Декабристы

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Декабристы » ГОСУДАРСТВЕННЫЕ ДЕЯТЕЛИ РОССИИ XIX века » Г.И. Чулков. "Николай I. Психологический портрет".


Г.И. Чулков. "Николай I. Психологический портрет".

Сообщений 11 страница 20 из 25

11

Характеристики, которые делал Николай своим "друзьям четырнадцатого дня", весьма любопытны. Они рисуют облик самого царя. Участники Южного Общества после восстания Черниговского полка его интересуют не менее, чем северяне.

"Муравьев, - пишет Николай, - был образец закостенелого злодея. Одаренный необыкновенным умом, получивший отличное образование, но на заграничный лад, он был в своих мыслях дерзок и самонадеян до сумасшествия, но вместе скрытен и необыкновенно тверд".

Твердость Николаю всегда нравится, даже у врага. Муравьева привезли закованного, хотя он был тяжело ранен. Он сидел, изнемогая от раны, но давал показания обстоятельно.

- Объясните мне, Муравьев, как вы, человек умный, образованный, могли хоть одну секунду до того забыться, чтобы считать ваше намерение сбыточным, а не тем, что есть - преступным злодейским сумасбродством? - спросил Николай, забыв, по-видимому, что 14 декабря он сам не знал, что собственно происходит на Сенатской площади - несбыточное "сумасбродство" или гибель романовской империи. Тогда ведь Николай вовсе не был уверен, кто кого будет допрашивать как победитель и судья.

На вопрос Николая Муравьев "ничего не отвечал, но качал головой с видом, что чувствует истину, но поздно".

"Пестель был также привезен в оковах; по особой важности его действий его привезли и держали секретно..."

"Пестель был злодей во всей силе слова, без малейшей тени раскаяния, с зверским выражением и самой дерзкой смелости в запирательстве; я полагаю, что редко найдется подобный изверг".

"Артамон Муравьев был не что иное, как убийца, изверг без всяких других качеств, кроме дерзкого вызова на цареубийство. Подл в теперешнем положении, он валялся у меня в ногах, прося прощения..."

"Напротив, Матвей Муравьев, сначала увлеченный братом, но потом в полном раскаянии уже некоторое время от всех отставший, из братской любви только спутник его во время бунта и вместе с ним взятый, благородством чувств, искренним глубоким раскаянием меня глубоко тронул".

"Сергей Волконский, набитый дурак, таким нам всем давно известный, лжец и подлец в полном смысле, и здесь таким же себя показал. Не отвечая ни на что, стоя, как одурелый, он собою представлял самый отвратительный образец неблагодарного злодея и глупейшего человека".

Декабристы, которые держали себя с достоинством, внушали Николаю чувство уважения, которое он не всегда мог скрыть под презрительными словами. Михаил Орлов, например, чей "большой ум, благородную наружность и привлекательный дар слова" пришлось признать и самому Николаю, вызвал его самолюбивый гнев своей язвительной улыбкой, гордостью и прямыми насмешками над молодым императором, и все же царь не решился говорить о нем так, как он говорил об "одурелом" Волконском.

Прошло полгода после восстания. 14 июля 1826 года Николай Павлович писал брату:

"Милосердный господь дал нам, дорогой и бесценный Константин, увидеть конец этого ужасного процесса. Вчера была казнь. Согласно решению Верховного суда, пятеро наиболее виновных повешены, остальные лишены прав, разжалованы и присуждены к каторжным работам..."

"Да будет тысячу раз благословен господь, спасший нас... Да избавит он нас и наших внуков от подобных сцен..."

В дни казни царское семейство было в тревоге. Императрица и сам Николай не вполне были уверены, что все обойдется благополучно. Дня за три до казни Мария Федоровна писала Голицыну:

"Вчера или сегодня государь должен решить судьбу этих несчастных..."

"Я день и ночь думаю об этом. Это приводит меня в ужасное состояние..."

После казни императрица пишет тому же князю А. Н. Голицыну:

"Слава богу - все прошло спокойно, все в порядке. Да помилует господь казненных и да будет к ним милосерд вышний судия. Я возблагодарила на коленях бога. Я верю, что по милосердию божьему Николай будет отныне царствовать мирно и спокойно!"

12

V

Итак, началось "мирное и спокойное" царствование Николая Павловича Романова. Оно длилось долго - тридцать лет. У нового императора был единый план царствования. И, надо признать, что это единство государственного замысла было удивительно в своей последовательности. Николай понимал власть царя, как власть хозяина. Россия - это его собственность, а всякая "собственность священна". Хозяин должен заботиться о своем добре, не расточать его, копить, выбирать хороших и верных слуг. Все должны безропотно исполнять его хозяйскую волю. Младшие не должны учить старших. В хозяйстве должна быть строгая иерархия. Все должно быть подчинено дисциплине. Во всем должна быть система, точные правила. Должен быть закон.

Романтизм покойного брата был не по вкусу Николаю Павловичу. Будучи ревнителем монархической идеи, убежденным сторонником абсолютизма, он не хотел оправдывать самодержавие мистически. Ему казалось опасным вступать на эту зыбкую почву. Опыт брата доказывал, как легко впасть в жестокие противоречия с самим собой, если искать для политики высшей божественной санкции. Само собою разумеется, он не мог отказаться от официального признания, что власть сама по себе "священна", но ему вовсе не хотелось углубляться в эту опасную тему. Для этого он был слишком трезвым реалистом. Ему нравилась теория "просвещенного абсолютизма", и он искренно сожалел, когда умер Карамзин, который, будучи апологетом самодержавия, не разделял, однако, вкуса к мистицизму последних лет царствования Александра. Николай Павлович без церемонии прогнал Магницкого и Рунича и сократил Фотия.

Он понял, что можно управлять страной и без этих слишком беспокойных и назойливых претендентов на какое-то особенное знание сокровенных тайн монархии. Николай не любил философии. Ему нравились инженеры. Надо заниматься не любомудрием, а строить крепости, мосты и дороги. Тут нет ничего мистического. Нужен только точный расчет и порядок. Для этого необходимы единство власти и закон.

Единство власти осуществлялось в полной мере им самим, императором Николаем. Нужен был только человек, который сумел бы внушить стране уверенность, что Россия управляется на незыблемых основаниях закона. Такой человек нашелся. Это был Михаил Михайлович Сперанский. Николай Павлович прекрасно знал, что декабристы прочили в члены "временного правительства" именно Сперанского, которого считали по старой памяти либералом. Но он лучше знал этого человека, чем побежденные мятежники. Николай Павлович угадал, что Сперанский теперь уже не мечтает о конституции, что он стал приверженцем самодержавия, и он решил воспользоваться его замечательными способностями юриста и бюрократа, его точным умом, его пристрастием к строжайшей иерархической системе. Он был незаменим в этом отношении. Только один Сперанский мог воплотить в законе идею николаевского порядка.

Николая Павловича не пугало даже масонство Сперанского в прошлом и его благочестие последних лет. Мистицизм Сперанского, умозрительный и замкнутый, не был похож на буйный и беспокойный дух Фотия. С таким благоразумным мистицизмом Николай мирился.

