Декабристы

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Декабристы » МЕМУАРЫ » Н.А. Тучкова-Огарёва. Воспоминания.


Н.А. Тучкова-Огарёва. Воспоминания.

Сообщений 41 страница 50 из 80

41

Когда мы поселились в Женеве, там было много русских, почти все были нигилисты. Последние относились к Герцену крайне враждебно. Большая часть из них помещалась в русском подворье или в русском пансионе г-жи Шелгуновой, той самой, которая несколько лет до нашего переезда на континент приезжала к Герцену в Лондон с мужем и с писателем Михайловым. С тех пор многое в ее жизни изменилось; муж ее давно уехал в Россию, жил где-то в глуши и постоянно писал в журналах [249], а Михайлов был сослан. В год или два разлуки с Михайловым она не только успела забыть его, но и заменить Серно-Соловьевичем младшим [250].

Я потому позволяю себе говорить об отношениях г-жи Шелгуновой с Михайловым и с Серно-Соловьевичем младшим, что это было в то время всем известно и она этого не скрывала. Интерес не в сплетнях, не в интригах, а в последствиях, о которых я хочу рассказать. Серно-Соловьевич был моложе ее: горячий, ревнивый, вспыльчивый, он имел с г-жой Шелгуновой бурные сцены, и она стала его бояться. Когда у нее родился сын, то, чтобы покончить все отношения с ним, она решилась окрестить ребенка и отослать его на воспитание к мужу своему Шелгунову. Ч. и Л. помогали в этом, по-моему, бесчеловечном деле: не могу понять, какое право имеет мать, не оставляя ребенка у себя, отнять его у отца? С отъезда ребенка Серно-Соловьевич был вне себя, грозил убить г-жу Шелгунову, врывался к ней в комнату и становился в самом деле страшен. "У меня все взяли,-- говорил он с отчаянием,-- теперь я ничем не дорожу". Не знаю, как г-же Шелгуновой удалось, для своего успокоения, поместить Серно-Соловьевича в дом умалишенных, но это несомненный факт. Вероятно, друзья Серно-Соловьевича помогли. О Пушкин, ты был прав! Легче обороняться от врагов, чем от друзей [251].

Раз перед вечером мы сидели втроем: Огарев, Герцен и я; вдруг дверь быстро отворяется и вбегает человеке растерянным видом, оглядывается по сторонам, потом падает на колени перед Герценом--это Серно-Соловьевич, я узнаю его.
-- Встаньте, встаньте, что с вами,-- говорит Александр Иванович тронутым голосом.
-- Нет, нет, не встану, я виноват перед вами, Александр Иванович, я клеветал на вас, клеветал на вас даже в печати... а все-таки я у вас прошу помощи, вы защитите меня от моих друзей, они опять запрут меня туда, чтоб ей было покойно. Вы знаете, я бежал из сумасшедшего дома, и прямо к вам, к врагу.

Герцен и Огарев подняли его, жали ему руки, уверяли его, что не помнят зла, и оставили у нас, но убедительно просили не ходить туда (к г-же Шелгуновой), где все его раздражало.
Они смотрели на него всепрощающим взглядом, и я думала, глядя на них, что так, должно быть, любили и прощали первые христиане.
Серно-Соловьевич любил детей; он охотно гулял по саду и играл с моей маленькой дочерью. В то время Мейзенбуг не приезжала еще с Ольгой, а Наташа была с братом в Берне, у Марии Каспаровны Рейхель; вдруг мы получаем от них телеграмму:
"Мы остаемся здесь дольше, потому что у вас Серно-Соловьевич",
Герцен отвечал тоже телеграммой: "Как хотите, Натали не боится, он играет в саду с Лизой".
В первое утро, как Серно-Соловьевич ночевал в Chateau de la Boissiere, мы все рано встали и сошлись в столовой; мы надеялись, что Серно-Соловьевич еще мирно отдыхает на свободе, и все-таки немного тревожились; вдруг является Жюль, неся кофе, и говорит:
-- Вы мне велели следить за нашим гостем, но, право, за это никто не возьмется. Был тут все время,-- продолжал он озабоченно,--а теперь комната пуста, его нет, m-г Herzen!-- сказал он с отчаянием.
Подождавши некоторое время, мы начали уже завтракать, но Герцен был мрачен; "Убьет он ее,-- говорил он,-- а я себе век не прощу, что не следил сам!"
Вдруг послышались шаги в саду и все приближались, и вскоре Серно-Соловьевич вошел почти веселый в столовую. Он извинился и сказал вполголоса Герцену, что ходил купить хоть бумажные воротники и нарукавники, потому что стеснялся без них завтракать с дамой. Мы почувствовали такое облегчение при его появлении, как будто гора с плеч свалилась.
Но через короткое время Серно-Соловьевич не выдержал, ушел туда, где его раздражали до бешенства, и его опять отвезли в психиатрическую больницу.
Впоследствии он вышел оттуда и тогда примкнул к обществу рабочих социалистов; но успехи его в рабочем классе не удовлетворяли его вполне. Он все-таки чувствовал себя оторванным от родной страны и становился все мрачнее. Он много писал о социализме, но скучал и удалялся от всех. Кажется, в третьем томе сочинений Т. П. Пассек, "Из дальних лет", рассказано с моих слов, как Серно-Соловьевич кончил самоубийством, и каким страшным! Он дал себе три смерти: отравился, перерезал жилы и задохся от разожженных углей в жаровне. Настрадался и вышел на волю! [252]

Во время нашей жизни в Женеве г-жа Шелгунова была у нас только раза два, и то не как знакомая, а по делам. Эта госпожа была мне очень несимпатична, и я не могла понять, каким образом она имела влияние на несомненно хороших людей. Из ее пансиона приходили разные лица, более все мужчины; однако я вспоминаю одну очень красивую молодую особу, которая вышла замуж за какого-то очень молоденького князя Голицына, чтоб ехать учиться за границу. Она видела Голицына только в церкви и более никогда. Тогда была мода на подобные браки, ими шутили, а впоследствии рассказывали, что этот необдуманный брак причинил много горя Голицыну: он влюбился в какую-то девушку -- и не мог на ней жениться!

Жизнь в Женеве не нравилась Герцену: эмигранты находились в слишком близком расстоянии от него; незанятые, они имели много времени на суды и пересуды; их неудовольствие на Герцена, неудовольствие, в котором главную роль играла зависть к его средствам, крайне раздражало Александра Ивановича, тем более что его здоровье с 1864 года начинало ему изменять.

Chateau de la Boissiere опустел: я искала одиночества и жила в Monti eux с моей малюткой и m-ss Turner (Молодая англичанка при моей дочери. (Прим. автора.), Мейзенбуг возвратилась в Италию с Ольгой, Герцен с одной Наташей остался в Женеве; из Chateau de la Boissiere он переехал в квартиру на Quai du Mont Blanc, а Огарев поселился в Lancy, почти за городом. Жизнь их не налаживалась, работалось плохо, не было того, что англичане называют home (уютом, домом (англ.).

Меня тянуло опять в Ниццу к свежим могилам [253]. Герцен очень любил южную природу; вдобавок, в Ницце у него было много дорогих воспоминаний и могила, которую он никогда не забывал. Вскоре, отправивши Наташу в Италию, он проводил нас до Ниццы и пожил сам в ней.

Волей-неволей, я сделала несколько знакомств для моей дочери: ребенку вредна мрачная обстановка. Она играла ежедневно в публичном саду с детьми, знакомилась короче с некоторыми из них; так и мне пришлось познакомиться с двумя, тремя семействами. Я переговорила с учительницей танцевального класса, и она согласилась бывать у меня два раза в неделю, если я наберу ей несколько учениц. Мне было нетрудно из друзей моей дочери набрать желающих учиться танцевать. Дети стали собираться у нас два раза в неделю. Между прочим, мы познакомились тогда с семейством Гарибальди (троюродного брата знаменитого Гарибальди [254]), которого симпатичные жена и дети остались с нами в дружеских отношениях до моего окончательного отъезда в Россию [255].

В это время Герцен был еще в Ницце [256]. В Ницце он писал много, никто ему не мешал, ходил читать газеты к Висконти, после обеда любил гулять вдвоем с моей дочерью, а иногда брал ее в театр, забавлялся ее выходками, меткими замечаниями, умом. Тогда он писал для "Недели" статьи под названием "Скуки ради" [257]. Его тешило, что он пишет и печатает в России. Он любил читать написанное перед отправкой. Вскоре Герцен был вызван в Женеву; устроив все для Огарева и для типографии, он вернулся в Ниццу и рассказывал с ужасом об одной страшной истории, которая только что случилась в окрестностях Женевы и наделала там много шума.

В Женеву для воспитания детей приехало семейство генерала Оболенского, т. е. г-жа Оболенская с детьми, учителем, гувернанткой [258]. Что произошло между супругами Оболенскими -- неизвестно; может быть, они и желали пожить врозь; только два года после приезда г-жи Оболенской в Женеву вдруг рано поутру женевская полиция врывается в загородную виллу ее и идет прямо в комнаты детей. Заметить надо, что между последними был, кажется, пятилетний ребенок. Полиция бесцеремонно их поднимает с постелей и тащит, даже не давая им времени одеться. Услыша шум в детской, г-жа Оболенская в ночном костюме бросается туда, но полицейский грубо хватает ее за руку и держит. Напрасно дети, сонные, испуганные, стараются высвободиться и бежать к матери: полицейские насильно их уводят [259].

42

Я еще не рассказала о происшествии, которое случилось в Женеве, когда Герцен находился в Ницце: вдруг получается телеграмма, в которой Тхоржевский извещает о том, что Огарев сломал ногу и вызывает Герцена в Женеву как можно скорее. Меня не было дома, когда принесли депешу. Возвратясь домой, я застала Герцена сидящего на стуле в передней в каком-то оцепенении; я крайне удивилась его смущенному виду и необычному месту. Он молча подал мне телеграмму. Пробежав ее глазами, я сказала ему: "Что же, Герцен, надо ехать поскорее -- возьмем таблицу поездов, да надо уложить сколько-нибудь белья, надо торопиться".

Но Герцен сидел молча, как будто не слыша ни моих советов, ни моих предложений. "Я чувствую,-- сказал он наконец,-- что я его больше не увижу".

Однако мне удалось все уложить, убедить Герцена и проводить его на железную дорогу; я чувствовала, что если можно успокоиться, то только там, при виде самого Огарева. Нелегкая вещь была в его годы сломать ногу. Герцен писал тогда, с каким страхом и трепетом он подъезжал к Женеве, как, увидав на вокзале Тхоржевского, он не имел силы спросить: жив ли Огарев? Наконец Тхоржевский сам догадался сказать, что, кажется, ничего опасного нет в положении Николая Платоновича. Доктор Мейер кость вправил и забинтовал ногу. Огарев вынес эту операцию с большим терпением и мужеством.

Я тщетно искала письмо, в котором Герцен описывал мне это несчастное событие. Помню, что в письме говорилось, что Огарев бродил вечером по отдаленным улицам Женевы, и с ним сделался обычный припадок. Придя в себя, он встал, хотел идти, но не заметил канаву, потому что смеркалось, споткнулся и сломал ногу, от боли ему сделалось дурно; полежав, он опять попробовал встать и не мог; тогда он стал звать прохожих, но никто к нему не подошел. Он лежал на лугу, против дома умалишенных. И эта несчастная случайность была причиной, что никто не отозвался на его зов, а, напротив, все спешили удалиться, полагая, что он вышел из психиатрической больницы.
Видя, что никто не идет, Огарев, с большим присутствием духа, вынул из кармана ножик и трубку, разрезал сапог, потом закурил и пролежал так, кажется, до утра: Рано поутру прошел итальянец, знавший Огарева, и, хотя последний лежал не близко от дороги, итальянец стал всматриваться, а Огарев, заметя это, стал звать его. Тогда итальянец подошел и сказал Огареву, что пойдет за каретой и немедленно свезет его домой, что он и сделал не без труда и боли для Огарева.
Но этот печальный эпизод произошел раньше; впоследствии Огарев мог ходить прихрамывая, и в то время как мы собирались в Женеву, об его ноге уже мало говорилось [260].

Собираясь ехать в Эльзас для осмотра школ и пансионов, мы все-таки решили съездить в Швейцарию для свидания с Огаревым и с детьми Герцена. Тогда Тхоржевский нанял старинный замок Prangins, кажется часа полтора от Женевы; туда съехалось в последний раз все наше семейство: я с дочерью, Мейзенбуг с Ольгой и, кажется, с Наташей. Так как последняя часто переезжала, была то со мной, то с Мейзенбуг, то трудно вспомнить, с кем она приехала на этот раз. Позже и Огарев с маленьким Тутсом [261] присоединились к нам. Последним прибыл в Prangins Александр Александрович Герцен с своей молоденькой женой. Он только что женился тогда, и Терезина его не говорила еще по-французски, так что нам всем пришлось объясняться с ней по-итальянски, что значительно сокращало наши разговоры. Была великолепная осень; Терезина охотно ходила гулять то с Герценом, то со мной.

Вскоре Александр Александрович поехал с женой в Берн повидаться с Марьей Каспаровной Рейхель и старушкой Фогт. Все принимали молодую чету с большим радушием и симпатией. Возвратившись в Prangins, Александр Александрович стал собираться в Берлин для своих занятий. Он ехал туда на всю зиму и с женой; не помню, ездил ли он во Флоренцию до отъезда в Берлин.
Ольга с Мейзенбуг вернулись в Италию, где они уже так привыкли жить, что нигде более им не нравилось.

Герцен собирался тогда в первый раз в Виши.

Огарев возвратился в Женеву с маленьким Тутсом, который всех нас очень забавлял своей живостью и оригинальностью.
Но прежде чем отправиться в Виши, Герцен поехал с нами в Люцерн. Место это очень живописное, и нам очень нравилось с Наташей, но вскоре Герцена вызвали в Берн к Долгорукову, который, видимо, прощался с жизнью и желал видеть Герцена еще раз. Наташа воспользовалась этим случаем, чтобы побывать у Марьи Каспаровны. Слыша, что Наташа в Берне, Долгоруков просил ее навестить его: он был уже очень болен, безнадежен, и Наташа вынесла тяжелое впечатление из этого свидания.
При князе в то время находился его сын, выписанный им с год тому назад из России.
Тяжелый нрав Долгорукова и тут сказался: больной был постоянно недоволен сыном. Чувствуя себя с каждым днем хуже, он хотел найти виновного в этом ухудшении, подозревал сына и желал, чтобы Герцен был посредником между ними. Роль эта была очень трудная, и Александр Иванович старался уклониться от нее. Самого Долгорукова он знал очень поверхностно, а сына вовсе не знал. Вдобавок, строптивый характер Долгорукова бросался в глаза; нельзя было безусловно верить его подозрениям, а, с другой стороны, сын не внушал Александру Ивановичу ни малейшей симпатии.

Вот что Герцен писал мне в то время [262]:
"Брошюра Серно-Соловьевича [263] до такой степени гадка, что мы не хотим и посылать ее. Заметь, что все здешние кричат против нее (кроме Элпидина и Николадзе), и никто не осмеливается протестовать.
Роман Тургенева [264] очень плох, и он за него получил 5 000 руб. от Каткова, а мы? -- презабавно.
Сын Долгорукова приехал. Он умен, в этом нет сомнения.-- Но что он? Каков, если в 19 лет отгадать нельзя.
Получила ли Лиза арифметику Лили, а я ей привезу "Voyage"-- прелестнейшая шутка. Текст ей надобно объяснить и иные сцены пропускать.

Прощайте.
       
