чтобы только быть рядом с изгнанниками. И все, что приходило Александре Григорьевне Муравьевой из Москвы, было поставлено на службу декабристскому братству.
«Ее кошелек был открыт для всех», ее стараниями жизнь отверженных становилась более сносной. Ей принадлежит идея создания в Чите медицинского пункта и аптеки – с помощью Екатерины Федоровны она получала с оказией все самые современные в те времена медицинские инструменты и приборы, различные настои и порошки, семена лекарственных трав, которые были посеяны затем в Чите на маленьком огородике при открытой Муравьевой аптеке, хозяином которой был определен декабрист Фердинанд Богданович Вольф – замечательный человек и не менее замечательный доктор. Сколько жизней спасено! Сколько товарищей потеряли бы декабристы, томящиеся в Сибири, если бы не их «ангелы-хранительницы», и в том числе Александра Григорьевна!
Муравьевой во многом мы обязаны и тем, что кроме документов, освещающих историю восстания 14 декабря, кроме писем и записок, рассказывающих о жизни изгнанников на каторге и поселении, мы можем видеть их лица, запечатленные талантливой кистью декабриста Николая Бестужева, пейзажи Читы, зарисовки камер петровского каземата, построенного на манер американских исправительных домов. Бумагу и краски для Николая Бестужева, необходимый инструмент для его и  Торсона механических занятий – все это выписывала из Москвы, через свекровь, Александра Григорьевна. «Я все еще не получила ни ящика с красками, ни математических приборов, – пишет она Екатерине Федоровне. – Думаю, что они находятся в пути».
Современному человеку, снабженному сверх всяких мер фото- и кинокамерами, передающими жизнь в черно-белом изображении, в цвете и даже в движении трудно представить, что значила для оставшихся в России семей декабристов возможность получить портрет дорогого человека, заживо похороненного в Нерчинских рудниках.
Вместе с женами других декабристов Муравьева организовала присылку в Читу, а затем в Петровск новейших книг, выписку журналов. Это составило  исключительную библиотеку. Журналы, которые не пропускались цензурой, все же приходили в Забайкалье: в них завертывали вещи в посылках, а затем страницы разглаживали и сшивали.
Душой всего была Александра Григорьевна. Она как бы сочетала в себе характеры Трубецкой и Волконской – возвышенную любовь первой и общественный темперамент второй. Все это, сплавленное воедино  ее добротой, беспредельной отзывчивостью, самоотверженностью и тактом, вероятно, и явилось причиной такой откровенной любви к ней декабристов. Ее внимание было столь ненавязчивым, ее чуткость, понимание движения души постороннего, казалось бы, человека были столь удивительны, что и те, кто знал ее совсем недолго, носил ее образ в сердце своем всю жизнь. Всего год был в читинском остроге С.И. Кривцов, даже меньше, но ему запомнились супруги Муравьевы: «Я не в состоянии, милая сестра, описать тебе все ласки, которыми они меня осыпали, как угадывали и предупреждали они мои малейшие желания… Александре Григорьевне напиши в Читу, что я назначен в Туруханск и что все льды Ледовитого океана никогда не охладят горячих чувств моей признательности, которые я никогда не перестану к ней питать».
«Мы все без исключения любили ее, – писал декабрист Н. В. Басаргин, – как милую, добрую, образованную женщину и удивлялись ее высоким нравственным качествам: твердости ее характера, ее самоотвержению, безропотному исполнению своих обязанностей».

Постепенно жизнь в читинском остроге стабилизировалась. Теперь к Муравьевой присоединились Нарышкина, Ентальцева, с Благодатского рудника прибыли Волконская и Трубецкая. Росла Дамская улица, легче стало переносить невзгоды, особенно когда явилась в Читу неунывающая француженка Полина Гебль, чтобы стать здесь женой декабриста Анненкова.
На бракосочетании Анненковых Александра Григорьевна не была – в тот день она получила известие о смерти матери. Никите Михайловичу она на первых порах ничего не сказала, но он сам почувствовал в ней тревогу, и она вынуждена была открыться. Теперь она тосковала и своей тоской и волновалась его волнением, его мысли и движения души его непонятным образом передавались ей из-за частокола тюрьмы.
Но были волнения и другого порядка. Пронесся слух, что ночью кого-то из Читы тайком увезут. Предприимчивая Волконская назначила в церкви свидание, по всем правилам конспирации, с фельдъегерем, который был ей знаком, и узнала, что должны увезти декабриста Корниловича. Однако уверенности в том, что жертва именно он,  а не кто-либо из их мужей, не было. М.Н. Волконская вспоминает события той ночи: «Мы решили не ложиться и распределили между собой для наблюдения все улицы деревни… Холод стоял жестокий; от времени до времени я заходила к Александрине, чтобы проглотить чашку чая; она была в центре наших действий и против тюрьмы своего мужа; у нее все время кипел самовар, чтобы мы могли согреться. Полночь, час ночи, два часа – ничего нового. Наконец, Каташа является и говорит нам, что на почтовой станции движение и выводят лошадей из конюшни… мы все становимся за забором. Была чудная лунная ночь; мы стоим молча, в ожидании события. Наконец, мы видим приближающуюся шагом кибитку; подвязанные колокольчики не звенят; офицеры штаба коменданта идут за кибиткой; как только они с нами поравнялись, мы радом вышли вперед и закричали: «Счастливого пути, Корнилович, да сохранит вас бог!» Это было театральной неожиданностью; конвоировавшие высылаемого не могли прийти в себя от удивления, не понимая, как мы могли узнать об этом отъезде, который ими держался в величайшей тайне. Старик комендант долго над этим раздумывал».

«Почти во все время нашего пребывания в Чите, – вспоминает Полина Анненкова, – заключенных не выпускали из острога, и вначале мужей приводили к женам только на случай серьезной болезни последних, и то на это надо было испросить особое разрешение коменданта. Мы же имели право ходить в острог на свидание через два дня на третий. Там была назначена маленькая комната, куда приводили к нам мужей в сопровождении дежурного офицера.
На одном из таких свиданий был ужасный случай с А.Г. Муравьевой».
Подробно происшествие это описал Н.В. Басаргин:
«Раз как-то госпожа Муравьева пришла на свидание с мужем в сопровождении дежурного офицера. Офицер этот подпоручик Дубинин не напрасно носил такую фамилию и сверх того в этот день был в нетрезвом виде. Муравьев с женой остались, по обыкновению в присутствии его в одной из комнат, а мы все разошлись, кто на двор, кто в остальных двух казематах. Муравьева была не очень здорова и прилегла на постели своего мужа, говорила о чем-то с ним, вмешивая иногда в разговор французские фразы и слова. Офицеру это не понравилось, и он с грубостью сказал ей, чтобы она говорила по-русски. Но она, посмотрев на него и не совсем понимая его выражения, спросила опять по-французски мужа: «Qu est ce gu il Veut mon ami?» («Чего он хочет, мой друг?») Тогда Дубинин, потерявший от вина последний здравый смысл свой и полагая, может быть, что она бранит его, схватил ее вдруг за руку и неистово закричал: «Я приказываю тебе говорить по-русски».
Бедная Муравьева, не ожидавшая такой выходки, такой наглости, закричала в испуге и выбежала из комнаты в сени. Дубинин бросился за ней, несмотря на усилия мужа удержать его. Большая часть из нас и в том числе брат Муравьевой, граф Чернышев, услышав шум, отворили из своих комнат двери в сени, чтобы узнать, что происходит, и вдруг увидели бедную женщину в истерическом припадке и всю в слезах, преследуемую Дубининым. В одну минуту мы на него бросились, схватили его, но он успел уже переступить на крыльцо и,  потеряв голову, в припадке бешенства, закричал часовым и караульным у ворот, чтобы они примкнули штыки и шли к нему на помощь. Мы в свою очередь закричали тоже, чтобы они не смели трогаться с места и что офицер пьяный, сам не знает, что приказывает им. К счастью, они послушали нас, а не офицера, остались равнодушными зрителями и пропустили Муравьеву в ворота. Мы попросили старшего унтер-офицера сейчас же бежать к плац-майору и звать его к нам.  Дубинина же отпустили тогда только, когда все успокоились, и унтер-офицер отправился исполнять наше поручение. Он побежал от нас туда же. Явился плац-майор и сменил сейчас Дубинина с дежурства. Мы рассказали ему, как все происходило; он попросил нас успокоиться; но заметно было, что он боялся, чтобы из этого не вышло какого-нибудь серьезного дела и чтобы самому не подвергнуться взысканию за излишнюю к нам снисходительность. Коменданта в это время не было в Чите. Его ожидали на другой или на третий день. До приезда его нас перестали водить на работу для того, чтобы мы не могли сообщаться с прочими товарищами нашими, и вообще присмотр сделался как-то строже. По возвращении своем комендант сейчас пошел к Александре Григорьевне Муравьевой, извинился перед нею в невежливости офицера и уверил ее, что впредь ни одна из дам не подвергнется подобной дерзости. Потом зашел к нам, вызвал Муравьева и Чернышева, долго говорил с ними и просил, в лице их, для всех как можно быть осторожнее на будущее время. «Что, если бы солдаты не были так благоразумны, – прибавил он, – если бы они послушались не вас, а офицера? Вы бы могли все погибнуть. Тогда скрыть происшествие было бы невозможно. Хотя офицер и первый подал повод, и он тоже подвергся бы ответственности но вам какая от того польза? Вас бы все-таки судили, как возмутителей, а в вашем положении это подвергает бог знает чему. Я уже тогда, кроме бесполезного сожаления, ничем бы не мог пособить вам». Далее уверил их, что происшествие это он кончит домашним образом, не донесет о нем никому, а переведет только Дубинина в другую команду.
Своим офицерам, а особенно плац-майору, который был его родной племянник, он порядочно намылил голову за то, что они не смотрят за дежурными и допускают их отправлять эту обязанность в нетрезвом виде. Так кончилось это происшествие».
Для Муравьевой оно не прошло бесследно: каждый раз, как переступала она порог тюрьмы, в ней возникало неосознанное чувство тревоги, исчезнувшее лишь с переходом в Петровский Завод.

«Итак, дорогой батюшка, все, что я предвидела, все, чего я опасалась, все-таки случилось, несмотря на все красивые фразы, которые нам говорили. Мы – в Петропавловском и в условиях в тысячу раз худших, нежели в Чите. Во-первых, тюрьма выстроена на болоте, во-вторых, здание не успело просохнуть, в третьих, хотя печь и топят два раза в день но она не дает тепла, и это в сентябре, в-четвертых, здесь темно: искусственный свет необходим днем и ночью; за отсутствием окон нельзя проветривать камеры.
Нам слава богу, разрешено там быть вместе с нашими мужьями, но без детей, так что я целый день бегаю из острога домой и из дома в острог, будучи на седьмом месяце беременности.
Если бы даже нам дали детей в тюрьму, все же не было бы возможности поместить их там: комнатка сырая и темная и такая холодная, что все мы мерзнем… Наконец, моя девочка кричала бы весь день, как орленок, в этой темноте, тем более что у нее прорезаются зубки что очень мучительно».
Поэтому естественно, что, как пишет Волконская, «Александрина, получившая тайком много денег от свекрови, то через посылаемого к ней слугу то другим каким-либо путем выстроила себе дом вблизи этой тюрьмы; постройка эта, при помощи богатого подарка была произведена тем же инженером, который строил и самую тюрьму».
Подробно описывает жизнь женщин в Петровске декабрист Якушкин, один из самых убежденных и самых достойных членов тайного общества: «Дамы, жившие в казематах… всякое утро какая бы ни была погода, отправлялись в свои дома, чтобы освежиться и привести все нужное в порядок. Больно было видеть их, когда они в непогодь или трескучие морозы отправлялись домой или возвращались в казематы; без посторонней помощи они не могли всходить по обледенелому булыжнику на скаты насыпи, но впоследствии им было дозволено на этих скатах устроить деревянные ступеньки за свой счет. При таком слоном существовании строгие предписания из Петербурга не всегда с точностью могли быть исполнены… Никита Муравьев занемог гнилой горячкой; бедная его жена и день и ночь была неотлучно при нем, предоставив на произвол судьбы маленькую свою дочь Нонушку которую она страстно любила и за жизнь которой беспрестанно опасалась. В этом случае Вольф… отправился к коменданту и объяснил, что Муравьев оставаясь в каземате, не может выздороветь и может распространить болезнь свою на других. Комендант… после некоторого сопротивления решился позволить Муравьеву на время его болезни перейти из каземата в дом жены его».
В петровской тюрьме нет скученности, каждый из семейных – в отдельной камере, остальные тоже разъединены, и это физическое разобщение постепенно усилило разобщение моральное, братство делится на кружки, на группки. Подобная ситуация уже чревата взрывом – и взрыв произошел. Вероятнее всего,  человеком, с которого все началось, был Дмитрий Иринархович Завалишин – натура своеобразная и сложная: в нем сочеталась редкая самовлюбленность, на грани мании величия, с чувством болезненной принципиальности,  острым ощущением справедливости ко всем, кроме своих товарищей; вокруг него собралась часть узников из неимущих, которым, благодаря разъяснениям Завалишина, показалось обидным получать помощь от своих богатых товарищей. Они даже через коменданта Лепарского обратились к властям за материальной помощью. Естественно, что поступок такой возмутил остальных товарищей, «бунтарей» усовестили, но было положено начало артели, в которой кооперировались взносы – по возможностям каждого, глава артели тратил деньги на питание, на все необходимое для нормальной жизни заключенных, должность эта была выборной.
Но разделение способствовало, с другой стороны, и углубленным занятиям по личным склонностям. Муравьев погружается в изучение политики, истории, военного искусства, Завалишин – в изучение языков, возникают литературные вечера, на которых декабристы читают свои сочинения. После того, как Бестужев прочитал приключенческую морскую повесть, написанную им в пику модным в те поры пустоватым сочинениям, Александра Григорьевна неотступно обращалась к нему с просьбой написать воспоминание о Рылееве – для будущего. Да, она жила будущим, хотя дни ее были уже сочтены.

Роды оказались тяжелыми, дочка, нареченная Олей, умерла. Еще один младенец был схоронен на кладбищенской горе. «Я по целым дня ничего не делаю, –  писала Александра Григорьевна свекрови. – У меня нет еще сил взяться ни за книгу, ни за работу, такая все еще на мне тоска, что все метаюсь, пока ноги отказываются. Я не могу шагу ступить из своей комнаты, чтобы не увидеть могилку Оленьки. Церковь стоит на горе, и ее отовсюду видно, и я не знаю как, но взгляд невольно постоянно обращается в ту сторону…
Я старею, милая маменька, вы и не представляете, сколько у меня седых волос».
Ей было в это время двадцать семь лет! Ей оставалось жить всего полгода.
Н. В. Басаргин:
«…смерть избрала новую жертву, и жертву самую чистую, самую праведную. А. Г. Муравьева, чувствуя давно уже общее расстройство здоровья своего (следствие нравственного расстройства и преждевременных родов), старалась скрыть ненадежное свое положение от мужа и продолжала вести обыкновенную жизнь, не понимая, как посоветовал ей Вольф, особенных предосторожностей. Она ходила иногда в зимнее время, легко одетая, из каземата на свою квартиру по нескольку раз в день, тревожилась при малейшем нездоровье своего ребенка и, сделавшись беременною, крепко простудилась».
И. И. Пущин:
«Незадолго до болезни, будучи беременна, она ходила на ходулях; может быть, и эта неосторожность ей повредила. Знаю только, что мы тогда очень боялись за нее.
По каким-то семейным преданиям, она боялась пожаров и считала это предвещанием не добрым. Во время продолжительной ее болезни у них загорелась баня.  Пожар был потушен, но впечатление осталось. Потом в ее комнате загорелся абажур на свечке, тут она окружающим сказала: «Видно, скоро конец». За несколько дней до кончины она узнала, что Н. Д. Фонвизина родила сына, и с сердечным чувством воскликнула: «Я знаю дом, где теперь радуются, но есть дом, где скоро будут плакать!» Так и сбылось. В одном только… ошиблась, плакал не один дом, а все друзья, которые любили и уважали ее.
М. Н. Волконская:
«Вольф не выходил из ее комнаты: он сделал все,  чтобы спасти ее, но господь судил иначе. Ее последние минуты были величественны: она продиктовала прощальные письма к родным… Исполнив свой христианский долг, как святая, она занялась исключительно своим мужем, утешая и ободряя его. Она умерла на своем посту, и эта смерть повергла нас в глубокое уныние и горе. Каждая спрашивала себя: «Что станет с моими детьми после меня?»
В эти несколько часов Никита Михайлович Муравьев поседел.
Е. П. Нарышкина:
«26 числа прошлого месяца бренные останки нашей  милой госпожи Муравьевой были преданы земле;  вы хорошо понимаете что мы испытали в этот миг. Все слезы были тут искренни, все печали – естественны, все молитвы – пламенны… Она обладала самым горячим, любящим сердцем, и в ней до последнего вздоха сохранился самоотверженный характер: характер матери, любящей своих детей. Поговорив с мужем, расставшись со всеми окружающими и исполнив свой христианский долг, она почувствовала сильное желание попрощаться  с маленькой дочерью, спавшей в своей комнате; много раз она спрашивала, не проснулась ли та, и все удерживалась, чтобы даже на мгновение не нарушить ее покоя; наконец, не смея поднять от сна ребенка, чтоб поцеловать его в последний раз, она попросила принести какую-нибудь вещицу, которую малютка часто держала в руках, – няня подала ей куклу; чтобы скрыть свое волнение, она пошутила немножко над нарядом, в который куклу облачили в этот день, и попросила поместить ее так, чтобы все время ее видеть. Сознание ее полностью сохранялось, и она уже задолго предчувствовала свой конец. Все последние годы страшно истощили ее силы, она была очень слаба, хотя ничем особенно не болела, и организм не имел сил вынести осложнение опасной болезни, внезапно унесшей ее. Она страстно любила мужа и детей, и чувство ее было так сильно, что она никогда не могла быть спокойной, имея столько объектов горячей любви. Разлука с семьей и двумя любимыми дочерьми, была для нее в последний день так же мучительна, как и в первое мгновение, и именно эти печальные события последних семи лет ее жизни унесли ее так рано».
Она умерла 22 ноября 1832 года. Дни в Забайкалье стояли студеные, земля закаменела, надо было оттаивать ее, чтобы вырыть могилу. Плац-адъютант Лепарский, племянник коменданта, вызвал каторжников, обещая им заплатить, чтоб сделали все быстро и хорошо. Каторжники возмутились:
– Какие деньги, господин полковник! Мы же мать хороним, понимаете – мать! Так не обижайте нас, разве деньги могут заменить ее доброту? Осиротели мы, ваше высокоблагородие.
Н. И. Лорер:
«Бестужев, золотой человек, занялся устройством гроба, обил ее белой тафтой и, по желанию мужа, в надежде, что позволят перевезти прах его жены в Россию, даже отправлялся с позволения коменданта, на завод и нам своими руками отлил свинцовый гроб».
Однако труды его были напрасны. Родственники Александры Григорьевны, близкие мужа ее обращались к высоким сановникам государства и к самому императору с пробой, хотя бы тайно перевезти прах Муравьевой на родину и похоронить ее при скромном церковном обряде в родовом имении Чернышевых, в дальней деревне Орловской губернии. Но каждый раз они натыкались на незримую, но беспощадную преграду. Наконец они получили через Бенкендорфа изъявление воли императора, лишившее их надежды навсегда: «Его величество изволил найти, что перевезение тела госпожи Муравьевой, сколь бы ни было скрытно произведено, но неминуемо огласится и подаст повод многим неблаговидным толкам, и потому его величество высочайшего своего соизволения на сие не изъявил».
И. Д. Якушкин:
«Кончина ее произвела сильное впечатление не только на всех нас, но и во всем Петровском, и даже в казарме, в которой жили каторжники. Из Петербурга, когда узнали там о кончине Муравьевой, пришло повеление, чтобы жены государственных преступников не жили в казематах и чтобы их мужья отпускались ежедневно к ним на свидание… а между тем при всех этих льготах беспрестанно проявлялись неловкость нашего положения и особенно положения женатых. Никита Муравьев через несколько времени после кончины жены получил приказание от коменданта перейти в каземат, и ему приходилось оставлять дочь свою, маленькую Нонушку, не имея при ней даже няни, на попечение которой он мог бы вполне положиться; к тому же дочь его была очень некрепкого здоровья, и он беспрестанно за нее опасался. Услыхав о таком его горестном положении и зная,  что он сам не решится вступить в переговоры с комендантом, я просил дежурного офицера доложить генералу, что я имею надобность с ним видаться. Через час потом меня позвали на гауптвахту к коменданту, когда мы остались с ним вдвоем, я просил отменить сделанное им распоряжение относительно Никиты Муравьева и не разлучать отца с малолетней его дочерью, на что Лепарский мне отвечал, довольно сурово, своим обычным словом «не могу», опираясь на данные ему предписания относительно нашего содержания, нарушение которых повергло б его строгому наказанию. Тут я ему заметил, что в настоящем случае он поступает очень непоследовательно, если захочет непременно исполнить данные ему предписания, тогда как он не раз прежде нарушал их, когда находил слишком жестокими. Наконец, он согласился оставить Никиту Муравьева дома, сказав мне: «Смотрите, если из этого выйдет мне какая-нибудь неприятность, то я буду жаловаться на вас вашему другу Грабе» (генерал, общий знакомый Якушкина и Лепарского. – М. С.)

В том же, 1832 году у Александра Муравьева закончился срок каторжных работ. Он должен был выйти на поселение, но решил остаться в Петровском, чтобы не оставлять брата и затем уехать вместе в любую точку Сибири, куда будет им высочайше назначено. Через коменданта Лепарского он просил императора о «милости», и «милость» ему была оказана: ему разрешили остаться в Петровском, но только не в качестве вольного, хотя и поднадзорного поселенца, а в качестве каторжника. И Александра снова отправили в тюрьму.
Только через три года вместе с Волконским, Трубецким, Луниным, Вольфом покинули братья Петровский Завод, скромно жили в поселении Урике близ Иркутска. Вместе с Луниным Муравьев создал здесь одну из самых острейших антиправительственных работ – «Разбор донесения следственной комиссии в 1826 году», и когда жандармы приехали арестовать Лунина, все друзья боялись, что пострадают они оба. Но Никиту Михайловича чаша сия обошла.
Екатерина Федоровна узнала об аресте Лунина не только от сыновей, но и от Уваровой, сестры Михаила Сергеевича. Женщины сочли поступки Лунина неосторожными, дерзкими, советовали Никите Михайловичу быть поосмотрительней. От ответил матери письмом, из которого ясно, что его взгляды, как и прежде, тверды, что мысли, изложенные Луниным в его «крамольных» антиниколаевских письмах и статьях, Муравьев полностью разделяет.
«Вы обвиняете Michel’я , но он исполняет свой долг, доводя до сведения власть имущих слова истины, чтобы они не могли сказать, что они не знали правды и что они действовали в неведении… У него нет ни матери, ни детей, и он считает себя настолько одиноким, что его откровенность никому не нанесет ущерба… Что же касается того, что с ним могут что-либо сделать, то он этого ожидает и пишет, зная, чем он отвечает. Требуют, чтобы люди относились безразлично к вопросу, что верно и что ложно, что хорошо и что дурно. Нужно сделать бесстрастное лицо, чтобы на нем не отражалось ничего, происходящего внутри человека… Мало любить хорошее, иногда надо это и выразить. Если это не принесет никакой пользы сейчас – это остается залогом для будущего».
В Урике Никита Михайлович по большей части был грустен, все силы свои обратил на воспитание дочери, аккуратно писал матери о делах своих. Даже когда с ним случилось несчастье – он повредил руку, все равно к очередной почте готовил письмо, превозмогая боль, и, только закончив письмо, потерял сознание.
В него влюбилась Каролина Карловна Кузьмина, бывшая директриса Иркутского института благородных девиц, тетка жены его брата Александра. Она преследовала Никиту Михайловича своими заботами и,  натолкнувшись на его холодность, вымещала досаду свою на Нонушке. Девочка терпела, материнская любовь к отцу передалась ей, она – совсем ребенок – берегла его в меру своих сил от малейших неприятностей, и ее любили друзья отца так же трогательно и верно, как любили Александру Григорьевну.
25 апреля 1943 года Никите Михайловичу сделалось плохо, он вдруг потерял сознание, а через три дня его не стало.
Говорят, горе в одиночку не ходит. Муравьевых смерть посетила дважды: в одну неделю унесла она сына Александра Михайловича Никиту-маленького (по привычке Муравьевых смешно сокращать имена, его в семье звали Кита) и Никиту-большого. «Моя добрая  и дорогая матушка, – писал 9 мая 1843 года из Урика Александр Муравьев. – Я никогда не был так несчастлив, я потерял моего брата, с которым рос и старел, с которым делил наказание и несчастье, и моего Киту, эта утрата отняла у меня все мужество. На святой неделе белили и мыли комнату Ноно, кабинет и салон. Мой брат, Ноно и мы все собрались в это время в моих комнатах. Кита простудился, и в святую субботу у него обнаружился круп. Г-н Вольф сделал все, чтобы спасти моего Китиньку, наконец, болезнь прекратилась, но мой бедный Кита не смог ее перенести, у него был отек мозга. Я его причастил, он переносил с терпением ангела эти ужасные болезни, которые продлились двадцать дней, его последние слова были: «Папа, возьми еще Киту». Он умер 1 мая. Это был в самом деле необыкновенный ребенок, до двух лет он знал весь алфавит, вместе с тем он был любящим, такой добрый, такой кроткий, такой хорошенький, никогда не капризничал. Мой добрый брат боготворил Киту, который часами сидел у него на коленях. Мой брат был очень опечален его болезнью, это был его любимец. Брат редко покидал постель, но пришел к нему проводить бессонные ночи около нашего дорогого Китиньки. В субботу 24 числа брат перегрелся в комнатах, температура в которых была выше обыкновенного и ветер, холод, порыв ветра открыл балконную дверь, моего брата, вошедшего в комнату, продуло, закрывая дверь, он вышел на пронизывающий ветер, будучи потным, после чего он еще умылся холодной водой, едва опустившись, он почувствовал себя плохо  и попросил господина Вольфа не говорить об этом Саше (А. М. Муравьев часто называет себя в третьем лице. – М. С.) – я чувствовал себя скверно, он уже и без того мучился. Воспаление брюшины и внутренностей развивалось с удивительной силой. Ничего не помогало, и через три дня симптомы гангрены не оставляли уже никакой надежды. Г-н Вольф не покидал его ни днем, ни ночью, я позвал священника за 8 часов до его смерти, мой брат был в полном сознании, и после молитвы за вас, моя добрая матушка, за своих детей, благословил нас и заснул спокойно. В пять часов утра в среду 28 апреля умер самый благородный и самый добродетельный из людей…»
«Вы уже знаете печальную, тяжелую весть из Иркутска, – писал через месяц И. И. Пущин И. Д. Якушкину. – Сию минуту принесли мне письмо Волконского, который описывает кончину Никиты Муравьева и говорит, что с тою же почтою пишет к вам. Тяжело будет вам услышать это горе. Писать не умею теперь. Говорить бы еще мог, а лучше бы всего вместе помолчать и подумать».