Но полное доверие императора надо было заслужить, и Николай подверг Сперанского испытанию. Оно было так мучительно и трудно, что старый Сперанский изнемогал и даже по ночам, по свидетельству дочери, нередко глухо рыдал. Однако возложенное на него исполнил с педантизмом безупречного чиновника. Какое же это было испытание?

Николай понудил Сперанского принять участие в том Верховном уголовном суде, который разбирал дело декабристов. Вереница бывших "братьев" по масонским ложам прошла перед Михаилом Михайловичем. Он даже встретил здесь своего ближайшего товарища по масонству и по законодательной работе в Сибири - Батенькова. Сперанский был, кажется, самым ревностным участником этого верховного судилища. Все дела отдельных декабристов ему были известны. Он, неустанно работая, сочинил подробнейшую программу судопроизводства. Он следил за каждым действием председателя и напоминал ему о порядке дел и резолюций. Он подсказывал суду решения. И ленивые генералы, сановники и епископы, как загипнотизированные, следовали во всем предуказаниям Сперанского.

Сохранились многочисленные черновики, свидетельствующие о том, с каким рвением работал тогда Сперанский. Избранный в комиссию по распределению разрядов, он единолично сочинил строго разработанную классификацию родов и видов политических преступлений. Получилась удивительная по стройности схема. Но он этим не ограничился. Он для примера, по собственной инициативе, распределил по разрядам всех, привлеченных по делу восстания. Верховный суд принял целиком этот "примерный" проект Сперанского.

13 мая состоялось свидание Николая со Сперанским. Еще недавно опальный сановник докладывал теперь государю о Верховном суде. И царь самодовольно писал потом об этом докладе Дибичу. Николай убедился наконец, что Сперанскому можно довериться. И он поручил ему создать ту грандиозную декорацию законности, которая должна была украсить и увенчать великолепный петербургский ампир.

К 1832 году Сперанский закончил свой колоссальный труд. Под его редакцией вышло сорок семь томов полного собрания русских законов, за время с 1649 года до последнего царствования. В 1833 году вышел, им же, Сперанским, подготовленный свод действующих законов в пятнадцати томах.

Но в то время, как Сперанский корпел над сводом российских законов, стараясь придать самоуправному порядку некий вид законности, нашлись среди окружавших Николая лиц житейские практики, предлагавшие усовершенствовать полицейский аппарат, с тем, чтобы он был послушным и гибким орудием в руках правительства. Тут уж никакой закон не действовал. Граф А. X. Бенкендорф, человек вовсе не склонный к юридическим тонкостям, подал Николаю записку о реформе полиции. Дело, оказывается, очень просто.

"Вскрытие корреспонденции составляет одно из средств тайной полиции и притом самое лучшее, так как оно действует постоянно и обнимает все пункты империи. Для этого нужно лишь иметь в некоторых городах почтмейстеров, известных своей честностью и усердием..."

С этого надо начать. Но этого мало: нужны доносчики. На кого же можно рассчитывать? Бенкендорф точно, оказывается, знает, из кого состоит эта категория полезных самодержавию людей.

"Злодеи, интриганы и люди недалекие, раскаявшись в своих ошибках или стараясь искупить свою вину доносом, будут по крайней мере знать, куда им обратиться".

"Министру полиции придется путешествовать ежегодно, бывать время от времени на больших ярмарках, при заключении контрактов, где ему легче приобрести нужные связи и склонить на свою сторону людей, стремящихся к наживе".

Обеспечив себе помощь подобных ревнителей монархической идеи - гоголевских почтмейстеров, людей, "стремящихся к наживе", бывших "злодеев", интриганов и глупцов, - полиция должна "употребить всевозможные старания, чтобы приобрести нравственную силу, которая во всяком деле служит лучшей гарантией успеха".

Эта записка Бенкендорфа положила начало знаменитому Третьему Отделению собственной его величества канцелярии. Во главе этого учреждения был поставлен граф А. X. Бенкендорф, бывший член масонской ложи Соединенных Друзей, приятель декабристов, подавший на них донос Александру, но не успевший воспользоваться благосклонностью этого "коронованного Гамлета". Теперь он нашел себе щедрого покровителя в лице Николая I. Он ценил Бенкендорфа и поручил ему, по преданию, "отирать слезы" обездоленных российских граждан. По свидетельству барона Корфа, шеф жандармов, предназначенный "отечески" опекать русское общество, "имел самое поверхностное образование, ничему не учился, ничего не читал и даже никакой грамоты не знал порядочно". Но зато он был верный и преданный слуга царю. И Николай любил его. Во время его болезни в 1837 году император проводил у его постели целые часы и плакал над ним, как над другом и братом.

13

Портрет Николая нельзя нарисовать с достаточной убедительностью, если не поставить рядом с ним его спутника и любимца. Этот, даже по словам сочувствующего ему Греча, "бестолковый царедворец", "добрый, но пустой", пользовался всеми прерогативами верховного жандарма.

"Наружность шефа жандармов, - говорит Герцен, - не имела в себе ничего дурного; вид его был довольно общий остзейским дворянам и вообще немецкой аристократии. Лицо его было измято, устало, он имел обманчиво-добрый взгляд, который часто принадлежит людям уклончивым и апатичным. Может, Бенкендорф и не сделал всего зла, которое мог сделать, будучи начальником этой страшной полиции, стоящей вне закона и над законом, имевший право мешаться во все, - я готов этому верить, особенно вспоминая пресное выражение его лица"...

Будучи сластолюбцем и ловеласом, этот друг императора всегда был занят мечтаниями или воспоминаниями об альковных приключениях и не в состоянии был сосредоточить свое внимание на каком-нибудь деле. Но петербургские обыватели были невзыскательны. Являться к Бенкендорфу на прием было совершенно бесполезно.

"Он слушал ласково просителя, ничего не понимая... Но публика была очень довольна его ласковостью, терпением и утешительным словом".

В своих записках Бенкендорф тоже очень хвалит самого себя и нисколько не сомневается, что он стоит "на славном посту, охраняя нравственность".

Третье Отделение не могло, однако, надлежащим образом "охранять нравственность", несмотря на прекраснодушие графа Бенкендорфа. По крайней мере, сам Николай был весьма низкого мнения о нравственных качествах своих чиновников. Он знал, что взятки и воровство - неотъемлемое свойство современных ему администраторов и судейских. Не только государственных людей, но и простых исполнителей его собственной государевой воли было очень мало. Казалось, надо обратиться к иным слоям русского общества, поискать людей земских и независимых, но Николай I, сам воспитавшийся, по его собственному признанию, в дворцовой передней, искал себе помощников только здесь, среди искателей царской милости, "жадной толпой стоявших у трона". Независимых людей он боялся.

А между тем когда брат Константин просил прислать в Варшаву делегатов от Сената для присутствия на процессе 1827 года, Николай Павлович ему писал: "Представьте, что среди всех членов первого департамента Сената нет ни одного человека, которого можно было бы, не говорю уже, послать с пользой для дела, но даже просто показать без стыда".