До сих пор ясно одно из ближайших планов, что без войны ехать в Страсбург легко. Даже, как ты говорила, найти на несколько дней домик близ Огарева, вне Женевы, легко. Далее ясно для меня, что я в Женеве жить не могу [364]. До чего мне и это больно [265].
"Сегодня 6-е и уже 12 часов, а я письма от 2-го не имел. От такого дня, который мне дорог двойным горем [365].
Я решительно с жизнью здесь сладить не могу, несмотря на твое замечание, что я живу как хотел, причем забыла ты одно, что не вся моя жизнь зависит от порядка и усердия. Конечно, я люблю, чтобы кухня была в кухне и шум посуды не мешал бы другим интересам [266]
На меня находит такая тоска, что я не могу ее скрыть. Куда ни посмотрю -- все идет дурно и все исправлять поздно. Огарева из его быта не выведешь. Он согласен на время переехать сюда, но я вижу, что это разрушает его строй. Я заменил бы "Колокол" трехмесячными книжками-- и этого нельзя, перед этим нахальством эмигрантов, которые скажут, что мы ослабели под их ударами. В твоих письмах я ищу отдыха -- его нет [267].
У Саши фантазия покупать во Флоренции дачи по случаю, на часть своего капитала! Жду подробностей. На две недели не стоит ездить, это вздор".

Возвращаюсь к своим запискам. Кончилось тем, что Долгоруков потребовал от сына, чтобы он немедленно уехал, что Петр Владимирович только тогда будет покоен, когда между ним и сыном будет большое расстояние, и просил Герцена передать это молодому князю. Герцен колебался. Тогда Петр Владимирович сам высказался сыну и очень резко и жестоко, и, может быть, совсем незаслуженно. Долгоруков позвал Тхоржевского, который по просьбе князя находился тоже при нем, и сказал ему: "Пошлите за нотариусом. я хочу переменить свое завещание, не хочу ничего оставлять сыну; будет с него того, что он получит в России. Я оставил вам 50 000 фр. и все, что в доме ценного: серебро, часы и пр.; теперь хочу вам оставить весь свой капитал, находящийся за границей". Вместо радости князь увидал на лице Тхоржевского смущение: "Зачем, Петр Владимирович, я очень вам благодарен. Зачем менять завещание, это будет несправедливо",-- заговорил он робко.

Князь рассердился не на шутку на Тхоржевского: "Я вам не обязан давать отчет в своих поступках,-- вскричал он энергично,-- пошлите за нотариусом, я так хочу". Тхоржевский тогда понял, что нельзя раздражать больного, или, верней, умирающего, а между тем он ни за что не хотел перемены в завещании, считая, что капитал должен принадлежать сыну, который лишался наследства только от подозрительности и вспышек отца. Поэтому он решился не входить с князем в споры, а когда Долгоруков вспоминал о нотариусе, Тхоржевский выходил поспешно из комнаты, будто бы для того, чтобы послать за нотариусом, и, разумеется, ничего не предпринимал. Когда Петр Владимирович  вспоминал о завещании и спрашивал, почему нотариус так долго не является, Тхоржевский отвечал то, что его дома не было, то, что он обещался скоро прийти; больной успокаивался, а время и болезнь шли своим чередом; другого завещания не было написано благодаря деликатности совершенно бедного Тхоржевского.

Вскоре князь Долгоруков умер [268], но Герцен уехал раньше. Он не мог выносить этой ужасной обстановки подозрений и страданий. Впоследствии Тхоржевский мне говорил, что из серебра и прочих вещей ничего не взял, потому что заметил, что сыну Долгорукова было жаль расстаться с этими фамильными вещами.

Эти годы, т. е. с 1864 года до 1870 года, прошли в таких беспрестанных переездах, что мне трудно вспомнить порядок этих передвижений. Мне кажется, что, отпустивши старшую дочь в Италию (я помню, что ее не было с нами ни в путешествии по Эльзасу, ни впоследствии, когда мы ездили в Голландию и Бельгию), Герцен поехал с нами в Страсбург, где его ожидал эмигрант поляк, под названием Стела [269]. Очевидно, это было вымышленное имя; он был полковником на русской службе. Стелла был вполне светский человек. любил рассказывать, умел занимать общество, но о себе он молчал. Он много помогал Герцену осматривать школы,-- ясно было, что в Страсбурге можно было устроиться,-- но этот город напоминал немецкую Швейцарию, которая не особенно нам нравилась, и потому мы продолжали наш путь к Кольмару, близ которого находится знаменитый пансион в Бебленгейме, где человек современной науки, Jean Масе, принимал участие в преподавании. Припоминаю, что Герцен проехал через Мец и остановился там на день, чтобы дать мне возможность повидаться с старым другом, моей наставницей m-lle Michel. С тех пор как она оставила свое последнее место в доме княгини Трубецкой, m-lle Michel поселилась пансионеркой в большом женском монастыре в Меце. Она была очень уважаема игуменьей и всеми монахинями. Когда я возвращалась из Швейцарии в Лондон с моей маленькой дочкой, я заезжала в Мец для свидания с m-lle Michel, но это было уже давно. Обрадованная возможностью обнять еще раз старого друга, я взяла рано поутру карету и поехала с дочерью в монастырь. Меня встретила привратница Constance, которая с большим огорчением сообщила мне, что m-lle Michel опасно больна и что она так много говорила о желании видеть меня в начале болезни, что едва ли не рискованно будет сказать ей о моем приезде. M-lle Michel лежала в жару. Мне отворили все двери, я могла видеть ее только издали, а она меня вовсе не видала.

Впоследствии, когда она выздоровела совсем, ей сказали о моем посещении. Она была очень огорчена, что не видала меня, и не могла этому вполне верить.

M-lle Michel была далеко недюжинная натура: очень образованная и начитанная, она знала хорошо три языка и литературу, не говоря уже о французской, но и немецкую и английскую. Впоследствии, находясь часто в Италии с семейством княгини Трубецкой, она изучила и итальянский диалект. M-lle Michel было лет 20, когда она приехала в Россию; лица, которым она была рекомендована, поместили ее в Москве гувернанткой к детям богатого немецкого негоцианта Форш. Проживши три или четыре года в этом доме, она поступила гувернанткой к дочерям Екатерины Аркадьевны Столыпиной; там у нее были две ученицы: Мария и Елизавета Дмитриевны Столыпины. Она пробыла у них около пяти лет и затем, после замужества старшей из Столыпиных, m-lle Michel приняла место в нашей семье, где прожила восемь лет.
M-lle Michel любила рассказывать о том времени, когда жила у Столыпиных: каждую зиму они проводили в Петербурге, а лето в деревне Средникове, близ Москвы. Лермонтов, Михаил Юрьевич, был двоюродным или троюродным братом ее воспитанниц, и потому она часто видала его в доме Екатерины Аркадьевны. Она любила рассказывать о странностях пылкого и горячего характера Михаила Юрьевича, о том, как бабушка Лермонтова просила внука не писать более стихов, живя в постоянных опасениях за него. Внук обещал, чтобы успокоить горячо любимую бабушку, но стал рисовать карикатуры, которые были так похожи и удачны, что наделали много шума в высшем петербургском обществе и больших неприятностей для Лермонтова. Тогда бабушка стала уговаривать его не заниматься более и карикатурами.
-- Что же мне делать с собой, когда я не могу так жить, как живут все светские люди? Бабушка просит меня не писать стихотворений и не брать в руки карандаша -- не могу, не могу,-- говорил он с пылающими глазами.
В доме Столыпиных m-lle Michel очень сблизилась с дочерью поэта Козлова и потом была с ней в постоянной переписке. Козлова из любви к отцу не вышла замуж. Это была даровитая и преданная натура; она посвятила свою жизнь отцу, который был старый, одинокий и, вдобавок, слепой. Из нас двух с сестрой я любила m-lle Michel более, и так страстно в первые годы ее пребывания в нашем доме, что мы обе с ней страдали от этой привязанности; я ревновала ее между прочим к баронессе А. В. Котц, которая в то время жила у нас, чтобы учиться у m-lle Michel французскому языку. Эта девица впоследствии вступила в монастырь и позже сделалась бородинской игуменьей.

В 1848 году мы путешествовали с m-lle Michel, но тогда я и сестра вступили в неприятную фазу освобождения, имели новые, горячие отношения к семейству Герцена. Мы нехорошо, угловато освобождались, и бедной m-lle Michel было не легко перенести эту неприятную для нее эпоху нашего существования, но она и тогда не переставала нас любить. По возвращении в Россию она приняла предложение княгини Трубецкой. Это было последнее ее место. С княгиней она никогда не сближалась, находя ее светской, холодной натурой. Тут у нее были две ученицы; меньшую из них она горячо любила и со всеми своими русскими воспитанницами оставалась во всю жизнь в дружбе и в переписке, но, мне кажется, я была любимая из всех; хотя мнения, взгляды наши были совсем противоположны, но, не разделяя их, m-lle Michel уважала во мне мою искренность, любила и жалела за тяжелую, роковую судьбу.

Хотя m-lle Michel почти никогда не оставляла своего монастыря, но, по странной случайности, я видела ее два раза в Париже в самые тяжелые дни для меня: в 1864 году, когда скончались мои малютки, и в 1870 году, в кратковременную болезнь Герцена [270].
Продолжаю свой рассказ: из Меца мы поехали в Кольмар; это было летом. Герцен, уже больной, очень страдал от жары и бессонницы; аппетита у него не было, может быть от невыносимой духоты. В Кольмаре мы расспросили о расстоянии до Бебленгейма и решились остаться в Кольмаре дня два для отдыха.

Герцен ходил в музей в Кольмаре и брал с собой мою дочь. Когда привратник подал Герцену книгу, где посетители записывали свои имена, Герцен написал свое имя. Привратник машинально следил за пером и читал имя и, вероятно, ожидал какую-нибудь невозможную для французского произношения русскую фамилию; вдруг он взглянул на Герцена и сказал:
-- Как, неужели я вижу г-на Герцена, того, который занимался изданием русской газеты в Лондоне? Изгнанника? Неужели?.
-- Да, это я,-- отвечал Герцен с своей обычной приветливостью.
-- Так позвольте мне пожать вашу руку, я так счастлив! -- говорил привратник с одушевлением.
-- Неужели вы слышали о нашей деятельности? -- спросил не без удивления Герцен.
-- Вас везде знают и любят во Франции, -- возразил тот, -- сегодня счастливый для меня день, я его не забуду.
Герцен возвратился домой в светлом расположении: его глубоко трогало всякое изъявление симпатии, особенно со стороны простых людей, тем более что относительно России было какое-то отчуждение с 62-го года: тут были недоразумения с одной стороны, с другой -- клеветы. Герцен не принимал никакого участия в польских делах, как это ошибочно говорили Т. П. Пассек и другие; он имел к Польше то отношение, которое имел Гладстон к Ирландии, а все же никто не может упрекнуть Гладстона в нелюбви или непонимании Англии [271].

На другой день, часов в десять утра, мы взяли коляску и поехали в Бебленгейм [272]. Здание пансиона занимает большое пространство, перед пансионом были цветники, а позади виднелся большой сад, за ним прекрасный парк. Нас подвезли к крыльцу того корпуса, в котором помещалась директриса, или, лучше сказать, основательница этого заведения. Теперь не могу припомнить ее имени; очевидно, что это была особенно развитая женщина, понявшая так широко задачу женского воспитания. Нас провели в маленькую приемную; там Герцен вынул свою визитную карточку и попросил горничную передать ее директрисе и сказать ей, что, если возможно, мы желали бы осмотреть пансион.

Директриса не заставила нас долго ждать. Это была худощавая брюнетка, средних лет, небольшого роста, приветливая, живая. В ней виден был тот тип предприимчивых француженок, которые, раз задавшись какой-нибудь целью, неуклонно идут к ней и достигают ее. Эта госпожа NN была с нами очень любезна. Она тотчас спросила Герцена:
"Вы тот г-н Герцен, который долго жил в Англии, известный эмигрант?"
-- Да, я эмигрант и жил лет двенадцать, в Лондоне,-- отвечал Герцен.
-- О, так позвольте мне послать поскорее за господином Jean Mace, он будет так рад, так счастлив, как я! Какой необыкновенный случай!

И тотчас горничная была отправлена за Jean Mace. Последний вскоре явился сам. Он был небольшого роста,  с русыми волосами. Физиономия его ничего не выражала особенного; часто я уже испытывала это странное чувство разочарования или недовольства при виде человека, о котором много слышала,-- так было и на этот раз. Я уверена, что Герцен никогда не производил этого впечатления ни на кого; напротив, всегда было заметно, что новый посетитель был очарован, потрясен, что все ожидаемое им тонуло в том ярком свете, который разливал Герцен на все окружающее. Масе был в восторге от появления Герцена в Бебленгейме. Он не мог сдержать себя, и восторг этот выразился так ярко, что Герцену было неловко слушать его.

-- Нет,-- сказал Jean Масе директрисе, на которую он имел, несомненно, большое влияние,-- уж вы простите меня, а заниматься сегодня с девицами я не могу; ну, я просто не в состоянии, все мои способности поглощены нашим дорогим посетителем: ведь вы знаете, m-r Herzen не только принадлежит России, он принадлежит Европе, всему мыслящему миру --это звезда! Боже мой, да какое счастье, что вам вздумалось заглянуть в Бебленгейм! Вот сюрприз! -- Вы меня амнистировали? -- обратился он опять к директрисе с улыбкой, полной уверенности.

Директриса была согласна с ним во всем, он это знал и обращался с ней, как со старым другом.
-- Я разделяю ваш восторг,--отвечала она с улыбкой,-- и сама не хочу потерять ни минуты из этого знаменательного дня. Так как m-r Jean Масе преподает девицам не один предмет, то это будет для них праздник, и они будут вспоминать, по какому необыкновенному случаю почти не занимались сегодня.
-- Ну, отлично,-- сказал Jean Масе,-- так уж потрудитесь им это объявить, да не забудьте, что наши милые гости на целый день с нами. Да, m-r Herzen,-- обратился он к Александру Ивановичу с приветливой улыбкой,-- наша глубокоуважаемая директриса покажет вам пансион во всех подробностях, но с одним условием, чтобы вы были наши на целый день, до позднего вечера. Мы вас не отпустим --согласны?
Герцен отвечал, что после такого радушного приема он не имеет ни права, ни желания отказать, и остался охотно с нами, и как этот день быстро промелькнул!

43

ГЛАВА XVI

Jean Mace.-- Опять в Ницце.-- Поездка в Голландию и Бельгию.-- Виктор Гюго.-- Театр.-- Приглашение.-- Возвращение в Женеву.-- Нечаев. --В Париже.-- Последнее свидание с С. П. Боткиным.-- Поспешный отъезд во Флоренцию.-- Возвращение в Париж.
       