Софью Муравьеву было высочайше велено тотчас же по смерти отца везти в Москву, в институт, причем даже свидание с родственниками ей было запрещено. Тринадцатилетняя девочка, так страстно привязанная  к отцу, сраженная в одночасье не только его смертью, но и смертью гувернантки воспитывающей ее, – та отравилась, не перенеся потери Никиты Михайловича, – вырвана из привычной обстановки, из рук ласковых, любящих ее друзей и мчится с фельдъегерем в Москву.
«Вся моя жизнь, – пишет она в «Записках», – потерпела от того, что я так рано лишилась отца моего, так рано осталась без руководителя, которому верила смело во всем, видя в нем поборника добра и истины. Сильный и яркий свет, как заря прекраснейшего летнего дня, озаривший мои первые годы, померк, и туман, окруживший меня, все сгущался, и взор мой понапрасну искал светоча, по которому направлять свои шаткие шаги…»
Летела перед Нонушкой Сибирь, бревенчатые деревни, дикие реки, редкие города, пропитывающая золотыми красками изначальной осени тайга, летела Сибирь, как некогда перед глазами матери, да только назад, в безвозвратность. Отступали за леса, за горы и Петровск, и Урик, и река-слеза Ангара, и город Иркутск. И как две свежие и неперестающие болеть раны – две ранние могилы. И Сибирь, горько расставаясь с сиротой и словно пытаясь вымолить у нее прощение, откупиться, что была так жестока к матери ее и к отцу, все бросала под колеса брички золотые невечные монеты – осеннюю листву.
«Примчались они к московской заставе вечером, –  пишет А. Бибикова. – При помощи большой суммы денег родным удалось подкупить караул у заставы и фельдъегеря, который согласился привезти Софью Никитичну в дом ее бабки, где она провела ночь среди родных. Перед рассветом фельдъегерь отвез ее обратно за заставу, и тогда уже шлагбаум подняли, чтобы пропустить девицу мещанского звания (по указанию императора дети декабристов приписывались к мещанскому сословию. – М. С.) Софью Никитину».

Под этой фамилией она была записана в Екатерининский институт. Но на фамилию «Никитина» Нонушка ни разу не отозвалась. Она словно бы не слышала этой фамилии. И все вынуждены были называть ее по имени.
Однажды в Екатерининский институт приехала императрица Александра Федоровна, все воспитанницы встречали ее поклонами и называли матушкой.
– А что же ты меня матушкой не называешь, как все? – спросила государыня у Софьи.
– У меня есть только одна мать, – сурово ответила девочка, – и она похоронена в Сибири.

Глава четвертая

Сколько еще есть на земле рукописей, которые могли бы пополнить наш запас знаний о сложных и неповторимых событиях, сколько еще сенсаций поджидает пытливого исследователя, сумеющего найти ключи к бумагам, лежащим рядом, может быть, в двух шагах, сколько еще вопросов, на которые хотело бы ответить человечество, точно зная, что есть, есть ответ, не может не быть. Достаточно сказать, что материалы, связанные с декабристами, с тайными обществами в Петербурге, в Москве, на Юге, с замыслами их,  надеждами, с их личными судьбами; с их ролью в этих поразительных событиях, исследованы лишь на двадцать-тридцать процентов, что сейчас, когда История более пристальным взглядом всматривается во все, что было до Сенатской площади и что было после 14 декабря 1825 года, многое открывается по-новому: до сих пор широко исследовалась общественная жизнь России до 1825 года, как время, породившее декабристов, затем –  день 14 декабря, как пиковая точка в их борьбе, а тридцать лет, прожитых ими в Сибири, считались мертвым временем для их деятельности; теперь постепенно прояснилось это тридцатилетие, обрело четкие очертания, вписалось в общий круг российской жизни. И тут-то стала очевидной необходимость раскрыть не только биографию событий, явлений, но и обычные биографии участников тайных обществ, и вдруг выяснилось, что большей части этих биографий мы не знаем.
Многие годы в Москве, в библиотеке имени Ленина, хранится двенадцать небольшого формата записных книжек, исписанных почти бисерным,  неразборчивым почерком, –примерно четвертая часть собрания дневников Сергея Федоровича Уварова, племянника декабриста Лунина. Сколько раз, с надеждой найти на выцветших страницах материалы, связанные с героями 1825 года, перелистывали их страницы ученые и любители, трепетно вчитывались в строки и чаще всего откладывали записные книжки эти в сторону, чтобы уже никогда к ним не возвращаться. В чем тут секрет? «В своих записных книжках, которые составляли… целую библиотеку, – вспоминал П.Д. Боборыкин, – записи он постоянно делал на всех ему известных языках: по-гречески,  по-латыни, по-немецки, французски, английски, итальянски – и не цитаты только, а свои мысли, вопросы, отметки, соображения, мечты». Но этого мало, многие слова, особенно имена, были зашифрованы, сокращены, написаны буквами другого языка, короче говоря, прочитать дневник мог лишь один человек на земле – Сергей Федорович Уваров, а он в 1896 году, не дожив четыре года до начала двадцатого века, покинул этот бренный мир.
Даже ученых-полиглотов рукопись не увлекла, ибо главные события, интересовавшие специалистов, были спрятаны, их можно было обнаружить, лишь читая последовательно все книжки дневника; обилие работы и не полная уверенность, что именно в этих двенадцати книжках, а не в тех, других, пока еще не найденных, автор записал свои встречи и разговоры с декабристами в Париже, послужили причиной тому, что почти полвека книги, оставались для нас за семью печатями. В декабре 1975 года на выставке раритетов в рукописном отделе библиотеки имени Ленина экспонировалась одна из уваровских записных книжек. Я разглядывал плотно набитые строками страницы, выцветшие чернила и думал: неужели все-таки ее прочитали? Да, прочитали! И мы должны сказать за это слова благодарности историку С. В. Житомирской.
И вот сквозь годы проступил текст, так надежно зашифрованный!
«Сегодня 16/28 сентября (1859 г.) мы были у Нарышкиных (ул.Эльдер, 8). Какой прекрасный и добрый старик Мих[аил]Михайлович Нарышкин, что за славная старушка его жена, урожд. гр. Коновницына…Супруги говорили наперебой – но как трудно узнать от них что-либо существенное, и если только история их стремлений вообще возможна, как необходимо искать другие источники!»

Если можно сказать про кого-
нибудь, что ангелы сходят с небес
и принимают нашу плоть для утешения
смертных, то, конечно, про них.
Трудно выразить заботливость, самую
деятельную и неусыпную, какую они
имеют об нас. Все мы для них братья.
Для нас они отказываются от всего самого
необходимого. Вот вам пример: они
живут в крестьянских домах,
которые вообще построены там очень
дурно, в холода дует с полу. Они, т.е.
Волконская, Трубецкая, Муравьева и Нарышкина,
не хотят обить полы войлоками, говорят,
что это дорого – не более 15 р., а между тем
почти всех одевают, кормят.

Декабрист А. О. Корнилович

ЕЛИЗАВЕТА ПЕТРОВНА НАРЫШКИНА

В доме плакал ребенок. Елизавете Петровне стало не по себе. Голос был чуть с хрипотцой, но звонкий и слышался так явственно, что ей показалось, будто произошло чудо… «Жили старик со старухой, хорошо жили, да детей бог им не послал… и вот нашла старуха горошину, посадила ее в землю, тут же явился на свет росток, и стал крепнуть, и стал подыматься…» Так все случалось в няниных сказках, в старой деревне Кярово, где, бывало, засыпала маленькая Лиза под нянино доброе воркование…
Два года была она замужем за достойнейшим Михаилом Михайловичем, два года прожили они, как единый денек, и все горевала она тайком, что нет у них детей, а потом после восстания на Сенатской вдруг обрадовалась – в Сибирь с детьми не пускали. У нее был странный характер, она трудно привыкала к людям, и вот теперь, когда уже притерпелась к Чите с ее единственной приличной улочкой, с ее вечно бьющим в окно песком, заунывными ветрами, воющими по неделе подряд, теперь ей пронзительно хотелось маленького: она прижала бы его к груди своей, она разговаривала бы с ним в длинные тоскливые осенние дни, когда из дому носу не высунешь – такая стылая мокреть на дворе, когда не забегут подруги, когда мужу не пришел срок явиться на побывку: в двух шагах тюрьма, а встречи так редки. Она поймала себя на том, что с завистью смотрит, как округляется талия Марии Николаевны Волконской, да и Трубецкая, кажется, понесла… И вот по ночам в доме стал плакать ребенок. Сперва она поднималась, зажигала свечу, искала, потом понята, что плач этот спрятан в ней самой, что это очередной приступ, рожденный ее расстроенными нервами. Она гасила свечу, и засыпала, прислушиваясь, и потом горько плакала во сне, беспричинно, непостижимо. Утром подушка была мокрой, а на душу снисходил покой.
Но сейчас был день, и на душе у нее было радостно: каждый раз, когда отпускают Михаила Михайловича хоть на часок домой, она оживает.
Они поженились в 1823 году, государь император Александр I издал специальный указ, по которому фрейлине и графине Елизавете Петровне Коновницыной выдано двенадцать тысяч рублей в связи со свадьбой ее с Нарышкиным. Она была единственной дочерью сподвижника Александра I, генерала графа Коновницына, у нее были братья – они тоже пострадали в декабре 1825-го – участвовали в заговоре. Граф,  естественно, желал детям своим лучшей участи. Его заслуги в битвах с Наполеоном были столь значительны, что он рассчитывал на устойчивую милость двора.
В старинной «Военной энциклопедии» о Коновницыне говорится как об одном из самых героических воинов России: «Коновницын принял деятельное участие в бою при Островно, где сражался целый день, сперва против Мюрата и Богарне, а потом и против самого Наполеона, не дав неприятелю никаких трофеев; 5 августа он защищал в Смоленске Малаховские ворота, причем был ранен, но до вечера не позволил сделать себе перевязки и одним из последних оставил город».
Умер Петр Петрович Коновницын в 1822 году, но Александр I не позабыл своего любимца, и двенадцать тысяч, выданные на свадьбу его дочери Елизавете, были знаком внимания к его семье и данью памяти генералу,  доброму человеку и прекрасному семьянину. Если отец и грустил в последние годы жизни, так потому, что очень хотелось ему внуков…
А ребенок уже смеялся, – короткие захлебывающиеся звуки, полные радости, – потом опять плач…
«Да что же это такое?» – успела подумать Елизавета Петровна, а ноги ее уже несли к сеням, а руки уже нетерпеливо распахивали дверь во двор, голос ребенка становился все громче, и наконец она увидела его: посреди двора, неподалеку от раскрытого окна стоял Михаил Михайлович с какой-то заплаканной женщиной. Елизавета Петровна даже не рассмотрела ее как следует, потому что женщина в тот момент на вытянутых руках протягивала мужу ребенка, девочку, крошку, птенчика, и всхлипывала, и приговаривала:
– Возьмите, барин, возьмите!... Пропадет ить дитя. Ну сплоховала я, так куды ж деваться. Пропадет ить дитя, сгинет, возьмите, барин!
– Какой я барин, – усмехнулся муж, и цепи его заколыхались, зазвенели.
Елизавета Петровна подбежала к ним, взяла из рук матери девочку, прижала к груди своей, девочка замолкла, и Елизавета Петровна вдруг поняла, что у нее уже никогда не будет сил разжать руки и отдать этот теплый, посапывающий комочек, пусть потребуют этого и Лепарский, и государь, и даже сам господь бог.
Она уже не слышала, о чем договариваются муж и эта странная гостья, она опрометью бросилась в дом, упала на стул, положила девочку на стол, рядом с собой, и все улыбалась, слизывая с губ соленые капли.
Бенкендорф:
«Жена государственного преступника в письме к матери своей графине Коновницыной от 26 июля сего (1830. – М. С.) года уведомляет ее, что в недавнем времени она и муж ее, встретив на своем дворе какую-то женщину с ребенком на руках, сказавшую им, что она принуждена оставить свое дитя на произвол судьбы, взяли ее дитя себе и обещаются пекщись сколько можно о будущем его счастии. Сообщая о сем вашему превосходительству, покорнейше прошу уведомить меня, известно ли вам сие происшествие, и какие причины могли побудить несчастную мать к оставлению своего дитяти».
«Известно ли вам сие происшествие?» – думал Лепарский, прочтя документ. – Будто среди двадцати с небольшим домишек да еще под неусыпным присмотром можно спрятать ребенка безнаказанно. Или господин Бенкендорф недоволен недонесением по сему предмету, либо же, как и государь император, столь слабо представляет себе сибирские грады и веси, что Чита ему кажется вторым Петербургом».
Посетовав, что жены декабристов, в письмах своих болтают много лишнего, а ему вот теперь нужно оправдываться перед Бенкендорфом, он придвигает чернильницу, зачищает перо:
«На повеление вашего высокопревосходительства от 23 прошлого месяца № 3826 имею честь донести:
В прошлом месяце в читинский острог явилась ко мне  Нерчинского округа селения Александровского жена лекарского ученика Авдотья Емельянова Чупятова с семимесячной дочерью на руках с просьбою, чтобы я дозволил отдать для вскормления и воспитания ее дитя, прижитое ею во время отсутствия мужа на службе, который после возвращения домой, рассердясь на ее невоздержанность, сказал, что прижитого ею ребенка за своего признавать не намерен и, покамест она не отдаст чужим людям для прокормления, жить с нею не будет… Когда же я объявил в ответ невозможность оказать ей с моей стороны какую-либо помощь, то она на другой день явилась ко мне с мужем своим, лекарским учеником Чупятовым, и подала мне объявление…
По поводу убедительной просьбы Чупятова и жены его, а больше ради отвращения каких-либо впоследствии неприятных случаев для невинного ребенка, а также восстановления согласия супружеского я дозволил жене государственного преступника Нарышкиной по собственному ее согласию взять оного для воспитания,  который и ныне у ней находится».
Так семимесячная Уленька Чупятова стала членом семьи декабриста Нарышкина. В день амнистии декабристам ей было двадцать шесть лет!

Оболенский – графине Коновницыной, 3 февраля 1825 года:
«Могу смело вам сказать что Лизавета Петровна пользуется тем счастьем, которое дано достойнейшим на земле. Ее любовь к Мише возросла до той степени, что мне кажется, ничто в мире поколебать ее не может. Обоюдная нежность их тронула меня до слез и заставила обратиться с благодарностью к проведению, которое столь счастливо их соединило. Будьте покойны, почтейнейшая  графиня, все, что вы можете пожелать по нежности вашей для блага Лизаветы Петровны, все то она имеет. Ее здоровье, слава богу, хорошо, и хотя ее положение становится довольно приметно, но болезненные припадки не замечательны (незаметны? – М.С.) Миша пользуется своим счастьем в полной мере. Его отношения по службе приняты. Батальон в исправности,  начальники его любят, в домашней жизни он не может быть счастливее, посему вы легко угадаете, что с первого взгляда наружность его показывает вид довольного своей судьбой человека…»
Через год этот «довольный судьбой» человек да и автор письма князь Оболенский были в крепости.
О Михаиле Михайловиче Нарышкине в боровковском «Алфавите» (во время следствия над декабристами правитель дел следственной комиссии А.Д. Боровков ставил для Николая I «Алфавит» всех подозреваемых, куда были занесены имена членов тайных обществ) сказал кратко: он, полковник Тарутинского полка, «принят в Союз благоденствия в 1818 году. Участвовал в совещаниях в 1823 году – о восстановлении и образовании общества и в 1824 году по случаю переговоров Южного общества с Северным – о принятии целию введения республиканского правления и о соединении обоих обществ, но сам по сему предмету мнения никакого не подавал. Состоя в разряде убежденных и приняв в 1825 году графа Мусина-Пушкина и Титова, он поручил им учредить управу в Могилеве. Участвовал при заведении управы в Москве. Слышал о замысле Якубовича посягнуть на жизнь покойного императора и убеждал Пущина, ехавшего в Петербург, стараться всеми силами отвратить сие злодеяние. О возмущении 14 декабря узнал в тот самый день, когда уже в Москве носились о сем слухи. Когда Муханов изъявил сожаление, что взятые под арест мятежники погибнут и что нет средств им помочь, Нарышкин, также о них соболезнуя, сказал, однако, что всякое действие для них будет вредно и пагубно».
Даже в этом документе, составленном, как известно, без тени сочувствия, достаточно материала для защиты. Между тем Нарышкин был осужден по четвертому разряду, 8 января 1826 года он был доставлен в крепость («посадить по усмотрению, где удобнее» – записка Николая), а 20 марта 1827 года уже был в Чите.

Через два месяца, в мае, заключенные, гуляя по двору острога, услышали звон колокольчиков, увидели подъехавший к воротам экипаж. И не успели еще узники понять, в чем дело, как Михаил Нарышкин бросился к нему, забыв в частоколе, чуть не поранился, зашибся. Елизавета Петровна, увидев мужа своего в кандалах и арестантской одежде, осунувшегося, с горящими очами,  бегущего к ней, потеряла сознание. Ее привели в чувство. Александра Григорьевна Муравьева увела ее к себе. Начиналась новая, непривычная жизнь, и,  может быть Елизавете Петровне, с ее сложным, малообщительным характером, войти в эту жизнь удалось легче, чем могло быть, именно потому, что рядом с ней оказалась Мурашка. Вскоре уже все женщины звали ее, с легкой руки Муравьевой, Лизхен, но даже с ними нескоро стала она сама собой. «Прибыла на место нашего заточения, –  пишет барон Розен, – Елизавета Петровна Нарышкина, урожденная графиня Коновницына, в сопровождении Александры Васильевны Ентальцевой. Они были подвергнуты подобной же участи А. Г. Муравьевой: могли только дважды в неделю, по одному часу, видеться с мужьями. Страдания и были усугублены от близкого расстояния острога мужей: они могли только глядеть друг на друга сквозь тесные щели частокола или когда случалось проходить околицею место наших работ и при том не слышать родного слова, не пожать родной руки».
«Дорогая, возлюбленная мама! – писала Елизавета Петровна из Читы 12 августа 1827 года. – Я прибыла сюда 4-го и лишь вчера получила свидание. Я его не описываю, так как ваше сердце поймет все то, что почувствовали наши сердца. Мишель ежедневно проходит мимо меня, а я не смею к нему приблизиться. И все это в обстоятельства, когда ему была бы особенно необходима поддержка. Я вам не говорю о том, как он переносит свой жребий, потому что вы хорошо знаете его душу и никогда не измените своих чувств к нему…
Мадам Муравьева очень хотела предоставить мне у себя убежище, мы с ней разделили одну и ту же комнату и с трудом можем в ней передвигаться. Но найти в Чите жилище, приют – это большая удача».
Читинский климат, тревоги дальнего сибирского  пути, сложность быта, невозможность видеться с мужем –  все это привело к расстройству здоровья, в Чите она часто болела, в Петровске добавилась простуда, и только трогательный уход мужа да забота постоянного доктора Вольфа помогли ей, подняли ее на ноги.  Именно в Петровске более всего оценила Елизавета Петровна тот счастливый случай, который привел в дом их Уленьку: девочке было уже три года, она трогательно и нежно любила свою приемную мать. Да и сердце опальной графини только здесь успокоилось: бывало, в Чите послышится с улицы без дома женский голос, а ей все кажется, что это жена лекарского ученика Чупятова передумала, спохватилась и идет отбирать у нее дочь. Письма Нарышкиной начала тридцатых годов к матери полны нежности к этому ребенку, маленьких подробностей: как одета Уленька, как радостно встречает она Михаила Михайловича, когда тот приходит домой из тюрьмы.
В конце 1832 года заканчивается срок каторжных работ четвертому разряду. Графиня Коновницына (это о ней доносили агенты Третьего отделения, что она открыто высказывает возмущение судом над декабристами и дом ее, как и дом Зинаиды Волконской, – «средоточие всех недовольных») обращается к Бенкендорфу с просьбой: в связи с тяжелым состоянием здоровья ее дочери поселить Нарышкина «в умеренном климате Сибири» – на юге Томской или Тобольской губернии. Местом «водворения» был определен город Курган.