Из резолюций Николая Павловича на журналах так называемого "секретного комитета", заседавшего с 1826 по 1830 год и тщетно пытавшегося реформировать законы о государственных учреждениях и общественных состояниях, совершенно очевидно, что император решительно не верил в способность, знание и честность тогдашних бюрократов. Его отзывы о сенаторах и губернаторах презрительны и убийственны. Не менее презирал Николай и высшие государственные учреждения в целом, не считаясь вовсе с их правами, присвоенными законом. Однажды он по предложению Блудова подписал к опубликованию указ о мерах к уменьшению дворового класса, и когда Васильчиков указал на необходимость предварительно внести этот указ для обсуждения его в Государственный совет, царь возразил:

- Да неужели же, когда я сам признаю какую-нибудь вещь полезной или благодетельной, мне непременно надо спрашивать на нее сперва согласие Совета?

Один из проектов министра финансов Канкрина, отвергнутый большинством Государственного Совета, был утвержден Николаем Павловичем. Обозлившийся Васильчиков заявил государю, что необходимо еще раз рассмотреть проект в Совете или совсем уничтожить это высшее государственное учреждение, если у него отнимают права, предоставленные законом. Царь, было, согласился, но в день заседания Канкрин добился аудиенции, и члены Государственного совета получили записку, посланную царем с фельдъегерем, в коей было сказано: "Желательно мне, чтобы проект был принят". Возражений, разумеется, не последовало.

И, конечно, император Николай был по-своему прав: самодержавие, так уж самодержавие, - не было надобности маскировать его какими-то законосовещательными церемониями, ибо все учреждения все равно стояли на уровне той самой "передней", где учился царствовать Николай.

Панегиристов царствования Николая было мало, больше было страстных хулителей, но незадолго до нашей большой революции были попытки справедливо и объективно выяснить ход законодательных работ эпохи и реальные последствия деятельности правительства грозного императора. Эти почтенные попытки не дали никаких результатов. Картина получается самая плачевная. В сущности, за тридцать лет царствования не было сделано ни одного значительного государственного дела, если не считать кодификации свода законов, исполнение коих, однако, ничем не было гарантировано.

Перед Николаем возник при начале его царствования прежде всего вопрос о крепостном праве. Этот вопрос на разные лады обсуждался в так называемом "комитете 6 декабря" и позднее в целом ряде комитетов, но правительство было бессильно что-либо сделать, потому что его судьба была слишком тесно связана с судьбой дворян-крепостников. Известно, как начал свою речь в Государственном совете Николай при освобождении крепостного вопроса: "Нет сомнения, что крепостное право в нынешнем его положении у нас есть зло для всех ощутительное и очевидное, но прикасаться к нему теперь было делом еще более гибельным".

Зачем, спрашивается, в таком случае понадобилось "теперь же" обсуждать этот заколдованный вопрос?

По-видимому, записка Боровкова со сводкой политических мнений декабристов, лежавшая постоянно на столе Николая I, беспокоила монарха. Там сами дворяне, наиболее просвещенные и дальновидные, требовали отмены крепостного права, сознавая, что эта форма хозяйственных и правовых отношений стала безнадежно ветхой. Но Николай страшился коснуться крепостного права, потому что это могло раздражить помещиков, а ведь они - его слуги, как мужики - слуги этих помещиков. Даже старый проект о запрещении продажи крестьян без земли, занимавший правительство Александра I, пугал членов "комитета 6 декабря", ибо этот проект мог показаться "стеснением прав собственности".

Подобные реформы проводились правительством как-то по секрету, как будто оно боялось своих собственных мнений. Эта внутренняя конспирация государственных деятелей, возглавляемых самим Николаем, приобретала иногда опереточный характер. Так, например, учрежденный в 1839 году комитет по вопросу об изменении быта крепостных крестьян с целью отклонения всех подозрений и догадок назывался официально комитетом для уравнения земских повинностей в западных губерниях. Тайны иных комитетов соблюдались свято, и даже не все министры знали, чем какой комитет занимается. Когда понадобилось пригласить в "комитет 6 декабря" министра финансов, государь разрешил это сделать, но с тем, чтобы этот министр так и не знал, где собственно он заседает. Это было во вкусе брата Александра. Романовы были вообще большими конспираторами.

14

Историки, подводя итоги тому, что сделано было по крестьянскому вопросу в царствование Николая, приходят к выводу, что в сущности не было сделано ничего, если не считать нескольких ничтожных ограничений прав помещиков при продаже крестьян без земли.

Историки утешают себя тем, что зато в правительстве "созрела мысль", что будущее освобождение крестьян должно совершиться с обязательным наделением крестьян землей.

Но крестьяне были менее терпеливы, чем историки. Они даже не знали, что благодаря Киселеву "созрела мысль" о реформе. Зато они очень хорошо знали свой быт. Можно было бы составить длиннейший список тех жестоких расправ, какие применялись к этим нетерпеливым крестьянам. За отказ платить непосильный оброк помещикам мужики наказывались кнутом, плетьми, батогами, розгами, ссылались в Сибирь, заключались в тюрьмы и даже прогонялись сквозь строй через тысячу человек по нескольку раз. Такие расправы случались нередко. Не было губернии, где бы не волновались крестьяне. Иногда бунты напоминали времена Пугачевщины. Иные ненавистные помещики погибали от руки собственных крестьян.

Бывали бунты и среди казенных и удельных крестьян. Об этих бунтах существуют воспоминания очевидцев. "Такие бунты разливаются, как пожар", - замечает меланхолически современник. Один из очевидцев и усмирителей подобного бунта, описывая свое приключение в приволжской губернии, рисует такую картину.

"...Губернатор остановился, вызвал Федьку (зачинщика) и молодцом крикнул:

- Кнутьев! Вот я покажу тебе, как бунтовать! Раздеть его! Только тронулись за Федьку, как вся масса гаркнула и бросилась выручать... Мой храбрый губернатор бежать... Разошлась толпа, я нашел губернатора в постели, болен, кровавая дизентерия...

Вижу, дело очень плохо. Послал за солдатами с боевыми патронами и приказал явиться двенадцати жандармам...

Рано утром приехали команды. Спиной к домам, в одну шеренгу, выстроили солдат. Между церковью и солдатами собрал бунтовщиков, сказал им убедительную речь и спросил: повинуются ли? В один голос: нет, не повинуемся!

- Вы знаете, ребята, по закону я должен стрелять?

- Стреляй, батюшка, пуля виноватого найдет, кому что бог назначил.

Тогда усмиритель обратился к первому по порядку.

- Повинуешься ты закону?

- Нет, не повинуюсь.

- Закон дал государь, так ты не повинуешься государю?

- Нет, не повинуюсь.

- Государь - помазанник божий, так ты противишься богу?

- Супротивляюсь.

Крестьянина передал жандарму со словами: "ну, так ты не пеняй на меня!" Жандарм передал другому... Последний передавал во двор, там зажимали мужику рот, набивали паклей, кушаком вязали руки, а ноги веревкой и клали на землю... Пришел во двор...

- Розг! Давайте первого!

Выводят старика лет семидесяти.

- Повинуешься?

- Нет.

- Секите его!

Старик поднял голову и просит:

- Батюшка, вели поскорее забить.

Неприятно, да делать нечего, первому прощать нельзя, можно погубить все дело. Наконец, старик умер, я приказал мертвому надеть кандалы".