В маленькую приемную подали вкусный завтрак, за которым мы просидели с час в оживленных разговорах, потом нам предложили идти в сад. Герцен шел с Масе, а я с директрисой. Мы часто встречали разные группы институток, весело разгуливающих по саду и парку; при встрече с нами они почтительно приседали. Директриса предложила моей дочери идти забавляться с детьми и поручила ее проходившим мимо воспитанницам. Все девицы имели здоровые и веселые лица и поглядывали на нас с понятным любопытством, так как мы были причиной этого импровизированного праздника. Но вскоре дочь моя возвратилась, соскучившись по нас и особенно по Герцену между совершенно незнакомыми личностями. Тогда директриса предложила мне осмотреть здание пансиона; все было. в большом порядке и необыкновенной чистоте. Дортуары были обширные, высокие и разделялись на классы; у каждого дортуара была своя уборная, довольно узкая, но длинная, с мраморным бассейном во всю длину комнаты и со множеством кранов для умыванья воспитанниц; были и ванны и души, но я уже не помню, где они помещались; в одной проходной комнате меня поразило множество деревянных башмаков; директриса объяснила мне, что зимой воспитанницы ходят в них по двору. В материальном и гигиеническом отношении ничего не оставалось желать, в преподавание входили науки, которые прежде не преподавались девицам. На вид так мало сулящий Масе был замечательным преподавателем и педагогом и, кроме того, по словам директрисы, был очень уважаем и любим всеми воспитанницами. Герцен был поражен мнениями Масе о науке вообще, и о преподавании, и о женском развитии.
Вообще, в этом пансионе не было обыкновенной формалистики и холода, он скорей имел семейный характер. Но одно обстоятельство помешало нам воспользоваться для моей дочери этим прекрасным учреждением: не принимали ни в каком случае полупансионерок, а мы боялись сразу оторвать ее от дорогих ей людей.
Вечером, часов в восемь, мы обедали с директрисой и Масе. Последний много расспрашивал Герцена о французской эмиграции, живущей в Лондоне, но Герцен мало мог ему сообщить о ней. Александр Иванович видал, хотя не часто, Луи Блана, который сам держался в стороне от эмигрантов. Ледрю-Роллена Герцен встречал только на митингах [273]. Александр Иванович считал его благородным, но очень недалеким человеком. Ближе всех французских эмигрантов стоял к Герцену Альфред Таландье, впоследствии депутат (левый) собрания. Герцен очень любил несчастного и даровитого Бартелеми, который до нашего приезда в Лондон так трагически погиб [274]. В своих записках Герцен подробно рассказал об его деле. Ожидать чего-нибудь от французской эмиграции было немыслимо; она стояла много ниже итальянской, у которой был умный и смелый вождь -- Маццини.
Масе много говорил о современной жизни Франции, о том, что в царствование Наполеона III все науки, не исключая и военной, пришли в упадок.
-- Что будет с нами, если вспыхнет война? -- восклицал Масе.
-- Но в девятнадцатом столетии войне бы не следовало быть,-- возражал Герцен.
-- Это правда,-- говорил Масе,--а между тем чувствуется в воздухе какая-то близость катастрофы: нельзя это объяснить, но что-то есть...
-- Вы правы,-- сказал Герцен,-- цесаризм Наполеона начинает выдыхаться, в последнее время я все жду чего-то, а, пожалуй, умру не дождавшись.
За обедом пили за счастие и преуспеяние России, пили за здоровье Герцена и желали, чтобы он еще раз посетил Бебленгейм.
Говоря о России, Герцен сказал: "Нам в России не до войны теперь, нам надо работать над внутренним своим благоустройством, но когда-нибудь Константинополь будет русской столицей, это очевидно для меня. Что туркам делать в Европе?"
Впрочем, это была постоянная мысль Александра Ивановича, что, окрепнувши, Россия прогонит в Азию турок, которые не могут не притеснять окружающих народов, и возьмет Константинополь.
Обед давно был окончен, но разговоры длились. Поздно вечером мы простились с нашими радушными амфитрионами и отправились обратно в Кольмар. На другой день Герцен встретил в cafe или на улице одного из братьев Шофур [275], с которым он был уже знаком. Шофур был очень рад видеть Герцена и звал его к ним обедать в имение близ города. В этом имении они жили все вместе, т. е. несколько братьев с семьями и отец их. Один из братьев был в параличе; он очень желал видеть Герцена, но не мог никуда ездить, а потому, когда брат, вернувшись из Кольмара, рассказал о встрече с Герценом, больной брат воскликнул с большим сожалением: "И ты его не пригласил, и я его не увижу!"
-- Пригласил, и ты его увидишь завтра же,-- отвечал весело другой Шофур.
На следующий день Герцен поехал в имение Шофуров [276]. Семейство это было очень богато и очень уважаемо в Кольмаре и в окрестностях за демократический образ мыслей из поколения в поколение и за необыкновенную доброту и готовность помогать нуждающимся. Возвратясь поздно вечером в Кольмар, Герцен на другой день рассказывал, что его многое приятно поразило у Шофуров. Имение было превосходно устроено; прелестный парк простирался далеко от дома, к которому вела аллея старых, тенистых деревьев; перед домом с обеих сторон газоны и цветники, на террасах бездна цветов в вазах. Дом был большой, просторный, светлый, в новом вкусе и со всеми возможными удобствами и комфортом. Герцена встретил сам хозяин, отец Шофур. После первых приветствий он рассказал Герцену о разговоре сыновей своих о нем и добавил: "Видеть вас -- давнишнее желание нас всех и особенно моего больного сына. Если вы ничего не имеете против этого, я поведу вас прежде всего к нему в сад, он будет так рад. Бедный, его возят в кресле, он не может ходить". Они пошли в сад, углубились в одну из аллей парка и вскоре увидали издали кресло на колесах, медленно катившееся по другой аллее. Они повернули в ту сторону и пошли навстречу больному, который казался очень рад встрече с Герценом и разговаривал с ним во всю дорогу к дому. Герцен говорил, что его страдальческое и печальное лицо осветилось прекрасной улыбкой при виде того, которого он давно желал видеть. Отец Шофур был в восторге от радости сына. Позже все семейные, в том числе и дамы--дочери, жены братьев Шофур, собрались на террасе, и кресло с больным вкатили туда же. В этом большом семейном собрании поражало необыкновенное единство. Любовь и уважение просвечивали в каждой фразе, которой они обменивались между собой.
-- Мне говорили,-- сказал Герцен,-- что они известны тем, что особенно дружны между собой, но я никогда не встречал семьи, которая бы так поражала своей гармонией; и какая большая семья! Там есть внуки и внучки почти взрослые, и дети всех возрастов, и матери еще нестарые.
Обед был великолепный, вся обстановка показывала, что Шофуры очень богатые люди. После обеда дамы вышли на террасу, а мужчины продолжали сидеть за столом и беседовать, более всего о политике. Они простились с Герценом с горячими изъявлениями симпатии и благодарили его за проведенный с ними день, который,-- говорили они,-- никогда не изгладится из их памяти.
Вообще, из поездки в Эльзас и Лотарингию Герцен вынес такое впечатление: Эльзас, он находил, с грустью смотрит на направление Франции, на пустые разглагольствования депутатов в палате, и Эльзас не имел и немецких симпатий,-- заметно было, что его привлекала отдельная, самостоятельная жизнь, вроде той, которой пользуется Швейцария. После Седана в этих несчастных провинциях от неожиданного, изумительного для нашего времени насилия, развился сильнейший патриотизм к Франции. Первый раз, как Герцен ездил в Виши, он был там один и, кажется, в эту поездку и познакомился с одним из Шофуров. Второй раз, когда он осенью собрался в Виши, он говорил нам с Наташей, что если найдет возможным, то попросит нас приезжать и возьмет для нас комнаты. Получив известие, что он ждет нас, мы поехали втроем в Виши и остались там до конца его лечения. Но порядки лечебного заведения мне казались очень странными: с утра ничего не подавалось, больные рано отправлялись пить воды и прогуливаться, в десять часов утра был обед в пять блюд и в шесть часов вечера такой же обед. Мне было очень трудно привыкнуть есть мясо с утра, и потому мне одной подавали кофе вместо утреннего обеда. Каждый день за столом подавалась свежая земляника, хотя это было в конце октября; ее называли fraises de quatre saisons (земляника четырех времен года (франц.). Больных было очень мало, потому что сезон лечения оканчивался, зато мы много гуляли и читали в Виши; и время проходило незаметно. Но позже наступило ненастье, и тогда мы рады были расстаться с ним.
Помню, что, оставивши Виши, мы доехали все вместе до Лиона. С тех пор как мы переехали на континент, Лион был часто на нашем перепутье; Герцен любил этот старинный, мрачный город; мы останавливались неизменно в "Hotel de I'Europe". Гостиница эта была очень просторная, нам отводили несколько комнат подряд, в стороне, где не было слышно шума приезжающих и уезжающих; вдобавок, хозяйка, средних лет женщина, с приветливым лицом, заслужила расположение Герцена своей неизменной симпатией к моей дочери. Герцен любил отдыхать в Лионе неделю, иногда и больше. Он ходил ежедневно в разные кофейни читать газеты; ему очень нравился в Лионе рабочий класс, более серьезный и осмысленный, чем в других городах. В этот раз помню, что мы осматривали шелковые фабрики, или, лучше сказать, ткацкие, где рабочие ткали бархат и другие шелковые материи. Герцен с ними разговаривал, конечно, более всего об их производстве.
На этот раз мы скоро расстались; Герцен поехал в Женеву для свидания с Огаревым и для решения разных вопросов по типографии. Мы проводили его на железную дорогу и смотрели вслед поезду, уносившему его от нас, а мы трое продолжали наш путь, цель которого была Ницца. В Марселе мы остановились в пансионе, вблизи моря. Не помню, кто нам рекомендовал этот прелестный уголок. Впрочем, пансион был будто для нас одних, посторонних никого. Здание пансиона было одноэтажное и невысокое, но зато была длинная терраса, где по утрам мы пили кофе. С террасы был великолепный вид на море, из-за утреннего тумана виднелся остров и на нем башни, здания которых своими белыми очертаниями резко выделялись на синеве моря и неба, когда утренний туман начинал опускаться. Мы заглядывались на эту живую картину и жалели, что Герцена нет уже с нами. Он так понимал и любил природу.
Если и в Герцене допустить пятно, как на солнце, то это должно быть его непонимание музыки. Он любил оркестровую музыку, любил духовую музыку, любил слушать народные гимны, исполненные массами, как Марсельеза или итальянский гимн, восхищался "Камаринской", которую исполнил оркестр в Лондоне под руководством князя Ю. Голицына, любил духовную музыку, исполненную хором, но, вообще, Гайдн, великий своей простотой, разнообразный и гениальный Бетховен, Моцарт и другие отцы музыкальной науки были не совсем доступны Герцену, не поглощали его внимания. Это меня немало удивляло и составляло резкую противоположность с Огаревым.

44

Мы прожили с неделю в Марселе, уходя с террасы только, чтобы лечь спать. Наши комнатки были рядом и казались нам какими-то уютными кельями. Мы писали в Женеву и говорили, как нам здесь понравилось, но все-таки нам пришлось проститься с нашей террасой и продолжать путь в Ниццу. Здесь мы остановились в "Pension Suisse", содержатель которой был из немецкой Швейцарии; мы взяли две комнаты рядом в rez-de-chaussee (нижнем этаже (франц.), и наверху маленькую комнатку для нашей горничной Елизабеты. Как приехали, мы живо разложили все из своих чемоданов; потом моя дочь стала просить меня идти с ней к m-me Garibaldi повидаться с ее маленькой приятельницей Нини, которая была года на три моложе ее. Вероятно, моей дочери хотелось тоже поскорей увидать нашу Елизабету, жившую в нашем отсутствии у m-me Garibaldi. Хотя очень усталая, я согласилась на ее неотступные просьбы и звала Наташу сопутствовать нам, но она отвечала, что не пойдет с нами, потому что у нее болит голова. Вся семья Герцена подвержена мигрени, поэтому я и не обратила большого внимания на головную боль Наташи и отправилась с дочерью к m-me Garibaldi. Мы просидели там часа два и вернулись в сопровождении Нини и ее матери. Видя, что Наташа в постели, m-me Garibaldi нас скоро оставила. На другое утро я ожидала видеть Наташу совсем здоровою, как бывало после мигрени, но, к моему изумлению, она не могла встать, ее все еще тошнило.

Тогда я послала за доктором Scoffier. Он был уже старик, опытный, спокойный, молчаливый. Внимательно осмотрев больную, пощупав пульс, он нашел, что у нее сильный жар, а против тошноты велел дать сельтерскую воду с лимоном; это удивительно помогло. Жажда ее томила, он позволил ей пить стоявшую во льду воду маленькими глотками и с уверенностью говорил, что она от этого не простудится. Очевидно, он выжидал, лекарств не давал. На третий день высыпала мелкая и частая сыпь, которую Scoffier признал за оспу. Пришлось удалить мою дочь в четвертый этаж с Елизабетой, завтрак ей подавали в комнату, а обедать она ходила одна за table d'hote и садилась возле англичанки, с которой мы несколько познакомились. Эта госпожа немало удивлялась спокойствию, с которым ребенок подчинился небывалому положению для него. Несколько раз в день моя дочь подходила к нашей двери, спрашивая позволения идти к m-me Garibaldi или гулять с Елизабетой. В то время я радовалась, что оспа к ней не пристала; оставить же Наташу на попечение посторонних я не имела духа; но эта жертва была нелегка. Потом болезнь Наташи пошла своим чередом, но я знала по одному случаю, бывшему еще в России, что оспа и для больших очень опасна: иногда сыпь скрывается, и тогда развивается водянка и наступает неизбежный конец; поэтому я написала Герцену подробно о болезни и говорила, что мне страшно быть одной с Наташей в такую опасную болезнь [277]. Я следила только, чтобы больная не простудилась и не срывала оспин; я не отходила от нее и ночью, хотя добрая старушка m-me Rocca во многом мне помогала. M-me Rocca была вдова, жена бывшего повара Герцена, когда он жил еще в 1850 году в Ницце со всем семейством. Семья Rocca сохранила и до сих пор преданность к Герценам. Когда Наташа была маленькая, она играла с Marie Rocca, дочерью повара, в замужестве Piacentini. Молодая женщина пришла к матери и также для того, чтобы повидаться с больной. В это время Наташа была вся покрыта почерневшими оспинами, лицо ее распухло и было также все в оспинах; оно походило скорей на маску, чем на лицо Наташи. M-me Marie весело шутила с больной над ее безобразием, вдруг схватила со стола маленькое зеркало и, по просьбе больной, показала ей, какая она стала страшная. Не знаю, как я не сумела этого предупредить, но я думаю, что неосторожный поступок Marie оставил тяжелое, неизгладимое впечатление в больной. Она стала задумчива и молчалива; может быть, ей представилось, что она останется навсегда такая безобразная.

Впоследствии доктора говорили, что процесс сыпи простирался и на мозг. Наконец столь желанный помощник явился: приехал Александр Иванович. Действительно, для моей дочери было гораздо лучше с ним: Герцен гулял с ней и даже брал ее к Висконти, куда ходил читать газеты. Но мужчины понимают уход за больными совсем не так, как мы: Герцен изменил по-своему наш порядок, уговорил меня ходить обедать за talbe d'hote, уверяя, что Наташа может ненадолго оставаться и с m-me Rocca. Скоро Наташе позволено было встать, и мы уже мечтали о ее прогулках с вуалем на лице и сначала в экипаже; но произошла для нас большая неожиданность.

Хозяин гостиницы был очень предупредителен; говорил, что, как швейцарец, он гордится Герценом и почитает за особенное счастие его пребывание в "Pension Suisse", и прочие любезности. И вдруг мы узнаем, что он сдал наши комнаты другому семейству, в котором был ребенок и которое должно было завтра же поселиться в наших комнатах. Мы пришли в ужас и за это семейство и за Наташу. Герцен пошел объясняться с хозяином, но не добился толку.

-- Вы отдали наши комнаты, не предупреждая нас? -- сказал Герцен.
-- Да, но ведь вы всегда в Ницце нанимаете дом, так я поэтому...
-- Но как же нам больную перевозить в нежилой дом, ведь это опасно...-- говорил Герцен, стараясь быть покойным.
-- О, это ничего,-- отвечал хладнокровно хозяин. Герцен махнул рукой на эту неприятную случайность и отправился приискивать скорей дом. Про хозяина он только сказал: "Он или дурак, или злодей".

К счастию, скоро нашелся очень милый домик в саду, недалеко от центра, но, конечно, дом был сыр, потому что стоял запертый в саду. Герцен его тотчас нанял. Мы уложили наскоро наши пожитки и переехали с Наташей: затопили везде камины, чтобы хоть сколько-нибудь вытянуть сырость. Дом был каменный. Ночью все камины потухли, кроме того, который находился в Наташиной комнате: боясь за нее и не желая будить мою изнеженную Елизабету, я всю ночь поддерживала огонь и для того ходила раза два вниз, в чуланчик, где сложены были дрова. Наташа, к счастию, не простудилась, а, напротив, стала быстро поправляться, а я к утру почувствовала озноб и слегла сама. Герцен послал за Scoffier, который сказал, что, вероятно, и у меня будет оспа, только в легкой форме. И меня приговорили почти здоровую лежать в постели; на третий день в самом деле высыпала редкая оспа на лице и на руках. Опять мне пришлось разлучиться с дочерью. Когда я стала вставать, то могла ее видеть только из окна, играющую в саду.
Marie Piacentini рассказывала нам про свою мать, m-me Rocca, что когда старушка возвратилась от нас домой, то с ней сделался тоже сильный жар, а лицо было красное, но сыпи не последовало, вероятно -- от ее преклонных лет.
Несмотря на все жертвы и предосторожности, моя дочь тоже была в оспе, но болезнь была ничтожная,-- и так мы все перехворали, за исключением Герцена, которого томил недуг гораздо серьезнее [278].

Наташа была совершенно здорова, только лицо ее не имело прежней ровности и белизны; но это, по словам доктора, должно было пройти постепенно. Наташа, видимо, скучала; общество в Ницце не представляло никакого интереса, а я только искала общества детей для моей дочери. Герцен решился отвезти Наташу во Флоренцию, чем очень ее обрадовал.