Из Петровска в Иркутск они ехали с их старым другом и родственником Лорером, из Иркутска в Красноярск все отправились под присмотром урядника и казака, в Красноярске стража получила инструкцию «О порядке препровождения вверенных ее надзору государственных преступников»:
«1) следовать с преступниками до г. Тобольска, не изнуряя их в пути чрезмерными и безостановочными переездами, но сохраняя их здоровье;
2) останавливаться на безопасных обывательских квартирах и самим ни на какое время не отлучаться от преступников и не оставлять их ночевать одних;
3) доставать им на собственный их кошт нужные к содержанию потребности, но безденежно ни у кого отнюдь ничего не брать, равным образом более назначенного количества лошадей не требовать;
4) без уважительных причин не останавливаться и не допускать преступников разговаривать с посторонними людьми или делать неприличные поступки, но следовать прямо в назначенное место»
Так они ехали через всю Сибирь – Лорер, Нарышкин, его жена, дворовая девушка Карпова, разделявшая их изгнание, трехлетняя Уленька да урядник с казаком, оберегавшие государственных преступников от бродяг и татей, от сочувствия простых людей и чиновников, которое могло бы выразиться в бесплатном одарении их продуктами питания, да от «неприличных поступков», кои – непонятным образом – могли они совершить в дороге. 5 марта 1833 года они прибыли в Тобольск.
Сохранилось воспоминание дочери местного чиновника Машеньки Францевой. Она была воспитанницей Фонвизиных и могла наблюдать жизнь изгнанников ясными очами юности: «Личность Михаила Михайловича Нарышкина была необыкновенно симпатична. В его благообразной старческой фигуре (он был в молодости очень красив собой) сияло что-то детское, мягкое. Приветливо ласковое обращение привлекало к нему невольно всех. Жена его, Елизавета Петровна, имела самостоятельный характер; она хотя была и некрасива собой, но удивительно умное выражение лица заставляло не замечать этого; ум у нее был в высшей степени острый, игривый и восторженный; она все подметит и ничего не пропустит без замечания. С ней всегда было очень весело и приятно…»
«В Курган назначены были М. М. Нарышкин и Н. И. Лорер; они прибыли к нам в марте 1833 года и оживили и украсили наше тесное общество… –  вспоминает декабрист Розен. – …Каждую неделю по пятницам проводил я по несколько часов в самой приятной беседе у Нарышкиных. Михаил Михайлович Нарышкин начал военную службу в 1813 году, в полку родного брата своего Кириллы… Получив совершенно светское и блестящее воспитание, сохранил он скромность, кротость и религиозность; был человек с примерною душой, руководимый христианской любовью, а потому все было легко ему переносить. Он охотно  помогал другим, никогда не жаловался, когда по ночам, иногда по целым суткам и по целым неделям облегчал страдания любимой им жены, часто хворавшей от расстройства нервов. Елизавета Петровна, единственная дочь, обожаемая славным отцом и нежной матерью, получила лучшее образование, имела сердце доброе, но расстроенное здоровье тяготило ее еще более в разлуке с матерью, среди лишений общественных развлечений и среди единообразия жизни изгнаннической.  В особенности худо бывало ей осенью и весною; в это время я не раз полагал, что она не выдержит и не перенесет; но вера и любовь превозмогли телесные страдания».
Нарышкины в Кургане жили несколько лучше других декабристов. Графиня Коновницына добилась, чтобы вместо узаконенных двух тысяч рублей в год им разрешили получать от родственников по три тысячи, для чего понадобилось дозволение самого императора; влиятельная княгиня Евдокия Михайловна Голицына,  сестра Нарышкина, через московского генерал-губернатора обратилась с просьбой к генерал-губернатору Западной Сибири И. А. Вельяминову принять участие в судьбе ее опального брата. И ей было обещано «облегчение участи» его. Вскоре по прибытии в Курган Елизавета Петровна купила на свое имя у старожила Серебрякова деревянный дом. А летом 1834 года из России пришел целый транспорт, снаряженный в путь княгиней Голицыной и графиней Коновницыной. Сохранился перечень, весьма характерный для общественных отношений той поры; с транспортом прислали: «1) 4-х дворовых людей мужского пола, одну женщину с пятью малолетними детьми, присланными для услуг; 2) 5 заводских лошадей Пашковского завода, с упряжью; 3) картины, ковры, разные колониальные товары и т.п.»
Городничему было предписано проследить, чтобы люди не привезли каких-либо писем (ведь переписка бесконтрольная возбранялась) и чтобы Нарышкины не распродали присланные им вещи, не обратили их в капитал (ибо декабристам иметь свой капитал, рождающий хоть крохотную независимость, не полагалось).
Более всего Нарышкины ждали приезда их крепостной Анисьи Петровны Мельниковой, она должна была доставить письма и деньги. В пути и в самом Кургане прежде, чем Анисья попала в дом, ее обыскали самым тщательным образом – ничего недозволенного не нашли, между тем все, чего ждали курганские отшельники, она привезла. Нарышкин писал I июня 1833 года своей теще: «Приезд доброй Анисьи нас обрадовал, можно сказать, осчастливил: мы ее окружили, осыпали вопросами, с жадностью ловили каждое слово о близких сердцу. Анисья с нами проводит шестой день, а мы все еще при начале разговора, который, конечно долго продлится, ибо с каждым днем приносит нам новые утешения. Жаль, что она не очень разговорчива…»

0

8

У Нарышкиных за годы их ссылки сложились с Анисьей Петровной отношения не просто дружеские, но родственные. Мария Францева пишет: «Вежливость во всех так называемых декабристах была как бы врожденным качеством. Высоко уважая в людях человеческое достоинство, они очень были ласковы со всеми низшими и даже с личностями, находившимися у них в услужении, которым никогда не позволяли себе говорит «ты». Подобное отношение к слугам привязывало их к ним, и некоторые доказывали своею верностью на деле всю признательность своих сердце, не говоря уже о тех преданных слугах, которые разделяли с самого начала злополучную участь своих господ… Подобная…личность, Анисья Петровна, жила у Нарышкиных; она тоже с начала до конца изгнания не покидала своих господ. Такие личности под конец были уже не слугами, а верными друзьями, с которыми делилось и горе и радость».
Быт Нарышкиных в Кургане быстро налаживался и благодаря тому, что образовалась довольно большая декабристская колония – М. А. Назимов, В. Н.Лихарев, И. Ф. Фохт, А. Е. Розен с семьей, Н. И. Лорер. Устойчивые отношения, сложившиеся еще в Чите и в Петровске, особенно дороги были Елизавете Петровне,  которой новые знакомства всегда на первых порах доставляли не столько радости, сколько огорчения. А здесь был осколочек забайкальского братства, взаимопомощь, дружеские разговоры, встречи за ужином в почтовый день, совместная деятельность сельскохозяйственная, потому что декабристам разрешили для обеспечения себя продуктами питания взять небольшие земельные наделы. Из всех поселенцев Кургана Нарышкины были самыми обеспеченными и поэтому могли оказывать товарищам своим ненавязчивую помощь.
«Важным днем, – вспоминает барон Розен, – был для нас четверг, когда приходила почта;  по пятницам мы отдавали наши письма городничему, который отсылал их в канцелярию губернатора, оттуда в собственную канцелярию императора в 3 Отделение, а потом были рассылаемы по адресу. В пятницу мы сообщали друг другу вести о родных и новости политические из газет. Хотя в Кургане не имели средств получать журналы на всех языках, однако имели важнейшие газеты русские и иностранные. Нарышкины получали и занимательнейшие книги из новейших сочинений; не имея никакой общественной должности  – всякая служба у частных лиц, всякое предприятие фабричное, промышленное были нам запрещены, – имели мы много досужего времени,  которое каждый из нас старался употребить с пользою… Нарышкин разъезжал по деревням и помогал где мог».
Едва пришел транспорт из России, появилась нужда обзавестись небольшим конным заводом – благо с земельным участком Нарышкиных оказался такой же участок Лихарева, отданный им Нарышкину. Дело в том, что Лихарев, тосковавший о своей жене, узнал что обвенчанная с ним женщина вышла замуж, пользуясь «дарованным» свыше императором и церковью разрешением на второй брак при живом муже, ибо последнего постигла «гражданская смерть». Руки у этого деятельного и умнейшего человека опустились, и острая тоска парализовала его душу. Он с радостью предложил и земельный надел свой и самого себя в помощь Нарышкиным, а Елизавета Петровна употребила немало усилий, чтобы ослабить его сердечную боль.
Скакунов пашковской породы охотно покупали, и в Сибири появилась новая порода лошадей, ибо соединялись кровь и качества породистых этих производителей с выносливой и приспособленной к суровым странностям природы кровью лошадей сибирских.
Но наибольшую радость приносит Нарышкиным и Розенам садоводство. Письма Елизаветы Петровны и Михаила Михайловича полны просьб прислать семена, прислать черенки: «Вчера с Лизой взялись за шиповник и нашли отличный штамбовый, который пересадили в кадки и горшки, надеюсь, что вы уже пришлете прививки…», «Я пробовал приколировать к боярышнику, к рябине молодой, посмотрим, что будет. Опыт над вишнями производился у Андрея Евгеньевича Розена в саду, в котором их очень много».
Вскоре усадьба Нарышкиных и Розена были самыми зелеными в Кургане, да и сам город преображался: декабристы садили деревья и осенью и по весне.
Должно быть, в это время Михаил Михайлович задумал написать сочинение «О сохранении лесов в России». Время сберегло две большого формата страницы, исписанные его неразборчивой скорописью. Есть на них и такие строки: «Вопрос о лучшем способе сохранения лесов в России, и о мерах, которые должны быть приняты для достижения этой цели, есть один из затруднительнейших вопросов, подлежащих нашему суждению. Не столько в теории, как в практике можно придумать много законодательных учреждений и административных мер, клонящихся к соблюдению и размножению лесов, но все эти узаконения, к сожалению,  остаются далее мертвою буквою, в чем можно убедиться состоянием казенных лесов, где, несмотря на все препоны, представленные правительством для большинства народа, несмотря на множество чиновников и многочисленную стражу, совершаются ежедневные порубки».
Кто знает, может быть, когда писались слова эти, вспоминал Нарышкин тысячи таежных верст, сотни сопок близ каторжных заводов, с которых свели лес, дабы каторжникам беглым не было укрытия. Во всяком случае, сам он старался приумножать роскошество природы, садить деревья, выращивать новые сорта овощей, уже через год после прибытия в Курган Нарышкины угощали гостей дынями и арбузами с собственной бахчи.
«Семейство Нарышкиных, – писал Н. И. Лорер, – было истинными благодетелями целого края. Оба они,  и муж, и жена, помогали бедным, лечили и давали  больным лекарства на свои деньги, и зачастую, несмотря ни на какую погоду, Нарышкин брал с собой священника и ездил подавать последнее христианское угощение умирающим. Двор их по воскресеньям был обыкновенно полон народа, которому раздавали пищу одежду и деньги; многие из поселенцев до них не ведали Евангелия,  и М. М. часто читал им и толковал то, что могло казаться им понятным… Часто облагодетельствованные Нарышкиными в простоте своей говорили: «За что такие славные люди сосланы в Сибирь? Ведь они святые, и таких мы еще не видали».
Шли дни в хлопотах и заботах, но нервные приступы продолжались – их причиной была все усиливающаяся тоска по матери. Стало известно, что в Курган прибудет наследник престола юный великий князь Александр Николаевич. В день его приезда Нарышкиных навестил В. А. Жуковский, сопровождавший великого князя в путешествии по стране. «В Кургане, – писал в те дни  Жуковский императрице Александре Федоровне, – я  видел Нарышкину (дочь нашего храброго Коновницына), по поручению ее матери. Она глубоко меня тронула своею тихостью и благородной простотой в несчастии. Она больна и, можно сказать, тает от горя по матери, которую хоть раз еще в жизни желала бы видеть».
Чтобы избавиться от болезней, связанных и с тоскою и с суровым климатом, который Елизавета Петровна переносила плохо, она подала на высочайшее имя прошение через Бенкендорфа еще в самом начале 1825 года с просьбой разрешить им переехать в одну из южных губерний – там ведь тоже были места, куда ссылали неугодных правительству людей, но император отозвался весьма иронично: «Если Нарышкина полагает, что город Курган, который, впрочем, находится в самой южной части Тобольской губернии, по климату своему вреден для ее здоровья, то она может избрать для жительства ее с мужем другое место, в южной части Сибири».

И вдруг наступила перемена. Летом 1837 года в Западную Сибирь примчался специальный курьер с бумагой, в которой была объявлена новая «милость» декабристам. О том, как декабристы узнали о ней,  рассказывает Н. И. Лорер:
«Однажды городничий наш Бурценкевич навещавший меня обыкновенно довольно часто, но всегда пешком, подъезжает ко мне на дрожках, в мундире и с довольно озабоченным лицом.
«Скажу вам новость довольно неприятную, Николай Иванович, – начал он и замялся, – вы назначены солдатом на Кавказ!» – «Шутите!» – «Ей-богу, нет». – «А прочие?» – «Все, кроме Бриггена!» – «Были вы у Нарышкиных?» – «Был… Елизавета Петровна слегла в постель от этой новости».
И далее:
«Я крепко призадумался и сам – так казалась мне странна эта мысль. 12-й, 13-й, 14-й год делал я офицером и молодым человеком, а теперь, после двенадцатилетней жизни в Сибири, с расклеившимся здоровьем, я снова должен навьючить на себя ранец, взять ружье и в 48 лет служить на Кавказе. Непостижимо играет нами судьба наша. Голова моя горела, я ходил в раздумье по комнате, и, волнуемый неожиданностью, спросил тогда же городничего: «Если это новое наказание, то должны мне объявить мое преступление; если же милость,  то я могу от нее отказаться, что и намерен сделать». Городничий мне сказал, что он ничего не знает, но что он получил депешу. По которой нас требуют в Тобольск для отправления оттуда на Кавказ солдатами. Мы с городничим поехали к Нарышкиным и там застали уже Розена, и все вместе разбирали и обдумывали будущую нашу судьбу. Нарышкин был спокойнее всех и даже радовался случаю, который давал ему возможность вывезти жену свою из Сибири и мог доставить ей свидание с ее матерью и братьями. Нечего делать, надо было нам перешагнуть и этот Рубикон».
Барон Розен, тоже назначенный на службу в кавказских частях, задержался по болезни, остальные готовились в путь. «Говорили, – пишет Розен, – что государь выразился, что этим господам путь в Россию ведет через Кавказ, и всемилостивейше повелеть соизволил: назначить нас рядовыми в отдельный кавказский корпус и немедленно отправить на службу. В одно время получили мы это известие от генерал-губернатора и от прибывшего в Курган капитана графа Коновницына, который в лагере под Красным Селом выпросил себе позволение проводить сестру свою, Е. П. Нарышкину, из Сибири на родину… Товарищи мои Нарышкин, Назимов, Лорер и Лихарев справились в дорогу; через неделю уехали они в Тобольск, оттуда были отправлены на Кавказ на почтовых, через Казань и Ростов-на-Дону. Весь Курган провожал их самыми усердными благопожеланиями».

Прощание с Курганом было трогательным. 20 августа 1837 года  в доме Нарышкиных был отслужен торжественный молебен, обливаясь слезами, Елизавета Петровна прощалась с друзьями, низко кланялась крестьянам, которые не преминули явиться, чтобы проводить опальных супругов в дальний путь. Было сказано много проникновенных слов, были раздарены вещи. Потом посидели перед дорогой и тронулись в путь, со странным щемящим чувством расставаясь с Сибирью, где прошло десять нелегких лет. На костылях приковылял Розен – он вскоре тоже должен был уехать на Кавказ рядовым, крепко обнял Нарышкиных фонд Бригген: ему, остающемуся здесь на долгое еще время, поручено было продать дом, в предотъездных суетных событиях было не до того, а бросать на произвол судьбы самый красивый в Кургане особняк не хотелось –  не только накладно, но и неизвестно, как дальше сложится жизнь – от правительства можно ожидать всего.

В Казани их ждала сестра Михаила Михайловича княгиня Голицына. Сердце Елизаветы Петровны начало оттаивать – брат, с которым ехали они из Кургана, теперь вот Евдокия Михайловна, а там… Матушка, матушка, узнаешь ли дочь свою?
В Казани пути их разделились: Михаил Михайлович направился к югу, на Кавказ, чтобы в битвах с горцами, если удастся, вернуть себе хоть частицу потерянного, чтобы получить хоть видимость свободы.
Нарышкин – жене, 5 октября 1837 года:
«Наконец дотащились мы до Новочеркасска, и гораздо позднее, нежели полагали, по причине дурных дорог и недостатка в лошадях. Первою мыслию по прибытии сюда было написать тебе несколько строк, моя дорогая, моя возлюбленная Лиза, тебе и добрейшей матушке, которую не отделяю от тебя ни в письмах, ни в сердце. Надеюсь, что вы все, друзья моего сердца, здоровы и хранимы господом. Что вы под влиянием самых сладких впечатлений – в этом и не сомневаюсь, и от души разделяю семейную радость, в которой и я не менее вас участвую, несмотря на отдаление, на разлуку с вами. Как давно, как ревностно желал я этого утешения для нашей доброй матери, всегда готовой забывать себя для детей своих. Я живу теперь вашим благополучием – оно дает мне силу жить на время без Лизы, без той, которая и составляет всю цену этой жизни, она несказанно меня утешает, успокаивает и разливает какой-то отрадный цвет (свет? – М.С.) на будущее.
Каково ты перенесла, мой друг, многотрудный путь?  Что касается твоей безопасности, я уповаю на помощь божию и на попечение твоего бдительного сопутника: верно, он тебя берег более глаза, но не увлеклись ли вы столь естественным желанием увидеть скоро матушку, изнуряясь сверх силы. Знаю мою Лизу – душевные ощущения всегда возьмут верх над бренностным – и любовь все заглушит, – но дай бог, чтобы слишком сильное, хотя и благодетельное потрясение не отозвалось впоследствии. Знаю и то, что она в хороших руках, что вы все ею живете, что каждый из вас ловит каждое слово, каждый ее взгляд. Переношусь также мыслью и к матушке – опасаюсь и для нее слишком сильных ощущений. Какое же успокоение, когда и в радости мы опасаемся друг за друга. Конечно, все благодаря воле Спасителя, все оплодотворяющей и всех приводящей к благому концу, к желанной цели! Ему – нашему верному помощнику – всех вас, родных моему сердцу, и поручаю, обнимаю вас со всею горячностию  живейшей любви. Матушка, как я рад за вас, как я доволен, что Лиза у ног ваших и за себя и за меня принесет  вам привет души и скажет вам, как много, как искренно вы любимы. Что-то моя милая Уля, мой голосистый соловей напевала ли она вам все, что я ей передал к матушке, к тебе? Надеюсь, что она помнит мою просьбу –  всегда быть утешением и радостию моей Лизе. Ожидаю от нее письма и от всех вас, друзья мои, – но не надеюсь иметь это утешение прежде приезда в Тифлис. Дорогие мои спутники и я, мы все благодаря бога здоровы и через час отправляемся в Ставрополь, откуда буду вам писать.
Не знаю, ошибся ли я? – но по моему предположению ты должна была прибыть в Кярово 2-го или 3-го числа – боюсь, чтоб карета вас не задержала долее. Поручи непременно ее променять на хороший дормез, удобный для дороги, – ты видишь, что я уже в дороге ищу тебя вдали, друг мой, родная моя, – с тобой начнется для меня новая жизнь… Прошу тебя всех обнять за меня крепко, начиная с матушки; поручаю обнять тебя, Улю и Анисьюшку за меня… Поблагодари Анисьюшку за ее привязанность к нам, скажи, что считаю: она нам – как подруга, желаю, чтобы она застала матерь…здоровою».
Ставрополь, 10 октября 1837 года:
«Мой друг, Лиза, и возлюбленная матушка, пишу вам из Ставрополя, мы кое-как дотащились по весьма грязной и затруднительной дороге; здесь расстаюсь и с добрыми моими сопутниками и каждый из нас получает особенное назначение. Мы назначены в полки, которые расположены по сю сторону Кавказа, и потому уже не поедем в Тифлис, на который нам очень хотелось взглянуть хоть мимоходом и познакомиться с совершенно новою для нас страною. Мих. Алекс. Назимов, Николай Лихарев отправляются в полки, находящиеся теперь в Черномории, я поступаю в отряд генерала Зося, в Навагинский пехотный полк, которого штаб находился в 35 верстах от Ставрополя, а место моего пребывания, кажется, теперь будет в Прочном Окопе, в 60-ти верстах отсюда; климат здоровый, вода хорошая; более еще ничего не знаю – я извещу вас о всем подробно, когда буду на месте. Я очень рад, что поблизости к Ставрополю в нашей переписке не будет никакого замедления, и я надеюсь получить от вас часто свежие и благоприятные известия; соболезную только о том, что, может быть,  в продолжение еще двух или трех недель не буду иметь необходимого для меня утешения читать ваши письма и сочувствовать, если возможно, еще полнее блаженным минутам вашего свидания; впрочем, сердце разгадает то, что не передаст бумага, и я, ни на мгновение не отлучен от вас мыслию и душою, прислушивался,  улавливал каждое слово любви, размененное вами, будем же все и равно счастливыми обладанием нашего сокровища, нашего общего верного друга. Знаю, друзья мои,  что и я не забыт вами, что часто бываю присущ в вашей душевной беседе и излияниям вашей взаимной нежности; знаю, что моя Лиза не вполне счастлива, и сколько бы желал, чтоб ничего не недоставало ее радости; чувствую, как и всегда, что она – все мое существование…»
Барон Розен:
«В шести верстах от Гдова находится Кярово, село графини А. И. Коновницыной; дочь ее Е. П. Нарышкина в то время гостила у матери. Я приехал к ним поутру в пятницу, в день недельный, в который всегда в Кургане навещал ее по приходе почты. Можно себе представить нашу радость свидания. Графиня (мать. – М.С.) жалела и бранила, почему не приехал прямо к ней со всем семейством; она уже давно знала жену мою и старшего сына. Я обещал это поправить на другой день проездом и мог извиниться болезнью сына моего Василья. Мне приятно было быть в Кярове, где изредка отдыхал от трудов славный, прямой и смелый граф Петр Петрович Коновницын. В церкви поклонился я праху его; над могилою стоял бронзовый его бюст. В саду видел  множество яблонь, взращенных им и супругою из зерен; все деревья эти покрыты были плодами… Коновницын прославился в Отечественной войне, проходил  все чины, был военным министром, а под конец жизни был директором всех военно-учебных заведений; но что всего важнее –  он всегда был совершенно честный и благонамеренный патриот. Местность вокруг Гдова самая жалкая и печальная; не будь там хорошо возделанных полей, садов и плодов, я подумал бы, что это место не может быть обитаемо. Эта мыль моя встретилась с мыслью Нарышкиной, и мы почти в одно слово выговорили, что такая природа обретается только в плоских местностях Западной Сибири… На другой день заехал опять в Кярово со всем семейством; там простились с Нарышкиной, которая через неделю собиралась ехать на Кавказ к мужу».

Они поселились в Прочном Окопе в просторном, окруженном фруктовым садом доме. Вокруг них снова были близкие люди – Назимов, Загорецкий, Лихарев, а братья Беляевы даже столовались у Нарышкиных.
Они словно оттаяли от кавказского тепла. Елизавета Петровна ожила, ее болезни поутихли, хотя нервы все еще давали себя знать, особенно когда Михаилу Михайловичу приходилось участвовать в сражениях – от напряжения, от ожидания у нее снова начинались тогда и головные боли и припадки. Так и чередовалось все: дни тревоги и дни веселых прогулок, пикников, когда Елизавета Петровна, преодолев свою замкнутость, пела для друзей чистым негромким голосом старинные романсы, те, что были в моде в Нерчинских рудниках. Снова в свободное время Михаил Михайлович занимался садом, привозил с гор деревца, рыхлил землю под абрикосами.
Между тем деньги из Кургана все еще не поступали.
Фон Бригген писал 23 января 1842 года: «Скоро сказка говорится, но не скоро дело делается, так-то и с вашим домом, по сие время продажа его в казну не состоялась; год тому назад я писал об этом нашему князю, который передал это дело губернатору; губернатор сам осматривал дом, но еще ни на что не решился… Мы с вами идем в противоположном направлении, – я старею, а вы молодеете, в Кургане седина начала подпудривать вашу голову, а теперь вы юнкер, да так упорно ункерствуете, что я все ожидаю услышать, что вы из юнкеров в недоросли, каковым я себя лет тридцать с прибавкою тому назад помню, без галстука танцующего французскую кадриль и беспрестанно влюбленным и влюбляющимся, –  нечему и удивляться: вы живете в древней Колхиде, стране чудес, у вас там текут источники живой воды,  нет ли и того ключа, из которого бы можно выпить забвение всего прошедшего?..»
22 мая того же 1843 года Бригген, выразив сердечное сочувствие по поводу кончины графини Коновницыной, сообщает: «Дом ваш, как вам известно, продан, но с пересылкою денег было много хлопот. По приказанию Елизаветы Петровны отправил я их на имя гр. Коновницыной, но они туда пришли после ее кончины, были обращены назад; случилось, что губернатор приехал в Курган, по моей просьбе взялся он их отправить на имя Елизаветы Петровны в Прочный Окоп, но теперь деньги опять Елизавету Петровну не застанут в Пр. Окопе, и я боюсь, чтобы их опять не возвратили; если это письмо не запоздает, то возьмите вы предосторожность для такого случая…»

Многие из сосланных на Кавказ уже к 42-му году были произведены в первый офицерский чин, стали прапорщиками, и хотя это было далеко до их прежних званий, но все же было знаком надежды.  Присвоение звания Нарышкину по какой-то причине откладывалось, и это было поводом для беспокойства не только супругов, но и их родных и друзей.
Лорер переписывает и посылает Нарышкину 28 февраля 1843 года письмо своей племянницы А.О. Смирновой-Россет: «Любезный дядюшка, вы можете себе представить, с каким радостным удовольствием мы узнали о производстве вашем в офицеры; но после первой радости вспомнила о вашем друге, почтенном М. М., спутнике общего вашего несчастья, который остался в том же чине, и подумала, что и вам, верно, больно будет, что милость государя не простиралась и на него. Добрейшая графиня Коновницына очень опечалена этой мыслию и была в недоумении; она даже думала, что я об  вас просила, но, по несчастию, тут моего, кроме доброго и живого участия и желания, ничего нет, и как могла добрая графиня полагать, что я,  просивши об вас,  могла умолчать об Нарышкине, который был для вас и друг и благодетель и который заслуживает всеобщее уважение, мы истинно соболезновали все вместе…»
Зато какое было ликование, когда был все же объявлен императорский указ. В Прочный Окоп он почему-то опоздал, и Нарышкин узнал обо всем от друга: «Из письма твоего, – пишет Лорер Нарышкину 20 июля 1843 года, – я вижу, что ты еще не знаешь, что ты произведен в прапорщики, я сам читал в «Инвалиде», и  вот каким образом: недавно я ездил в Николаев и посетил моего доброго знакомого полковника Ребиндера, который был комендантом в Петровском на место покойного Лепарского, на другой день он звал меня обедать, и только что вхожу в залу, этот милый человек выбегает ко мне с «Инвалидом» навстречу: «Читайте, читайте, Нарышкин произведен!» Я бросился  к нему на шею и ну его целовать, – поздравляю тебя, мой друг, но почему шесть месяцев не раньше – добрая старушка покойнее переселилась бы в лучший мир… За обедом первый тост был бокал шампанского за твое здоровье, другой за добрую Лизу…»

25 июня 1843 года Нарышкина уволили в отпуск на шесть месяцев, а затем и вовсе уволили со службы с обязательством безвыездно жить в селе Высоком Тульского уезда. Как и в Сибири, здесь для каждой отлучки требовалось особое разрешение: до самого 1856 года, до всеобщей амнистии был под надзором полиции, состоял на подозрении.
У Нарышкиных часто гостила семья Лореров, их связывала не только тридцатилетняя дружба, но и родственные отношения. Бывали здесь – кто специально,  кто проездом – и другие, особенно после 1856 года,  когда были сняты с декабристов незримые, но так сильно сковывающие цепи!
«Гостил три дня у Нарышкиных, – писал Е. П. Оболенский И. И. Пущину 27 августа 1857 года из Калуги. – …Лизавету Петровну нашел не таковою, какую ее оставил; но черты лица не так изменились, чтобы нельзя было ее узнать. Мы сошлись, как близкие родные, и мое прощанье с ними на долгую разлуку меня расшевелило – бог знает, кто из нас найдется в дефиците при возвращении их из дальнего края. У Мишеля агрономия на первом плане – и эта часть у него и у нее в большом порядке, т.е. она у них идет рационально. Дом у них  настоящий дворец по высоте и размеру комнат. Сад огромный – все это на широкую руку, но по умеренному количеству прислуги все это не в большом порядке. Мой приезд расшевелил ее, и ее внешняя апатия исчезла. Она двигалась, болтала и была нежна. Об нем и говорить нечего, это христианская чистая душа».
«Со времени моего отъезда от Нарышкина не получил еще весточки о его отъезде, думаю, однако ж, что ему медлить нечего, приехав в Москву, не сомневаюсь, что он будет в Бронницах – со своей славной Елизаветой (возле Бронниц – село Марьино, где жил в те дни И. И. Пущин, женившийся на Н. Д. Фонвизиной. – М. С.). Как она наивно мне рассказывала о том впечатлении, которое на нее произвела весть о ее (Натальи Дмитриевны. – М. С.) замужестве. Чтя ее высоко, она чувствовала, что Наталья Дмитриевна не существует для нее в том виде, в каком она ее представляла себе. Идеал исчез, но постепенно вновь тот же идеал начал выходить из мрака, его скрывавшего на время, и теперь для нее та же Наталья Дмитриевна еще краше прежнего. Это увлечение Елизаветы Петровны мне так было мило, так гармонировало со всем ее существом, что я любовался ею, и она мне показалась и краше и милее прежнего. Обнимем друг друга семейно-крепко, дружно и порадуемся, что мы можем любить друг друга, что есть и друзья, подобные Мишелю и Елизавете…»
Н.Р. Цебриков (декабрист, осужденный к разжалованию в солдаты. – М. С.) – Е.П. Оболенскому, 12 апреля 1859 года:
«Я слышал, что вы были в Высоком у Михаила Михайловича Нарышкина. Я вперед знаю, что вы приятно там провели время. Михайло Михайлович и Елизавета Петровна Нарышкины чрезвычайно гостеприимны, чрезвычайно оба так любезны – и в Высоком совсем незаметно идет время. Нарышкины едут за границу в мае. Им обоим необходимо для поправления здоровья. Они полюбуются на людей, живущих не так, как у нас в России, где жизнь встречает так много интересов, не знаемых и не понимаемых нами».