Этот рассказ ревнителя николаевской монархии, кажется, достаточно красноречив. Немудрено, что в докладной записке генерал-адъютанта Кутузова, поданной государю после объезда этим генералом нескольких губерний во второй половине царствования, картина народной жизни представляется унылой.

15

"При проезде моем, - пишет Кутузов, - по трем губерниям в самое лучшее время года при уборке сена и хлеба не было слышно ни одного голоса радости, не было видно ни одного движения, доказывающего довольство народное. Печать уныния и скорби отражается на всех лицах... Отпечаток этих чувств скорби так общ всем классам, следы бедности общественной так явны, неправда и угнетение везде и во всем так губительны для государства, что невольно рождается вопрос: неужели все это не доходит до престола вашего императорского величества?"

Наивный вопрос впечатлительного генерал-адъютанта остался и для самого Николая и для нас риторическим вопросом. Николай не мог не знать того подавленного душевного состояния, в каком находилось общество после расправы с декабристами. Но он презирал это общество. Мужики для него всегда были "чернь", интеллигенция - "канальи-фрачники". Он полагал свою силу и внутренний смысл империи в ее устроении на военный лад. Мужиков надо сделать солдатами, дворян - господами офицерами. Тогда бесформенная, некрасивая, своевольная и опасная стихия подчинится точным нормам дисциплины. Государственность должна быть военной. Еще до декабрьского восстания, будучи великим князем, он заметил, что иные офицеры выезжали на учение во фраках, набросив сверху шинель. Он решил, что это начало революции, и, может быть, эта мысль имела свои основания.

Какова же была армия, по образу и подобию коей должна была строиться вся жизнь государства? Из отчета, например, действующей армии за 1835 год видно, что из двухсот тысяч человек умерло одиннадцать тысяч, т. е. каждый двадцатый, - процент чудовищный. Автор докладной записки, вышеупомянутый, так в ней и пишет:

"При Суворове на пятьсот человек здоровых бывал один больной, теперь на пятьсот человек больных один здоровый. Методы обучения гибельны для жизни человеческой..."

"Требуют, чтобы солдат шагал в полтора аршина, когда бог ему создал ноги шагать в аршин... после всех вытяжек и растяжек солдат идет в казармы, как разбитая на ноги лошадь..."

"Огромнейшая армия есть выражение не силы, а бессилия государства. И для чего эта громадная армия, когда она исчезает от болезней, когда она, можно сказать, съедает благосостояние государства без пользы и славы для империи".

Мемуарист николаевской эпохи пишет:

"Для учения пускали в ход кулаки, ножны, барабанные палки и т. п. Било солдат прежде всего их ближайшее начальство: унтер-офицеры и фельдфебеля, били также и офицеры..."

"Большинство офицеров того времени тоже бывали биты дома и в школе, а потому били солдат из принципа и по убеждению, что иначе нельзя и что того требует порядок вещей и дисциплина".

В этом был убежден и сам император. Он помнил шомпол своего воспитателя Ламздорфа и, по-видимому, склонен был думать, что ежели он, государь, подвергался побоям, то нет основания избегать их применения при воспитании и обучении простых смертных.

Другой мемуарист описывает расправу после бунта в военных поселениях 1832 года.

"Приговоренных клали на "кобылу" поочереди, так что в то время, как одного наказывали, все остальные стояли тут же и ждали своей очереди. Первого положили из тех, которым было назначено 101 удар. Палач отошел шагов на пятнадцать от "кобылы", потом медленным шагом стал приближаться к наказываемому; кнут тащился между ног палача по снегу; когда палач подходил на близкое расстояние от кобылы, то высоко взмахивал правой рукой кнут, раздавался в воздухе свист и затем удар. Первые удары делались крест-накрест, с правого плеча по ребрам, под левый бок, и слева направо, а потом начинали бить вдоль и поперек спины.

Мне казалось, что палач с первого же раза глубоко прорубил кожу, потому что после каждого удара он левой рукой смахивал с кнута полную горсть крови. При первых ударах обыкновенно слышен был у казненных глухой стон, который умолкал скоро; затем уже их рубили, как мясо.

Во время самого дела, отсчитавши, например, ударов двадцать или тридцать, палач подходил к стоявшему на снегу полуштофу, наливал стакан водки, выпивал и опять принимался за работу. Все это делалось очень, очень медленно. При казни присутствовали священник и доктор. Когда наказываемый не издавал стона, никакого звука, не замечалось даже признаков жизни, тогда ему развязывали руки, и доктор давал ему нюхать спирт. Когда при этом находили, что человек еще жив, его опять привязывали к "кобыле" и продолжали наказывать.

Под кнутом, сколько помню, ни один не умер. Помирали на второй или третий день после казни".

Шпицрутены были не менее страшны, чем кнут. Ежели человека прогоняли сквозь строй в тысячу человек три-четыре раза, смерть почти всегда была неминуема.

Любопытно, что на одном рапорте, где граф Пален просил назначить смертную казнь нарушившим карантинные правила, Николай собственноручно написал:

"Виновных прогнать сквозь тысячу человек двенадцать раз. Слава богу, смертной казни у нас не бывало и не мне ее вводить".

16

VI

В истории все относительно, и не так легко "под грубою корою вещества" узреть живую душу. Но очевидно, что в "жестокий век" николаевского царствования, несмотря на все эти шпицрутены, розги, кнут, несмотря на Александра Христофоровича Бенкендорфа, идиотскую цензуру, бездушное и казенное "благочестие", безобразное народное рабство, несмотря на самого бравого императора, где-то в глубине народной стихии тайно прозябали ростки иной жизни, духовной и прекрасной. Как пушкинская "Арина Родионовна", русская земля внушала лучшим своим людям любовь к исконным началам цельной жизни.

Если формы тогдашней культуры были всецело связаны с традициями величавой александровской эпохи, т. е. с традициями своеобразного петербургского ампира, то зоркий глаз мог уже заметить, как происходит двойственный процесс распада этих ампирных петербургско-европейских форм. Этот распад обусловливался двумя причинами - отрицательной и положительной.

Отрицательная причина коренилась в "дурном вкусе": императора Николая. Само собою разумеется, что не было бы надобности считаться с этим дурным вкусом Николая Павловича Романова, если бы он не был признаком вырождения всей петербургской монархии. Николаевская эпоха была наивысшей точкой петербургского абсолютизма и вместе с тем началом его конца. Наша гегемония в Европе, столь очевидная в предшествующую эпоху, в силу инерции еще продолжала импонировать Западу в первую половину царствования Николая, но в последние годы его жизни раскрылась, как известно, странная слабость восточного колосса. Это совпало с умалением высоких художественных достижений нашего зодчества - искусства, которое с удивительной точностью отображает в себе стиль той или другой государственности.

Правда, надо отдать справедливость Николаю Павловичу: он не дошел в своей безвкусице до тех унизительных пошлостей, какие поощрялись последними царями, но сороковые и пятидесятые годы свидетельствуют о художественном ущербе наших архитектурных памятников. Сохраняется еще некоторая внешняя величавость форм, но уже нет той внутренней монументальности, которая легко сочетается с изяществом частей, сохраняя силу и устойчивость. В начале царствования еще работали некоторые хорошие зодчие александровской эпохи, например Росси, который создал в 1829-1834 годах Сенат и Синод, соединенные великолепной аркой, Александровский театр, здания Театральной улицы, Публичную библиотеку, Главный штаб и его арку.