После возвращения Герцена из Италии, нужно было переехать куда-нибудь, потому что в Ницце становилось невыносимо жарко. Герцену давно хотелось побывать в Голландии и Бельгии; мы решились ехать с той же целью, как и в предыдущую поездку, т. е. найти город, где возможно было бы жить для Герцена и были бы хорошие школы и пансионы, где бы моя дочь могла быть полупансионеркой. Если бы все это могло найтись в Брюсселе, было бы очень удобно для Герцена, потому что Париж был бы недалек, а Герцен имел к нему большое влечение: парижские демократы, люди науки и литературы -- все были так исполнены симпатии к нему, что ему легко было бы устроить себе среду, которая бы во многом удовлетворяла его. В этом отношении Париж лучше Лондона; в последнем иностранец испытывает то же чувство, которое всякому довелось испытать на море: простор, ширь, безбрежность -- и полнейшее одиночество...

Не буду описывать нашего путешествия по Голландии и Бельгии, потому что эти страны слишком известны. Относительно школ Брюссель оказался богаче всех других городов, посещенных нами. Мы наняли квартиру помесячно и уже поговаривали о долгом пребывании в этом городе, но вдруг произошла высылка какого-то лица. Бельгии так же, как и французской Швейцарии, постоянно мерещатся французские штыки, оккупация... поэтому она бывает чересчур осторожна. Впрочем, я не могу припомнить подробности дела; только знаю, что оно имело решающее влияние на Герцена, и он после этого происшествия более не думал поселиться тут.
По делам печатания различных переводов его статей Александр Иванович уезжал один в Париж ненадолго, а я оставалась с дочерью в Брюсселе.

45

Возвратившись из Парижа, Герцен случайно узнал, что Виктор Гюго тоже находится в Брюсселе. Не помню, пошел ли Герцен к нему, или встретился с ним, только он мне рассказывал об этом свидании, потому что первый раз в жизни видел Виктора Гюго [279].
       
С 1864 года я никогда не бывала в театре; Герцен всегда ходил один или с моей дочерью, стараясь выбрать для нее подходящую пьесу. Не могу вспомнить, какую пьесу давали на этот раз; только помню, что Герцен особенно желал, чтоб я шла тоже с ними, и я подчинилась этому настоятельному требованию. Александр Иванович взял внизу три места; нам было очень хорошо и видно и слышно. Виктор Гюго был тоже в театре, в бельэтаже, в директорской ложе. Увидав Герцена, он послал своих сыновей звать нас в ложу; мы очень благодарили, но не пошли. Однако Виктор Гюго послал сыновей вторично за нами; тогда Герцен мне сказал по-русски: "Нечего делать, надо идти". Вот как мне пришлось совсем неожиданно познакомиться с таким выдающимся писателем, как Виктор Гюго. Признаться, несмотря на мое смущение, я была рада этому случаю, но вместе боялась разочарования, что отчасти и сбылось. Вероятно, я была слишком требовательна: хотела видеть в глазах, в чертах все, что меня поразило, потрясло в сочинениях.
Виктор Гюго был очень любезен. В ложе, кроме его сыновей, находилась бывшая гувернантка его детей, которая сопровождала его повсюду. Через несколько дней Виктор Гюго прислал Герцену приглашение на обед и звал и меня с дочерью. В половине седьмого мы отправились пешком к Виктору Гюго. Много испытавший тяжелых утрат, поэт-эмигрант тогда еще сравнительно был счастлив,-- вскоре после нашего свиданья он схоронил обоих сыновей.
Обед был очень оживлен; Виктор Гюго рассказывал о своем многолетнем пребывании на острове Джерси, где через несколько лет ему удалось ввести вместо денег употребление расписок, чем он мечтал ослабить со временем непобедимую до сих пор силу денег: он давал, например, расписки булочнику (за хлеб); тот, нуждаясь в сапогах, передавал расписку сапожнику, а последний передавал ее за товар и т. д. без всяких затруднений.
-- Ведь нам не деньги нужны, а разные предметы торговли,-- говорил с жаром Виктор Гюго.
В конце обеда разговорились о России. Я сказала, что Виктора Гюго давно знают и чтут в России, не менее, чем в других странах, и вспомнила, что мой отец был одним из самых горячих его почитателей, между прочим, за то, что Гюго первый говорил печатно об уничтожении смертной казни, и это тогда, когда никто об этом не помышлял. Мой отец был прав, говоря, что Виктор Гюго должен быть весьма гуманен. Я думаю, и теперь в Джерси помнят, как поэт-изгнанник собирал на рождественскую елку бедных детей, наслаждался их неподдельным восторгом и, кроме лакомств, раздавал им еще и игрушки.
Простившись с Виктором Гюго накануне нашего отъезда, мы отправились опять в Женеву. Там на этот раз Герцена ожидали разные неприятности: Бакунин и Нечаев были у Огарева и уговаривали последнего присоединиться к ним, чтоб требовать от Герцена бахметьевские деньги, или фонд. Эти неотступные просьбы раздражали и тревожил и Герцена. Вдобавок, его огорчало, что эти господа так легко завладели волей Огарева.
Собираясь почти ежедневно у Огарева, они много толковали и не могли столковаться. Рассказывая мне об этих недоразумениях, Александр Иванович сказал мне печально:
"Когда я восстаю против безумного употребления этих денег на мнимое спасение каких-то личностей в России, а мне кажется, напротив, что они послужат к большей гибели личностей в России, потому что эти господа ужасно неосторожны,-- ну, когда я протестую против всего этого, Огарев мне отвечает: "Но ведь деньги даны под нашу общую расписку, Александр, а я признаю полезным их употребление, как говорят Бакунин и Нечаев". Что же на это сказать, ведь это правда, я сам виноват во всем, не хотел брать их один".
Размышляя обо всем вышесказанном, я напала на счастливую мысль, которую тотчас же сообщила Герцену. Он ее одобрил и поступил по моему совету; вот в чем она заключалась: следовало разделить фонд по 10 тысяч фр. с Огаревым и выдавать из его части, когда он ни потребует, но другую половину употребить по мнению исключительно одного Герцена. Последний желал этими деньгами расширить русскую типографию, чтоб со временем новые русские эмигранты воспользовались ею, и в то же время ему хотелось дать работу Чернецкому, который не был способен ни на какое другое дело. Чернецкому грозила голодная смерть, и это очень тревожило гуманного и больного Александра Ивановича. Но моя мысль осуществилась только наполовину. Огарев употребил быстро свою часть, и опять приставал, чтоб Герцен дал еще денег по какому-то экстренному случаю; но Александр Иванович не дал ничего из своей части: она была цела, когда он скончался. Впоследствии, после кончины своего отца, Александр Александрович сказал мне:
-- Мы честные люди, Натали, и мне не хочется держать у себя эти деньги. Много ли их осталось у нас, ты лучше знаешь эти дела? (В семье Герцена мы все говорили друг другу "ты". (Прим. автора.)
-- Десять тысяч франков,-- отвечала я.
-- Скажи твое мнение,-- сказал он.
-- Твой отец желал употребить эти деньги на расширение типографии, но так как ты не станешь заниматься русской пропагандой, пожалуй -- лучше отдать эти деньги Огареву с Бакуниным; тогда на тебе не будет никакой личной ответственности за них,-- сказала я.
Александр Александрович поехал в Женеву и вручил деньги, как было сказано выше. Вскоре бедный Чернецкий занемог очень серьезно и не мог более работать: у него сделался рак в желудке. Одна Наталья Александровна (дочь Герцена) поддерживала его до конца.
Возвращаюсь к моему рассказу о пребывании Герцена в Женеве. На другой день соглашения их с Огаревым относительно фонда Нечаев должен был прийти к Герцену за получением чека. Я была в кабинете Герцена, где он занимался, когда явился Нечаев. Это был молодой человек среднего роста, с мелкими чертами лица, с темными короткими волосами и низким лбом. Небольшие, черные, огненные глаза были, при входе его, устремлены на Герцена. Он был очень сдержан и мало говорил. По словам Герцена, поклонившись сухо, он как-то неловко и неохотно протянул руку Александру Ивановичу. Потом я вышла, оставив их вдвоем. Редко кто-нибудь был так антипатичен Герцену, как Нечаев. Александр Иванович находил, что во взгляде последнего есть что-то суровое и дикое. Может быть, на него повлиял рассказ об убийстве Иванова в Петровской академии, о котором в это время много говорили [280].
Пожив некоторое время в Женеве, мы поехали в Париж: французские приятели Герцена и Вырубов очень желали, чтобы он поселился в Париже со всем семейством. Так как последний не вмешивался в иностранную агитацию, то казалось, почему бы Наполеону теснить его, тем более что в эту эпоху (в конце 1869) как-то почва начинала колебаться под ногами смелого захватчика. Я вспоминаю разные события, которые нас поразили в наш последний приезд в Париж: история убийства В. Нуара Петром Бонапартом, которое наделало тогда много шума и вызвало манифестацию во время похорон В. Нуара [281]. Потом вспоминаю не менее поразительный факт: Наполеон председательствовал в камере депутатов и, взглянув на Анри Рошфора, чуть заметно улыбнулся. Рошфор обиделся и сказал громко: "Зачем этот человек улыбается, глядя на меня,-- что во мне смешного? По-моему, гораздо смешнее тот, кто во время охоты кладет на свою шляпу кусок свежего мяса, чтобы орел парил над ним". Наполеон был недоволен его выбором, и потому улыбка выразила досаду, презрение к выбору, но ответ Рошфора был, несомненно, услышан многими и нанес большой вред Наполеону. Насмешкой можно убить, особенно во Франции.
На этот раз мы застали в Париже Сергея Петровича Боткина с семейством, чему Герцен очень обрадовался. Сергей Петрович надеялся тогда, что сильный организм Герцена победит диабет; вышло наоборот; но доктора не могут предвидеть роковые случайности, которые имеют иногда такое решающее влияние на болезнь.
Мы остановились в Grand Hotel, в четвертом этаже. Сергей Петрович был, как всегда, мил и внимателен. В его прекрасной улыбке было столько света и доброты, что я находила его красивым; особенно приятно поражало меня, когда он останавливал взгляд на Герцене с такой неподдельной любовью и восторгом. Герцен был тоже очень рад свиданью с ним; ему даже становилось лучше при Сергее Петровиче, потому что последний имел ободряющее влияние на Александра Ивановича.
Мы сидели дома в небольшом салоне и почти весело разговаривали о том, что, вероятно, можно будет здесь устроиться; для Наташи здесь будет подходящее и даже интересное общество; относительно образования нечего было и говорить: тут можно было найти все желаемое... Вдруг подали письмо Герцену от его сына, в котором последний говорил, что Наташа очень занемогла, и что он просит отца немедленно ехать во Флоренцию.
   
Зная здоровую комплекцию дочери, Герцен недоумевал и послал телеграмму, спрашивая, какая болезнь. В непродолжительном времени он получил ответ и молча подал мне телеграмму, потом сказал: "Лучше бы я узнал, что ее нет на свете". В телеграмме было сказано: "Derangement des facultes intellectuelles" ("Расстройство умственных способностей"(франц.). Ужасная неосторожность как будто парализовала его. Он сидел в каком-то оцепенении, бледный, и не думал собираться: очевидно, нельзя было отпустить его одного, да и сам он сказал: "Лучше поедем все вместе" [282].
Я живо уложила самые необходимые вещи, и мы, расплатившись в отеле и не успев проститься ни с кем в Париже, поехали наудачу на дебаркадер южных дорог,-- там поезда ходят часто. Нам пришлось не ждать, а спешить: Герцен взял билеты, я сдала чемоданы, а моя дочь. тогда лет десяти, взяла в буфете съестные припасы на дорогу и сумела сама расплатиться. Мы ехали безостановочно. Это было очень тяжело для нас всех, но в особенности для ребенка. Как будто понимая важную причину нашей поспешности, моя дочь не жаловалась и с нетерпением желала доехать, чтоб увидать Наташу. Герцен ехал почти всю дорогу молча; внутренняя тревога, нетерпение виднелись на его измученном лице. Наконец мы добрались до Генуи; оттуда Герцен продолжал путь уже один, а мне велел подождать в Генуе вести от него: если больная в состоянии ехать, то Герцен привезет ее сюда и вместе вернемся в Париж; если же доктор предпишет ей пробыть еще некоторое время во Флоренции, то Герцен нам даст знать, и мы отправимся тоже во Флоренцию. Через день, по предъявлении карточки, нам в почтамте подали письмо и телеграмму. В телеграмме было только сказано -- ждать письма, а в письме говорилось, чтоб мы ехали немедленно во Флоренцию. Так мы и сделали. Когда поезд остановился на флорентийском дебаркадере, мы увидали Александра Ивановича с сыном. Они приехали нас встретить, взяли коляску и повезли нас прямо на дачу, купленную Александром Александровичем. Там мы увидали сначала жену Александра Александровича и его первенца, прелестного ребенка, которым Герцен был восхищен; потом мы пошли к больной, она нам очень обрадовалась,-- однако Герцен нашел, что для больной и для нас всех удобнее жить теперь в городе, и потому на другой день мы переехали с больной в Hotel de France, где Герцен взял уже несколько комнат в ожидании нас. Мы провели в этом отеле около двух недель; опять пришлось расстаться с моей дочерью, которую временно я поместила с Мейзенбуг и Ольгой, а сама осталась с Наташей. Из семьи, кроме меня, некому было ходить за ней. Мейзенбуг не бралась ходить за больной, а доверять больную чужим мне не хотелось. Правда, по совету доктора, до моего приезда пригласили одну знакомую, мисс Raymond (негритянку), но она, несмотря на свою опытность, только раздражала больную. Тут нужна была не опытность, а любовь.
Как бы то ни было, мой уход увенчался успехом: больная стала поправляться; мало-помалу сон и аппетит возвращались, но я напрасно искала выражения радости на мрачном лице Герцена: он был убит и не имел силы ни верить, ни надеяться на выздоровление любимой дочери. Он жил в каком-то болезненном выжидании. Доктор позволил больной оставить Флоренцию и ехать с нами в Париж, где есть всякие медицинские пособия еще в больших размерах, чем во Флоренции. С нами ехали моя дочь и Наташа. Александр Александрович один нас провожал. Почему-то Ольга и Мейзенбуг не простились с нами.

На этот раз мы не торопились. Напротив, мы ехали очень медленно. Дорогой мы останавливались несколько раз для отдыха. В Генуе провели день; помню, что тогда Герцен писал во Флоренцию и сказал мне: "Что же сказать Ольге с Мальвидой: звать в Париж или уж оставить их в Италии? Им так не хочется отсюда ехать!" Но я советовала их звать, потому что я видела, что еще нужна больной, а Герцен, так сильно расстроенный и потрясенный, не был в состоянии заниматься моей дочерью. С больной тоже он не мог быть: ее расстроенные нервы не выносили звучного голоса ее отца.

Мы останавливались еще в Ницце дня на два, потом в Лионе отдыхали и наконец доехали до Парижа, где мы поместились в Pension Rovigau. Но оказалось, что и в пансионе неудобно для больной, а потому в ежедневных прогулках по городу Герцен высматривал просторную квартиру, где бы все могли хорошо поместиться. Вскоре после нашего приезда явились Ольга с Мальвидой, хотя, в сущности, очень неохотно. Им жаль было променять Флоренцию на Париж. Тогда мы переехали в большую квартиру на улице Rivoli, Pavilion Rohan, No 172,-- в страшный роковой дом, где тот, который, забывая себя, думал и жил для родины, для человечества, для семьи, вдруг в какие-нибудь пять дней болезни оставил нас навсегда.