Так мы вернулись к началу нашего повествования, к тому самому дню, когда в Париже появился  молодой человек, по фамилии Уваров, племянник Лунина, жаждущий встреч и разговоров.
Вот они сидят в центре Европы, ведут беседу на французском языке. О чем они говорят? О битвах 1812 года, где сражался теперь уже почивший в бозе Петр Петрович Коновницын? («…его тесть Петр Петр[ович] Коновницын, будучи ранен под Лютценом, где он командовал армейским корпусом, получил письмо от вдовствующей имп[ератрицы] Марии Федоровны, где она просила его увенчать свои многообразные заслуги, взяв на себя воспитание вел. кн. Николая и Михаила». (Ирония судьбы!); об арестах в декабря 1825 – январе 1826-го? («Его доставили между двумя жандармами в Манеж, находящийся тогда вблизи Зимнего дворца. Из Манежа как раз выходили… Многие его узнали,  кто-то бросился к нему и, несмотря на его предупреждение: «Я зачумлен, берегись», – обнял его и начал с ним разговаривать. Затем их повели в Зимний дворец к самому Николаю, который также разыгрывал следователя; царь встретил его словами: «Я рад, что недолго служил с вами, я вас тогда уже дознавал»); о сибирской каторге? («Мих. Мих. дает трогательные подробности о жизни, которую они вели в ссылке. Они образовали кассу для тех, у кого не было никого в России или отвергнутых родными»); о приезде Жуковского? («Между тем объявляют, что наследник, нынешний имп. Александр II, прибудет в Курган с В. А. Жуковским. Жандармский офицер… желая прислужиться, отдал приказ посадить всех ссыльных в острог на все время пребывания наследника. Но городничий… на это не согласился… Нарышкин, пользуясь доверием головы,  уговорил… поселить Жуковского против их дома, чтобы облегчить сношения»)…
Потом Уваров уходит, долго бродит под легким  сентябрьским дождем, спускается к Сене, сидит в небольшом ресторанчике, прислушиваясь к будничным разговорам, затем возвращается в номера, садится за стол в кабинете и записывает в свою книжку на странной, никому не ведомой смеси языков: «Кстати, Мих. Мих., несмотря на свою ангельскую доброту, жалуется на то, что ни одна собака не плюнет в их сторону. Молодые люди,  гвардейцы ничего про нас не слыхали, да и слышать не хотят. А народ?...»
А народ?

Глава пятая

Дорога приводит в зеленый городок – квадраты старых деревянных кварталов состыкованы  с микрорайонами, сложенными из белого кирпича, и за кустами и деревьями, загородившими улицы, то мелькнет резной наличник на фоне черных древних венцов, то вспыхнет светлая стена с цветными балконами: черное – белое, старое – новое. Ялуторовск.
Здесь, в Ялуторовске, были задуманы те самые «Записки о Пушкине» И. И. Пущина, значение которых в истории русской культуры трудно переоценить. Город этот первым в стране почтил память декабристов открытием музея в доме Матвея Ивановича Муравьева-Апостола.
…Высоченные деревья затенили фасад, так что уж и не разглядишь за ними длинный деревянный дом, где по вечерам велись беседы, обсуждались письма, приходящие то Пущину, то Якушкину, то Оболенскому из глухих углов Сибири от товарищей по каторге, звенели лихие мазурки и протяжно лились песни и романсы Бортнянского в исполнении кружка ссыльнопоселенцев, их жен и воспитанниц. Одна из воспитанниц, удочеренная Матвеем Ивановичем, Августа оставит нам короткие, но выразительные страницы воспоминаний. С ее историей знакомит нас письмо Матвея Ивановича Муравьева-Апостола, адресованное тверскому губернатору графу Павлу Трофимовичу Баранову уже в 1860 году, после амнистии, когда в который раз Муравьев-Апостол пытался узаконить усыновление двух взрощенных им сирот: «Отец нашей старшей приемной дочери Павел Григорьевич Созонович начал военную службу в конной артиллерийской роте, которою начальствовал его родной дядя… после войны 1815 г. он переведен был в Бугское военное поселение. Офицеры уланского полка, в котором числился Созонович, сошлись в сюртуках и фуражках посмотреть на манеж, который строился. Полковой командир был в числе зрителей. Созонович был предан службе, он сделал некоторые замечания на постройку манежа. В ответ на них полковой командир ударил по воротнику Созоновича хлыстиком, который держал в руке, сказав: «Молокосос, вздумал учить старшего». Нанесенное оскорбление возвращено было оскорбившему. Созонович был приговорен в каторжную работу в 1823 году. Ведет в партии в Сибирь в железных наручниках и кандалах… Жизнь в тайге, со всеми ее лишениями, разрушила окончательно его и то хилое здоровье. Он ослеп. В 1855 г. он скончался в Иркутске».

…Вечер у Муравьева-Апостола. Он начинается с чтения писем. На этот раз Пущин заговорщицки окинул взглядом зал, достал из длинного конверта листки:
– Начну с цитации… Вот отсюда: «Писавши это, я вспомнил, что у вас читаются письма громогласно. Я надеюсь, что при этом не бывает посторонних, а только своя семья, иногда я бываю нескромен, и тогда лишнее ухо некстати…»
Пущин снова взглянул на гостей, затем на хозяина.
– Читайте, – сказал Матвей Иванович, – по штилю узнаю Сергея Трубецкого.
Гости уселись за партию в вист, угомонилась семья, а хозяин, удобно устроившись в глубоком кресле, раскуривал присланный из Москвы табак, потом придвинулся к массивному письменному столу, взял из ящика лист бумаги…
Через много лет, в 1935 году, перестилая полы под одной из плах у самой печи нашли мастера пузатенькую, с высоким лебединым горлышком, надежно закупоренную бутылку темного плотного стекла. В ней было спрятано письмо:
«По преданиям, этот дом построен в последних годах царствования Екатерины II Егором Прокофьевичем Белоусовым.
В 1838 году по кончине Егора Прокофьевича этот дом был куплен государственным преступником Матвеев Ивановичем Муравьевым-Апостолом.
В 1839 году Муравьев поднял и переделал совершенно этот дом.
В 1849 году из сеней сделана комната и печь, под которой Муравьев кладет эту записку».
Так вот какие слова ложились в тот вечер на бумагу! В сенях обращенных в новую живую комнату, пахло, должно быть, глиной и битым кирпичом, доски отходили в тепле и добавляли запах смолы. А в зале топился камин, и Александра Ентальцева низким чистым голосом пела:

Ах! Когда б я прежде знала,
Что любовь родит беды,
Веселясь бы не встречала
Полуночные звезды!
Не лила б от всех украдкой
Золотого я кольца;
Не была б в надежде сладкой
Видеть милого льстеца!

«Завтра будут в сенях стлать чистый пол, – думал Матвей Иванович, – оставим письмо меж двойным полом, оставим»…
Мысль эта, рожденная вдруг, когда гости ужинали и кто-то заговорил о будущем Гутеньки,  его воспитанницы, постепенно окрепла, обрела мысль, и вот теперь он писал: «Князь Сибирский генерал-кригс-комиссар, который был сослан Павлом I  в последний или предпоследний год его царствования за то, что Преображенский полк явился к разводу в новых мундирах, которых  сукно было  слишком светло- или темно-зеленого цвета. При восшествии на престол Александра – сына Павла – князь Сибирский был возвращен в Россию. Князь Сибирский жил в этом доме. Комната снаружи им оштукатурена. Муравьев это слышал от самого покойного  Белоусова.
Государственные преступники, живущие в Ялуторовске в 1849 году, кроме Муравьева-Апостола:
Иван Дмитриевич Якушкин
Иван Иванович Пущин,
Николай Васильевич Басаргин
Василий Карлович Тизенгаузен
Евгений Петрович князь Оболенский
Андрей Васильевич Ентальцев, наш товарищ, скончался здесь, в Ялуторовске, в субботу 11 часов пополудни 27 января 1845 года, похоронен на Ялуторовском кладбище 30 января протоиереем Стефаном Яковлевичем Знаменским…»
Оторвался от бумаги, грустно посмотрел в зал. Сквозь дверь кабинета был виден стул, на котором сидит Александра Васильевна. Блики каминного огня осветили лицо ее, как бы обмыли светом, омолодили. Она продолжает петь и, почувствовав устремленный на нее взгляд, повернулась к Матвею Ивановичу.

0

9

К удалению удара
В лютой, злой моей судьбе
Я слила б из воска яра
Легки крылышки себе
И на родину вспорхнула
Мила друга моего;
Нежно, нежно бы взглянула
Хоть однажды на него…

Матвей Иванович мысленно улыбнулся ей ответно и подумал: «Вот уже пятый год, как нет в живых Андрея Васильевича, а возвернуться в Россию Анне Васильевне не разрешено… Разве что крылышки из воска яра… Да и то – дунет ветер петербургский – и нет их, крыльев…»
Он пишет: «В Ялуторовске скончался еще другой наш товарищ – Василий Иванович Враницкий…
Якушкин и я, мы приехали в Ялуторовск в 1836 году…»
И прежде чем поставить подпись, Матвей Иванович вывел фразу, которая, прочти он письмо товарищам своим, может быть, их и удивила бы, но фраза эта не давала ему покоя весь вечер, и он завершил письмо так:
«Для пользы и удовольствия будущих археологов, которым желаю всего лучшего в мире, кладу эту записку 18 августа 1849 года».

«Будущие археологи» открыли в доме Муравьева-Апостола музей, куда собрали все, что уберегло время.
Вот кресла, в которых сидели гости в тот вечер, 18 августа 1849 года. Вот стол, за которым писал свое послание в будущее Матвей Иванович. Он был активным деятелем движения, он более всего на свете любил своих братьев, с ними готов был идти и на бой и на смерть… Сергей повешен на кронверке Петропавловской крепости… Ипполит покончил с собой, поняв, что восстание Черниговского полка раздавлено… А он, Матвей, в Сибири, в этом доме «князя Сибирского генерала-кригс-комиссара» перестраивает сени…
Дом Матвея Ивановича просторен, но сейчас он заставлен экспонатами – здесь и карты России времен Отечественной войны 1812 года, где среди других героев отличилась и семья Муравьевых, здесь и вещи, к которым прикасались руками и Полина Анненкова, и Наталья Фонвизина, и Жозефина Муравьева, и, конечно, Александра Ентальцева, но кто теперь увидит этот легкий след на вещах, так просто переживших своих хозяев, кто может увидеть отражение в зеркале человека, если смотрелся он в это зеркало сто пятьдесят лет назад?
И, может быть, где-нибудь в музее, в запасниках, хранится миниатюра под названием «Портрет неизвестной. XIX век» и никто не знает, что на нем изображена молодая Шурочка Лисовская, еще не ведающая, что есть на свете подполковник по фамилии Ентальцев.
Ищу среди экспонатов один рисунок. Он называется «Декабристы в Ялуторовске». Воспитанник декабристов, сын того самого протоирея Стефана Яковлевича Знаменского, который отпевал на заваленном снегом городском кладбище Ентальцева, Миша Знаменский был известным сибирским художником и оставил несколько работ, запечатлевших быт «государственных преступников» в Тобольске и Ялуторовске.
Ищу я среди экспонатов музея рисунок с тайной целью: увидеть Александру Васильевну. Она недолго жила в Чите, в кругу всей декабристской семьи, не была в Петровском Заводе, и Николай Бестужев, оставивший нам портреты всех жен декабристов, разделивших участь мужей своих, не написал ее портрета. Известно, что была в свое время миниатюра, сделанная еще в дни первого ее замужества, но след ее пока потерян…
«Декабристы в Ялуторовске». У камина беседуют Муравьев-Апостол и Пущин, поодаль, у самых окон, раскуривают чубуки Якушкин и Тизенгаузен… а справа, лицом к Муравьеву-Апостолу, стоит Александра Васильевна. Она что-то говорит или хочет сказать, поза несколько напряжена. Пышное темное платье волнами ниспадает к полу, белый кружевной воротник… А лицо? А лица почти не видать – легким штрихом очерченный профиль, шапочка с развевающейся позади лентой, покатый лоб, правильный прямой нос, черточка, обозначающая глаз…

***

Невозможно себе представить
участие, которое принимали сии
добродетельные женщины в наших страдальцах: каждая из них как бы хотела превзойти других в великодушии,
между тем как они все с искренним сердцем и беспримерною  попечительностью
заботились о несчастных жертвах. Своею внимательностью они старались
удалить от них мысль, что они
забыты и оставлены своими родными; их утешения и заботливость о состоянии
несчастных были целительным
бальзамом для растерзанных сердец…

Декабрист
И. И. Горбачевский

АЛЕКСАНДРА ВАСИЛЬЕВНА ЕНТАЛЬЦЕВА

А портрет ее был. О нем вспоминает Августа Созонович: «В молодости, говорят, она славилась красотой, о чем свидетельствовал миниатюрный портрет на кости, доставшийся после ее кончины единственной дочери от несчастного брака за игроком, который рассчитывал обирать молодежь с помощью юной, хорошенькой жены, – и ошибся. Александра Васильевна не вынесла нравственной муки и сбежала от мужа, оставив ему малютку дочь, после чего она долго бедствовала…»
Вот и все, что известно о юности Шурочки Лисовской. Несколько строк, а за ними – первая любовь, и надежды на будущее, и горе, надолго лишившее ее будничных радостей жизни.
Она рано потеряла родителей, оказалась почти без средств и надежд на будущее. И вот – замужество, которое поначалу показалось ей спасением,  благословением божьим сироте. Вся дальнейшая жизнь Александры Васильевны, полная горестей и невзгод, докажет и ее преданность, и умение быть благодарной, и безропотность в перенесении беды, и умение жизнерадостностью своей преодолевать удары судьбы. Но подлости она не переносила, не могла простить нечистоплотности, безнравственности. Ее первое замужество, столь быстро и решительно разрушенное ею, надолго оставило в ней чувство брезгливости. Она отвергала ухаживания, сторонилась веселых кавалеров, предлагавших ей руку и сердце, мучительно переживала разлуку с дочерью,  которую ей не отдавали, а свидания запретили. Так было, пока не вошел в ее жизнь суровый, малоразговорчивый подполковник, командир конно-артиллерийской роты № 27 Андрей Васильевич Ентальцев. Они были почти ровесниками – он на два года старше, но Александре Васильевне казался человеком зрелым,  умудренным жизнью, за внешней замкнутостью она чувствовала его честное доброе сердце – а это все, что нужно было ей после пережитого: добро и честность.
В «формулярном списке о службе командира конно-артиллерийской № 27 роты подполковника Янтальцова» (во всех документах фамилия имеет двойное написание. – М. С.) значилось:
«1806 года за границею в пределах Пруссии в продолжение всей кампании находился и был в делах против неприятеля; на реке Нареве в продолжение ноября месяца в перестрелках и нередких атаках, командуя двумя орудиями, находится; декабря 14 под г. Полтуском в действительном сражении; 807-го мая 23 при атаке города Гудштата; в продолжении всего сражения в тот день находясь, был ранен штыком в правое колено; 812 года в России противу французских войск в действительных сражениях находился; августа 4 при г. Смоленске, за отличие коего награжден чином штабс-капитана; октября 6 при селении Тарутине; 3, 4 и 6-го чисел от селения Мерлина до города Красного во всех сражениях находился, за которое и награжден орденом святого равноапостольского князя Владимира 4-й степени, а 819 года сентября 15 за отличие по службе награжден чином подполковника».
Через два года в «формулярный список» следовало бы внести: с 1821 года – член Южного тайного общества. Об этом «дополнении» постарался капитан Майборода в своем доносе Александру I и после допросов, где Ентальцев все отрицал, после предъявления ему выписок из показаний товарищей, после угрозы устроить очную ставку с Аврамовым, принимавшим Ентальцева в тайное общество, появился новый документ, завершивший служебную карьеру «конной артиллерии подполковника Ентальцева», документ за № 18/0:
«Сила вины:
Был членом Союза благоденствия. От Пестеля узнал о цели – ниспровергнуть правление и что готовы даже посягнуть на жизнь императорской фамилии.
На приглашение Давыдова быть с ротою готовым к соединению с 3-м корпусом для открытия возмущения он, не согласясь, вызвался, что пойдет прямо напролом  в военные поселения.
Ослабление вины:
В пользу общества не действовал. На совещаниях не бывал; вместо того, чтобы идти в военные поселения, приведен к присяге с ротою и оставался при своем месте».

«Александра Васильевна, – вспоминает барон Розен, – в детстве лишилась своих родителей, не имела детей (во втором браке. – М. С.) и поспешила к мужу, чтобы разделить и облегчить его участь. Ей приходилось только несколько месяцев быть с нами в Чите, потому что муж ее, приговоренный на каторжную работу на один только год, в скором времени уехал от нас».
Это был первый год каторги, когда все прибывали и прибывали тройки с декабристами, когда лихорадочно строился большой новый каземат, когда еще шумели диспуты о восстании на Сенатской, о черниговцах, о допросах, следствии, суде, когда еще звон кандалов казался оглушительным, особенно ночью, если во сне кто-либо поворачивался на тесных нарах; это был первый год для женщин, когда так резок и впечатляющ еще был разрыв между тем, что было, и тем, что есть. Может быть, поэтому так мало осталось материалов о Ентальцевых – в письмах и официальных бумагах упоминаются имена Андрея Васильевича и Александры Васильевны. И только. Они живут как все.
Приехали из Благодатска Волконская и Трубецкая.
«Мне, – вспоминала потом Волконская, – нужно было искать себе помещение. Нарышкина уже жила с Александриною. Я пригласила к себе Ентальцеву, и втроем, с Каташей, мы заняли одну комнату в доме дьякона; она была разделена перегородкой, и Ентальцева взяла меньшую половину для себя одной. Этой прекрасной женщине минуло уже 44 года (по документам тридцать восемь. – М. С.); она была умна,  прочла все, что было написано на русском языке, и ее разговор был приятен. Она была предана душой и сердцем своему угрюмому мужу, бывшему полковнику (подполковнику. – М. С.) артиллерии».
Рапорт генерала С.Р. Лепарского начальнику Главного штаба генерал-адъютанту И. И. Дибичу 17 апреля 1828 года: «Во исполнение повеления ко мне вашего сиятельства от 29 числа прошлого генваря № 109, находившиеся под присмотром моим одиннадцать человек государственных преступников, а именно: Владимир Лихарев, Николай Лисовский, Андрей Ентальцев, Василий Тизенгаузен, Сергей Кривцов, Захар Чернышев, Николай Загорецкий, Павел Выгодовский, Александр Бригген, Иван Абрамов и Алексей Черкасов, – коим годовой срок пребывания в каторжной работе в сем апреле месяце кончился, отправлены мной все в железах с приличным конвоем людей команды моей, в трех отделениях, для поселения их, где назначено, по небытности в Иркутске господина генерал-губернатора Восточной Сибири, с его распоряжения, к тамошнему г.гражданскому губернатору Цейдлеру. О чем вашему сиятельству имею честь донести».

Ласковое имя северного городка Тобольской губернии – Березов – вызывало содрогание в сердцах россиян: тюремная слава его была общеизвестна. Здесь томился в ссылке светлейший князь Меншиков со своими дочерьми; одна из них, Мария, чуть было не ставшая императрицей России, женой юного царя Петра Второго, схоронена в Березове, да и сам светлейший лежит в ледяной земле, рядом с церковью, срубленной собственными руками. А вслед за Меншиковым возки доставили сюда и семейство его злейших врагов, упекших князя в сибирскую ссылку, – Долгоруких. Их бросили в тюрьму, а затем Ивана, что недавно еще числился в самых близких доверенных столь рано почившего Петра второго, увезли отсюда, дабы четвертовать…
…Когда во второй половине июня 1828 года в Березов прибыли чета Ентальцевых и Алексей Иванович Черкасов, здесь уже были поселены Иван Федорович Фохт и шестидесятидвухлетний князь Иосиф-Юлиан Викентьевич Друцкий-Горский.  Казалось, мог сложиться своеобразный кружок, где общая беда и общая участь сдружили бы ссыльнопоселенцев, как сдружит тех, кто остался в Чите, а затем будет переведен в Петровский Завод, Нерчинская каторга. Поначалу так и произошло: декабристы встречались, особенно часто вечеровали в доме Ентальцевых, которые жили в те поры в достатке: помогали сестры Александры Васильевны и особенно госпожа Сикстель  – сестра Ентальцева, кроме того, жене декабриста выдавалось пособие из казны – 250 рублей в год.
Ентальцев часто недомогал. Как многие из декабристов, он стал изучать медицинское дело, обзавелся справочниками и сборниками рецептов, интересовался народными способами лечения, и вскоре значительная часть средств стала уходить в семье на приобретение медикаментов, а значительная часть времени на лечение – бесплатное – горожан.
И все же Андрей Васильевич чувствовал себя в Березове неуютно, никак не мог привыкнуть к тяжелому климату, к бесконечно длинной зиме, недомогание постепенно обращалось тяжелой болезнью, и родственники Ентальцева старались всеми силами добиться его перевода на юг.
Но дело было не только в северном климате – разрушался и нравственный климат, и причиной тому был князь Друцкий-Горский. Она сам объяснял, что на Сенатской площади 14 декабря оказался случайно, в бумагах, опросных листах, в бумагах, в опросных листах, в делах следственной комиссии он не упоминался как участник событий. Полтора года вместе с декабристами просидел в Петропавловской крепости, затем был поселен в Березове, однако со многими преимуществами против Фохта, Черкасова и Ентальцева: ему выделили большую квартиру, приставили в услужение казака из местной команды, а главное, не лишили дворянского звания. Человек, наделенный гипертрофированным самомнением, строптивым и мнительным характером, он вскоре испортил отношения с мирными горожанами Березова до такой степени, что его именем стали пугать непослушных детей. Декабристы сперва старались уладить дело, вступались за несуразного князя, но Друцкий-Горский по странной логике их считал главными виновниками своих бед, и вскоре маленький кружок стал для него закрыт: при нем уже не вели откровенных бесед, более того, декабристы стали его избегать. А это, в свою очередь, еще более распаляло воображение князя.
Особенно он невзлюбил Ентальцева. Чем большим авторитетом Андрей Васильевич пользовался у березовцев, тем сильнее ненавидел его Друцкий-Горский. Именно с него начались все последующие беды семьи.
В 1829 году Фохт уехал в Курган, в 1830-м Ентальцевых перевели в Ялуторовск, в 1831-м Друцкий-Горский поселен в Таре. В том же году полетел его первый донос начальству.
«Сколь ни дерзки поступки Фохта и Черкасова, но они ничто против озлобления Ентальцева  – это непримиримый враг правительства и законного порядка, принимающий на себя личину, чтобы вкрасться в доверие каждого человека, и, опутав его ложными системами, совращает на образ своих мыслей, вредный законному порядку и общему спокойствию. Для этой цели он входит в разные связи: дает взаймы, угощает у себя обедами, вечеринками, ужинами, поит и, напоивши, со всей дерзостью ложными доводами чернит правительство, чтобы возбудить в слушателях питаемую им ненависть и злобу, в чем ему ревностно содействует Березовский протопоп Вергунов, а иногда и исправник Лебедев,  желающие блеснуть ученостью и показать сведения свои в политике и государственном правлении…»

Сначала купили небольшой домик у мещанина Минаева, а в 1833 году решили обосновываться в Ялуторовске и приобрели у коллежского советника Шеншина  «за 1300 рублей ассигнациями» дом более «поместительный». Круг декабристов – Якушкин, Пущин, Оболенский – складывался постепенно, по мере выхода декабристов на поселение, и с прибытием каждого из них снова и снова оживала душа Александры Васильевны: было хоть с кем перемолвиться словечком.
«Это была живая, умная, весьма начитанная женщина, как видно много потрудившаяся над своим самообразованием, – пишет Августа Созонович, – и женщина самостоятельного характера, иногда довольно резкая в обращении и речах… Манерами и уменьем просто и со вкусом одеваться она долго считалась образцом в Ялуторовском женском обществе: молодые девушки пользовались ее особенным расположением и добрыми советами.
Многие находили, что меня воспитывали мальчиком, поэтому Александра Васильевна не упускала случая замечать мне, что с успехами в науках не следует терять прелесть женственности.
С лучшими женскими достоинствами она соединяла слабость, свойственную многим хорошеньким женщинам, производившим в свое время впечатление на мужчин: Александра Васильевна, попав на свой пунктик, теряла самообладание, сбивалась с толку и часто ставила себя в смешное положение, не мирясь с действительностью, что красота и молодость исчезают с годами, хотя,  сравнительно с другими женщинами, она пользовалась счастливою старостью, сохраняя физическую и умственную бодрость и свежесть».
В год переезда Ентальцевых в Ялуторовск Александре Васильевне исполнилось сорок лет.