Но со второй половины тридцатых годов Николай Павлович, мечтая освободиться от эстетических пристрастий старшего брата, решился вступить на свой самостоятельный николаевский путь. Увы! Император Николай I не был гениальным человеком, и его вкус оказался весьма сомнительным и эклектичным. Памятниками такового неоригинального и слабого зодчества является большой кремлевский дворец в Москве, сооруженный А. К. Тоном, а также московский Храм Спасителя, построенный им в ложном византийско-русском стиле. Этот же архитектор, полюбившийся императору, воздвиг в Петербурге целый ряд скучных храмов. Правда, при Николае был построен все-таки значительный и торжественный Исаакиевский собор, но он строился по проекту Монферана, одобренному еще Александром I.

Но не только отрицательной причиной - дурным вкусом императора - обусловливалось падение петербургского ампира, была и положительная причина. Несмотря на двести лет петербургской монархии в России не иссякла творческая народная сила. Художественный гений народа, не находя поддержки в официальной государственности и не имея возможности проявить себя в монументальных формах зодчества, стенописи, скульптуры, нашел себя, заявил о себе в творчестве художников слова. Таковыми были прежде всего Пушкин и Гоголь.

Пушкин, понимавший и даже любивший петербургский ампир, был так, однако, огромен в своих замыслах и в своем изумительном даре угадывать народную стихию, что естественно разломал стеснявшие его формы императорского Петербурга. Этот его подвиг освобождения был ему подсказан Ариной Родионовной и теми мужиками сельца Михайловского, речь коих он слушал жадно и умел слушать достойно.

Гоголь завершил дело Пушкина. Он показал, что за величавой и строгой красотой петербургской монархии притаился страшный зверь, что за благообразием усадебного быта скрываются оборотни, "мертвые души", что вся Россия заколдована, что готовится "страшная месть".

И Пушкина, и Гоголя Николай Павлович Романов знал лично. Жуковский, человек "свой", придворный, и милейшая А. О. Россет-Смирнова, тоже "своя", объяснили царю, что Пушкин и Гоголь - два великих художника и что Россия может ими гордиться. Еще в 1826 году в Москве, при первом свидании с Пушкиным, Николай Павлович понял, что этого человека выгоднее держать около трона, чем где-нибудь вдали. Он заставил его представить записку о воспитании. Записка, разумеется, не понравилась, но тем не менее царь облагодетельствовал Пушкина. Он даже сделал поэта камер-юнкером и, напялив на него смешной мундир, указал ему место в толпе будущих царедворцев. Он даже простер свое великодушие до того, что ухаживал непристойно за его женой.

"Я ему напомнила о Гоголе, - пишет в своих записках Россет, - он был благосклонен".

"У него есть много таланту драматического, но я не прощаю ему выражения и обороты слишком грубые и низкие".

- "Читали вы "Мертвые души"? - спросила я.

- "Да разве они его? Я думал, что это Сологуба".

Я советовала их прочесть и заметить те страницы, где выражается глубокое чувство народности и патриотизма".

Та же Россет, умная и наблюдательная, с совершенной откровенностью рассказывает о частной жизни Николая. Царю нравился порядок, нравилась дисциплина не только в армии, в государстве, в культуре, но также и в семье. Ему хотелось, чтобы его считали примерным семьянином. Кажется, он даже любил по-своему, по-николаевски, свою жену. Он всегда поддерживал видимое благообразие и благополучие своего домашнего уклада, что ему не мешало, однако, искать любовных приключений на стороне.

17

Россет сообщает расписание дня у императора.

"В девятом часу после гулянья он пьет кофе, потом в десятом сходит к императрице, там занимается, в час или в час с половиной опять навещает ее, всех детей, больших и малых, и гуляет. В четыре часа садится кушать, в шесть гуляет, в семь пьет чай со всей семьей опять занимается, в десятого половина сходит в собрание, ужинает, гуляет в одиннадцать, около двенадцати ложится почивать. Почивает с императрицей в одной кровати".

Но любопытно, что этому точному расписанию в мемуарах Александры Осиповны Россет предпослан лукавый вопрос:

"Когда же царь бывает у фрейлины Нелидовой?"

Оказывается, за внешним благообразием семейной жизни скрывался самый обыкновенный адюльтер. Племянница знаменитой Нелидовой, в которую платонически был влюблен Павел, стала теперь наложницей более прозаического, чем отец, Николая Павловича. Об этом романе царя свидетельствует не только Россет, но и не менее чем она осведомленная А. Ф. Тютчева. Николай Павлович не был склонен к поэтическим мечтаниям. Его любовные связи были очень просты. Он требовал только покорности и внешнего приличия. С этим мирились все, даже Россет не видела в этом ничего страшного.

"За ужином государь пожаловал за наш стол, - рассказывает она, - между мной и Захаржевской; по ту сторону Захаржевской сидела Варенька Нелидова, которую царь всегда зовет просто Аркадьевна; возле нее - А. Ф. Орлов. По некоторым словам Орлова и по тону его с Нелидовой надобно думать, что она пользуется все той же милостью, и что даже этот господин ловко поддерживает ее; кое-что, может быть, приказано в свое время намеком. Она очень умно себя ведет и очень прилично".

Это было в 1845 году. И ранее, например в 1838 году, было то же самое.

"Эта зима была одна из самых блистательных, - пишет Россет. - Государыня была еще хороша, прекрасные ее плечи и руки были еще пышные и полные, и при свечах, на бале, танцуя, она еще затмевала первых красавиц..."

"Государь, занимался в особенности баронессой Крюднер, но кокетствовал, как молоденькая бабенка, со всеми и радовался соперничеством Бутурлиной и Крюднер..."

"Он еще тогда так любил свою жену, что пересказывал все разговоры с дамами, которых обнадеживал и словами, и взглядами, не всегда прилично красноречивыми"...

"Всю эту зиму он ужинал между Крюднер и Мэри Пашковой, которой эта роль вовсе не нравилась..."

Госпожа Крюднер, урожденная графиня Амалия Максимилиановна Лерхенфельд, во втором браке Адлерберг, была, вероятно, в каком-то отношении пленительной женщиной. Она нравилась Пушкину. В нее был влюблен Тютчев и ей посвящал стихи. Но, по отзыву Россет, она была "скверной немкой", непомерно жадной к деньгам.

"После, - пишет Россет, - покойный Бенкендорф заступил место Адлерберга, а потом и место государя при Крюднерше. Государь нынешнюю зиму мне сказал: "Я уступил после свое место другому".

Таковы были нравы при дворе Николая Павловича. Злые языки уверяли, что многие миловидные фрейлины, прежде чем выйти замуж, пользовались особой "милостью" монарха. На этой почве случались и драмы. Рассказывали, например, про обманутого таким образом В. П. Никитина, полковника лейб-гвардии гусарского полка, неосторожно женившегося на баронессе Ольге Петровне Фредерикс, которая, впрочем, не была фрейлиной, хотя и пользовалась благосклонностью императора.