46

ГЛАВА XVII

Болезнь и кончина А. И. Герцена
       
   
В 1870 году, января 17-го, в пятницу, во время завтрака, пришел Тургенев [283]. О нем доложили Герцену, которому это показалось неприятным, может быть потому, что во время завтрака. Я поняла это и сказала, что пойду принять его и потом приведу его к Александру Ивановичу. Тургенев был очень весел и мил. Герцен оживился. Затем все перешли в салон, куда пришел Евгений Иванович Рагозин. Вскоре Герцен вызвал Тургенева в свою комнату, где, поговоривши с ним несколько минут, рассказал ему о статье, вышедшей против него в "Голосе" [284]. Тургенев шутил и говорил, что он пишет теперь по-немецки, но что, когда переводят то, что он напишет, Краевский возвращает перевод, потому что не довольно дурно переведено [285]. Они много смеялись. Уходя, Тургенев спросил Герцена:
-- Ты бываешь дома по вечерам?
-- Всегда,-- отвечал Герцен.
-- Ну так завтра вечером я приду к тебе.
Перед обедом все разошлись, а Герцен вместе со мной вышел на улицу. Мне нужно было зайти проститься с Рагозиными. Мы вышли вместе в последний раз. Герцен желал, чтоб я съездила к Левицким, и сказал: "Возьми карету и поезжай, это будет скорее".
Мне показалось, что до Рагозиных близко. Я пошла пешком и действительно потеряла много времени, засиделась у Рагозиных и домой вернулась только к обеду.

Первый вопрос Герцена был:
-- Была ли ты у Левицких?
-- Не успела, завтра непременно поеду,-- отвечала я. Вечером, как всегда, Герцен вышел газету читать. Когда он возвратился, все разошлись по своим комнатам; было около десяти часов с половиной.
-- Все наши уже разошлись,-- сказал он,-- а мне что-то нехорошо, все колет бок. Я для того и прошелся, чтоб расходиться, да не помогло. Пора ложиться спать.
-- Дай мне немного коньяку,-- сказал он мне. Я подала ему рюмку коньяку. Он выпил и сказал, что озноб стал проходить.
-- Теперь хотелось бы покурить,-- сказал он,-- но так дрожу, что не могу набить трубки.
-- А я разве не сумею,-- сказала я; взяла трубку, вычистила ее, продула, набила, даже закурила сама и подала ему. Он остался очень доволен и попросил меня идти спать.

Я прилегла одетая на свою кровать; предчувствие, внутренняя тревога не дали мне заснуть; ночью я слышала, что он стонет и ворочается. Я беспрестанно вставала, подходила к его двери, а иногда входила в его комнату. Увидя меня, он жаловался, что не может спать: бок сильно болел, и ноги ломило нестерпимо. Я разбудила нашу горничную Ерминию (итальянку) и с ее помощью сделала горчичники и приложила сначала к боку, потом к одной ноге, но к другой он ни за что не согласился. Боль стала уменьшаться. Затем начались у него сильный жар и бред. Он то говорил громко, то стонал. Встревоженная его положением, я едва могла дождаться утра. Как только стало рассветать, я зашла к Ольге и попросила ее немедленно отнести телеграмму к Шарко. Последний должен был приехать к нам в пять часов вечера, но, видя положение Александра Ивановича, я боялась так долго ждать. Шарко приехал в одиннадцать часов утра. Герцен ему чрезвычайно обрадовался и рассказал все, что чувствовал. Шарко попросил меня подержать больному руки, а сам стал выслушивать ему грудь.

-- До сих пор ничего не слышно,-- сказал Шарко.-- Впрочем, в первые дни болезни оскультация мало дает. Надобно тотчас же поставить ему вантузы,-- сказал доктор,-- и давать прописанный мною сироп. Я заеду опять вечером.

Александру Ивановичу поставили банки, как велел Шарко, а вечером он опять приехал.

Между прочим, доктору рассказали о старой болезни Герцена, но Шарко перебил рассказ, сказавши;
Да у меня у самого диабет. Это мы будем после лечить.

Однако попросил приготовить ему склянку для анализа. Этого дня постоянно брал по две склянки в день.

На другое утро Шарко опять выслушивал грудь больного и сказал:
-- Надобно опять ставить вам вантузы. У вас воспаление в левом легком, но это неважно. Воспалено самое маленькое место.

Мне было очень больно, что он сказал это при Герцене, потому что я вспомнила, что Александр Иванович говорил всегда:
-- Я умру или параличом, или воспалением легких.

Все изумились неосторожности Шарко.

С этого дня больной каждый раз спрашивал Шарко:
-- Воспаление распространяется?
Шарко отвечал:
-- Нисколько.

В понедельник больному стало немного лучше: ему поставили шпанскую мушку. Она не натянула. Доктор велел поставить другую, повыше. Та немного соскользнула и произвела мелкие пузырьки. Снимать мушку мне помогал Вырубов. Наташа, хотя и была со мной днем, но, сама больная еще, мало могла помогать. Ольга же редко входила к отцу; она находилась с Мейзенбуг в комнатах, отдаленных от комнаты Александра Ивановича. Когда Вырубов сел подле больного, он нашел его очень взволнованным.
Александр Иванович сказал ему:
-- Меня держат, точно помешанного, не сообщают никаких новостей. Скажите мне, отдали ли Рошфора под суд или нет?
-- Отдали,-- отвечал Вырубов.
-- Сколько голосов?
-- Двести тридцать четыре.
-- Против скольких?
-- Против тридцати четырех [286].

Жар спадал. На следующее утро доктор, остался очень доволен. Несмотря на это, провожая его, я спросила:
-- Не вызвать ли сына Герцена?
-- Если понадобится, я вам скажу, но до сих пор не вижу ни малейшей опасности.

Во вторник доктор нашел, что жар усилился, а когда приехал вечером, то сказал:
-- Сегодня вечером даже пульсация не возвысилась. Это шаг вперед. Если завтра пойдет так же, то я положительно скажу вам цифру.
У всех нас воскресла надежда.
Ночью на среду в Герцене возобновилось такое сильное волнение" что он не мог найти себе места, сердился и беспрестанно говорил:
-- Боль нестерпимая, боль нестерпимая.

Послали за Шарко, по-видимому, он не ждал этой перемены и, осмотревши больного, сказал:
-- Теперь можете выписать сына: если он приедет понапрасну, то может только порадоваться с нами.
Затем велел поставить больному на грудь шпанскую мушку и уехал.
Герцен согласился с трудом и говорил:
-- Они делают все вздор.

Тогда я была не в состоянии размышлять и критиковать действия Шарко, у меня хватало только сил исполнять его приказания, теперь же я вполне согласна с Александром Ивановичем...

На следующий день Шарко приехал в полдень. Жар не убавлялся. Герцен дышал тяжело. С того времени, как доктор узнал, что у Александра Ивановича диабет, он велел ему давать, как можно чаще, бульон, кофе, крепкий чай, малину; но, несмотря ни на что, силы больного падали. Спать он не мог. Ему стали давать пилюли против бессонницы. Он засыпал, но отрывочно, и во сне бредил.

Вырубов, который был у нас во время второго визита Шарко, по отъезде доктора сказал:
-- Не лучше ли сделать консультацию?

И когда приехал Шарко, то спросил у него, не полезно ли это будет. Шарко отвечал:
-- Я понимаю ваше положение, но не нахожу надобности в консультации. В болезни господина Герцена нет ничего спорного. У него поражено левое легкое, и если сил хватит снова refaire(восстановить (франц.) то, что уже исчезло, тогда он спасен. Сверх всего, я должен сказать вам, что диабет очень мешает. В пять часов я опять буду у вас, располагайте мной. Против консультации ничего не имею.

По отъезде Шарко Вырубов предложил привести друга своего, доктора Du Brise, на консультацию, Шарко мы долго ждали; наконец он приехал и, по-видимому, был не совсем доволен присутствием другого доктора. Надо было предупредить больного, я вышла к нему и сказала с веселым видом:

-- Здесь Вырубов со своим другом Du Brise. Я бы очень желала знать его мнение о твоем лечении.
-- Но что скажет Шарко? -- спросил Герцен.
-- Шарко согласен.
-- В таком случае, скажи Вырубову, что я очень рад, а Шарко, что очень огорчен.

Он мог еще шутить.
Доктора вошли.
Вырубов помог мне поддержать больного, и Du Brise выслушал его грудь, и когда, по моей просьбе, хотел сказать при больном несколько утешительных слов, Шарко перебил его и стал утверждать, что большая часть легкого поражена. Я не допустила его продолжать и, обратясь к Герцену, сказала:

-- Monsieur Шарко находит, что у тебя меньше жара. Сказав это, я взглянула на Шарко так энергично, что он подтвердил мои слова.

Герцену прописали пилюли с хинином и мускусом. Консультация кончилась ничем. Du Brise подошел ко мне с изъявлением, что все сделано хорошо, следует только продолжать.

Я предчувствовала, что консультация кончится ничем. В среду, накануне кончины Александра Ивановича проходила по нашей улице военная музыка. Герцен очень любил ее. Он улыбнулся и бил в такт по моей руке. Я едва удерживала слезы. Помолчавши немного, он вдруг сказал;
-- Не надобно плакать, не надобно мучиться, мы все должны умереть.

А спустя несколько часов, он сказал мне:
-- Отчего бы не ехать нам в Россию?

В этот день в нашей семье был разговор, не послать ли за Огаревым. Вырубов не советовал, вероятно потому, что Огареву так трудно было переезжать; но я все-таки настояла, и ему телеграфировали [287].
Ночь эту больной провел беспокойно, поминутно просыпался и просил пить. В четыре часа он стал так тревожен, что не мог более спать, и как-то торжественно сказал мне:
-- Ну, доктора--дураки, они чуть не уморили меня этими старыми средствами и диетой. Сегодня я сам себя буду лечить. Я знаю лучше их, что мне полезно, что мне надобно. Я чувствую страшный голод, звони скорей и прикажи, чтобы мне подали кофе с молоком и хлебом.
-- Еще слишком рано, еще нет и пяти часов,-- сказала я.
-- Ах, какая ты смешная,-- возразил на это весело Александр Иванович,-- зачем же ты так рано оделась?
Я ничего на эти слова не возражала. С первого дня болезни я не ложилась спать. Я вошла в комнату Наташи и сказала ей, что больной требует хлеба и пр., а Шарко строго запретил все это.

Герцен позвал нас обеих с нетерпением.
Я позвонила и заказала cafe complet.
Вскоре принесли черный кофе, но хлеба нигде не могли достать, так как было слишком рано, и в доме вчерашнего не было. Мы попросили гарсона достать как-нибудь. Больной не верил нам и думал, что мы боялись дать ему без позволения доктора. Наконец принесли немного молока и крошечный кусочек хлеба. Мы подали ему, он выпил немного молока, а хлеба есть не стал; говорил, что хлеб очень дурен.

-- Теперь,-- сказал он, -- дайте мне скорее умыться и одеться. Погрейте рубашку и фуфайку. Я хочу вымыться и переменить белье до приезда Шарко. Я хочу поразить его.

Больной волновался. Мы уступили ему. Перемена белья его ужасно утомила. Наташа позвала Моно, который постоянно находился в доме, как короткий знакомый Мальвиды и Ольги. Моно помог поднять его и надеть фуфайку. Герцен сказал ему несколько приветливых слов. Когда Шарко приехал, больной встретил его, как и всегда, очень дружески.

-- Я пил кофе,-- сказал он доктору,-- вымылся одеколоном и переменил белье. Шарко все одобрил.
-- Теперь хочу есть,-- продолжал Александр Иванович,-- чувствую, что мне это необходимо.
-- Едва ли вы в состоянии будете есть рябчика,-- заметил доктор.
-- Можно жевать и не глотать,-- сказала я, боясь, чтобы его слова не произвели дурного впечатления на больного.

Герцен и доктор согласились. Я побежала в Palais Royal за рябчиком и за вином; это было близко от нас, и там можно было наверное все найти. Уходя, я слышала, как Александр Иванович сказал Наташе:
-- Бери карандаш и пиши телеграмму.
Вот она:
"Tchorzevsky. 20. Route de Carouge. Grand danger passe. Mecontent des medecins comme par-tout. Demain tacherai d'ecrire.
Jeudi 20 Janvier 1870" [288].

Когда принесли рябчика, Наташа нарезала его кусочками и кормила отца. Он жевал и выплевывал, но, видимо, уставал. Ольга помогала сестре. Вскоре он попросил всех выйти и дать ему заснуть, но едва все уходили, он звал опять и говорил, что его бросили одного. Сон был тревожен и мало-помалу перешел в бред с открытыми глазами. За его кроватью висело зеркало, в которое виднелось окно. Это зеркало мало-помалу стало занимать его и наконец беспокоить.
-- Как это мы два месяца живем здесь и не знали, что здесь все на виду и что тут все дамы? -- сказал Герцен.

Я успокаивала его, говоря, что в комнате никого нет и что это не окно, а зеркало.
Но, по-видимому, он уже понимал неясно. Мы с Наташей завесили зеркало черной шалью; это его успокоило. Но, несмотря на это, он все-таки тревожно смотрел на карнизы и все хотел что-то схватить руками, а иногда показывал пальцем куда-то вдаль. Беспокойство его усиливалось. Поутру он говорил доктору, что желает перейти в другую комнату. По отъезде Шарко он велел достать все, во что бы переодеться, и хотел встать.

-- Эта комната не моя,--говорил он,--это комната в пансионе Ров иго. Я встану и взгляну, куда выходят окна: на улицу или на двор.

Настало время обеда, Наташа не хотела идти без меня, и потому мы вышли все; едва сели в столовой, как Ольга, заметя мое беспокойство, сказала мне, что пойдет посмотреть, не нужно ли чего больному, и выбежала из комнаты; но это не могло меня успокоить. Я встала и пошла к больному. Наташа последовала за мною. Мы застали больного в большом волнении, глаза его беспокойно блуждали по комнате. Он потребовал свой портфель (который все время лежал под его подушкой). Наташа подала. Дрожащими руками он открыл его, пересчитал ассигнации и отдал его опять Наташе, говоря:
-- Положи все в шкап, запри и ключ отдай Натали.

Потом стал беспокоиться о своих часах.
-- Что, если мои часы украли? -- говорил он.-- Как мне тогда быть?
-- Не беспокойся,-- сказала я,-- часы твои в шкапу.
По-видимому, он не слыхал этого. И стал говорить по-немецки.
-- Быть может, ты желаешь видеть Мейзенбуг? Не позвать ли ее? -- сказала я.
-- Что ты,-- отвечал он,-- она давно умерла, ты позабыла.

Наконец беспокойство больного достигло крайних пределов. Он был уверен, что возле его комнаты все дамы, и требовал объяснить им, что он не может встать. Чтоб успокоить его, я уходила в другую комнату, но он не верил.

-- Нет, ты не так скажешь,--говорил он,-- я сам пойду.

Наташа села у его кровати и тихо клала его ноги на постель, когда он спускал их, чтоб уйти.
Я села по другую сторону и также старалась удержать его, целовала его руки. Он смотрел на все равнодушно. Наташа не знала еще, что означает желание уйти.

Когда Наташа встала и вышла на минуту из комнаты, то он сказал твердо:
-- Ну, Натали, не удерживай меня более, пусти...
-- Куда же ты хочешь идти? -- спросила я.
-- Я хочу уехать только отсюда,-- отвечал он.
- Подождем, мой друг, до утра,--отвечала я,--Ольга и Лиза еще спят, а как проснутся, мы поедем все вместе.
-- Нет,-- возразил он,-- до утра мне ждать нельзя. Да и зачем брать Лизу? Ведь мы никуда не едем. Пусти же меня.
-- Нет, одного не пущу, возьми и меня с собой,-- сказала я.
-- Дай руку, если хочешь. Пойдем и предстанем перед судом господа.

Когда бред усиливался, он кричал кому-то наверх:
-- Сударь, возьмите, пожалуйста, омнибус или четырехместную коляску. Извините, сударыня, что я не встаю: у меня в ногах ревматизм. Можем ли мы, сударь, воспользоваться вашей коляской, если это вас не обеспокоит? (франц.)
Пусти меня, Натали, никто не хочет приехать последним.
-- Подождем Лизу,-- сказала я.
-- Нет, не удерживайте меня. Я боюсь, чтобы Ольга и Мейзенбуг не сделали скандала, тогда весь Париж узнает, им нечем будет платить. Надо поскорее взять омнибус...

И он кричал сильным голосом:
-- Остановитесь в Pavilion Rohan, 249 (франц.).
Он продолжал разговор с каким-то господином, сидящим наверху:
-- Сударь, видите ли вы меня с высоты? Я вас отсюда очень хорошо вижу (франц.). Какие огромные агенты теперь, я давно его знаю, ездил с ним в омнибусе.