В конце 1831 года в Березов выехал чиновник особых поручений главного управления Западной Сибири, некто Палашковский. Ему было дано предписание: «Удостовериться со всею возможною подробностию о поведении в Березове Фохта, Черкасова и Ентальцева, об образе их мыслей и о действительности разговоров их, заключавших в себе дух мятежничества, а также  и удостовериться о противозаконных действиях чиновников, на которых указывает Горский».
Беспардонный князь обвинял декабристов и хорошо относящихся к ним Березовских чиновников, а также протопопа Вергунова в торговле с иногородцами, что было категорически запрещено ссыльным, ибо правительство и мысли не допускало, что декабристы могут в Сибири разбогатеть, а, стало быть, те, кто помогает им в таком деле, нарушает указания Петербурга.
Дознания, проведенные Палашковским в Березове и полковником Кельчевским в Ялуторовске, не подтвердили обвинений. Кельчевский доносил: «Ни с кем дружных связей не имеет и никуда не выходит, ведя жизнь замкнутую, в домашнем же быту ведет себя неприлично: жена его, разделяющая его участь, привезла с собою в Сибирь для прислуги человека и девку, и Ентальцев, влюбившись в сию девку и ревнуя к ней оного человека, жестоко поступает с обоими».
Ентальцев отвечал: «Из вопросов, сделанных мне  корпуса жандармов капитаном Алексеевым, я мог убедиться о мщении и ненависти ко мне статского советника Горского. Отвечать на сии вопросы я не мог иначе, как это выдумки и клеветы; в сих словах хотя и заключалась моя невинность и оправдание, но благодетельному и справедливому начальству неизвестны причины, почему обносил меня Горский, через что я, может быть, должен безвинно лишиться доброго внимания начальства. Причины, почему Горский имеет на меня негодование, преследует мщением, – единственно те, что,  проживая в Березове, он обхождением и поступками своими навлек на себя всех почти жителей негодование, и я тоже счел необходимым уклониться от него, полагая тем избегнуть могущих встретиться неприятностей».
Улик не было. Даже генерал-губернатор Западной Сибири И. А. Вельяминов считал «прелюбодеяние с крепостной девкою» недоказанным, однако девка Палагея была выслана из Ялуторовска, а надзор над Ентальцевым усилился.
Все это произошло до того, как в Ялуторовске поселились Якушкин, Пущин, Оболенский и Муравьев-Апостол, сильные, волевые натуры которых, недюжинные способности и знания несколько охладили кляузный пыл местных чиновников, а создание школ для мальчиков и для девочек, где дети обучались по ланкастерской системе, привлечение к преподаванию протоиерея Знаменского, пользующегося славой бескорыстнейшего человека, изменили отношение горожан к декабристам. Немало способствовал этой перемене и Ентальцев своими успехами в медицине. Тогда в Ялуторовске не было аптеки. За лекарствами посылали в Тюмень, а единственный окружной врач хотя и жил в городе, но большую часть года находился в разъездах. А Ентальцев «обзавелся всевозможными лечебниками, постоянно рылся в медицинских книга, – пишет Августа Созонович, –  лечил простыми, безвредными средствами, сам приготовлял лекарства, никому не отказывал в помощи, и,  при известном навыке, из него выработался весьма полезный лекарь-самоучка».
«Андрей Васильевич, – вспоминает далее Созонович, – и характером больше соответствовал обязанностям врача, нежели воина: всегда ровный, со всеми одинаково приветливый, он не только был добр, но был и смирнейший человек в мире. Между тем,  приспособленный и привыкнувший к военной службе, он не переставал толковать о своей конной батарее…»
Впрочем, молчаливый и ровный, несколько угрюмый, Ентальцев иногда взрывался, выговаривал местным чиновникам за несправедливые на него наветы. И наветы умножились.
В начале 1834 года в Петербург через канцелярию генерал-губернатора поступил новый донос. На сей раз автором его выступил ялуторовский городничий Смирнов. Он рассудил, что излишняя бдительность никогда не осудится императором, а рвение по службе может быть оценено по достоинству. Смирнов сообразил также, что в отличие от других известных ему государственных преступников у Ентальцева нет близ Николая I верных людей или родственников, так что донос вряд ли отрикошетит в его, городничего, сторону.
«Ентальцев с некоторого времени завел тесную связь с заседателем ялуторовского окружного суда Маевым,  каждый день по нескольку раз бывает у него. По обязанности своей я старался всеми средствами узнать о причинах такой короткой связи, но ничего открыть не мог и только получил сведения, что Ентальцев, по разным предметам относительно службы и общежития, преподает Маеву советы…»
И далее:
«…государственные преступники Тизенгаузен и Ентальцев имеют довольно близкие связи с живущими в городе и в разных селениях крестьянами и посельщиками; поселяют в них своими советами и внушениями дух ябедничества, недоверчивости и неуважения к местным начальникам.
Я старался всеми средствами удостовериться в справедливости таковых слухов, однако ж к подтверждению оных никаких ясных доказательств приобрести не мог…»
Стало быть: доказательств от меня не требуйте, хотя я и убежден в преступности Ентальцева, а ежели поступят на меня либо на ялуторовских чиновников,  мною управляемых, какие-либо жалобы, – это следствие «внушения духа ябедничества» со стороны все тех же государственных преступников.
И все же хоть какой-то факт был нужен, чтоб уж не совсем пустопорожней получилась бумага: «…однако, известно, что жена поселенца Чаплыгина приходила к Тизенгаузену просить у него совета по делу, тогда как положение этого преступника не должно было позволять ему вмешиваться в посторонние до него дела. Относительно Ентальцева я мог узнать, что чаще к нему приходит крестьянин Трушников, который, как известно, тоже по слухам, оказывал неоднократно ослушания не только противу земского начальства, а также утруждал несправедливыми просьбами господина министра финансов и правительствующий сенат по своим делам. Из всего я должен заключить, что дошедшие до меня слухи насчет Тизенгаузена и Ентальцева не совсем ложны».
Сибирское начальство беспрекословно поверило Смирнову, он был упомянут в числе всеподданнейших чиновников, заслуживающих должностного повышения, а в аттестации государственных преступников было предложено внести материал об их неблаговидном, не внушающим доверия поведении.
Однако Петербург потребовал разбирательства.
Генерал-лейтенант Н. С. Сулима, который к этому времени был генералом-губернатором Западной Сибири находится в отъезде, и волею судеб донос попал в руки томского губернатора Евграфа Петровича Ковалевского, вызвал у него сомнения, и для ведения следствия был отправлен в Ялуторовск советник тобольского губернского суда Яшин.
Каждый очередной допрос приводил Ентальцева буквально в бешенство. Беседуя со следователем, он сдерживался, но, вернувшись домой, не мог найти себе места, кричал, плакал, или сидел, угрюмо уставившись в одну точку, или принимался писать дерзкие бумаги в Петербург. Александра Васильевна утешала его, ласковым словом, забавною мыслью старалась отвлечь и развлечь. Ей удавалось растормошить его, если он впадал в меланхолию, удержать от опасных поступков в минуты ярости. Она еще не знала, что это – болезнь, что это начало нового круга ее испытаний.
Ко всему их материальное благополучие расстроилось: родственники не смогли оказывать им помощь в должной мере, бывший сослуживец, который помесячно высылал Андрею Васильевичу свой долг – полная сумма составляла более шести тысяч рублей, – беспричинно перестал платить.

Показано под присягой: «Андрей Васильев сын Ентальцев, 50 лет, грамоте читать и писать на разных диалектах умею, исповедуюсь и святых тайн приобщаюсь, женат, детей не имею, в г. Ялуторовске живу собственным домом, государственный преступник. Крестьянин Трушников у меня бывает потому, что покупаю у него хлеб и дрова; внушений и советов ни ему и никому другому и не для чего не давал –  свою невинность поручаю защите и покровительству правительства. Если у меня дома бывают посторонние, то для подания им помощи лечением из благотворения и для снабжения их лекарством, получаемым мною через тобольского губернатора от своих родственников, почитаю сие более человеколюбием, нежели преступным действием, в рассуждении же своего поведения и образа мыслей  ссылаюсь на ялуторовских жителей».
Ялуторовцы оказались на его стороне: под присягою были опрошены пятьдесят человек! Трое из них – друзья Смирнова – пытались поддержать городничего, но Яшин их словам значения не придал.
Городничий Смирнов получил строгий выговор.
За Ентальцевым усилился надзор.

«В 1838 г. (в 1837 году. – М. С.), – вспоминает Созонович, –  по случаю проезда великого князя Александра Николаевича через Тобольск, Тюмень и Ялуторовск, по распоряжению генерал-губернатора, было приказано не допускать до него государственных преступников; поэтому местное начальство известило декабристов, чтобы они сидели дома во время пребывания наследника,  что они и выполнили в точности.
Это предупреждение вывело их из затруднительного положения, потому что являться на глаза наследника или избегать встречи с ним могло быть одинаково перетолковано в дурном смысле.
Через шесть недель после проезда великого князя через Ялуторовск желающим выслужиться вздумалось донести на Ентальцева, будто бы он хотел убить наследника из пушки. Поводом  к обвинению послужило подозрение, что Андрей Васильевич перед приездом великого князя будто бы недаром заказал деревянные шары для украшения своего забора и одновременно купил старые екатерининские лафеты Ширванского полка, выступившего из Сибири в 1805 году».
Со всех сторон дома Ентальцевых выставили военный караул, перерыли сарай и дом в их отсутствие, а когда они вернулись, Ентальцев, разозленный происшедшим заставил произвести самый дотошный обыск «на кровлях, в огороде, ледовне, погребе, шкафах, шкатулках, бочках, сундуках, подпольях, столах, коробках, комодах, банках, и, по указанию губернского секретаря Портнягина о том, что у завозни есть скрытое подполье, срываемы были солдатами и самим Портнягиным доски, но ничего не найдено. Лафеты взяты до особого распоряжения в полицию на хранение».
Портнягин был привлечен к ответственности за ложный донос.
Надзор за Ентальцевым  усилился.

В марте 1840 года властям стало известно, что декабрист Фохт, поселенный в Кургане, намеревается проехать через Ялуторовск. Дом Ентальцева несколько ночей был оцеплен казаками, дабы встреча не состоялась.

В 1840 году Александре Васильевне исполнилось пятьдесят.
А через год, распродав все до последней мелочи, повезла Александра Васильевна, выпросив разрешение начальства, мужа своего в Тобольск: медленно тлевшее нервное заболевание прорвалось тяжелым буйством, затем перешло в тихое помешательство. Друзья советовали ей попытаться спасти мужа от недуга в тобольской больнице, хотя и сомневались в возможностях провинциальной медицины.
«Полупьяный факультет, – писал Иван Иванович Пущин, – не в состоянии излечить Андрея Васильевича, но в случае с ним какого-нибудь припадка все-таки найдется в Тобольске врач не совсем пьяный, который может отвратить пагубные следствия для больного; там есть также аптека и на всякий случай необходимые лекарства. В Ялуторовске иногда нет даже и пьяного врача и ничего похожего на аптеку».
«Пагубные следствия» уже нельзя было «отвратить» при уровне тогдашней сибирской медицины, болезнь Ентальцева была признана неизлечимой, и Александра Васильевна вернулась в Ялуторовск – здесь хоть была ее декабристская семья.
Их приютил на первых порах Тизенгаузен, а затем Ентальцева наняла небольшое уютное помещение во флигеле купца Сесенина, которому перед этим продала свой дом. «Она устроила мужа, – вспоминает все та же Августа Созонович, – в лучшей комнате, на солнечной стороне, в которой наблюдались безукоризненная свежесть воздуха и теплота, и держала при нем неотлучно находившуюся старушку-сиделку, с любовью ухаживающую за ним, как за беспомощным младенцем, с самого начала его болезни и до последнего дня его жизни…
Александра Васильевна безропотно покорялась тяжелому испытанию, до конца свято исполняя свой долг, – Андрей Васильевич скончался в Ялуторовске 27 января 1845 г.»

Дом опустел. И уже ничего не привязывало ее к Сибири. Ничего, кроме тайного надзора полиции да императорского указа: даже после смерти государственного преступника жена его не может вернуться в Россию. Ее отпустили из Сибири лишь смерть Николая I и общая амнистия 1856 года.
Александре Васильевне исполнилось в том году шестьдесят шесть лет.

Она умерла в Москве через два года после амнистии.
Единственный портрет свой – миниатюру на слоновой кости – Александра Васильевна подарила дочери от первого брака, которая не очень, впрочем, дорожила этой реликвией: мать была всегда далеко, а шулерские подвиги отца девочке были неизвестны, поэтому, и повзрослев, она не питала к матери ни любви, ни уважения и вряд ли считала подвигом ее сибирскую эпопею.
Кто знает, где хранится сейчас заветная миниатюра: Шурочка Лисовская, запечатленная в те счастливые дни, когда еще рано поседевшие волосы не надо было прятать под парик и на щеки, свежие свежестью юности, накладывать румяна?
Кто знает, где он, этот драгоценный портрет?

Глава шестая

Енисей был аспидно-черным, гребни волн вспыхивали и гасли; солнце, перемешанное с дождем, текло, и казалось, что пена, окаймляющая валы, белый бурун за кормой, струи, летящие с неба,  светятся странным светом. От этого и река и лица людей оставляли впечатление зыбкости. Пронизанная солнцем дымчатая завеса отгораживала берега, и «Метеор», вздрагивая от напряжения, летел и представлялся не речным судном на подводных крыльях, а звездолетом.
Потом мы вырывались из дождя, выныривали из-под мохнатой мокрой «крыши», и тогда впереди «Метеора» бежала игривая радуга; и пока мы следили за тем, как она густеет, как отчетливей становятся в ней грани между цветами, она завлекала нас под новую полосу дождя, но сама не исчезала, а только чуть бледнела. И наше путешествие на север было похоже на жизнь человеческую, в которой странно и легко чередуются вспышки радости с днями печали.
Но размытое небо все густело, а струи, летящие вниз, были все беспомощней, а Енисей – все зеленее, пока мы не причалили в Маклаково. Тут радуга вдруг растаяла, растеклась в воздухе, солнце начало слизывать с белых боков «Метеора» длинные капли – хотело уничтожить следы непогоды.
Причалы, заваленные высокими штабелями бронзового листвяника, золотыми сосновыми стволами, были подступами к растущему среди енисейской тайги мощному лесообрабатывающему комбинату; и подъемные краны тянули под штабелями журавлиные шеи, точно пытались разглядеть – что там, на другом берегу Енисея.
А на другом берегу, чуть повыше строящегося гиганта Маклаково, лежал Енисейск,  старинная столица восточной Сибири, один из самых первых форпостов России на пути ее к океану, ныне – районный центр.
…От дебаркадера начинается крутой взвоз; с одной стороны он закован в бетон; с другой обшит деревом. И эти своеобразные речные ворота города – как его история, как две судьбы, вчерашняя и сегодняшняя.
Улицы, обновленные годами, все еще хранят  отпечаток старины, следы Ерофея Хабарова и Максима Перфильева, хранят память о воеводах, что назначались из Енисейска в совсем юные в те поры Братск и Иркутск, а затем писали «сказки», что рубятся остроги, уходят в путь казацкие отряды, что пашется земля и сеется хлеб.
В окнах домов, на газонах, в скверах Енисейска горят тихим благоуханным огнем цветы – так вот куда девалась радуга! И я вспоминаю женщину, которая первой развела здесь георгины и астры, и солнечные ромашки, и золотые шары… В ее саду словно был воспроизведен кусочек рая, такого уже далекого,  покинутого столько лет назад, невозвратного, как детство в родном имении, как ранняя юность, которую она хотела  посвятить небу. Ее приковала грешная земля, земные горести и маленькие радости: «Пусть каждый растит свой сад…»
Здесь стоял дом, где собирались для вечерней беседы редкие в ту пору интеллигенты. Здесь не бражничали, не играли в вист, не устраивали танцев, как в других «достойных» домах. Отставной генерал, лишенный за возмущение против самодержавия чинов, дворянства, регалий, заслуженных подвигами в битвах с Буонапарте и его жена, «дама в черном» как называли ее енисейцы, «небесноокая красавица, в глаза которой нечестный человек не мог взглянуть», да небольшой круг близких и знакомых – вот и все имущество.
Генерал рассказывал батальные истории кампании 1812 года, вспоминал о заграничных походах армии российской, гнавшей наполеоновские войска до самого Парижа. Потом пили чай и выходили в сад, и все дивились чуду: таких деревьев, таких цветов сибиряки и видом не видывали. И все замечали: едва оказывались они в саду, с лица хозяйки сходило выражение замкнутости и меланхолии. Глаза «дамы в черном» светились странной одухотворенностью, губы шептали – так, ни для кого, для себя – что-то возвышенное, но если бы кто-нибудь вгляделся в лицо ее в такие мгновения пристальнее, он увидел бы вскипающие, готовые пролиться слезы…

Пленительные образы! Едва ли
В истории какой-нибудь страны
Вы что-нибудь
прекраснее встречали
Их имена забыться не должны.

Н. Некрасов

НАТАЛЬЯ ДМИТРИЕВНА ФОНВИЗИНА

Уже стемнело, сумерки сменились плотной синевой – густой до черноты под кустами, чуть серебрящейся над дорогой, и только на западе светлела берестяного цвета полоса, на фоне которой отчетливо проступал силуэт монастыря. Оттуда долетали удары колокола, они долго висели в воздухе, не замирая, точно басовитый звук запутывался в синеве и шел уже не от монастыря, а сверху, с неба. Потом включился новый голос – более высокий и печальный, примешалась дробь – серебро дискантов; и снова тяжелые, ровные удары дающие ритм, соединяющего колокольное песнопение большого колокола.
Парнишка остановился, перекрестился на монастырь и пошел на этот звон, торопливо шепча молитву и прижимая к груди котомку.
Монастырские ворота были закрыты, парнишка  постучался, бородатый привратник звякнул засовом, массивная калитка повернулась легко и беззвучно, и отрок, вздохнув облегченно, вступил в желанный предел. Опрятно, но небогато одетый, похожий на сверстников своих, крестьянских детей, он попросил монахов принять его послушником. То ли голос, наполненный трепетом, то ли удивительные нежные, голубые глаза, лучезарные и преданные, заставили настоятеля отнестись к пришельцу сердечно.
– Что знаешь ты? – спросил священник.
– Что все на свете от бога пришло и к богу вернется.
– Что видел ты?
– Листья, зеленые по весне, падающие во прах…
– Что слышал ты?
– Клятвы верности, обернувшиеся предательством…
– Ты страдал… Молись.
Отрок упал на колени, поцеловал руку настоятеля:
– Не оставь меня милостью своей…
Его молитва была искренна и горяча, парнишка истово бил поклоны, а «Отче наш» звучал так, что  многоопытные монахи дивились старой молитве как откровению. И пали они пред ликом божьим, и молились исступленно.
– Что это было? – спросили они потом пораженного настоятеля.
Он провел рукой по лицу, прижал пальцами веки и сказал тихо:
– Вас посетила благодать.
В это время в ворота постучали посланные помещиком Апухтиным, бывшим костромским предводителем дворянства, люди: отрок Назарий оказался его дочерью Наташей.

Через много лет дочь тобольского прокурора Машенька Францева написала воспоминания о доброй своей знакомой, в юности носившей имя Наташа Апухтина, с которой провела столько незабвенных лет. Там есть и такие строки: «Жизнь ее с детства была необыкновенная, она была единственная дочь богатого человека, женатого на Марье Павловне Фон-Визиной. Он долго был предводителем в Костроме, где были у него большие поместья. В этих-то костромских лесах и воспитывалась поэтичная натура его дочери. Она любила поля, леса и вообще привольную жизнь среди народа и природы, не стесненную никакими лживыми личинами светской жизни в городах… Надо заметить, что она была очень красива собой, и, чтоб на нее менее обращали внимания, она стояла по целым часам на солнечном упеке и радовалась, когда кожа на ее лице трескалась от жгучих лучей.
Когда ей исполнилось 16 лет, то к ней стало свататься много женихов, о которых она и слышать не хотела, решившись в сердце посвятить себя богу и идти в монастырь. Родители, узнав о ее желании, восстали против него и потребовали, чтобы она вышла замуж. Тогда она задумала тайно удалиться в монастырь…»
Добавим, что была еще одна причина для такого решения. Среди тех, кто пытался вскружить голову девушке, был человек, который мог бы сделать ее счастливой, даже разрушить воспитанную матерью привязанность к небу, подарив ей взамен привязанность к земле. Но он, убедившись, что приданое не то, на которое рассчитывал, покинул ее, и листья, зеленые по весне отлетели во прах, и клятвы верности обернулись предательством.