Вокруг трона складывались легенды, похожие на непристойные анекдоты, и если одна десятая этих сплетен была достоверной, то и этого достаточно, чтобы составить себе представление о Николае Павловиче, как о человеке далеко не целомудренном. Уверяли, например, что возвышение Клейнмихеля объяснялось услугами, какие оказывала любовницам царя жена этого типичного деятеля николаевского царствования: госпожа Клейнмихель выдавала будто бы за своих незаконнорожденных младенцев государя.

Впрочем, для возвышения Клейнмихеля были и другие основания: в его доме жила та самая Варенька Нелидова связь которой с императором теперь для нас несомненна. В 1842 году графиня Нессельроде писала, между прочим, своему сыну:

"Государь с каждым днем все больше занят Нелидовой, у которой такое злое выражение лица. Кроме того что он к ней ходит по нескольку раз в день, он и на балу старается все время быть близ нее. Бедная императрица все это видит и переносит с достоинством, но как она должна страдать".

Тогда, в 1842 году, для Нессельроде еще было неясно, какого характера этот роман императора.

"Все общество, как каждый его член в отдельности, чувствует к императрице либо преданность, либо восхищение ее неизменной кротостью относительно этой Нелидовой, которая постоянно у нее перед глазами и в которую государь продолжает быть влюблен, не имея ее еще своей любовницей, что все-таки странно, если подумаешь, что он ходит к ней во всякое время дня. На балу, на виду у всего общества, не заботясь о том, что станут говорить, он часто к ней подходит, ужинает подле нее, с другой, выбранной им дамой".

Через три года, вероятно, и Нессельроде убедилась, что в отношениях Николая Павловича к Нелидовой не было ничего "странного". Все было очень натурально. По-видимому, эта длительная связь не мешала царственному ловеласу развлекаться и другими дамами. Та же Нессельроде пишет сыну:

"Наш хозяин (Николай Павлович) не пропустил ни одного маскарада; оставался там до трех часов утра, разгуливая с самою что ни есть заурядностью. Одна из этих особ, с которыми он не опасается говорить запросто, сказала своему дяде, что нельзя себе представить всей вольности его намеков. Об этом рассказывают, и вот как, благодаря этому и еще кое-чему, утрачивается к нему уважение".

Товарищем по любовным приключениям государя был Адлерберг, тот самый, которого он в детстве ударил ружьем по голове. Матушка Адлерберга была начальницей Смольного, и по городу ходили слухи, что друзья, при содействии титулованной дуэньи, искали приключений с воспитанницами графини. Позднее излюбленным местом для развратников были кулисы, и, если верить сообщению Н. А. Добролюбова, Николай Павлович "весьма часто отправлялся в уборную актрис и очень любил смотреть, как они одевались. Театральные воспитанницы (т. е. хорошенькие из них) делались прежде всего достоянием его, Адлерберга и Гедеонова". А. М. Гедеонов был небезызвестный Директор театра, отличавшийся самодурством и женолюбием.

Такова была интимная жизнь государя. Но это не мешало Николаю Павловичу считать себя примерным семьянином.

Однако судьба его детей была не совсем благополучна, и за столь желанным ему благообразием таилось нечто страшное и безобразное. Известный собиратель архивных материалов и между прочим поклонник Николая I П. И.Бартенев записал у себя в памятной книжке:

"Не мудрено, что первенец Николая Павловича не мог иметь твердого характера. Он долго носился с мыслью устранить его от престолонаследия..."

"Александр Николаевич не мог с ним быть искренним точно так, как и брат его Константин, который в разговоре со мной в Крыму вспоминал с умилением о своей матери и никогда ни слова об отце. Между тем Николай Павлович - чадолюбивый отец. Я спросил его внучку Елену Григорьевну Строганову, как мог государь так неудачно выдать своих дочерей.

"Он предоставлял им свободу выбора, - ответила она. - Мать моя и сестра ее Александра обе влюбились в принца Гессенского, и вторая из них вышла за принца. Это такой человек, что нынешней императрице Марии Федоровне крайне неприятно, когда при ней заговорят об этом ее родном дяде...

Ольгу Николаевну, влюбленную в князя А. И. Барятинского, отец насильно выдал за наследника вюртембергского престола, и она была уже совсем несчастная, так как супруг ее, король, предан был греху содомскому. Из четырех сыновей только один младший, Михаил Николаевич, окруженный любившими его сыновьями, помер спокойно в Каннах. Старший его брат окровавил стогны града и собственный дворец; второй, Константин, лишился языка и перед смертью мычал в Павловске; третий, Николай, одиноко страдал идиотом и в разъезде с женой умер в опустелой Алупке. Ни жена, ни двое сыновей не приезжали к нему".

18

VII

Хотя Николай Павлович Романов и тратил время на маскарады, ухаживания за фрейлинами и нескромные забавы среди воспитанниц театрального училища, все эти приключения нисколько, по-видимому, не занимали его души. Все это казалось ему невинным развлечением. Он всегда помнил, что он - монарх. Ему досталось после брата огромное наследство - многомиллионная Россия, ее военное могущество и ее слава. Но "коронованный Гамлет" оставил после себя не только престол самодержца, но и кое-что другое - ужасный заговор недовольных своей судьбой крепостных мужиков и два конституционных государства - Польшу и Финляндию, противоестественно связанных с русской самодержавной монархией.

Николаю Павловичу было над чем задуматься. Заговор правда, он раздавил, мятежников повесил и сослал на каторгу: крепостных мужиков усмирял розгами и кнутом; но что ему было делать с Финляндией и Польшей? На Финляндию еще можно было махнуть рукой. Это - чужое и случайное. Иное дело - Польша. Тут нечто старое, знакомое, родственное, братское и в то же время глубоко враждебное, надменное и оскорбленное. И что делать ему, самодержцу, с этой конституцией? С этими гордыми и строптивыми шляхтичами, которых он иронически называл "депутатами"?

К несчастию, в Варшаве сидит старший брат Константин, женатый на польке. И он Николай, как младший, должен быть с ним почтителен, хотя тот с своей стороны уже давно полушутливо обращался с ним как с монархом, когда еще он был великим князем и когда не было даже объявлено, что он наследник. Теперь Николай - царь, но трудно найти надлежащий тон по отношению к этому отказавшемуся от престола брату. Николай Павлович ненавидел всякие конституции, но он гордился тем, что чтит закон. Ему казалось, что он его чтит. Он думал, что не надо давать конституции, но ежели она дана, не следует ее нарушать. Вот почему он осуждал Карла X, когда тот, вопреки присяге, издал ордонансы, отменявшие конституционные гарантии.

Так и с Польшей. Конечно, очень неприятно иметь дело с какими-то "депутатами", но ничего не поделаешь: приходится расхлебывать кашу, которую заварил покойный брат Александр. В одном из писем к Константину Николай Павлович писал: "Полезно, чтобы эти депутаты (аминь, аминь, рассыпься) присмотрелись к нам и привыкли к мысли о единстве нации и армии". Депутаты, разумеется, к этой мысли не привыкли, и всем известно, что из этого вышло.