Затем он стал просить шляпу. Я отвечала, что шляпа в шкафу. Тогда он стал собирать одеяло и делать форму шляпы. Руки у него дрожали. Он передал мне одеяло, говоря:
-- Натали, держи. Я возьму наши вещи и пойдем. Возьмем с собою Тату. Я готов.

Затем он опять требовал омнибус или карету.. Дыхание становилось все труднее и труднее, слова менее ясны, он перестал говорить.
Время было за полночь.
Вероятно, жажда его мучила. Он несколько раз хотел взять в рот одеяло.
Я поняла, что он хочет пить, и сказала Тате:
-- Дай ему выпить с ложечки.

Раза два он взял охотно, потом не мог или не хотел. Он дышал все тяжелее. Моно помог положить его повыше, чтоб он мог легче дышать. Затем позвали Ольгу и Лизу, которые также спать не могли.

Все встали кругом его кровати; Тата держала его левую руку. Взоры Александра были обращены на нее. Я держала его другую руку. Ольга и Лиза стояли возле кровати за Татой, Мейзенбуг позади, а Моноу ног. Пробило два часа. Дыхание становилось реже и реже. Тата попробовала дать ему пить, но я сделала ей знак, чтоб не тревожить его. Дышал он тише, реже. Наконец наступила та страшная тишина, которую слышно. Все молчали, как будто боясь нарушить ее.

-- С'est fini (Кончено (франц.) --сказал Моно.

Дети выбежали в другую комнату. Моно подвел ко мне мою дочь. Я погладила ее по голове и поцеловала. Я думала о Тате и как будто забыла обо всех, потом вскрикнула:
-- Герцен умер! Герцен умер!

Слова эти казались мне дики, я к ним прислушивалась. Я обняла Лизу и сказала:
-- И навсегда мы одни.

Тата бросилась к нам, обняла нас и сказала: "Я никогда с вами не расстанусь!"

47

1871 год
       
Боюсь, что не успею рассказать все, что хотелось бы передать, я чувствую приближение старости, часто мной овладевает какая-то апатия, инерция... поэтому решаюсь записывать, хоть отрывочно, что вспоминается.
После кончины Герцена, я совсем было решилась остаться в Париже для воспитания моей дочери, по совету Вырубова. Перемена в моих планах подготовила, быть может, в будущем те роковые обстоятельства, которые впоследствии разразились над моей головой страшным ударом, закончившим мою личную жизнь [289], затем осталась не жизнь, а служба: служба близким и дальним, служба убеждениям и воспоминаниям. Но надо сказать прежде, что побудило меня изменить мое намерение основать свое жительство в Париже: вскоре после кончины А. И. Герцена старшая дочь его Наташа поехала в Женеву с Тхоржевским для свидания с Н. П. Огаревым; там находились в то время Бакунин, Нечаев и много других, менее замечательных сообщников-революционеров. Бакунин и Огарев знали о недавней болезни Наташи, болезнь которой едва начинала проходить и в которой ей постоянно мерещились самые драматические сцены из революции: во время болезни ее страдания были так сильны, так живы, что я сама настрадалась, глядя на нее. Тем не менее эти господа решились, с странной необдуманностью, вовлечь ее в революционные бредни их партии. Видя в больной богатую наследницу части состояния Герцена, Бакунин не задумался пожертвовать ею для дела, забывая, что именно революционная обстановка могла угрожать ей рецидивом болезни. Бакунин делал это не из личной жадности к деньгам; он не придавал им никакого значения, но он любил революционное дело, как занятие, как деятельность, более необходимую для его беспокойной натуры, чем на-сущный хлеб.
Наташа возвратилась к нам в Париж молчаливая, исполненная таинственности, и объявила нам, что намерена поселиться в Женеве близ Огарева. Ее брат, А. А., и я были поражены не только ее решением, но и ее загадочным видом и ее задумчивостью. Со слезами на глазах А. А. просил меня ехать с ней в Женеву и не оставлять ее под исключительным влиянием революционеров. Но просить меня было лишнее, я любила Наташу; ходя за ней в ее двух болезнях, которые, вероятно, не без связи между собой, по словам научных людей, я радовалась, что судьба меня так поставила, что я могла в память Герцена доказать, что люблю его Наташу не менее своей дочери. А. А. и Мальвида фон Мейзенбуг предлагали поместить Наташу в лечебное заведение, ходить за ней им казалось немыслимо, но я, чужая, не согласилась отдать ее на чужое попечение: "Пока ноги двигаются, не оставлю ее". Мой уход увенчался успехом, вскоре она стала поправляться, но ее любящий отец оставил нас, не видав ее здоровую. Это одно из самых тяжелых сознаний моих.
Приехав в Женеву, мы сначала поместились в каком-то маленьком пансионе: общество пансиона было весьма неинтересное, а пища казалась только для вида, питательного в ней ничего не было. По этому поводу, помню, как мы раз смеялись за table d'hote'om, когда какой-то молодой человек, вероятно какой-нибудь commisvoyageur, передал мне блюдо с серьезной важностью, говоря: "Permettez-moi, madame, de vous ofrir cesossements" ("Позвольте мне вам предложить эти кости" (франц.) -- Прислуги было мало, пансионеры сами передавали блюда. (Прим. автора.), так как мяса не было, а только кости.
Но возвращаюсь к моему рассказу. Каждый день с утра Наташа отправлялась к Огареву и там садилась за письменный стол, ей дали обязанность секретаря общества, и некоторое время она не понимала, что они так же играют в тайны, как дети в куклы. Иногда она уходила с сильной мигренью, я отсоветовала ей идти, но она отвечала, что ей не дозволено пропустить и одного дня; случалось, что ей становилось там еще хуже, она принуждена была бросить работу, прилечь на диван и ночевать у Огарева, а я ее ждала в большом беспокойстве. Раз, часа через два после ее ухода, мне приносят от нее записку, в которой она говорит, что уезжает на два дня в Берн к Марии Каспаровне Рейхель, давнишнему другу Герцена и его семейства. На третий день она возвратилась и призналась мне, что вовсе не была у Марии Каспаровны, но что Нечаев посылал ее с поручением к какому-то господину, который жил в горах,-- ей пришлось совершить трудный путь одной с проводником, ночевать в каком-то пустынном месте у глухой и неприветливой старухи. Ей дали комнатку на чердаке, дверь не затворялась, а хлопала от порывистого ветра. Наташа придвинула к двери какой-то тяжелый комод и тогда прилегла, но заснуть вовсе не могла. Слушая ее рассказ, у меня сердце замирало; я боялась, чтоб все эти волнения и страхи не подействовали на ее нервную, потрясенную болезнью натуру. К счастью, ожидаемых мною последствий не было, она, видимо, поправлялась; в наших беседах я ей доказывала, что все это игра, что, вероятно, никакой надобности не было посылать ее в горы; поручение придумано, чтоб испытать ее храбрость и послушание, а также чтоб заинтересовать ее. Переписываясь с сестрой, Александр Александрович искал тоже ослабить влияние Бакунина, говорил, что считал серьезной пропагандой действия своего отца и Огарева, но у этих революционеров нет никакой задачи, они только играют в революцию [290].
В то время мы занимались печатанием посмертного издания Герцена [291]. Почему-то Нечаев и компания узнали, что в этом томе будет статья о нигилистах [292], и потому я получила по почте из Германии бумагу, озаглавленную "Народная расправа"; послание это, очевидно, было написано в Женеве; в нем запрещалось печатать сочинения необдуманного, но талантливого тунеядца Герцена, и что если я и семья его не послушаемся этого предостережения, то будут приняты против нас решительные меры. Оригинал этой бумаги был отослан мною в редакцию "Русской старины" при жизни М. И. Семевского.
Конечно, мы продолжали печатать, даже с большей энергией. Уведомленный мною об этом загадочном послании Александр Александрович Герцен писал мне, чтоб я сходила к Карлу Фогту, посоветовалась бы с ним и отдала бы ему оригинал на сохранение, так как у меня была верная копия.
Я бывала иногда в семье Фогта, знала его милую жену и отправилась к ним по совету Александра Александровича, но на этот раз, посидев недолго с m-me Фогт, я сказала ей, что должна переговорить с ее мужем по серьезному делу. Она пошла к нему наверх и скоро возвратилась за мной, говоря, что Карл Фогт просит меня наверх, потому что лежит в страшной мигрени. Он был также подвержен этой болезни, как и вся семья Герцена.
Когда я вошла, Фогт в халате лежал на постели; лицо его выражало нестерпимое страдание, я старалась сжато передать ему в чем дело, рассказала в нескольких словах об угрозах нигилистов; он пришел в большое негодование и был одного с нами мнения, что эти угрозы должны только прибавить энергии в деле издания посмертного сборника, и охотно взял оригинал на сбережение. Так как я не знала, что значит решительные меры, то думала, не хотят ли они силой взять рукопись, и вручила ее Фогту [293].
Наташа поправлялась, после болезни хладнокровнее смотрела на революционеров, стала реже ходить к Огареву, реже видать Бакунина и его приверженцев; вследствие этого мы переехали из пансиона подальше и поселились в маленьком домике, который, вероятно, был построен для жильцов, скорей красиво, чем прочно. Домик находился в большом саду; тут же виднелся большой дом, в котором жил хозяин с своим семейством. Надо сказать несколько слов о хозяине, так как он был в своем роде редкостью; я забыла его фамилию, но не забыла его антипатичную фигуру, он был олицетворенный bourgeois (мещанин .(франц.). и заслужил репутацию страшного реакционера: среднего роста, замечательно худощавый, он походил на паука или на скелет, держался так неестественно прямо, что, казалось, он проглотил аршин и с тех пор потерял всякую эластичность, гибкость членов; голос его был отрывист, а звуком он напоминал скорей какую-нибудь хищную птицу, чем человеческий голос. Голова его была всегда гордо закинута назад, он носил шляпу (cheminee), и я не раз дивилась, как она не падает с его закинутой назад головы. Он приходил в умиление пред своей собственностью, он лелеял все, что ему принадлежало, и потому страстно любил занимаемую нами квартиру. По крайней мере раз в месяц, а иногда и чаще, он являлся к нам и с любовью осматривал все комнаты, под разными предлогами, а в сущности он не доверял; он хотел видеть, как мы обращаемся с его собственностью, и давал нам почувствовать, что это все его, что мы тут так, для того только. чтоб собственность приносила доход. Иногда эти посещения были очень смешны, но большею частью они нам надоедали, потому что каждая из нас имела свое дело, а нужно было следовать за ним по комнатам, а иногда и сидеть с ним в гостиной. Тогда я занималась изданием посмертного сборника и, кроме того, занималась переводом на французский язык "Писем из Франции и Италии", а Наташа взяла на воспитание старшего сына своего брата, его звали Тутс; это тот самый ребенок, о котором говорится иногда в письмах Герцена к Огареву и которого мать так трагически кончила свой недолгий век, бросившись в реку в том самом месте, где сливаются воды темно-синей Роны и белой Арвье. Это очень странное зрелище: эти реки долго текут рядом, сохраняя каждая свой цвет, и только позже сливаются совершенно. В Роне есть глубокие пещеры, туда прибило тело несчастной Шарлотты. Когда она приехала из Англии с маленьким Тутсом, ее поместили у Огарева в доме, но скоро Мери стала ревновать ее к Огареву и к своему сыну Генри. Шарлотта любила Огарева как отца; когда она услышала непонятные упреки от Огарева, она поняла, что ее очернила Мери перед ним; она горько плакала в последний день, просила водки у Мери, та дала, а вечером Шарлотта исчезла, это дало повод добродетельной Мери распускать слух, что Шарлотта бросила ребенка на ее попечение и бежала с новым любовником, но Рона отомстила Мери и оправдала несчастную жертву; через четыре года, она выбросила из пещеры на поверхность вод тело Шарлотты, полиция вспомнила исчезновение молодой англичанки из Ланей и пригласила Мери посмотреть на свою жертву: на одной ноге была еще ботинка и в кармане связка ключей. Мери признала ключи и останки покойницы. Неужели сердце ее не содрогнулось от недостойной клеветы [294].
Маленький Тутс был хорошо одарен, но упрям и капризен до невероятности. Нередко бывали забавные сцены между терпеливой теткой и упрямым племянником. Раз он ни за что не хотел идти в школу, и когда тетка сказала, что сама не пошлет его, он объявил, что пойдет непременно, и раскричался на весь дом: ни Наташа, ни я не могли его унять. Я ушла от них; вдруг мне пришла блестящая мысль унять его хитростью. Подождав немного, я опять вошла к Наташе и сказала ей при Тутсе, что хозяин присылал к нам и велел сказать, что этот ужасный крик так его беспокоит, что он просит нас запереть крикуна в подвал. Выдумка удалась как нельзя лучше: не только Туте поверил, но и Наташа тоже.
-- Неужели это правда? -- спросила она меня по-английски.
-- Конечно, все -- вздор,-- отвечала я серьезно, чтоб не разуверить Тутса моим смехом.
Хозяин был такой странный, что можно было всему поверить.
В Женеве мы познакомились с одним соотечественником (из нигилистов). Он оставил Россию несколько лет тому назад, был и в Америке. Он нам нравился тем, что был проще, откровеннее нигилистов. Он сказал нам, что фамилия его Серебренников, но весьма возможно, что эта была вымышленная фамилия. Многие из эмигрантов жили под вымышленными фамилиями.
Тогда уже полиция искала Нечаева, и вот раз во время прогулки Нечаева с Серебренниковым, полицейские напали на них: однако Нечаев успел убежать, а Серебренникова схватили и отвели в тюрьму. В тюрьме Серебренникова допрашивали, записывали его показания; приезжал из Питера какой-то вызванный по телеграфу русский генерал, он читал показания Серебренникова и ходил смотреть на него в тюрьму. Когда его арестовали, Серебренников жил у Огарева; несколько дней после его ареста полицейский является к Огареву, говоря, что Серебренников просит свой sacvoyage с бумагами; Огарев не догадался, что это полицейская уловка, и выдал бумаги Серебренникова. Последний был в отчаянии, когда узнал об этом, потому что в бумагах были письма, имена, он мог многим повредить.