– Мне жаль, Наталья, что ты – не отрок, – сказал настоятель монастыря, провожая «послушника Назария» за ворота.
Ударил большой колокол, созывая к вечерне, взлетели над звонницей галки, ветер подхватил их крики, смешал с дробным звоном малых колоколов, понес по перелескам к проступающим в небе звездам, и от каждого удара главного колокола, проклевывалась в голубизне новая звездочка.«Вскоре после этого, – пишет Мария Францева, – приехал к ним в деревню двоюродный ее дядя, Михаил Александрович Фон-Визин, человек в высшей степени добрый, честный, умный и очень образованный. Он знал ее с детства и любил ее всегда, как милую девочку; но за время, как он не видел ее долго, она успела расцвести и из наивной хорошенькой девочки превратиться в красавицу, полную огня, хотя и с оттенком какой-то грустной сосредоточенности. Михаил Александрович, будучи мягкого нежного сердца, не устоял и пленился настолько своей племянницей, что привязался к ней страстно. Она, видя горячую его привязанность к ней, не осталась равнодушной к его чувству, тем более что имела случай оценить благородные его качества и высоко бескорыстное сердце, высказавшееся,  как она узнала, в следующем великодушном относительно ее отца поступке. Отец задолжал ему порядочную сумму денег, и когда Михаил Александрович узнал о расстройстве его дел, то разорвал вексель и бросил в камин. Старик отец хотя был очень тронут его благородным великодушием, но гордой душе его тяжело было все-таки перенесли унижение перед другом. Заметив нежные его чувства к дочери, он очень обрадовался, когда Михаил Александрович заявил ему о желании на ней жениться, если получит ее согласие. У гордого отца после этого объяснения точно камень свалился с сердца. Он, зная нерасположение дочери вообще к замужеству, передал ей предложение дяди и при это рассказал ей о великодушном его поступке относительно векселя, прибавив, что он был бы вполне счастлив, если бы она не отвергла его предложение и тем как бы уплатила за отца и спасла бы его гордость и честь…».
Он был старше ее на семнадцать лет… Наталья покорилась своей судьбе и все же в глубине души таила обиду, что вместо служения богу, к чему влекли ее и чтение с матерью духовных книг, и беседы с паломниками и странниками, подолгу гостившими у них в доме, ее молодость послужит банковской купюрой, коей расплачиваются за векселя.
Через восемнадцать лет после замужества своего, 4 апреля 1840 года, в письме к своему духовнику протоиерею Стефану Знаменскому она вернулась к тем дням, когда из инока Назария снова стала Натальей Апухтиной: «Вот я скажу тебе про себя, что в начале моей внутренней жизни я, по-видимому принадлежащая к семейству, которое в той стороне слыло достаточным, нуждалось во всем: дела отца моего были совершенно расстроены – это у нас скрывали и всякую копейку, что называется. Ставили ребром; бывало, так приходило, что ни чаю, ни кофе, ни даже свеч сальных нет в доме. Да и купить не на что, продавать же ненужное стыдились; жгли по длинным зимним вечерам масло постное; все это было в деревне. Людей кормить было нечем одно время, а дворня была большая; распустить их не хотели или стыдились, прикрывая ложным великолепием настоящую нищету. Жили в долг, не имея даже в виду чем заплатить. Наконец, отец мой уехал в Москву по какому-то делу; там его по долгам остановили и не выпускали из города, а мы с маменькой остались в деревне, терпя всякую нужду. Обновились бельем и платьем. Мне было тогда 15 лет. Я уже это все понимала. Тут приехали описывать имение наше  – не только крестьян, недвижимое, но все движимое: мебель и все даже безделицы, после чего мы не могли уже располагать ничем. Моя мать перенесла это истинно по-христиански;  все вокруг нее плакало в голос, а она для ободрения дворовых людей на последние гроши служила благодарственный молебен и угощала еще грубых и пьяных заседателей. приехавших описывать имение. Вот я и замуж согласилась более выйти потому, что папенька был большою суммою должен матери Михаила Александровича и свадьбою долг сам собою квитался,  потому что я одна дочь была и одна наследница. Мне это растолковали и, разумеется в этом случае уже не до монастыря было. А надобно было отца из беды выкупать. Эту всю бедность и недостатки мы терпели после самой роскошной жизни: в малолетстве моем дом отца моего богатством славился, как волшебный замок. Чего у нас не было?  Как полная чаша! В 12-м году. При нашествии. Все имение отца погибло. В долг купили деревню на деньги матушки Михаила Александровича. Вот этот-то долг и надо было выкупить собою. Вышедши замуж,  я опять попала  в богатство и знатность – была балована, как только можно, на одни шпильки и булавки имела 1200 р. в год. Не нужно мне тебе говорить, что ни один рубль из этих денег не пошел на шпильки и булавки. Все время баловали. Хвалили, любили друг перед другом от мала до велика – вот я и зазналась. Господь еще потерпел меня, еще несколько раз посетил меня, хоть и начал уже скрываться. Потом наше несчастье – и в имении потеря за потерею, так что, приехавши к мужу на другой год, мне уже почти нечем было содержать ни его, ни себя, при дороговизне принуждена жить в долг, но в то же время один раз, истратив последний рубль и не имея решительно ни гроша на завтра, слыша при том укоры от женщины, бывшей при мне, что я не умею экономничать и много раздаю, я обрадовалась, что все истратила, и от полноты души сказала: «Слава богу, теперь мне нечего и расход для коменданта записывать!». Вот такими-то поворотами господь приучил меня к тому, что я могу и в роскоши жить, и в бедности, что мне все это стало равно…»
«Потом наше несчастье» – это уже речь о том, что случилось позже: честнейший и тонной души человек Михаил Александрович Фонвизин посвятил Наталью Дмитриевну в тайну свою, и это возымело действие, которого он не ожидал: она поняла его участие в тайном обществе как перст господень, ее вдохновила опасность…
Так, генерал предложил ей руку и сердце, она согласилась.
«Через несколько месяцев,  – вспоминает  Мария Францева, – они обвенчались в костромском их родовом имении Давыдове и вскоре переехали на житье в Москву, где Наталья Дмитриевна, окруженная многочисленною родней как со стороны мужа, так и своей, должна была постоянно посещать свет. Не любя его, она скучала пустотой светской жизни, тосковала и рвалась к своим заветным родным полям и лесам. Роскошные балы, где она блистала своей красотой, нисколько ее не привлекали. Посреди этой светской лжи и лести духовная внутренняя ее жизнь как бы уходила еще глубже в сердце, росла и крепла в ней. Столкновение с разнородными людьми выработало еще более серьезную сторону, и из наивной экзальтированной девочки она превратилась в женщину необыкновенно умную, сосредоточенную, глубоко понимающую свои обязанности. Это доказывает очень характеристичный эпизод ее встречи на одном бале с тем молодым человеком, который когда-то так увлек ее своими льстивыми уверениями и так горько разбил ее чистые мечты.
На бале он был поражен встречей с женой заслуженного и всеми уважаемого генерала, блистающей красотой и умом, не наивною уже девочкой, когда-то и его самого увлекавшей, но очаровательной женщиной, окруженной толпой поклонников. Его низкая натура  проявилась еще раз тем, что он не задумался стать тоже в число ее поклонников, рассчитывая на прежнюю к нему симпатию; но был уничтожен благородным и гордым ее отпором, как низкий ухаживатель за чужой уже женой».
Этот эпизод, известный с чьих-то слов Пушкину, послужил, по мнению современников,  для одной из важнейших сцен романа «Евгений Онегин» – объяснения Татьяны и Онегина.

Тогда – не правда ли? – в пустыне,
Вдали от суетной молвы,
Я вам не нравилась… Что ж ныне
Меня преследуете вы?
Не потому ль, что в высшем свете
Теперь являться я должна;
Что я богата и знатна,
Что муж в сраженьях изувечен?
Не потому ль, что мой позор
Теперь бы всеми был замечен
И мог бы в обществе принесть
Вам соблазнительную честь?

Михаил Александрович Фонвизин был племянником знаменитого писателя, автора «Недоросля», прославившего род Фонвизиных на поприще российской словесности. Но и сам Михаил Александрович вписал добрую страницу в историю, но уже не в литературную, а в воинскую: едва достигнув пятнадцати лет, определен в военную службу, после битвы под Аустерлицем храбрый молодой человек был произведен в офицеры, а через семь лет, в 1812 году, был уже адъютантом начальника штаба Алексея Петровича Ермолова, одного из самых замечательных русских военачальников, причем Ермолов горячо любил своего адъютанта и, по его собственному выражению, «верил ему, как себе».
…Когда французы подходили к родовому имению Фонвизиных Марьино, Михаил Александрович решил предупредить отца, что французы движутся по их дороге, затем, отправив родителей подалее от опасности, юный адъютант захотел помыться в бане, смыть, как говорится, ратный пот, и, когда крестьяне сообщили ему, что французы уже здесь, он, переодевшись в крестьянскую одежду, сумел скрыться. Встретив на пути бригаду, шедшую в Москву, и зная, что Москва уже сдана французам, Фонвизин остановил бригаду, спас от верной и бессмысленной гибели многих людей. Мудрено ли, что уже в 1813 году он получил под командование полк.
В 1821 году он стал членом Северного общества, в год женитьбы ушел в отставку.
Когда уходил он в отставку, офицеры поднесли ему на память золотую шпагу, а солдаты его полка, через несколько лет оказавшись в карауле Петропавловской крепости, где томился Фонвизин, предлагали ему бежать, понимая, что им самим за такой побег не поздоровится.
И вот он отставной генерал, он богат и благополучен, жена родила ему сына-первенца. Но  переворачивается страница, наступает зима 1825 года, в Таганроге умирает Александр I, которого заговорщики намеревались свергнуть, месяц декабрь идет к середине…

Мы снова обращаемся к воспоминаниям Марии Францевой: «Она знала, что муж ее принадлежал к тайному обществу, но не предполагала, однако, чтоб ему грозила скорая опасность. Когда же после 14 декабря к ним в деревню Крюково, имение, принадлежащее Михаилу Александровичу, по петербургскому тракту, где они проводили зиму, явился брат Михаила Александровича в сопровождении других незнакомых ей лиц, то она поняла тотчас же, что приезд незнакомых людей относится к чему-то необыкновенному. От нее старались скрыть настоящую причину, сказали, что ее мужу необходимо ехать в Москву по делам, почему они и приехали за ним по поручению товарищей его. Беспокойство, однако, запало в ее сердце, особенно когда стали торопить со скорейшим отъездом; она обратилась к ним с просьбой не обманывать ее: «Верно, вы везете его в Петербург?» – приставала она к ним с вопросом. Они старались уверить ее в противном. Муж тоже, чтобы не огорчить ее вдруг, старался поддержать обман, простился с нею наскоро, сжав судорожно ее в своих объятиях, благословил двухлетнего сына, сел в сани с незнакомцами, и они поскакали из деревни. Наталья Дмитриевна выбежала за ними в ворота и, не отрывая глаз, смотрела за уезжавшими, когда же увидела, что тройка уносящая ее мужа, повернула не на московский тракт, а на петербургский, то, поняв все, упала на снег, и люди без чувств унесли ее в дом. Оправившись от первого удара, она сделала нужные распоряжения и на другой же день, взяв с собой ребенка и людей, отправилась прямо в Петербург, где узнала о бывшем 14 декабря бунте на площади и о том,  что муж ее арестован и посажен в Петропавловскую крепость».
Она с детства жаждала подвига, ждала его, готовилась к нему. В четырнадцать лет она стала носить на теле пояс, вываренный в соли, он врезался в тело, соль разъедала кожу, но она терпела боль стоически, она пытала себя и солнцем, и морозом и была уверена, что придет ее час. И вот он настал: она в Петербурге, что бы ни было с мужем – она разделит его судьбу.
А судьба декабристов пока не оставалась неясной. То возникал слух, что их вскоре выпустят всех, явив миру всепрощение, то вдруг начинали говорить, что делал их худы. Что многим не миновать петли.
«Следственная комиссия, – пишет Михаил Александрович Фонвизин, – приступила к розысканиям. Множество лиц было захвачено в Петербурге по подозрению в участии в тайных обществах; других свозили в крепость Петропавловскую со всех концов России. Сначала некоторых допрашивал во дворце сам император; к нему приводили обвиняемых со связанными руками назад веревками, как в полицейскую управу, а не в царские чертоги. Государь России, забывая свое достоинство, позволял себе ругаться над людьми беззащитными,  которые были в полной его власти, и угрожал им жестокими наказаниями. Тайная следственная комиссия, составленная из угодливых царедворцев, действовала в том же инквизиционном духе.
Обвиняемые содержались в самом строгом заточении, в крепостных казематах и беспрестанном ожидании и страхе быть подвергнутыми пытке, если будут упорствовать в запирательстве. Многие из них слышали из уст самих членов следственной комиссии такие угрозы. Против узников употребляли средства, которые поражали  их воображение и тревожили дух, раздражая его то страхом мучений, то обманчивыми надеждами, чтобы только исторгнуть их признания. Ночью внезапно отпиралась  дверь каземата; на голову заключенного накидывали покрывало, вели его по коридорам и по крепостным переходам в ярко освещенную залу присутствия. Тут, по снятии с него покрывала члены комиссии делали ему вопросы на жизнь и смерть и, не давая времени образумиться,  с грубостью требовали ответов  мгновенных и положительных…»
Комиссия была уже о многом осведомлена, ей были известны имена, даты собраний и содержание бесед, и вопросы она ставила хитро: видишь, мол, нам и это, и это, и это известно, так что запираться нет смысла. Так на одном из первых допросов Фонвизина спросили: «В 1817 г. в Москве именно у вас были совещания об истреблении покойного государя императора. В совещаниях находились Сергей Муравьев-Апостол, Никита, Александр и Матвей Муравьевы и другие. Вы с прочими решили истребить государя; Якушкин вызваться совершить злодеяние и получил на то общее согласие ваше. Вскоре потом Сергей Муравьев на бумаге, доказав скудность средств ваших, убедил отложить сие покушение до времени. Какие причины родили в вас сие ужасное намерение, кто разделил оное сверх означенных лиц и каким образом Якушкин хотел совершить убийство?».
Фонвизин тяжело переносит допросы и крепостное заключение. К мукам нравственным прибавилась болезнь, начался жар. И только письма жены были для узника отрадой: «Письма моего милого сердечного друга – для сердца моего драгоценный памятник ее нежной любви ко мне…»
Наталья Дмитриевна искала встречи с мужем. Вместе с Якушкиной они сняли ялик и стали по многу часов кататься у крепостных стен, делая вид, что любуются Невой. Дважды удалось им увидеть мужей, когда тех вели на прогулку, а убедившись, что солдаты-охранники сочувствуют декабристам, они стали смело подплывать к берегу, выждав удобную минуту, передавали в крепость записки и получали ответы на замусоленных бумажках от табака. В начале апреля ей удалось послать мужу свой портрет, а 25 числа им наконец разрешили свидание.

Ему суждено отбывать каторгу за Уралом. И Наталья Дмитриевна стала готовиться к отъезду в Сибирь.
Родители, которые столь благоговейно относились еще совсем недавно к Михаилу Александровичу, поохладели: они понимали, что дочь покидает их навек, и пытались всеми силами отговорить ее от решения следовать за мужем.
Ей удалось вызнать, когда отправят Михаила Александровича и товарищей его из крепости, ждать узников на первой же от Петербурга станции.
«Когда мы сели отдохнуть около стола, – вспоминает декабрист Басаргин, – а фельдъегерь вышел распорядиться лошадьми, смотритель сделал знак Фон-Визину, и тот сейчас же вышел. Его ожидала на этой станции жена. Они успели до возвращения фельдъегеря (который, вероятно, все знал, но не хотел показать этого) видеть несколько минут в сенях. Когда он вышел к нам и объявил, что лошади готовы, мы стали медленно собираться, чтобы дать время Фон-Визиным подолее побыть вместе.
Дорогой Фон-Визин рассказал мне, что жена его узнала и сообщила ему, что везут нас в Иркутск, и передала 1000 рублей, которых достанет нам и на дорогу, и на первое время в Сибири».
Ей бы хотелось двинуться тут же в путь, но была причина, по которой Наталья Дмитриевна не могла этого сделать: только что явился на свет второй сын, на радость и горе ей и престарелым ее родителям, родился для тоски и для вечной разлуки: он никогда не увидит отца своего, а мать запомнит как что-то теплое, доброе, до боли близкое и недоступное.
Но вот все споры-разговоры, все увещания остаться, все тоскливые ночи, когда сердце разрывается от жуткого ощущения, что любой твой выбор кого-то повергнет в горе, все хлопоты об отъезде, ожидание изъявлеиия воли государевой – все-все позади.
Оставив сыновей у родителей и добрейшего Ивана Александровича Фонвизина, который, как и брат,  отсидел уже в Петропавловской крепости, но теперь был освобожден за неимением улик, она выезжает. Вот последняя застава позади, вот полоса леса отрезала город.
«Как птица, вырвавшаяся из клетки, полечу я к моему возлюбленному делить с ним бедствия и всякие скорби и соединиться с ним снова на жизнь и смерть».
29 февраля 1828 года, из Иркутска: «Сегодня поутру был у меня городничий, потребовал  документы мои… я ему отдала их; велел разложить все вещи. Завтра, думаю, будут их осматривать… Знаете ли, милый мой, как нас здесь притесняют, грабят, насильно берут все, что им понравится… Как притесняют несчастных провожающих нас людей безжалостно.
… Вчера тщетно прождала я губернатора, да и долго, говорят, буду дожидаться, если не подарю что-нибудь, а мне дарить нечего. Ради бога… пришлите мне что-нибудь просто по почте. Только не золотую вещь, а, например, сукна на платье самого лучшего или вроде этого что-нибудь, а то он, говорят, и насчет переписки и всего будет притеснять ужасно, а вы писать к нему можете так, чтобы он понял, что это для него…
…6 часов вечера. Наконец… все кончено, сегодня в 11 часов утра был смотр… Я вам уже писала, что меня провожал чиновник из Тобольска по особым  поручениям. Чего с прочими никогда не бывало (тобольским губернатором был дядя Фонвизиной Д. Н. Бантыш-Каменский, автор широко известной книги «Словарь достопамятных людей Русской земли»; увидев, что состояние здоровья Натальи Дмитриевны неблагополучно, он, для облегчения ей дороги, командировал с ней в Иркутск чиновника Попова. – М. С.). Так как у всех здешних совесть не очень чиста и были на них уже жалобы в России, то им тотчас представилось, что этот чиновник прислан за ними присматривать, что, может быть, и справедливо… Явился губернатор со всем синклитом своим, которые при виде Попова оцепенели все и стояли как вкопанные у дверей, не смея прикасаться даже к вещам… Губернатор был со мною отменно вежлив, оставив мне часть денег, что с прочими ни с кем не делал, к вещам даже не подходил, только что просил меня подписать реестр, что более в нем означенного при мне не находится… Он даже все деньги оставил мне. Другие все… все не менее 12 дней проживали здесь, и никто легко не отделывался.
… Губернатор очень ловко намекнул мне, что если его будут дарить, то и вещи будут доходить; в пример поставил Мур[авьевых]; врет он, скоро его сменят».
Письмо это, адресованное брату Фонвизина Ивану Александровичу, было перехвачено и попало к Бенкендорфу, так что Наталья Дмитриевна напрасно ждала исполнения Иваном Александровичем ее просьб; между тем присутствие чиновника Попова и в самом деле помогло ей в краткий срок покинуть Иркутск, и уже в половине марта Наталья Дмитриевна была в Чите.
«Фон-Визина, – пишет в своих «Записках» М. Н. Волконская, – приехала вскоре после того, как мы устроились; у нее было совершенно русское лицо, белое,  свежее, с выпуклыми голубыми глазами; она была маленькая, полненькая, при этом – очень болезненная; ее бессонницы сопровождались видениями; она кричала по ночам так, что слышно было на улице. Все это у нее прошло, когда она переехала на поселение, но только осталась мания, уставив на вас глаза, предсказывать вам вашу будущность, однако и эта странность у нее потом прошла».
Тяжелые роды, разлука с детьми, мучительная дорога в Сибирь, безнравственные и бесчеловечные  подписки, отобранные у нее в Иркутске и в Чите, неустройство быта, отсутствие возможности жить вместе с мужем, непростые отношения, сложившиеся с другими дамами, не разделяющие ее религиозной экзальтации («я никогда не говорила с дамами высшего круга о религии»), а отсюда возникшая скрытность – все это не могло не сказаться.
«Здоровье Натальи Дмитриевны, – пишет Мария Францева, – не выдержало… тяжелых испытаний и расстроилось серьезно. Особенно много болела и страдала она в Чите и Петровске: местность, окруженная горами, дурно повлияла на ее нервы, и она получила там сильную нервную болезнь, от которой страдала в продолжении десяти лет».
Эта ее болезнь весьма тревожила и мужа, и его друзей, она служила поводом для разговоров, и каждая из женщин не раз мысленно представляла и себя в такой же нервной вспышке, больной и беспомощной.
Декабрист Александр Одоевский посвятил Наталье Дмитриевне проникновенные строки. «Стихи Александра Ивановича Одоевского, – пометила Е. П. Нарышкина текст стихотворения, – написанные им во время болезни Натальи Дмитриевны Фон-Визиной с рассказов Ивана Дмитриевича Якушкина, который ходил за больной в Чите, в доме Александры Григорьевны Муравьевой. И. Д. Якушкин был старинным другом Михаила Александровича Фон-Визина. Лечил больную Фердинанд Богданович Вольф. Болезнь называлась пляска святого Витта, но в ней что-то выражалось духовного, как бы искушение. Бред был поэтический, по натуре больной, которая выходит из ряд обыкновенных людей».

Зачем ночная тишина
Не принесет живительного сна
Тебе, страдалица младая!
Уже давно заснули небеса;
И дремлющих полей недвижимость ночная!
Спустился мирный сон, о сон не освежит
Тебя, страдалица младая!
Опять недуг порывом набежит,
И жизнь твоя, как лист пред бурей, задрожит!
Он жилы нежные, как струны, напрягая,
Идет, бежит, по ним ударит; и в ответ –
Ты вся звучишь и страхом и страданьем;
Он жжет тебя, мертвит своим дыханьем
И по листу срывает жизни цвет.

Началось великое кочевье: декабристов переводили из Читы в Петровский Завод, где к лету 1830 года было закончено строительство тюрьмы. Шли много дней пешком, ночевали в своеобразных, бурятского образца юртах, становились лагерем где-нибудь у воды, разводили костры, готовили пищу.
Дамы наняли экипажи, и те, у которых были дети, отправились вперед в Петровск, чтобы встретить мужей у въезда в селение. Фонвизина же, Волконская и Нарышкина ехал следом, пользовались каждой возможностью увидеться, поговорить с мужьями и с их товарищами, оказать им всевозможную помощь.
Волконская вспоминает, что в конце путешествия декабристам стало известно об июльской революции, об отречении Карла Х, и это сообщение вызвало радость, распили даже две-три бутылки шампанского, до ночи не смолкали разговоры, и стражники дивились: странная радость и возбуждение на пороге тюрьмы!
И вот она – тюрьма.
«Вы себе представить не можете этой тюрьмы, – писала Фонвизина Ивану Александровичу, – этого мрака, этой сырости, этого холода, этих всех неудобств. То-то чудо божие будет, если все останутся здоровы и с здоровыми головами, потому что так темно, что заняться совершенно ничем нельзя».
21 ноября 1832 года у них родился сын. Наталья Дмитриевна из каземата уже прочно переехала в свой дом, хотя теперь осталось немного времени до их отъезда: Михаил Александрович был осужден по четвертому разряду, после сокращений срока, «Даруемых» высочайшими манифестами, по поводу праздничных событий в императорской семье, ему в 1833 году предстояло отправиться на поселение.
Генерал-губернатор решил отправить Фонвизиных в Нерчинск, но его императорскому величеству показалось это слишком мягким решением, и он приказал поселить разжалованного генерала где-нибудь подалее, на севере. Был выбран Енисейск.
Четверторазрядники выехали в назначенное время, а Фонвизины вынуждены были провести еще год – Михаил Александрович заболел, открылись, уже в который раз, его старые фронтовые раны.
Сын их учился ходить, мать жадно вслушивалась в его лепет, радовалась его первым словам, умилялась, как и всякая мать, забавным фразам. Потеряв надежду увидеть оставшихся в Москве детей, она всю страсть сердца своего, все надежды связала с малышом. Однако уехали они в марте 1834 года вдвоем, за месяц до этого, похоронив сына в сибирской земле. И всю дорогу от Петровска до Енисейска, куда им указано было выйти на поселение, она молилась, и перед глазами ее стоял маленький холмик рядом с могилой Александрины Муравьевой.

«Енисейск, – вспоминает Мария Францева, – довольно большой и красивый город. В нем много церквей, два монастыря, один мужской, другой женский, много каменных домов и прекрасная набережная…
Общества почти никакого; круг чиновников тогда был очень неразвитый, грубый. Все удовольствия заключались для них в вине и картах. Бывало, празднуют именины три дня, пьют и кутят целые ночи, уезжают домой на несколько часов, а потом опять возвращаются и кутят. Порядочному человеку, попавшему в их круг, становится невыносимо. Купечество хотя очень богатое, но замкнутое тоже в своей однообразной грубой среде. … Фон-Визины жили тоже уединенно… Они занимали прекрасный каменный дом с садом; обстановка у них была очень приличная и комфортабельная.