Конфликт с Польшей осложнялся тем, что посредником являлся брат. Константин Павлович был, пожалуй, в иных случаях более жесток и груб, чем Николай, но он все-таки, как бывший масон, прошел известную идейную школу и, окруженный польским влиянием через жену, считал долгом отстаивать интересы Польши, как он их понимал. Первое недоразумение между братьями возникло по поводу следствия и суда над декабристами. Николай полагал, что он расправой над мятежниками дал "пример судебного процесса, построенного почти на представительных началах, благодаря чему перед лицом всего мира было доказано, насколько наше дело просто, ясно, священно".

Брат Константин, оказывается, был иного мнения. В Петербурге не было законного суда, ибо не было ни защиты, ни гласности. Такой суд невозможен в Польше. Применение такого судопроизводства в Варшаве равносильно "ниспровержению всех конституционных идей". Николай Павлович согласился с доводами брата не без досады. Но он считал своим долгом исполнить хартию 1815 года.

Надо было короноваться польской короной. Это раздражало Николая Павловича. Коронация имеет смысл, если признается, что власть - "божественного" происхождения, но всякая конституция предполагает, что источник власти сам народ, а вовсе не какое-то божественное начало. Зачем же тогда короноваться? Но если этот обряд нужен, то, по крайней мере, надо сделать его как можно проще. "Чем меньше будет шутовства, тем это будет лучше для меня", - говорил император.

Польский вопрос был самым мучительным вопросом царствования Николая. Он вскоре убедился, что поляки вовсе не склонны удовлетвориться конституцией 1815 года. Они явно мечтали о присоединении иных областей - прежде всего Литвы. В этом смысле покойным Александром были сделаны некоторые обещания, правда, очень сдержанные и неопределенные.

Николай Павлович в этом пункте мыслил, как бабушка Екатерина, которая писала Гримму по поводу мнения прусского министра Герцберга:

"Эта скотина заслуживает, чтобы его порядком побили, - у него столько же познаний в истории, как у моего попугайчика..."

"Он не знает, что не только Полоцк, но и вся Литва производила все дела свои на русском языке, что все акты литовских архивов писались на русском языке и русскими буквами..."

"До XVII века не только в Полоцке, но и во всей Литве греческое исповедание было господствующим..."

"Глупый государственный министр... Осел".

Такого же мнения был и Николай Павлович, поэтому естественно - притязания поляков казались ему дерзостью. Вскоре он убедился, что польские тайные общества преследовали не столько цели народоправства, сколько самого крайнего национализма.

"Я должен был бы перестать быть русским в своих собственных глазах, - писал Николай брату, - если бы я вздумал верить, что возможно отделить Литву от России в тесном смысле этого слова".

Споры между братьями по этому поводу приобрели характер весьма запальчивый.

"Я был, есть и буду, пока буду жив, русским, но не одним из тех слепых и глупых русских, которые держатся правила, что им все позволено, а другим ничего. Матушка наша Россия берет добровольно, наступив на горло, - эта поговорка в очень большом ходу между нами и постоянно возбуждала во мне отвращение".

Но Николай был тверд в своем мнении.

"Пока я существую, - опять пишет он брату, - я никоим образом не могу допустить, чтобы идеи о присоединении Литвы к Польше могли быть поощряемы, так как, по моему убеждению, это вещь неосуществимая и которая могла бы повлечь за собой для империи самые плачевные последствия".

19

Только в мае 1829 года совершилась в Варшаве коронация Николая. Когда в королевском замке, в зале Сената, император возложил на себя корону и, приняв в руки державу и скипетр, принес присягу, архиепископ примас провозгласил троекратно: "vivat rex in aeternum!" Сенаторы, купцы и депутаты воеводств хранили при этом гробовое молчание. Проницательные люди тогда же поняли, что обряд коронования оказался, как и предполагал Николай, бессмысленным фарсом.

После дипломатической поездки в Берлин царь возвращался в Россию через Варшаву. Недалеко от Красностава, за одну станцию до знаменитых Пулав, где неоднократно очаровывал польских дам и магнатов обольстительный Александр, явился к императору Николаю какой-то человек приглашать его остановиться в поместье княгини Чарторижской, матери Адама. Посланный был в ненавистном Николаю фраке; царь, с удивлением его осмотрев с головы до ног, отказался от посещения Пулав.

При переезде через Вислу, на другом берегу царя опять встретило посольство. На сей раз явилась сама старуха княгиня.

"Государь, - рассказывает очевидец, - стоя, несмотря на палящие лучи солнца, без фуражки, извинялся тем, что не может медлить в пути, так как цесаревич ожидает его на ночлеге. Старуха, которая имела вид настоящей сказочной ведьмы, продолжала настаивать и на повторенный отказ сказала: "Ах, вы меня жестоко огорчили, и я не прощу вам этого вовек!" Государь поклонился и уехал".

Очевидно, что новый царь не склонен был к тому дипломатическому флирту, каким занимался когда-то император Александр.

Ровно через год в Варшаве был открыт сейм. Он не собирался пять лет. Цесаревич Константин, как всегда непоследовательный, на этот раз был против созыва сейма и называл его громко, раздражая польских патриотов, "нелепой шуткой".

Но "нелепая шутка" была все-таки разыграна. Николай произнес тронную речь, которую сейм встретил холодно. Поляки поняли, что о воссоединении западных областей с Польшей не может быть и речи. Сейм, однако, не был распущен, несмотря на значительную оппозицию.

Но польские националисты не были удовлетворены создавшимся положением. Император думал, что он безупречен, как конституционный монарх. Нет, он не последует примеру Карла X. Нельзя безнаказанно нарушать клятвы, данные всенародно.

30 июля император принял французского поверенного в делах барона Бургоэна. Этот барон в своих записках воспроизводит свой разговор с Николаем. Русский царь был взволнован сообщениями о парижской революции.

- Что произойдет, если Карла Х свергнут? Кого посадят на его место? Не будет ли во Франции республики?

- Нет признаков, чтобы думали о республике, - сказал Бургоэн.

Они гадали о возможном будущем.

- Станем, по крайней мере, надеяться, что монархическое начало будет спасено, - повторял несколько раз Николай Павлович.

Собеседники стали перебирать возможных претендентов на трон - герцога Ангулемского, герцога Бордосского... Упорный бой королевской гвардии восхищал царя.

- Молодцы ваши королевские гренадеры! - говорил он с искренним восторгом.

В начале августа пришло известие, что королем Франции провозглашен герцог Орлеанский - Людовик-Филипп. Николай Павлович негодовал. Как! Помимо прямого наследника завладевает престолом этот сомнительный представитель королевского дома с репутацией к тому же демократа и либерала!

Под первым впечатлением от этого известия император отдал запальчивый и странный приказ кронштадтскому военному губернатору. Все французские корабли, поднявшие трехцветный флаг вместо белого, немедленно должны быть изгнаны из русской гавани. И вновь прибывшие суда не смеют войти в Кронштадтский порт под непристойным трехцветным флагом. В них надо стрелять, если они рискнут все-таки войти в наши воды. Это был жест во вкусе императора Павла. Но Николай был благоразумнее отца. Императору пришлось отменить свой приказ после разговора с Бургоэном, который не замедлил явиться к разгневанному царю.

- Принцип легитимизма - вот что будет руководить мною во всех случаях, - сказал царь с театральной торжественностью.