48

В это время русские эмигранты, не исключая и женщин, много толковали об убийстве Иванова Нечаевым; от самого Нечаева никто ничего не слыхал, он упорно молчал. Эмигранты разделились на две партии: одни находили, что надо подать прошение швейцарскому правительству, убеждая его не выдавать Нечаева и заявляя, что вся русская эмиграция с ним солидарна; другие, наоборот, не признавали никакой солидарности с ним и утверждали, что, не слыша ничего от самого Нечаева, нельзя сделать себе верного представления об этом деле и прийти к какому-нибудь заключению, и мы с Наташей так же думали.
По этому поводу нашли нужным собрать всех эмигрантов и выслушать их мнение. Мы думали, что поговорят и не будет никакого собрания; однако Николай Иванович Жуковский, учивший в то время мою дочь русскому языку, сообщил нам однажды, что собрание эмигрантов непременно будет на днях и что нас собираются тоже звать. Это немало нас удивило, потому что мы отлично знали взгляд нигилистов на наше семейство: они называли нас аристократами, тунеядцами и пр. Однако вскоре нам принесли форменное приглашение, и мы решились идти для курьеза, не придавая никакой важности этому сборищу. Моя дочь, тогда двенадцатилетняя девочка, непременно хотела нас сопровождать, но, к счастию, мне удалось ее разговорить, ей надо было вставать рано, а собрание было назначено в 10 часов вечера и могло продлиться за полночь; мы жили далеко, пришлось бы идти пешком, потому что в такой поздний час в Женеве не нашлось бы экипажа. Потом мне не раз вспоминалось это собрание, и я радовалась, что моей дочери не было с нами.
В назначенный день вечером мы отправились обе и нашли cafe, в котором должно было происходить заседание эмигрантов. Это была в rez-de-chaussee очень большая зала: во всю длину комнаты помещался стол, покрытый клеенкой, а кругом стулья. В зале находилось уже много знакомых и незнакомых соотечественников; две или три висячие лампы ярко освещали всю комнату и присутствующих; наконец явился и Огарев, и заседание началось. Председателем был, кажется, Мечников. По лицу Огарева я сейчас заметила, что он не совсем трезвый; все сели, Огарев -- возле меня, облокотился на мой стул и дремал. Он старался внимательно слушать, что говорилось, но не мог и только изредка, кстати и некстати, говорил: "Пожалейте его, господа, просите за него" (т. е. за Нечаева). Последний ходил взад и вперед по комнате, не подходя к столу и не вмешиваясь в толки эмигрантов; однако его присутствие, вероятно, очень стесняло многих из них. Когда все сели и водворилась тишина, председатель сказал в нескольких словах, в чем заключалась цель собрания и какие вопросы он будет предлагать эмигрантам. "Желательно знать, много ли людей из нашего собрания считают себя солидарными с Нечаевым? Кто не солидарен, пусть поднимет руку". Я подняла руку, Наташа и многие другие. Потом стали обсуждать, нужно ли просить швейцарское правительство, чтоб оно не выдавало русских политических преступников. Тут стало шумнее и трудно было расслышать, что говорилось: иные внушали, что не нужно говорить об этом, потому что этого не было и не будет никогда. Другие говорили о безотрадном положении Серебренникова. Как доказать, что он не Нечаев: свидетели, выписанные из России, скучают; они начинают сомневаться, не он ли сам Нечаев; бумаги Серебренникова в руках русских шпионов. Как сделать, чтоб освободить Серебренникова, надо спешить придумать что-нибудь, каждый час дорог, его могут выдать на днях.
Говорили, говорили и ничего не решили. Когда пробила полночь, Мери (Известная по запискам Т. П. Пасек [295]. (Прим. автора.) пришла за Огаревым. К несчастию, она вовсе не была та кроткая женщина, которую так мило описала Т. П. Пассек, не знавшая ее ничуть. Лицо ее (couprosie) показывало, что она часто заглядывала в бутылку. По ее отрывистой походке, по неровным движениям я догадалась, что она пьяна, и старалась отодвинуть свой стул от Огарева, который ничего не замечал, добродушно улыбался и опять придвигался. Я рада была, когда все встали и начали собираться выходить. Огарев один все еще сидел. Вдруг, раздвигая бесцеремонно толпу, Мери подходит к нам, начинает говорить дерзости по-английски с поднятыми кулаками.
-- Господа,-- вскричала я в испуге,-- что мне делать, я не умею драться.
Тогда Нечаев и другие схватили Мери и повели ее вон. Кто-то из присутствующих подошел к Огареву и предложил ему проводить его домой. Мы стояли с Наташей, обрадованные нашему неожиданному избавлению, но испуганные за Огарева. Передав кому-то Мери, Нечаев опять подошел к нам, и мы обе в один голос стали просить его не оставлять Огарева одного с этой страшной женщиной.
-- Нет, нет,-- отвечал он,-- я поручил охранять его, да что же делать, ему частенько достается, да кто виноват, зачем связался с такой женщиной.
Он не видал моего лица, вуаль моя была опущена; он не знал, какую боль он вызвал, какой упрек мне бросил.
Когда мы вышли, я протянула ему руку на прощание и горячо благодарила за то, что он спас меня от оскорблений.
Мы направились домой; Нечаев шел возле нас, говоря, что, так как очень поздно, он проводит нас. На другой день Наташа опять пошла к Огареву, ее занимала участь бедного Серебренникова.
Когда мы по вечерам оставались одни, она расспрашивала меня о моих впечатлениях относительно собрания эмигрантов. Вообще, она всегда более любила расспрашивать, чем высказываться. Я отвечала ей, что для этого собрания не стоило и собираться.
-- Какая солидарность,-- говорила я,-- с человеком, который не настолько уважает эмигрантов, чтоб разъяснить им дело Иванова; вот Серебренникова жаль, надо бы его спасти, я думаю об этом. Карл Фогт член в Grand Сопseil, его очень уважают, ему поверят; но только как сделать, чтоб Фогт нам поверил?
-- То есть в чем поверил? -- спросила Наташа.
-- Да разумеется в том, что Серебренников не Нечаев; он подумает, что мы хотим спасти Нечаева.
Несколько дней прошло после этого разговора.
-- Нечаеву очень трудно скрываться, его ищут везде,-- говорила мне как-то поздно вечером Наташа.
-- Что же делать? -- отвечала я,-- уезжал бы. Поздно, пора спать.
-- Нет, посидим еще немного,-- возразила она.-- Скажи мне, что бы ты сделала, если б Нечаев пришел тебя просить укрыть его? -- и она посмотрела на меня со своей милой улыбкой.-- Ты скажи? А?..
-- Я не знаю,-- да где здесь скрывать кого-нибудь, с нашим хозяином вдобавок. Ты знаешь мое мнение о Нечаеве. Бог с ним! Пойдем лучше спать.
-- Но если б он пришел тебя просить скрыть его хоть на два, на три дня,-- продолжала допрашивать Наташа,-- неужели ты бы отказала, Натали, если нет крова над ним?
-- Я его не люблю, не уважаю, и он не придет сюда,-- отвечала я резко.
Вдруг раздался звонок.
-- Как поздно,-- говорю я,-- кто бы это был, девушка спит.
-- Постой, я посмотрю,-- говорит Наташа,-- а если это он?
Через несколько минут она возвратилась и сказала мне шепотом:
-- А ведь это он!
-- Как, неужели? -- воскликнула я в неприятном изумлении.
-- Неужели ты его прогонишь? -- говорила она тихо.
-- Нет, этого нельзя сделать, но как мне это неприятно,-- сказала я.
Подойдя к передней, я увидала Нечаева. Он поклонился и подал мне руку, говоря:
-- Позвольте мне остаться у вас два, три дня, не более.
-- Хорошо,-- сказала я,-- но долго здесь нельзя скрываться.
Он вошел, не замеченный прислугой, потому что все спали.
Возле Наташиной комнаты была узкая, пустая комнатка, куда мы сами отнесли матрац, подушку и белье; он сделал себе постель на полу; в Наташиной комнате придвинули тяжелый туалетный стол к двери, которая находилась между этими двумя комнатами; кроме того, из обеих комнат было по двери в маленький коридорчик. Я привязала колокольчик к ножке туалетного стола и сказала Наташе, что, если двинут стол, колокольчик зазвенит, и я прибегу. Мне ужасно не нравилось такое близкое соседство Нечаева с Наташей, но другого помещения не было. Мы разошлись очень поздно и, усталые, крепко заснули. Но через несколько дней, рано поутру, меня разбудил колокольчик, и я бросилась к Наташе.
- Колокольчик зазвенел,-- говорила я испуганно.
-- Но ведь это в пансионе напротив, ты меня разбудила,--говорила сонная Наташа. -- Ну, извини, я сама очень испугалась.
Нам пришлось сказать только моей дочери о присутствии чужого человека в доме; служащие не знали об этом и не ходили в пустую комнату, где окна были завешены. Под разными предлогами, моя дочь оставляла кушанья будто для себя и относила их Нечаеву. Днем он бывал в комнате у Наташи, к нему постоянно приходил какой-то итальянец-революционер Земперини, который все обещал принести Нечаеву рабочую блузу и корзину, но, в сущности, придет, поговорит и только.
Уже прошла неделя, что Нечаев поселился у нас; я очень желала, чтоб он отправился, но он все откладывал.
Положение Серебренникова становилось очень опасно, и потому я решилась отправиться к Карлу Фогту. На этот раз я застала его здоровым. Он сидел один в гостиной. Поздоровавшись с ним, я сказала:
-- Я к вам, monsieur Vogt, с большой просьбой -- вы наша единственная надежда.
-- Что такое, опять нигилисты вам угрожают? -- спросил он.
-- Нет, другое,-- отвечала я, -- вы слышали об аресте нашего соотечественника Серебренникова, слышали, может, и об ошибке Огарева, который отдал sacvoyage Серебренникова полицейскому. Если Серебренникова выдадут, будет очень плохо и для него и для многих других, потому что в бумагах были письма, имена...
-- Да, да,-- сказал он,-- я кое-что слышал об этом.
-- Я бы желала, чтоб вы в Grand Conseil дали честное слово, что Серебренников не Нечаев -- вам поверят.
-- Понимаю,-- сказал он с едва заметной улыбкой,-- вы хотите спасти Нечаева и потому говорите, что это не он.
-- Нет, действительно это не он, уверяю вас,-- возразила я.
-- Но какое же доказательство, что это не он? -- спросил Фогт.
-- Я не могу вам дать доказательств, я только даю вам честное слово, что это не он,-- был мой ответ.
-- Но если б это был Нечаев, вы бы, вероятно, тоже готовы были сказать, что не он, чтоб его выпустили.
-- Это правда, хотя я не из его друзей, и тогда надо бы стараться спасти его; что пользы Швейцарии покрыться таким позорным пятном: выдача политического преступника.
-- Где же Нечаев? -- спросил Карл Фогт.
-- Он скрывается,--отвечала я,--честное слово, он на свободе -- я это верно знаю, а доказательств не может быть.
Фогт молчал и сидел задумчиво; с замечательной проницательностью, поднимая вдруг голову и обращаясь ко мне:
-- Он скрывается у вас в доме! -- воскликнул он.
-- Вы отгадали, я не боюсь вам в этом признаться.
-- Он вам враг и Герцену тоже, а вы подвергаетесь <опасности>, чтоб спасти его,-- сказал он с таким выражением в лице, которого я никогда не видала.
-- Ну что ж делать, это правда,-- сказала я, вставая,-- теперь вы верите и скажете, что Серебренников не Нечаев.
-- Да, я сделаю это,-- заключил он, протянул мне руку и крепко пожал ее. И мы расстались.
Когда мы сошлись вечером с Наташей, я передала ей разговор с Фогтом и его обещание. Наташа очень радовалась, что дело Серебренникова принимало такой счастливый оборот; через несколько дней мы узнали, что Серебренникова выпустили по вмешательству Фогта.
На другой или на третий день после моего посещения Карла Фогта хозяин наш вздумал осматривать нашу квартиру; я с ужасом вспомнила о Нечаеве и отправилась за ним по комнатам: мы побывали везде, даже в кухне, потом он вошел в коридорчик возле Наташиной комнаты, а я стала спиной к двери, ведущей в пустую комнату, и думала, ни за что не пущу его сюда, но как? Надо что-нибудь придумать наскоро...
Долго хозяин меня продержал у этой двери, рассказывая мне свои планы для переделки дома; я не помню, что я ему наговорила, я была почти в лихорадке; наконец, к моей радости и удивлению, он поклонился, повернулся и ушел, а я подошла к окну и со страхом смотрела ему вслед, боясь, что он вернется назад, что бывало иногда с ним. Наконец я вошла к Наташе, испуганная и не в духе. Наташа смеялась, глядя на меня:
-- Что с тобой, на тебе лица нет?
-- Еще бы! Я провела очень неприятные минуты у двери Нечаева; ну, что, если б хозяин ее отворил: увидал бы мужчину молодого, постель на полу, окна завешены. Во-первых, что бы он подумал о нас? Хороши эти дамы в трауре! Потом он спросил бы паспорт у Нечаева, нашумел бы и выдал бы его полиции, тут бог знает какие могли бы быть последствия -- нет, пора ему оставить и наш дом и Женеву,-- вот уж десять дней, как он у нас.
В эту минуту Нечаев вошел.
-- Мне кажется,-- сказала я, -- что вам неудобно более оставаться у нас: хозяин нашего дома ужасный реакционер, он мог сегодня вас выдать, этим нельзя шутить.
-- Да вот Земперини все обещает принести мне рабочую блузу и корзину, и я выйду не замеченный никем,-- отвечал мне Нечаев. -- Хорош революционер, который не мог в десять дней достать таких пустяков! Да вам куда надо ехать? -- спросила я. -- Вероятно, вы хотите переехать через озеро и высадиться в Савойе?
-- Да, конечно,--сказал Нечаев,--надо удалиться хоть на время.
-- Если вы согласны, я вас завтра сама отвезу,-- сказала я живо.
Нечаев улыбнулся недоверчиво, и Наташа взглянула вопросительно на меня.
-- Это очень просто,--сказала я,--вот увидите, будьте готовы завтра в двенадцать часов.
Я заказала с утра карету с парой хороших лошадей к двенадцати часам. В двенадцать часов карета с прекрасной парой гнедых лошадей стояла у нашего крыльца: хозяйка дома шла с детьми по саду, возвращаясь домой к обеду; увидав экипаж у нашего домика, она подошла ко мне и, поздоровавшись со мной, спросила, кто приехал к нам или кто едет? Мы всегда ходили пешком.
-- Я еду,-- отвечала я ей спокойно,-- доктор мне велел, для здоровья моей дочери, ехать куда-нибудь подальше за город,-- вот я и взяла карету.
Удовлетворив свое любопытство, она раскланялась со мной и продолжала свой путь, а я вошла к Нечаеву.
-- Вы готовы, карета подана -- поедемте,-- сказала я торопливо.
Он протянул руку Наташе, простился с ней и последовал за мной.
Прислуга, приняв Нечаева за одного из русских, которые бывали у нас, не обратила на него никакого внимания, тем более что все делалось открыто, днем и без всякой таинственности. Мы сошли втроем, я села с Нечаевым рядом, моя дочь впереди, и мы быстро помчались из Женевы, не помню теперь, в какое местечко, часа за три от Женевы. Когда мы оставили город за собой, я вздохнула с облегчением, хотя я и была уверена, что полиция никак бы не предположила, что Нечаев выехал из Женевы в полдень, в таком красивом экипаже и на таких быстрых конях; мне приятна была почти верная удача, а жутко,--это то чувство, которое, вероятно, испытывают игроки. Часа через три мы доехали до избранного нами местечка. Как водится, кучер подвез нас к единственному трактирчику, где ничего нельзя было найти съестного, но зато оттуда вид на озеро был великолепен. В маленьком садике, окружающем трактир, были цветники и беседки с столами; в праздничные дни тут, вероятно, бывало много посетителей, которые, накатавшись вдоволь в лодках, закусывали незатейливыми швейцарскими блюдами и запивали местным вином. И мы поместились в одной беседке, спросили чего-нибудь поесть, нам подали сыр и белое кисло-сладкое вино.
-- Вы мне не верили,-- сказала я Нечаеву с торжествующим видом,-- а я скорее устроила ваш переезд, чем ваш Земперини.
Я была довольна и смеялась от души.
-- Вас не знали, -- возразил мне Нечаев,-- я очень жалею, что судил о вас, не зная вас.
Но Нечаеву не сиделось, он, видимо, торопился: было так близко от спасенья, потому-то ему и было страшно, и он спешил перебраться на другую сторону. Прощаясь, он мне сказал, что никогда не забудет, что я сделала для него, благодарил и мою дочь за ее попеченье о нем и за уменье в эти годы хранить тайну. Он сел в лодку и долго махал нам платком--и переехал благополучно в Савойю [296].
Зачем он не уехал в Америку, как мы ему часто советовали с Наташей во время его пребывания в пашем доме. В то время я иногда жарко спорила с ним, говорила, что не понимаю нигилистов, что нужно у нас трудиться над реформами, над образованием народа, а они, не знаю, что хотят, и ни до чего не дойдут.
Раз Наташа сидела с ним одна в своей комнате. Нечаев заметил, что она пристально смотрит на его руки, и спросил ее об этом; сначала она не хотела сказать, что думает, но он настаивал.
-- У вас пальцы какие-то странные, будто искусанные,-- я думала, что это Иванов...-- сказала она. Нечаев не дал ей договорить.
-- Какой вздор,-- сказал он и стал ходить взад и вперед по комнате, а потом заговорил о другом [297].
Впоследствии Нечаев вернулся опять в Женеву и был взят полицией [298]. Это случилось, когда я находилась с дочерью в горах, Тхоржевский тоже приехал туда, и мы ждали Наташу Герцен; вдруг получаю телеграмму, в которой говорится, что директор полиции желал бы видеться со мной, а я, простудившись, хворала в то время; Тхоржевский советовал отвечать, что, по случаю болезни, не могу его принять; но мне пришло в голову попробовать возбудить в нем человеческие чувства и гордость за родину. Я отвечала, что больна, но могу его принять.
Он приехал, и мы просидели с час вдвоем.
После обычных приветствий он сказал мне:
-- Вы знали Нечаева, я желал бы убедиться, его ли мы арестовали? -- и положил карточки в разных видах одного лица.
-- Я видела Нечаева тому несколько лет и мельком, ведь он не принадлежал к приверженцам Герцена,-- я бы боялась ошибиться, есть такие изумительные сходства, нельзя решить такой важный вопрос только по сходству, а если ошибутся, какие гибельные последствия. Я тоже желала вас видеть, чтоб просить вас спасти не только того, который в вашей власти, но и честь вашей родины. Неужели она наложит на себя такое неизгладимое пятно, как выдача политического преступника?
-- Но наше правительство,-- отвечал директор полиции,-- смотрит на Нечаева, как на простого уголовного преступника.
-- А все-таки подкладка этого дела политическая,-- возразила я,-- и неужели Швейцария, страна свободы, унизит себя до выдачи обвиняемого.
-- Вероятно. Русское правительство обещало нашему судить Нечаева не как политического преступника,-- отвечал он.
Я улыбнулась: волк обещал сберечь овец!
-- Пожалуйста,-- продолжала я с жаром,-- если вам дорога честь вашей родины, дайте средства вашему заключенному скрыться, бежать хоть в Америку, там пока не выдают еще людей; подумайте, это пятно ничем не смоется, оно запишется в историю -- пожалейте свободную Гельвецию, она не знает, что делает, она в буржуазной горячке!
Он встал, и мы расстались, не добившись желаемого ни тот, ни другой. Да где было, хоть и высшему полицейскому, понять боль, вызванную во мне возможностью такого падения страны, некогда гордой своей свободой и умением держаться независимо между большими государствами.
Старое Акшено.
20 октября 1894 г.