0

10

Наталья Дмитриевна Фон-Визина была весьма красивая молодая женщина и большая любительница цветов. Небольшой ее садик был настоящая оранжерея, наполненная редкими растениями; она по целым дням иногда возилась в нем».
«…Она была замечательно умна, образованна, необыкновенно красноречива и в высшей степени духовно, религиозно развита. В ней так много было увлекательного, особенно когда она говорила, что перед ней невольно преклонялись все, кто только слушал ее. Она много читала, переводила, память у нее была громадная; она помнила все сказки, которые рассказывала ей в детстве ее няня, и так умела хорошо, живо, картинно представить все, что видела и слышала, что самый простой рассказ, переданный ею, увлекал каждого из слушателей. Характера она была чрезвычайно твердого,  решительного, энергичного, но вместе с тем необычайно веселого и проста в обращении, так что в ее присутствии никто не чувствовал стеснения. Высокая религиозность ее проявлялась не в одних внешних формах обрядового исполнения, но и в глубоком развитии видения духовного; она в полном смысле слова жила внутренней духовной жизнью…
С ней редко кто мог выдержать какой-нибудь спор, духовный ли, философский или политический».
Жизнь в Енисейске была однообразна и скучна, так что вряд ли замечательные черты характера, глубина знаний и таланты Фонвизиных могли найти применение. Город к тому времени уж и позабыл, что некогда был столицей гигантского края. Едва покинули его чиновники и высокопоставленные власти, как он затих, обмелел, стал типичным уездным городком с пьянством и картами, с редкими танцевальными вечерами, с невежеством, убийствами, пожарами, о которых потом рассуждали по году, а то и по два, находя все новые подробности, насмехаясь над чужим горем, завидуя чужой радости.
К Фонвизиным тянулась молодежь, у них было как бы просторнее, чище, рассказы немолодого уже генерала, вдохновенные речи «дамы в черном» – все это было необычно, привлекало, заставляло с ужасом глядеть на окружающую действительность.
Наталья Дмитриевна тяжело переносила северный климат, она все время недомогала, нездоровье ее больно отозвалось в их судьбе: два ребенка родились мертвыми. Они ждали третьего. Чтобы спасти его, Фонвизины обратились в правительство с просьбой переселить их в более южную местность; ответа не поступило, хлопоты Ивана Александровича тоже оказались пустыми, наконец Наталье Дмитриевне разрешено было переехать в Красноярск, но без мужа, и она, естественно,  отказалась от подобной «милости». И снова пришла беда.
Вот как вспоминает об этом Мария Францева: «Когда после шестилетней каторги Фонвизины были поселены там, то в отдаленном уездном городе неразвитые и грубые уездные власти с высокомерием стали обращаться с ними. Особенной невежественностью отличался непосредственный его начальник, некто Т-ов. Все получаемые письма из России доставлялись не иначе как через него, он их прежде сам прочитывал, а потом уж передавал кому следует. Михаил Александрович должен был ходить за ними к нему. и он не удостаивал даже своеручно их передавать, а только указывал рукой на лежащие на столе письма, тот брал их и уходил. Грубое это обращение продолжалось до приезда из Красноярска губернатора, который, как только приехал, тотчас же посетил сам Фонвизиных, и Михаил Александрович передал ему, как грубо власти обращались с ним. Губернатор пригласил Михаила Александровича на официальный к себе обед, за которым посадил его около себя и большей частью разговаривал во время обеда с ним, что не мало изумило властей. Т-ов после отъезда губернатора совершенно изменился в своем обращении с Михаилом Александровичем и, чтобы выказать свое благорасположение, стал зазывать и поить его силой на своих пьяных пирушках. Михаил Александрович перестал бывать у него, но начальник не унимался, желая, вероятно, загладить свое прежнее грубое обращение; зазвав его однажды к себе, велел запереть ворота и не выпустил от себя до самого утра другого дня. Наталья Дмитриевна, будучи беременна, слабая и больная, провела всю ночь в такой страшной тревоге за мужа, что через несколько дней выкинула и чуть не умерла».
Михаил Александрович чрезвычайно любил детей. Даже в нежности его к жене был оттенок отцовский; он привязался, как к родной, к дочери местного енисейского исправника Францева Машеньке, которой тогда было лет шесть. Она на всю жизнь сохранила привязанность к благородному генералу,  ее любовь к Фонвизиным была одной из причин того, что семья Францевых  оказалась затем в Тобольске, когда туда перевели Фонвизиных, где отец ее согласился остаться в должности прокурора, чтобы не разлучаться со своими друзьями и воспитателями его дочери. Марии Дмитриевне Францевой обязаны мы знанием многих страниц жизни декабристов в Сибири и особенно семьи Фонвизиных, мы с благодарностью думаем о ней, ибо ее отзывчивость и самоотверженность, ее нежность к опальному генералу рождают в сердцах наших ответное чувство.
Ужасный исход последних родов заставил Ивана Александровича собрать в Москве консилиум из трех известных докторов, которые обсудили все представленные им сведения о припадках, случающихся с Натальей Дмитриевной, о мертворожденных младенцах и пришли к выводу, что жизнь дальнейшая в северных широтах может убить их заочную пациентку.
Только после этого в марте 1835 года Фонвизиным разрешено было переехать в Красноярск, а еще через три года в Тобольск.
«Мы приехали в Тобольск, – вспоминала Наталья Дмитриевна в письме к протоиерею Стефану Знаменскому. – И приехали в ночь, в грязь, слякоть, и выехали с горы, и въехали в темный, унылый и низкий дом,  который и на тебя произвел такое тягостное впечатление в последний твой приезд… Год, проведенный в низеньком доме, была ночь, исполненная тяжких  снов, и эта ночь предшествовала светлому дню, т.е. незабвенному 1839 году…»
В этом году главное управление было переведено из Тобольска в Омск, уехал туда генерал-губернатор Горчаков, бросив в Тобольске свою скромницу-жену, которой тяготился. За губернатором покатились чиновники, военные и прочие…
«Чудесный этот 1839 год – отсюда тогда погнало народ нарядный как помелом в Омск. Все поскакали, все поехали, как будто господь выгнал их веревкою. Потом сделалась ощутительная тишина и простор – а уж как до того было тесно и душно! Вот лишнее все сплыло, остался простой народ. Давай этому названию «простой» какой хочешь смысл, но я люблю это название… Итак, остались люди попростее, не говорю –  совершенно простые, такие редки. На простор этот слетелись птички из лесов, и зверьки прибежали, почуя какую-то дивную, богом устроенную пустоту. Белки скакали по городским садам, лягушки квакали по улицам, птицы влетали в горницы. Не знаю, помнишь ли ты это, но я помню, и все это знают. Тогда говорили об этом, и удивлялись, и смеялись. Я сама помню, что писала кому-то шуткою в Омск об этом. Все, все знаменательно для зрячих и имеющих ухо слышати; но я в то время была глуха и слепа отчасти, хотя чуть-чуть видела, чуть-чуть слышала и более слышала, чем видела; это  свойство моей природы – я близорука, как ты знаешь…»
В Тобольске у Фонвизиных значительно расширился круг общения – здесь жили семьи Муравьевых и Анненковых, здесь бывали проездом знакомые из Петербурга и Москвы,  с которыми удавалось обмолвиться словечком о делах столичных, об общих знакомых, обо всем, что теперь было так далеко и невозвратно. Жили они скромно, но были радушными и гостеприимными хозяевами. Наталья Дмитриевна любила угощать, но столом всегда занимался Михаил Александрович;  искуснейший кулинар, он знал способы приготовления такого количества разнообразных блюд, что повар, поступая к ним в услужение, поначалу ходил у генерала в учениках.
Когда переехали в Тобольск Францевы, в доме Фонвизиных стало теплее; Машенька была почти барышней, каждый свободный час проводила она в беседах с генералом, который стал ее наставником, и в загородных прогулках «с дамой в черном» – привязанность к темной одежде сохранилась у Натальи Дмитриевны на веки вечные. Потеряв своих детей, Фонвизины отдавали весь свой нерастраченный огонь привязанности и доброты чужим дочерям и сыновьям.
«Подружившись, – пишет Францева, – с тобольским протоиереем,  Стефаном Яковлевичем Знаменским, очень почтенным и почти святой жизни человеком,  обремененным большой семьею, они взяли у него на воспитание одного из сыновей, Николая, который жил у них,  продолжая ученье свое в семинарии. По окончании же курса они доставили ему возможность пройти в казанской духовной академии курс высшего образования… Затем они воспитывали еще двух девочек. Которых потом привезли с собою в Россию и выдали замуж».
Известный художник Михаил Знаменский вспоминает: «С того времени, как я начал помнить себя, и до 23 лет я был с ними. И если теперь подлость, низость и взятки болезненно действуют на меня, то этим я обязан лицам, о которых всегда говорю с почтением и любовью.
Мы жили тогда бедно, и Фонвизины старались помочь нам, чем могли. Помню, в это время отца перевели на службу в город Ялуторовск. Отцу не хотелось отрывать моего старшего брата Колю от наладившегося уже ученья. Тогда Фонвизины предложили отцу взять Колю к себе на воспитание.
Отец согласился.
Наталья Дмитриевна долго говорила с отцом. Потом позвали брата Колю, велели ему одеться, и он уехал с Натальей Дмитриевной. Возвратился он вечером. Запыхавшись.
– Вы уедете в Ялуторовск, – говорил он торопливо, – а я остаюсь… Буду жить у Натальи Дмитриевны. У них дом большой… сад…цветы… книги с картинками. В оной книге они все нарисованы: Михаил Александрович тележку везет, тачку, а вблизи солдаты с ружьями…
Коля принес сладких, хороших конфет в узелке и поделился с нами».Но невзгоды не оставляют Фонвизиных и здесь. Михаил Александрович часто болеет, экстаз, с которым молится Наталья Дмитриевна, ее глубокое знание книг церковных, посрамляющее самих священников,  невежество, окружающее декабристов, ведущих себя не так, как все, настраивают людей против набожной женщины, ее обвиняют в сектантстве, и хотя впоследствии церковь ее оправдала, пережить бедной женщине пришлось немало.
Чувствуя, что состояние здоровья все ухудшается,  что нервное состояние жены грозит неумолимыми последствиями, Фонвизин 14 декабря 1839 года обратился к генерал-губернатору Западной Сибири князю Горчакову с просьбой: «Имея в виду высочайшую е[го] и[мператорского] в[еличест]ва милость, оказанную некоторым из моих товарищей определением их на службу рядовыми в отдельный Кавказский корпус, и несмотря на мои немолодые лета, чувствуя в себе желание и силы служить и переносить трудности боевой жизни, беру смелость беспокоить вас моею всепокорнейшею просьбою об исходатайствовании мне той же высочайшей милости: определения меня на службу рядовым в отдельный Кавказский корпус». На эту просьбу был получен «высочайший отказ». «По престарелым уже летам» – ему было 56 – государь не изъявил согласия на его просьбу.
Через год с небольшим Наталья Дмитриевна была огорчена вестью из России. Об этом она пишет С. Я. Знаменскому: «Сегодня получила я письмо от матери: бедная старушка, видимо, от многих слез слепнет или боится, что ослепнет от продолжительной боли в глазах. Читая это письмо, мысль просится в отпуск, домой, повидаться с нею и утешить тем в скорби. Она с горем говорит: «О, если бы господь продлил мое зрение хоть до того, чтобы увидеть тебя, радость моя!» И точно, я у ней одна, и так долго мы не видались – вы знаете мои обстоятельства. Может быть, найдутся люди, что не захотят этого дозволить, чтобы поприпятствовать  свиданию с другими близкими, а именно с двумя  молодыми людьми (сыновьями. – М. С.), о которых вы знаете. И вот я готова обязаться подпискою не видать их, лишь бы старуха мать меня увидела, а если бы я подписала не видать тех, то уповаю с помощью божией, хоть бы они и в другой комнате находились, отказаться от свидания и бежать. Теперь, как вы мне посоветуете,  просить или нет об увольнении? Я хотела это на будущей неделе сделать. Бог мой ведает, что не для себя и своего удовольствия ищу этого, но единственно для утешения прискорбной матери, которую мучит страх что не увидит меня…»
И она написала Бенкендорфу. Как передать боль материнского сердца, которое отказывается от встречи с любимыми и поневоле брошенными детьми, дабы отдать последний дочерний долг матери? Неужели есть душа, которая останется равнодушной к столь искренней и горькой мольбе? «Невинной жене государственного преступника» Бенкендорф заявил, что он считает «невозможным ходатайствовать о дозволении сего Фон-Визиной, тем более что подобное разрешение послужило бы основанием для других просить об оказании им такой же милости».
Мать Натальи Дмитриевны, Мария Павловна Апухтина, умерла осенью 1842 года, отца схоронили еще раньше.
Через год брат разжалованного генерала Ивана Александрович Фонвизин просит разрешения ему и взрослым сыновьям декабриста отправиться в Тобольск, чтобы повидаться с опальными поселенцами. Эта просьба вообще осталась без ответа.

В те дни, недели и месяцы, когда жизнь текла более размеренно, они много работали. Наталья Дмитриевна ночью и рано утром писала заметки, толкования молитв и духовных книг, занималась в саду. Михаил Александрович писал в Тобольске свои записки и целую серию работ, в том числе «О крепостном состоянии земледельцев в России»,  «О коммунизме и социализме», где доказывал, в отличие от других декабристов-теоретиков, что, уничтожая крепостное право, необходимо освобождать крестьян с землей, иначе всякий разговор об  освобождении – обман. Сочинения Фонвизина, с одной стороны говорят, что годы, проведенные в Сибири, не охладили его мятежного либерализма. Что он ни на шаг не отступил от того, чему присягал, вступая в тайное общество, с другой стороны, в них проступила оборотная сторона дворянского либерализма, не способного понять и оценить новую волну освободительного движения.
Некая предвзятость к новым революционерам,  поднимающимся им вслед, овладевала многими из  декабристов. Интересно, что и здесь сыграли свою роль в преодолении психологического барьера их жены. Процесс разрушения неприязни этой очень хорошо описан Натальей Дмитриевной в тайком пересланном Ивану Александровичу письме 18 мая 1850 года: «Пишу вам с верною оказиею, друг мой братец, а потому могу обо всем откровенно беседовать…
…Недавно случилось мне сойтись со многими страдальцами, совершенно как мы чуждыми мне по духу и убеждениям моим сердечным. Признаюсь, что я даже не искала с ними сближения. Другие из наших и Mishel приняли  деятельное участие в их бедствиях. Снабдили всем нужным – и сношения сначала только этим и ограничивались. Между тем они были предубеждены против всех нас и не хотели даже принимать от нас помощи, многие, лишенные всего, считали несчастьем быть нам обязанными. Социализм, коммунизм, фурьеризм были совершенно новым явлением для прежних либералов, и они дико как-то смотрели на новые жертвы новых идей. Между тем говорили о доставлении денег главному из них Петрашевскому, который содержался всех строже – доступ ко всем к ним был чрезвычайно труден. Я слушала все это равнодушно, даже признаюсь, удивлялась своей холодности и несколько упрекала себя, но как во мне нет ничего хорошего – собственного моего – то как нищая и успокоилась нищетою своею нравственною – негде взять и делать нечего –   хлопоты и заботы других меня радовали. Обращаются ко мне с вопросом: нельзя ли мне попробовать дойти до бедного узника? Дом наш в двух шагах от острога. Не думавши много, я отвечаю: «Если считают нужным, попробую». Я даже не знала и не предполагала, как это сделать, – Возвратясь домой на меня вдруг напала такая жалость, такая тоска о несчастном, так живо представилось мне его горькое безотрадное положение, что я решилась подвергнуться всем возможным опасностям, лишь бы дойти до него. Взявши 20 руб. серебром, я отыскала ладанку бисерную с мощей, зашила туда деньги и образок, привязала шнурочек и согласила няню, не говоря никому, на другой день идти в острог к обедне и попытаться  дойти до узников – так и сделали. У няни в остроге есть ее знакомый – воспитанник Талызина, к которому она иногда ходит. Мы послали арестанта позвать его в церковь – я посоветовалась с ним. Смотритель и семейство его были уже в сношении с нашими по случаю передачи съестных припасов, белья и платья нужного. От начальства беспрерывные повторения строгого надзора. Отправивши няниного знакомого для разведывания в больницу, где был Петрашев[ский], я молилась и предалась на все изволения божии, самое желание видеть узников не иначе считая, как его внушением. Няниного знакомого зовут Кашкадамов  – он возвратился, говоря, что можно попробовать дойти туда под видом милостыни. После обедни, как я запаслась  мелкими деньгами, не подавая виду, я объявила, что желаю раздать милостыню, и отправилась прямо в больницу. Боже мой, в каком ужасном положении нашла я несчастного! Весь опутан железом, больной, истощенный. Покуда няня раздавала милостыню, я надела на него ладанку с деньгами и обменялась несколькими словами. Если он поразил меня, то, узнав мое имя, и я его поразила. Он успел сказать мне многое, но такое, что сердце мое облилось кровью, – я не смела показать ему своей скорби, чтобы она не казалась ему упреком… Он уже и так был в крайнем бедствии. Но насилу устояла на ногах от горя, несмотря на то, не знаю, откуда взялась у меня нравственная сила отвечать спокойно на вопросы его и искренно – право, искренно благодарить его за участие… (Видимо, разговор у них был о сыне Фонвизииых Дмитрии, который в это время по совету знаменитого Пирогова отправился в Одессу, дабы излечиться от туберкулеза, и этот отъезд спас Дмитрия от ареста – он был петрашевцем, и приказ на его арест уже был подписан Дубельтом. – М. С.)
Его пытали и самым ужасным новоизобретенным способом. Следы пытки на лице – 7 или 8 пятнышек или как бы просверленных кружочков на лбу, одни уже подсыхали, другие еще болели, иные были окаймлены струпиками. Пальцы на правой руке и на той же руке полоса вдоль – как бы от обожжения. В холодной комнате на лбу беспрестанно проступала испарина крупными каплями, веки глаз по временам страшно трепетали,  глаза расширялись. Он бледнел в это время, как полотно, и потом опять принимал обыкновенный вид свой – вся нервная система, как видно, потрясена была до основания. Его допрашивал сам г[осударь] – посредством электрического телеграфа, из дворца проведенного в крепость, но в крепости к телеграфу была приделана гальваническая машина. Я полагаю, что не то что пытали, но при допросах, как он сам рассказывал нам после, он отвечал довольно смело, не зная, кто его спрашивает. Вопроситель, видно рассердясь, ударил по клавишам, и ток машины внезапно поразил его, он упал без чувств, вероятно на какие-нибудь острые снаряды пришелся лбом – и вот отчего  знаки на лбу и на руке. Он, очувствова[в]шись, очутился уже сидящим на стуле и поддерживаемый двумя – в отделении от машины… ужасно томился жаждой. Ему подали стакан воды, но он заметил, что в воде что-то как бы распускается и струйками соединяется с водою, – побоялся пить и при всех опустил в стакан пальцы и часть руки и вдруг почувствовал боль, как от ожога! Вот какие дела! Бедный человек не может без трепет об этом говорить. При одном воспоминании ужасного ощущения он бледнеет, трясется и как бы входит в исступление. Ему кажется, что пагубный гальванический ток его и здесь преследует, уже мы его успокаивали как могли. Что за страшные времена!».
Рассказ Петрашевского дорисован воображением Натальи Дмитриевны: в бумагах Петрашевского нет упоминания о кислоте или какой-либо другой обжигающей жидкости, петрашевцев травили наркотиками, вызывая галлюцинации, помешательство и продолжительные обмороки.
Но вернемся к письму: «То, что сказал он мне при первой встрече моей с ним в больнице, относилось прямо ко мне, а не к нему и поразило меня страшным горем… От него я вышла сама себя не помня от жгучей и давящей сердце скорби и в сопровождении Кашкадамова отправилась в другие отделения для раздачи. Пришли в одну огромную удушливую и темную палату, наполненную народом; от стеснения воздуха и сырости пар валил, как от самовара, – напротив дверь с замком и при ней часовой. Покуда няня говорила с Кашкадамовым, у меня мелькнула мысль – я сунула ей деньги мелкие и, сказав, чтобы раздала, выскочила – и прямо к часовому: «Отвори, пожалуйста, я раздаю подаяние».  Он взглянул на меня, вынул ключ и, к великому моему удивлению, отпер преравнодушно и впустил меня. Четверо молодых людей вскочили с нар. Я назвала себя… Я уселась вместе с ними, и, смотря на эту бедную молодежь, слезы мои, долго сдерживаемые, прорвались наружу – я так заплакала, что и они смутились и принялись утешать меня. Но вот что странно, что они,  узнав, что я от Петрашевского, догадались о моей скорби тотчас, – и не принимая нисколько на свой счет, утешали меня в моем горе. Это взаимное сочувствие упростило сейчас наши отношения, и мы,  как давно знакомые разболтались».
Можно представить степень волнения Натальи Дмитриевны: три младенца, которые могли бы скрасить их жизнь в Сибири, явились на свет мертвыми, теперь беда грозила их старшему сыну, оставленному столько лет назад на попечении Ивана Александровича. Поэтому и не говорит она в письме о том, какое именно горе свалилось сейчас на ее плечи: ведь кто-кто, а Иван Александрович знает, о ком и о чем речь.
«Часовой заблагорассудил запереть меня с ними, видя, что я долго не выхожу. Няня между тем, окончив свое дело, осталась с Кашкадамовым в сенях разговаривать. Мне так было ловко и хорошо с новыми знакомыми, что я забыла о времени. Между тем смена команды – и офицер новый. Часовой, ни слова не говоря, сдал ключ другому. Мы слышали шум и говор, но не обратили внимания – вдруг шум усилился, слышим, отпирают и входит дежурный офицер с жандармским капитаном… Но подивитесь, что я не только не испугалась, но даже не сконфузилась и, привстав, поклонилась знакомому жандарму, назвав его по имени. Мне и мысли не пришло никакой о последствиях. Жандарм потерялся, ста расспрашивать о М[ихаила] А[лександровича] здоровье, я сказала, что была у обедни и зашла спросить у господ, не нужно ли им чего на дорогу. Он удивился, что я рано встаю, а я сказала, что как я встаю рано, то и поспеваю всюду, и, пошутив с ним,  простилась с господами, сказав им до свиданья. Смольков, жандарм, говорил мне после, что моя смелость так его поразила, что он решился содействовать нам – и сдержал слово. (Этот жандарм всем остальным передал тайные деньги, вложенные в книги, и показал каждому, как доставать и как опять заклеивать. – Прим. Н. Д. Фонвизиной) Я было хотела и к последним пробраться, о было уже поздно. Возвратясь, отдала отчет о моем похождении Мишелю. Он было потревожился, но после благодарил бога, что все так устроилось, – после этого нам уже невозможно было не принимать живейшего участия во всех этих бедных людях и не считать их своими».
Пользуясь знакомством с тюремным смотрителем и тем, что Мария Францева – дочь прокурора, Наталья Дмитриевна упросила смотрителя вечером пригласить их к себе. Было темно, и когда они подошли к острогу, их окликнул часовой.
– Мы званы к смотрителю, – сказали женщины.
Часовой передал имена их другому часовому, тот крикнул просьбу следующему, и пошли голоса, все удаляясь, от ворот к дому смотрителя, потом стало приближаться. Становиться все громче одно слово:
– Пропустить!
Под конвоем офицера они прошли в дом смотрителя, а там, освоившись, предложили ему пригласить к себе трех петрашевцев, с которыми они не успели познакомиться, обнося заключенных праздничными дарами. Случайно, в тот же час привели четверых из камеры, где накануне была закрыта Фонвизина, они узнали ее, и с лиц их, настороженных внезапным вечерним вызовом, сошло напряжение, а когда появились еще трое, с которыми за время заключения им не давали свидания, начались объятия и разговоры.
Среди последних троих был и Федор Михайлович Достоевский. Придет время, и она опишет волнующий вечер в Тобольске в «Дневнике писателя». А пока он стоит растерянный, щурится от света, пожимает руки товарищам, друг его по несчастью Дуров разговаривает с Фонвизиной. Человек, в жизни своей не знавший тепла и участия от родных и близких, Дуров только разве в детстве был обласкан материнским вниманием почти незнакомой женщины – это была княгиня Волконская. Вещее сердце Натальи Дмитриевны почувствовало его одиночество, он ей показался сыном, ведь их объединяло одно дело, и, чтобы иметь возможность помогать Дурову и Достоевскому, Фонвизина тут же объявила, что Дуров – ее племянник. Все легко поверили их маленькой лжи, потому что никто не слышал их разговора, а издали он производил впечатление беседы и впрямь хорошо знакомых, давно не видевшихся людей. Такая уловка позволила Фонвизиной чаще видеться с заключенными до самой их отправки в глубины Сибири, передать каждому из них деньги и одежды и даже проводить Достоевского и Дурова.
«Узнав о дне их отправления, – вспоминает Францева, – мы с Натальей Дмитриевной выехали проводить их по дороге, ведущей в Омск, за Иртыш, верст за семь от Тобольска. Мороз стоял странный. Отправившись в своих санях пораньше, чтобы не пропустить проезжающих узников, мы заранее вышли из экипажа и нарочно с версту ушли вперед по дороге, чтобы не сделать кучера свидетелем нашего с ними прощания.
Долго нам пришлось прождать запоздалых путников: не помню, что задержало их отправку, и 30-градусный мороз порядочно начал нас пробирать в открытом поле. Прислушиваясь беспрестанно к малейшему шороху и звуку, мы ходили взад и вперед, согревая ноги и мучаясь неизвестностью, чему приписать их замедление. Наконец мы услышали отдаленные звуки колокольчиков. Вскоре из-за опушки леса показалась тройка с жандармом и седоком, за ней другая; мы вышли на дорогу и, когда они поравнялись с нами, махнули жандармам остановиться, о чем уговорились с ними заранее.  Из кошевых (сибирский зимний экипаж) выскочили Достоевский и Дуров.
Первый был худенький, небольшого роста, не очень красивый собой молодой человек, а второй лет на десять старше товарища, с правильными чертами лица, с большими черными задумчивыми глазами, черными волосами и бородой, покрытой от мороза снегом. Одеты были они в арестантские полушубки и меховые малахаи, вроде шапок с наушниками; тяжелые кандалы гремели на ногах. Мы наскоро с ними простились, боясь, чтоб кто-нибудь из проезжающих не застал нас с ними, и успели только им сказать, чтоб они не теряли бодрости духа, что о них и там будут заботиться добрые люди.
Они снова уселись в свои кошевые, ямщик ударил по лошадям, и тройки помчали их в непроглядную даль горькой их участи. Когда замер последний звук колокольчиков, мы, отыскав наши сани, возвратились, чуть не окоченевшие от холода, домой».
Не меньше сделали тобольские поселенцы и для польских революционеров, шедших этапом на сибирскую каторгу.