Подойдя к столу, он ударил по нему кулаком и в гневе воскликнул:

- Никогда, никогда не могу я признать того, что случилось во Франции!

- Государь! - будто бы возразил Бургоэн, - нельзя говорить никогда. В наше время слово это не может быть произносимо: самое упорное сопротивление уступит силе событий.

В конце концов, если верить этому хитрому французскому дипломату, Николай Павлович стал менее строптив и запальчив. Бургоэн недвусмысленно дал понять императору, что в крайнем случае Франция не станет уклоняться от войны и что грозные окрики не испугают ее. Он даже имел дерзость намекнуть, что в случае новой коалиции демократическое правительство будет искать поддержки у народов. Николай вынес эту дерзость. Они стали мирно обсуждать параграфы новой конституции.

- Если бы, - сказал император, - во время кровавых смут в Париже народ разграбил дом русского посольства и обнародовал мои депеши, все были бы поражены, узнав, что я высказался против государственного переворота, удивились бы, что русский самодержец поручает своему представителю внушить конституционному королю соблюдение учрежденных конституций, утвержденных присягой.

Однако восстание в Брюсселе снова напомнило Николаю, что ему, самодержцу, следовало бы, по принципу Священного союза, вмешаться в это дело. Но в это время не на шутку перепуганный Константин Павлович стал писать царю письма с мольбой не впутываться в эту опасную историю. О новой коалиции не может быть и речи.

"Я сильно сомневаюсь, - писал Константин Павлович, - чтобы в случае, если бы произошел второй европейский крестовый поход против Франции, подобно случившемуся в 1813, 1814 и 1815 годах, мы встретили бы то же рвение и то же одушевление к правому делу. С тех пор сколько осталось обещаний, не исполненных или же обойденных, и сколько попранных интересов! Тогда, чтобы сокрушить тиранию Бонапарта, тяготевшую над континентом, повсюду пользовались содействием народных масс и не предвидели, что рано или поздно оружие могут повернуть против нас самих".

Его утешала мысль, что зато в Польше все спокойно. Он не подозревал, что в Варшаве кипит подпольная работа, что польские патриоты мечтают связать свое национальное дело с лозунгами европейской революции. Он ничего этого не замечал, усыпленный своей морганатической супругой, светлейшей княгиней Лович.

Николай был менее доверчив. И Европа, и Польша его очень беспокоили. Вообще было много неприятностей. А тут еще случилась холера. Царь поехал в зараженную Москву и посетил холерные госпитали. Иным это показалось чем-то героическим.

На обратном пути, в Твери, чтобы показать свое уважение к законным правилам, царь одиннадцать дней сидел в карантине. С ним был Бенкендорф. От скуки граф подметал в саду дорожки, а сам государь стрелял ворон.

20

А между тем по приказанию Николая Павловича началась "на всякий случай" мобилизация. Этих приготовлений к войне вовсе не скрывали. Однако, как известно, Николаю пришлось признать отделение Бельгии от Голландии. Россия оказалась совершенно изолированной. В это время Николай Павлович составил особую записку, которую сам назвал "исповедью". В этой записке царь жалуется, что Европа не поддержала его протеста против "подлой июльской революции"; он ждет борьбы, которая должна разразиться "между справедливостью и силами ада".

25 ноября 1830 года Николай Павлович убедился из донесения цесаревича Константина, что "подлая революция" и "силы ада" заявили о себе в пределах его собственной империи. В ночь на 17 ноября в Варшаве был разграблен арсенал, и вооруженные повстанцы ворвались во двор Бельведерского замка. Цесаревич с трудом бежал из Варшавы. За ним последовали русская военная часть и некоторые польские полки. Станислав Потоцкий и еще несколько генералов и министров пали жертвой возмутившейся толпы. В Варшаве, как известно, тотчас же началось междоусобие: временное правительство князя Адама Чарторижского и князя Любецкого тщетно пыталось ввести революцию в русло государственности, пытаясь сохранить связь с Россией. Одержало верх крайнее движение, во главе которого стоял Лелевель. Потерявший голову цесаревич разрешил польским войскам, бывшим при нем, вернуться в Варшаву, а сам с русской армией передвинулся к границам России.

Николай Павлович по-своему понял смысл событий. 3 января он писал Константину: "Кто из двух должен погибнуть, - так как, по-видимому, погибнуть необходимо, - Россия или Польша? Решайте сами".

Дибич повел войска на мятежников. 13 февраля он разбил поляков наголову около варшавского предместья Праги. Повстанцы отступили в город. Дибич почему-то не использовал своей победы, и Николай с ужасом видел, как мятеж распространяется по всему Западному краю.

14 мая при Остроленке Дибич одержал вторую значительную победу над поляками. Через несколько дней наш главнокомандующий умер от холеры, и вместо него был назначен Паскевич.

Только 4 сентября 1831 года Николай Павлович получил наконец известие о взятии Варшавы после двухдневного штурма.

Западная Европа, особенно Франция, разжигала всячески национальные притязания поляков. Так как польским движением руководил преимущественно средний буржуазный и шляхетский классы, то естественно, что эта революция не вызывала особенного сочувствия у крестьянства и городских рабочих. В этом была ее слабость. Больше всего патриоты-повстанцы были заинтересованы в расширении пределов своего царства и в национальной независимости.

Это был, по представлению Пушкина, "домашний, старый спор, давно уж взвешенный судьбой..." Русское дворянство сочувствовало карательной политике Николая. Император торжествовал, что на сей раз он нашел поддержку своей программы. Русские патриоты понимали польский мятеж как войну наших западных соседей за политическую гегемонию. Тютчев, например, думал, что взятие Варшавы есть торжество русской национальной идеи, а не личной воли императора. По его убеждению, "не за коран самодержавья кровь русская лилась рекой". Обращаясь к польскому народу, поэт говорит:
Ты ж, братскою стрелой пронзенный,
Судьбы свершая приговор,
Ты пал, орел одноплеменный,
На очистительный костер!
Верь слову русского народа:
Твой пепл мы свято сбережем,
И наша общая свобода,
Как Феникс, возродится в нем!

Но сам Николай Павлович Романов, едва ли, кстати сказать, читавший эти стихи Тютчева, конечно, ни о какой "общей свободе" не помышлял, усмиряя мятежников.

21 февраля 1832 года был издан так называемый Органический статут, коим уничтожалась польская конституция. Паскевич прислал царю вместе с знаменами польскую конституционную хартию, и Николай приказал ее хранить в Оружейной палате как исторический курьез. С этого времени систематически умалялись все еще уцелевшие национальные привилегии польского общества. Николай воспользовался недовольством крестьянского населения шляхтой и, чтобы привлечь его на сторону петербургского правительства, учредил в 1840 году так называемые "инвентарные комитеты", которые, определяя норму крестьянских повинностей, облегчили до некоторой степени условия крепостной зависимости в Западном крае. Вместе с тем, однако, началась русификация Польши, которая проводилась грубо не в меру ревностными чиновниками.


Вы здесь » Декабристы » ГОСУДАРСТВЕННЫЕ ДЕЯТЕЛИ РОССИИ XIX века » Г.И. Чулков. "Николай I. Психологический портрет".