49

ВОЗВРАЩЕНИЕ
       
Мне хотелось записать здесь некоторые подробности, относящиеся до моего возвращения в Россию в августе 1876 года [299].
Я ехала, ни о чем не думая, окончательно пришибленная судьбой, ехала с тем равнодушием, которое, вероятно, испытывают ссыльные, которых переводят с одного места на другое; однако, когда поезд остановился перед русской таможней и я увидела русского солдата, сердце мое вздрогнуло и усиленно забилось: что-то дремлющее во мне проснулось, что-то родное...
Все вышли из вагонов и направились к двери, где у нас отобрали пачпорты; внесли чемоданы в огромную залу с прилавками, на которых поместились вещи пассажиров. В зале было много народу,-- и я стояла тут же в своей траурной одежде и шляпке с длинным креповым вуалем. Мое равнодушие оставило меня -- я была взволнована; "я опять в России!" -- думала я. Громкий голос прервал мои думы:
-- Чей пачпорт -- Огаревой? -- кричал он. -- Мой,-- отвечала я довольно громко, и глаза всех пассажиров устремились на меня.
Таможенный чиновник, высокий, худой, с бледным и строгим лицом, закричал:
-- Давайте сюда все вещи, чемоданы Огаревой. И все было мигом поставлено рядом -- потребовали ключи, все выбрали: разложили книги, бумаги, литографии, фотографии, немного белья и все. Молодой жандармский офицер подошел ко мне очень вежливо и просил меня войти в дамскую уборную, где женская прислуга должна была осмотреть вещи, которые были на мне. Я отправилась туда и нашла женщину, которая раздела и опять одела меня. Она подержала мою шляпу в руке, как бы взвешивая, и передала ее мне. Я надела ее и вышла в залу. Тут опять подошел ко мне жандармский офицер и сказал, что он мне сейчас укажет комнату, отведенную для меня, где мне придется провести дня два или три, пока осматривают мои бумаги. Он жаловался на строгости таможенного чиновника, который был несговорчивее его самого.
-- Женщина,--сказал он,-- ничего не нашла запрещенного у вас, но она говорит, что у вас должна быть какая-нибудь бумага в кармане,--что это за бумага?-- спросил он.-- Не воззвание ли сына Герцена?
-- Нет, даю честное слово. Я еду к престарелому отцу и, конечно, ничего не везу, что могло бы ему причинить неприятности; кроме того, сын Герцена -- честный человек и никакой роли в политическом мире не играет. Это последнее письмо моей дочери, и я никому его не покажу, пока жива.
Он больше не настаивал, но сказал с улыбкой:
-- Служанке кажется подозрительна ваша шляпа -- она думает, что в ней, может быть, зашиты что-нибудь -- не прокламации ли?
Я взяла со стола шляпу и подала ему:
-- Вы можете приказать ее распороть и опять сшить к моему отъезду, для меня безразлично.
Но моя готовность расстаться со шляпой на время отняла у жандармского офицера всякое желание распарывать ее,-- и он положил ее обратно на стол.
Я жила как под арестом, в одной крошечной комнате с видом на двор; за обедом и чаем посылала в соседнюю гостиницу и никуда не выходила. Жандармский офицер навещал меня -- спрашивал, не нужно ли мне чего-нибудь, предлагал мне попросить денег на дорогу, если у меня мало, и говорил, что тотчас может выдать,-- но я не согласилась: я никогда ничего не просила у правительства, привыкла к пословице: "По одежке протягивай ножки"-- и надеялась, что мне хватит. Каждый раз я спрашивала: скоро ли меня выпустят?
Наконец жандармский офицер мне сказал печально, что мне не отдадут ни книг, ни бумаг.
-- Как,-- вскричала я,-- это невозможно -- разве можно у меня отнять последнее? Ведь у меня кроме них, нет ничего!
-- Что же делать,-- говорил он,-- это все таможенный чиновник чудит.
Слушая слова офицера, я задумалась над этим новым ударом.
-- О чем вы думаете? -- спросил жандармский офицер.
-- Я обдумываю...--сказала я.
-- Что? -- спросил он.
-- Хочу телеграфировать царю, что благодарю его за монаршую милость, но не желаю ею воспользоваться,-- а уезжаю опять за границу.
-- Не делайте этого! -- вскричал горячо жандармский офицер.
-- Непременно сделаю,-- сказала я решительно.-- Вы хотите у меня все взять, что у меня осталось,-- нет, это нельзя -- лучше поеду обратно.
Видимо, офицеру не хотелось этого.
-- Я пойду,--сказал он с одушевлением,--постараюсь уладить дело.
Вскоре он вернулся и сказал мне, что бумаги и фотографии мне оставляют и что я могу все уложить, как получу свои вещи обратно, но книг не возвратили [300].

50

ИВАН СЕРГЕЕВИЧ ТУРГЕНЕВ

1848-1870
     
Когда мы всем семейством, т. е. мои родители, я с сестрой и гувернантка наша, m-lle Michel, приехали в 1848 году из Рима в Париж, Александр Иванович Герцен писал о нашем приезде Павлу Васильевичу Анненкову, который, как и Иван Сергеевич Тургенев, находился тогда там. Сначала Анненков пришел к нам один; он нам всем очень понравился: его непринужденность, приятное и ровное обхождение со всеми, его готовность нам все показывать в Париже, где он был как дома, приводили нас в восторг. Его помощь была всего чувствительнее в картинных галереях: он понимал живопись, много уже видал галерей за границей и любил объяснять нам особенности картин, которые были у нас перед глазами, но которые бы мы, вероятно, без него не заметили благодаря нашей неопытности. Через несколько дней Анненков привел к нам Ивана Сергеевича Тургенева. Высокий рост Ивана Сергеевича, прекрасные его глаза, иногда упорная молчаливость, иногда, наоборот, горячий разговор, бесконечные споры с Анненковым на всевозможные темы -- все это не могло не поразить нас. Капризность его характера не замедлила выказаться в каждодневных посещениях им нашего семейства: иной раз он приходил очень веселый, другой раз очень угрюмый, с иными вовсе не хотел говорить и т. д. У Виардо, говорят, он не позволял себе капризов, с русскими он чувствовал себя свободнее. Многие за глаза смеялись над продолжительностью его привязанности к Виардо, а я думаю, напротив, что это было его самое лучшее чувство. Какова же была бы его жизнь без него? Мне только грустно то, что Виардо была иностранка, понемногу она отняла его у России. Женщина без выдающегося таланта, без обстановки искусства, неартистическая натура не могла бы ему нравиться надолго. В его произведениях, особенно в "Записках охотника", так виден поэт, что он не мог бы ужиться в другом мире. Для Виардо он покинул Россию, отвык от нее, она становилась все дальше, дальше, будто в тумане; он продолжал писать, но талант его изменился, угасал, как и талант Огарева. На родине с 1849 по 1855 год Николай Платонович Огарев написал более стихотворений и лучших, чем в продолжение всей его жизни за границей [301]
На одного Байрона отсутствие из родины не имело влияния, но он был мировой поэт, к тому же он ненавидел Англию; но как ненавидел? Потому ли, что слишком горячо ее любил, или это была аномалия, как бывает очень редко с детьми, которые не любят своих родителей,-- кто нам скажет?
Возвращаясь к Тургеневу, я вспоминаю, как он в это время нам всем казался странен. Он приходил к нам ежедневно, иногда чтоб играть в шахматы с моим отцом, иногда исключительно для меня, с остальными дамами он только здоровался, а дам было много, особенно с возвращения из Италии семейства А. И. Герцена, и все дамы, конечно, замечательнее меня.
Жена Герцена, о которой я много говорила в записках Т. П. Пассек [302], была поэтическая натура и наружности очень привлекательной; Марья Федоровна Корш (сестра Евгения), немолодая уже девица, умная и очень любезная; красивая и еще не старая мать Александра Ивановича Герцена, Луиза Ивановна, и Мария Каспаровна Эрн (ныне m-me Рейхель), тогда девушка, очень умная, веселая, образованная; моя мать, тогда еще довольно молодая и тоже красивая; моя сестра Елена, которую за необыкновенную грацию Наталья Александровна Герцен называла "своим пажем", и я, дурнушка, которую она называла своей Консуэлой или Миньоной Гете.
Тургенев любил читать мне стихотворения или рассказывать планы своих будущих сочинений; помню до сих пор канву одной драмы, которую он собирался написать", и не знаю -- осуществилась ли его мысль: он хотел представить кружок студентов, которые, занимаясь и шутя, вздумали для забавы преследовать одного товарища, смеялись над ним, преследовали его, дурачили его; он выносил все с покорностью, так что многие, в виду его кротости, стали считать его за дурака. Вдруг он умирает: при этом известии сначала раздаются со всех сторон шутки, смех. Но внезапно является один студент, который никогда не принимал участия в гонениях на несчастного товарища. При жизни последнего, по его настоянию, он молчал, но теперь он будет говорить о нем. Он рассказывает с жаром, каков действительно был покойник. Оказывается, что гонимый студент был не только умный, но и добродетельный товарищ, тогда встают и другие студенты, и каждый вспоминает какой-нибудь факт оказанной им помощи, доброты и проч. Шутки умолкают, наступает неловкое, тяжелое молчание. Занавес опускается. Тургенев сам воодушевлялся, представляя с большим жаром лица, о которых рассказывал.
Иногда Иван Сергеевич приносил мне духи "Гардени", его любимый запах; говорил со мною даже иногда о Виардо, тогда как вообще он избегал произносить ее имя; это было для него вроде святотатства. Он написал тогда маленькую комедию "Где тонко, там и рвется", прочел ее у нас и посвятил мне [303].
Когда мы ходили всем обществом гулять по городу, он вел меня под руку, несмотря на то, что он был самый высокий, а я самая маленькая из нашего общества. Раз. когда мы вышли смотреть иллюминацию, Тургенев вдруг почти присел:
-- Что с вами? -- спросила я с удивлением.
-- Ничего,-- отвечал он,-- я хотел только убедиться, можете ли вы что-нибудь видеть чрез эту сплошную толпу,-- иллюминация очень хороша.
Вероятно, убедившись, что мне почти ничего не видно, Тургенев подвел меня к какому-то крыльцу и ввел на верхнюю ступеньку; там действительно я могла вполне любоваться великолепным зрелищем иллюминации в Париже.
Впоследствии мы жили в одном доме с А. И. и Н. А. Герценами в Париже, и потому Тургенев часто заставал меня с сестрой у Наталии Александровны. Часто Александра Ивановича не было дома; тогда Тургенев читал мне что-нибудь, при этом если все сидели вместе, то у Тургенева являлись удивительные фантазии; он то просил у нас всех позволения кричать как петух; влезал на подоконник и действительно неподражаемо хорошо кричал и вместе с тем устремлял на нас неподвижные глаза; то просил позволения представить сумасшедшего. Мы обе с сестрой радостно позволяли, но Наталья Александровна Герцен возражала ему:
-- Вы такие длинные, Тургенев, вы все тут переломаете,-- говорила она,-- да, пожалуй, и напугаете меня.
Но он не обращал внимания на ее возражения. Попросит у нее, бывало, ее бархатную черную мантилью, драпируется в нее очень странно и начинает свое представление. Он всклокочет себе волосы и закроет себе ими весь лоб и даже верхнюю часть лица; огромные серые глаза его дико выглядывают из-под волос. Он бегал по комнате, прыгал на окна, садился с ногами на окно, делал вид, что чего-то боится, потом представлял страшный гнев. Мы думали, что будет смешно, но было как-то очень тяжело. Тургенев оказался очень хорошим актером; слабая Наталья Александровна отвернулась от него, и все мы вздохнули свободно, когда он кончил свое представление, а сам он ужасно устал. Когда нас звали с сестрой наверх, Иван Сергеевич или уходил в кабинет Герцена, смежную с гостиной комнатку, или ложился на кушетку в гостиной и говорил мне:
-- Возвращайтесь поскорей, а я пока понежусь. Он очень любил лежать на кушетках и имел талант свернуться даже на самой маленькой.
Наталья Александровна или читала, или занималась с кем-нибудь из детей, а на Тургенева не обращала ни малейшего внимания: он был, как и П. В. Анненков, короткий знакомый в их доме. Анненков имел большую симпатию и глубокое уважение к Наталье Александровне;
Тургенев же, напротив, не любил ее, мало с ней говорил, как будто нехотя; нередко случалось им даже говорить друг другу колкости. Я была в странном положении между ними двумя: горячо любя Наталью Александровну, я была, однако, как молодая девушка, очень польщена постоянным вниманием Ивана Сергеевича ко мне, но я оставалась совершенно спокойна, и мысль полюбить его никогда мне не приходила в голову; я не кокетничала, но видела в Тургеневе особенно талантливого и оригинального человека, и мне это нравилось; бывало только иногда досадно на насмешки дам, которые меня дразнили, называя внимание Тургенева ухаживаньем. Иногда мне хотелось ему высказать, что его постоянное и исключительное ко мне внимание конфузит и навлекает на меня разные маленькие неприятности; но взгляну, бывало, на его большие, прекрасные глаза, которые так добродушно, почти по-детски улыбаются, и промолчу.
Раз мы все сидели, т. е. молодежь, на крыльце, которое выходило в наш садик; был теплый июльский вечер. Анненков и Тургенев тоже были с нами. Вдруг Иван Сергеевич обратился ко мне с вопросом:
-- M-lle Natalie, за которого из нас двух вы бы скорее пошли замуж? (разумея Анненкова).
-- Ни за которого,-- отвечала я, смеясь.
-- Однако если б нельзя было отказать обоим? -- сказал он.
-- Почему же нельзя,-- сказала я,-- ну, в воду бы бросилась.
-- И воды бы не было,-- возразил Тургенев.
-- Ну.-- сказала я, смеясь,-- за вас бы пошла.
-- А! вот этого-то я хотел, все-таки вы меня предпочли Анненкову,--сказал Иван Сергеевич, глядя на Анненкова с торжествующей улыбкой.
-- Конечно,-- сказала я,-- если и воды нет.
И все засмеялись.
Осенью мы оставили Париж: срок, назначенный для нашего путешествия, оканчивался; Иван Сергеевич пришел проститься и принес мне на память маленькую записную книжечку, где было написано, чтоб я никогда не принимала серьезного решения, не взглянув на эти строки и не вспомнив, что есть человек, который меня никогда не забудет [304].
Мы уехали.


Вы здесь » Декабристы » МЕМУАРЫ » Н.А. Тучкова-Огарёва. Воспоминания.