Н.Д. Фонвизина – С.Я. Знаменскому, 18 сентября 1850 года:
«…Я, кажется, писала тебе, что получила разрешение ехать к водам. Княжны уехали, и отец (генерал-губернатор Горчаков. – М. С.) не позволил им со мною видеться… Он даже боялся, чтобы я не поехала к ним навстречу, и прислал сюда официальное мне запрещение выезжать и приказание отложить поездку к водам до будущего года, но так как он не имеет права мне ни запрещать, ни приказывать без разрешения свыше, то я ему настрочила жестокое письмо и вступила с ним в войну. Ответа еще не имею, не знаю, чем все это кончится. У нас такая ужасная погода, что я более недели ни вон из двора. О состоянии моего здоровья я уже не говорю, обыкновенно почти все хвораю не тем, так другим, редко выдаются дни, что я получше себя чувствую. У нас и снег, и дождь, и холод, хуже зимнего, словом, сибирская осень во всей красе. А я не видала, как и лето прошло. Нынешним годом я как-то и в саду своем мало гуляла. Всех живее и приятнее впечатление оставила мне поездка  в Ялуторовск в открытом экипаже. Что если бы всегда дышать таким здоровым, ароматным воздухом? Наверно бы, скоро миновались все недуги, сижу дома и читаю романы, играю с Тошкой (воспитанница), которая день ото дня делается милее и забавнее, крою и наблюдаю за шитьем, хожу и пишу письма, вот мои обыкновенные занятия; забыла прибавить, мурлычу себе под нос, иногда и вполголоса, думаю и грущу – это последнее сопровождает все прочие занятия. И вот моя жизнь, если можно назвать жизнью такое бесцветное существование! Прощай, мне как-то сегодня особенно тоскливо – не глядела бы на свет белый».
Запрещение генерал-губернатора ехать лечиться на воды на Байкал в Тункинскую долину, хотя разрешение данное Петербургом не было отменено, связано с тем, что жена Александра Муравьева Жозефина Адамовна решила съездить на ярмарку в шестидесяти двух верстах от Тобольска. Хотелось немного отвлечься от постылого однообразия жизни, почувствовать себя свободнее, услышать гомон толпы. Крики зазывал, увидеть радугу тканей, ощутить запах таежных ягод и кедровых орехов. С ней поехали Фонвизина и Анненкова, но еще издали увидели они, как тают островерхие шатры, как пустеет вытоптанная тысячами ног площадь. Навстречу им тянулись обозы, но непроницаемым лицам сибиряков трудно было угадать, с барышом едут или с проигрышем. Подосадовав на себя, что долго собирались на ярмарку, да поздно собрались, женщины, махнув рукой на непременные неприятности, решили продолжить путь и навестить своих друзей в Ялуторовске.  Они остановились у Ивана Пущина, посетили всех –  и Басаргина, и Муравьева-Апостола, и Ентальцеву, и Оболенского; через несколько дней они как ни в чем  не бывало вернулись в Тобольск.
Другой бы замял дело, как порой поступал в Петровском Заводе покойный Лепарский, но князь Горчаков, и без того злой на Фонвизину, не оставил нарушение предписаний безнаказанным. Кроме того, он испугался последствий. В Петербург сообщил, что отлучка – результат легкомыслия, что политического смысла здесь нет, но в то же время запретил Фонвизиной ехать на воды и вообще решил ее урезонить. Фонвизина ответила ему дерзко, резко, что она не лишена своих прав по царскому указу, что в пределах губернии она имеет полное право ездить, что уже не раз пользовалась этим правом и ничего не слышала о запрете. Она прямо высказала в глаза Горчакову презрение к нему, ставила ему в пример Лепарского,  грозила пожаловаться правительству. Что и сделала, отправив письмо прямо в Третье отделение к Бенкендорфу, минуя и местную почту, и местное начальство. Горчаков даже в беспокойстве, написал обо всем графу Орлову: «Сделанное мною распоряжение к удержанию г-жи Фон-Визин в Тобольске и требование разъяснения обстоятельств отлучки сих барынь подняли на меня бурю, угрожающую разразиться со всех сторон, за то, что я не оставил этого случая в безгласности, как будто без явного нарушения моего долго это было возможно…
Предоставить государственным преступникам такого значения, чтобы они составляли собою местную аристократию, которой все должны угождать, не полагаю себя вправе, каким бы последствиям по негодованию косвенно ни подвергался. Фон-Визин примерно скромен. Муравьев и Анненков – люди обыкновенные и тоже сами по себе безвредны, но, к сожалению, все они состоят под неограниченным влиянием своих супруг. Г-жа Фон-Визин крайне раздражительного нрава, Муравьева  – из гувернанток, сделавшаяся обладательницею многотысячного состояния, ищет первенствовать, а Анненкова по происхождению и воспитанию вам известна. Эти  барыни составляют собой главный источник козней в Тобольске сперва против губернского начальства, а ныне и против меня, так что… на нас сыплется клевета, при повторении сотнями голосов угрожающая неизбежными неудовольствиями».
Хитро составлено это письмо! Конечно же, поставленные в жесткие рамки полицейского произвола, тайной слежки за каждым шагом декабристы, опасаясь дальнейших репрессий, вынуждены были быть «скоромными», «безвредными»; иное дело жены: они не лишены права переписки, они ухитряются отправлять корреспонденцию помимо государевой почты, а значит, и помимо его, генерал-губернаторского контроля, а среди их посланий из его, властителя Западной Сибири, в свете малоприятном.
Его опасения были не напрасными: Фонвизина, например, вступила с ним в явную борьбу по поводу наследства. Жена графа Горчакова, по существу оставленная им, уехала в Россию и там умерла. «После ее кончины,– пишет Францева, – дочери ее приезжали было к отцу в Омск, но не могли вынести несправедливости отца и должны были тоже возвратиться назад в Россию. Единственным их утешением во время пребывания их в Сибири было свидание с Нат. Дмитр. Фон-Визиной; они нарочно приезжали к ней в Тобольск; но князь, подозревая, что они жалуются ей, как близкой родственнице покойной их матери, на его поведение и недобросовестные поступки относительно их самих, так как он затеял в то время еще одно очень неправое дело, касательно завещанного его дочерям дядею их матери Черевиным по духовному завещанию наследства, и перевел это дело для ускорейшего успеха в сибирские суды, где, как властелин края, надеялся выиграть его, восстал против Фон-Визиных,  несмотря на то, что до тех пор в продолжение нескольких лет, был в лучших дружеских отношениях с ними. Он начал писать укорительные письма к Наталье Дмитриевне, будто она восстанавливает дочерей его против него, бесился неимоверно…»
Дело в угоду Горчакову сибирские суды решили в его пользу, но порядочные люди, находящиеся под его властью, под его надзором, не побоялись восстать против него и не разрешить генерал-губернатору грабить собственных дочерей. Отец Марии Францевой,  прокурор, понимая, что граф ополчится на него, опротестовал решение суда. Наталья Дмитриевна написала в Петербург. Вот почему граф так негодует в письме своем  на несносных жен декабристов, которые «хотят составить собою местную аристократию».
Н.Д. Фонвизина – С.Я. Знаменскому, 7 ноября 1850 года:
«Теперь ты знаешь уже, что ялуторовская поездка принесла кутерьму, которая имела важные для всех нас последствия, так что вызвала меня на крайние меры. Но князь не унялся, несмотря на уведомление мое, что просила и жду правил из Петербурга, он собрал откуда-то и присочинил свои правила, где называет нас женами государственных преступников и еще ссыльнокаторжных, тогда как недавно, по предписанию из Петербурга с наших брали подписки, чтобы им не называться так, а состоящими под надзором полиции для не служащих, а для служащих – по чину или месту,  занимаемому в службе, вследствие чего и сам князь в предписании губернатору о запрещении мне ехать на воды величает меня супругою состоящего под надзором полиции. Эту бумагу его с прочими документами я отправила к графу Орлову. Теперь вздумал  браниться, я думаю, для того и правила выдал, чтобы при чтении их полицмейстер бранил нас в глаза. Я не допустила его себе читать именно потому, что ожидала какого-нибудь ответа на мое послание в С.-Петербург. Но что всего милее: хотели брать с нас подписки, что будем исполнять по правилам; а полицмейстер ужасная дрянь, так настроен, что следит всюду, а за город и выпускать нас не велено. Но вот такие утешительные у нас вести: от 10 октября получено здесь из Петербурга письмо, а вслед за этим и множество других оттуда же к разным лицам и в разные города здешней губернии, что князь без просьбы об увольнении уволен, а на его место назначен генерал Грабе, о котором ты, наверно,  слыхал от нас. Эти письменные вести сообщили и самому князю, но он засмеялся и говорит: «Странно, что все знают о том, чего я не знаю», – видно не верит, что это может случиться, а то бы, для охранения самолюбия своего от внешнего удара, мог сказать, что просил увольнения. Пишут же все положительно, неужели это пуф? –  разные лица и к разным лицам, между прочим с.-петербургского гражданского губернатора жена Жуковская – она сибирячка – пишет сюда к своей родственнице А. А. Кривоноговой и поздравляет ее с новым генерал-губернатором, говоря, что его, верно, здесь полюбят. Даже из Омска к здешним жандармам пишут по секрету о перемене, прося помолчать, чтобы не от них первых узналось. Если это так, то завтра или в пятницу должно быть в газетах. Чудно, если это правда. 6-го пошлю отсюда письмо мое к царю с теплою и усердною молитвою о том, чтобы и государя расположить в нашу пользу, и главное – князя убрать. Теперь все и все в ожидании и тревоге. Можешь себе представить, что такое: звон звонят, только и разговоров, только и толков. Преданные его сиятельству политикуют, притворяются неверящими, в том числе и губернатор с супругою… другие совсем опешили и трусят; но большая часть и весь край вообще радуется;  одна боязнь, что это не сбудется. Любопытно, если будет по-писаному, т.е. когда придет официальное известие, какие будут корчить рожи разные лица, особенно полицмейстер? Увидим. Что скажут будущие почты? Авось лисичка возьмет верх над хищною птицею. Я уповаю, потому что с самой зимы, т.е. начала года, молюсь, а по временам и весьма пристально, об одном и том же – об увольнении. Мое прошение ходило прямым путем без инстанций!...»
Ему же, 4 декабря 1850 года:
«Наши дела в том же положении: князь и его угодники в чем только можно, в самых безделицах пакостят особенно мне, а чрез меня не только нашим, но и прокурору. Боюсь, чтобы и батюшке не досталось, чтобы и тебя как-нибудь не задели.
Иван Александрович просил наследника о переводе нашем в Вятскую губернию. Бог знает, удастся ли? Между тем, если князь воротится из Петербурга, то хоть в могилу ложись, если мы здесь останемся. Тункинские воды замолкли. Хоть бы туда пустили освежиться! Князь грозит по возвращении отомстить тем, которые выпускали, что он сменен, и радовались этому. Этот человек способен на все, даже извести кого-нибудь втихомолку. Полицмейстер Е., наверное, не откажется быть его верным сотрудником по этим делам. Вот в каком мы положении, разве чудо какое спасет нас.
…Ужасная тоска – как будто вся я растерялась. Часто и часто приходит не только мысль, но и желание умереть. Ничто в свете не радует, как-то и не надеешься ни на что. Ты, может быть, уже слышал, что наш Иван Александрович просил наследника о переводе нашем в Вятскую губернию. До сих пор никакого нет ответа на просьбу; не знают, хороший ли это, или дурной знак. Государь наследник принял просьбу благосклонно и обещался ходатайствовать. Многие из наших того мнения. Что если бы хотел отказаться, то давно бы ответ был; в иные минуты и самой мне так же думается, в другие же кажется, что ничего и не будут отвечать. Сегодня получила я письмо от дяди Головина, которого просила защитить меня от князя и содействовать, если может, хлопотам брата о нашем переводе.
Он адресует меня ревизору, которому он говорил об нас. Мих. Ал. хочет переговорить с генералом Анненковым (в это время приехал в Тобольск ревизор, родственник декабриста Анненкова. – М. С.) Во всяком случае Анненков, вероятно, имеет власть снять княжеское запрещение с данного мне позволения ехать на воды. И уж если не в Россию, то, может быть, хотя бы в Иркутск удастся мне съездить. Не знаю, чем решится моя участь в этом году насчет путешествия, но я имею какое-то предчувствие путешествовать. Ни Анненков, ни Головин не дают никаких надежд на предполагаемые милости для всех нас, хотя это всеобщее ожидание. Мудрено, однако же, чтобы члены Государственного совета ничего об этом не знали, если бы было намерение что-нибудь сделать блистательное; мудрено также предположить, что, зная что-нибудь положительное об этом эти господа стали бы секретничать с своими близкими; итак, всего вероятнее, что ничего общего для всех нас не будет, и эти надежды можно, кажется, считать лопнувшими, как мыльные пузыри. Бог знает, увидимся ли мы когда-нибудь с нашим Мишей! А теперь это единственное мое желание покуда; жизнь кажется такою отцветшею, что ничто другое не интересует, и это манит, только покуда представляется какая-то возможность осуществить надежду; откажусь, останется ожидать смерти, и только. Я на это готовлюсь. Это мало произведет перемены в существовании нашем!»
М.Д.Францева:
«После многолетнего страдания декабристов наконец некоторым из них начало улыбаться счастье; ко многим, получив разрешение, стали приезжать на свидание их России сыновья.
Фон-Визиным тоже предстояла эта радость; их сыновья также принялись хлопотать о разрешении приехать в Сибирь. Но… пути божьи неисповедимы! Несчастные родители были лишены этого счастья на земле. Старший их сын вдруг заболел, отправился в Одессу лечиться и скончался там на руках своих друзей, на 26-м году жизни; это было в 1850 году. Младший же брат его, Михаил Михайлович, юноша не особенно крепкого здоровья, так был дружен со своим старшим братом, что после его потери через 8 месяцев приехал в Одессу на могилу брата и испустил дух в той же семье, где умер брат его, и лег с ним рядом…
Трудно описать скорбь несчастных  родителей, когда до них дошли в Сибирь эти печальные вести. Каждый отец, каждая мать поймут это сердцем лучше всякого описания. Потеря первенца тяжело отозвалась в сердце родителей, но все же оставалась надежда увидеть другого сына. Но никогда не изгладится из моей памяти почтенная фигура старика отца, пораженного новым тяжким горем, в минуту получения известия о смерти второго и последнего сына; он стоял на коленях, обратив взор, полный слез, к лику Спасителя, и мог только прошептать: «Да будет воля твоя святая, господи!..»
Фонвизина:
«Иметь сына, и не знать его, и лишиться его, не узнавши, не иметь возможности сохранить о нем даже воспоминание, не иметь понятия ни о взгляде его, ни о голосе, ни о фигуре, ни о характере, и говорят, что это легче!.. Ах нет! Я лишилась сына навеки и совершенно, и в прошедшем и в будущем, лишилась всего без остатка  – это ужасно! Только матери, находящиеся в моем положении, могут понять мое горе, но у них остаются хотя воспоминания, а у меня и тех нет: горе, горе и горе!».
И опять Францева:
«В России, на милой родине, у них оставалось теперь одно только дорогое сердцу существо – это горячо и нежно любимый брат Фон-Визина, Иван Александрович, который и стал просить разрешения приехать в Сибирь на свидание с несчастным братом. Получив позволение, он тотчас же пустился в путь и приехал в Тобольск летом 1852 года. Радость свидания братьев после такой многолетней разлуки была беспредельна! Иван Александрович прожил в Тобольске 6 недель и спешил назад в Россию, чтобы хлопотать о возвращении из  Сибири брата…
Вся зима прошла в этих хлопотах, и наконец через содействие князя Алексея Федоровича Орлова он  достиг желаемого. В феврале 1853 года императором Николаем было подписано разрешение о возвращении из ссылки Михаила Александровича Фонвизина. Это был единственный декабрист, возвращенный прямо на родину Николаем Павловичем».

В Сибири спорая весна. Еще вчера лежал рыхлый, ноздреватый снег, а сегодня его точно лаком сбрызнули – горит на солнце, кремовый, гладкий. И пошло: почти летняя жара перемежается с морозом, снег то сгоняют с земли ослепительные дневные лучи,  то вымораживает ночная стужа. И потекло, и запело, и забурлило. Все вдруг, все враз, ни постепенности, ни степенности – земля, как медведь сибирский разрывает белый покров берлоги, выглядывает на свет рыжая, с подпалинами прошлогодних листьев. В такую пору по сибирским дорогам пускаться в путь – мученье: дороги развезло, а реки вот-вот взорвутся. И решено было, что Михаил Александрович выедет в мае.
Но из Москвы пришли взволнованные письма: Иван Александрович заболел. Тревога поселилась в доме Фонвизиных: столько уж было потерь, неужто ждать еще одной? А письма были все безнадежнее, медлить, выходит, нельзя.
15 апреля 1853 года, не обращая внимания на распутицу, Михаил Александрович, семидесятилетний старик, выезжает один, без жены, в сопровождении жандарма в простой телеге на перекладных. Только бы успеть, только бы успеть, только бы успеть!
Чуть не весь Тобольск вышел на берег Иртыша проводить опального генерала. Вот телега спустилась с берега, вот осторожно лошади ступили на лед, залитый весенней талой водой. Колеса до половины утонули, на берегу все примолкли и не проронили ни слова, пока телега не въехала на противоположный берег.
Потом началась грязь, копыта лошадей скользили по жидкой глине. Снова переправа через Иртыш, возницы отказались наотрез ехать дальше: вода со льда ушла, стало быть, вот-вот вскроется река. Фонвизин решился перейти реку пешком: только бы успеть, только бы застать брата в живых! Он уже дошел до середины, когда лед тронулся, все мужество свое собрал он, чтобы не растеряться, и, перескакивая со льдины на льдину,  в холодном поту добрался до противоположного берега.
Из Перми Фонвизин отправился в Новгород на пароходе: так быстрее. 11 мая он был уже в Москве, жандарм препроводил его к дому генерал-губернатора, там разрешили наконец отправиться в дом брата. Он спешил зря: брата уже не было в живых. Пришли родственники, друзья, не забыл – проведал его в горькую минуту бывший начальник генерал Ермолов.
Двадцать четыре часа разрешили ему пребывать в Москве – менее часу на каждый год, прожитый в Сибири.
Жандарм знал свою службу, и ровно через сутки все та же казенная телега уже везла Михаила Александровича в имение его покойного брата – село Марьино Бронницкого уезда, что в пятидесяти верстах от Москвы.
4 мая выехала из Тобольска Наталья Дмитриевна. Она не знала, добрался ли муж ее до Москвы, а вот что ждет его по прибытии горе – знала, ибо через три дня после его отъезда, разминувшись с ним, пришло в Сибирь письмо о смерти Ивана Александровича. Ушел в иной мир человек, последний и лучший из тех кто привязывал их к родным местам. Вместе с Фонвизиной ехали из Сибири Маша Францева – с болью отпустили ее в дальний путь родители с надеждой увидеть через год, няня, что провела с Фонвизиными в Сибири четверть века, да две девочки-воспитанницы.  Сопровождал женщин-путешественниц жандарм, и сейчас он был, можно сказать, кстати, уместен – был и защитником, и помощником в дороге.
К чему не привыкает человек! Наталья Дмитриевна могла бы сейчас сознаться, что ей легче было бы вернуться в Тобольск, где хоть и тоскливо, но привычно все – и люди, и улицы, и дома, и нравы, чем двигаться вперед, навстречу неизвестности. Кто не знает правила: что издали казалось желанным, при близком рассмотрении может разочаровать? Должно быть, именно эти размышления заставили Наталью Дмитриевну написать в дневнике: «На Урале мы остановились у границы европейской, означенной каменным столбом. Как я кланялась России когда-то, въезжая в Сибирь, на этом месте, так поклонилась теперь Сибири в благодарность за ее хлеб-соль и гостеприимство. Поклонилась и родине, которая с неохотой, как будто мачеха, а не родная мать, встретила меня неприветливо; сердце невольно сжалось каким-то мрачным предчувствием, и тут опять явилась прежняя тревога и потом страх. И время то было ненастное, так что все пугало».
Распутица, осклизлые спуски, крутые подъемы, дождь, перемежавшийся со снегом, а тут еще перед Казанью ураган вздыбил подсохшую на пригорках землю, поднял в небо ошметки прошлогодних листьев и жухлой травы и бросил все это на маленький беспомощный обоз, – «точно Россия гневалась, что мы,  непрошенные гости, против желания ворвались к ней на хлебы».
«Из Нижнего мы поехали в более спокойном расположении духа, но отнюдь не в веселом настроении, напала какая-то неловкость; душа была точно вывихнутая кость, как будто не на своем месте;  все более и более становилось нам жаль Сибири и неловко за Россию; впереди же не предвиделось радости. Из Нижнего поехали по шоссе; но что за лошади, а главное – что за ямщики! И ангел потерял бы с ними терпение. Что за  мошенничество в народе! Какое противное лукавство! О нет! Сибиряки ангелы, если сравнивать их с здешними. Они умны, смышлены и скрытны. Ну, да кто и без греха? Но все же у них есть хотя местечко простое, чистое, а здесь?... едва ли Белинский не прав: ни в священниках, ни в народе нет религиозного чувства! Пошли разные притязания со стороны ямщиков, старост и притеснения со стороны смотрителей – и увы! Последнее очарование насчет родины исчезло!
25 мая в четыре часа утра, в понедельник, я как-то ожидала чего-то особенного от вида Москвы, после двадцатипятилетнего изгнания в стране далекой. Между тем мне показались сновидением и въезд в Москву, и проезд по городу: ни весело, ни грустно, а равнодушно как-то, как во сне. Я полагаю, что Тобольск увидела бы теперь с большей радостью».
Разочарование, постигшее Наталью Дмитриевну, можно было, пожалуй, сравнить с болью и горечью, которые испытала она однажды, когда добрейший Иван Александрович прислал Фонвизиным портреты их детей, которых они не видели много лет и, естественно, создали в душей своей образы обоих мальчиков, хотя и огорчивших их холодностью и вымученностью «обязательных писем родителям», но издали, в муке душевной, казавшихся какими-то особенными. Наталья Дмитриевна смотрела тогда на лица двух чужих и незнакомых мальчишек, с трудом узнавая в них что-то родственное; ощущение потери, растерянности, отчаяния наполняло все ее существо.
Они приехали в Москву, валясь с ног от усталости, особенно Наталья Дмитриевна. Но едва ступили на порог дома покойного Ивана Александровича, как явился чиновник с требованием генерал-губернатора графа Закревского немедленно покинуть Москву. Наталья Дмитриевна просила разрешения хоть переночевать в старой столице (она не решилась в Перми сесть на пароход, ибо Кама угрожающе разлилась, поэтому страдалица вынуждена была и эту часть пути трястись на перекладных). Но чиновник был неумолим: Николай I не мог простить этой немолодой уже, усталой и больной женщине, потерявшей все самое дорогое в жизни, ее отважного решения нести свой крест – он боялся, что на свидание с ней соберется вся Москва!
Марьино, Марьино! Неуютно в Марьино Михаилу Александровичу. Здесь распоряжалась свояченица покойного Ивана Александровича Екатерина Федоровна,  дама бесцеремонная, здесь лакействовала дворня, тогда как в Сибири между хозяевами и теми, кто служил у них, сложились почти родственные отношения.  Все претило здесь и Наталье Дмитриевне: будучи женщиной открытой и прямой до резкости, она высказала в глаза все, что думала о дражайшей родственнице, нажив еще одного врага.
Драма красивой, умной, необычной женщины и мужа ее, доброго, душевного и храброго человека, вступает в свою последнюю фазу. Еще три сцены – и судьба  их будет завершена.

Сцена первая происходит вскоре. Тяжело заболевает Михаил Александрович. Он еще в полном уме, и кажется, что старый генерал еще выживет, но он-то знает, что все уже безвозвратно. У постели его попеременно дежурят Наталья Дмитриевна и Маша Францева.
«Какой завтра день, почтовый? Вы будете писать им в Тобольск? – и, не дав мне ответить, продолжал: – Теперь выслушайте мою последнюю просьбу: напишите и передайте, пожалуйста, всем моим друзьям и товарищам, назвав каждого по имени, последний мой привет на земле… Другу же моему Ивану Дмитриевичу Якушкину, кроме сердечного привета, передайте еще, что я сдержал данное ему слово при получении от него в дар еще в Тобольске, этого одеяла (он был покрыт вязаным одеялом, подаренным ему Якушкиным. – М. С.),  обещая не расставаться с ним до смерти. А вы сами видите, как близок я теперь с ней», – вспоминает Францева.
30 апреля 1854 года его не стало.
«С раннего утра несметные толпы крестьян из окружных деревень собрались отдать последний долг человеку, страдавшему за идею об их освобождении. До самого собора в Бронницах гроб несли на руках своих крестьяне, вереница экипажей с родными и знакомыми тянулась по проселочной дороге. Мы же все шли пешком за гробом отлетевшего нашего друга».

Вторая сцена последнего акта начинается с поездки Натальи Дмитриевны по своим дальним костромским имениям: ее натура не может примириться с горем, ей нужно действие, действие и еще раз действие. Она ссорится с управляющими, пытается освободить крестьян или, по крайней мере, передать их в казну. Но силы и энергия постепенно оставляют ее. Она еще умудряется писать томящемуся в Петровском Заводе Ивану Ивановичу Горбачевскому, оставшемуся там доживать век после каторги, шлет ему деньги в помощь, зовет поселиться в любом из ее имений, она не забывает друзей своих в Тобольске и в Ялуторовске, ведет оживленную переписку с Пущиным, к которому всегда питала самую сердечную привязанность. Более того, тайком, сказавшись что-де едет снова в свои костромские имения, она отправляется в обратный путь в Сибирь!
Желание делать людей счастливыми, оказывать им помощь, вести по пути веры все еще живет в ней непрестанно. Не это ли желание соединило ее в последние годы жизни с пушкинским другом Иваном Пущиным? Их взаимная симпатия, большая и чистая дружба началась еще в Сибири: честность Пущина, присущее ему желание хлопотать по чужим делам, забывая о своих всегда импонировали Наталье Дмитриевне. Она пыталась даже – и неоднократно  – устроить судьбу Пущина, женить его – попадались вовсе не дурные партии. Теперь они соединились, два уходящих уже из суетного мира немолодых человека.

0


Вы здесь » Декабристы » Литературные произведения. » Марк Гантваргер. "Несчастью верная сестра".