Декабристы

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Декабристы » МЕМУАРЫ » Н.А. Тучкова-Огарёва. Воспоминания.


Н.А. Тучкова-Огарёва. Воспоминания.

Сообщений 31 страница 40 из 80

31


По возвращении из Парижа Герцен рассказывал очень много о декабристе Волконском, который показался ему очень симпатичен
[201]. Двоюродный брат Герцена, Левицкий, сделал тогда превосходную фотографию с Герцена в сидячем положении, облокотившегося на стол. Фотография эта уцелела у меня; я думаю, она очень известна в России.

После долгих лет разлуки в Париже Герцен впервые встретился с своей кузиной, Татьяной Петровной Пассек. Он много передавал о своем свидании с ней; говорил, что Яковлевы дурно поступили с ней, что они завладели ее частью; потому, когда Татьяна Петровна Пассек нуждалась в деньгах, он давал ей, сколько она хотела, и никогда не спрашивал обратно. В мнениях он очень расходился с другом юности. Татьяна Петровна Пассек была религиозна и находила в монархическом правлении спасение для своей родины.

Они спорили горячо, каждый крепко отстаивая свои убеждения, и расстались с улыбкой, сознавая, что только могила умиротворит их крайние взгляды, но что, пока они живы, они будут борцами противоположных лагерей [202].

Вскоре после приезда Герцена из Франции к нему приехали гости, которые нас всех очень интересовали: Иван Сергеевич Тургенев и Лев Николаевич Толстой. Первого мы знали давно, привыкли к его капризам и маленьким странностям; последнего мы видели в первый раз.

Незадолго до отъезда из России Огарев и я читали с восторгом "Детство", "Отрочество", "Юность" Толстого, его рассказы о Крымской войне. Огарев постоянно говорил об этих произведениях и об их авторе.

Приехав в Лондон, мы спешили поделиться с Герценом рассказом о новом, необыкновенно даровитом писателе. Оказалось, что Герцен читал уже многое из его сочинений и восхищался ими. Особенно удивлялся Герцен его смелости говорить о таких тонких, глубоко затаенных чувствах, которые, быть может, испытаны многими, но которые никем не были высказаны. Что касается до его философских воззрений, Герцен находил их слабыми, туманными, часто бездоказательными.

"Толстой у нас в доме",-- думали мы с Наташей, и спешили в гостиную, чтоб взглянуть на замечательного соотечественника нашего, которого читала вся Россия. Когда мы вошли, граф Толстой о чем-то горячо спорил с Тургеневым. Огарев и Герцен тоже принимали участие в этом разговоре. В то время (в 61-м году) Толстому было на вид около тридцати пяти лет; он был среднего роста, черты его лица были некрасивы, маленькие серые глаза исполнены какой-то проницательности и задумчивости. Странно только, что вообще выражение его лица никогда не имело того детского добродушия, которое виднелось иногда в улыбке Ивана Сергеевича и было так привлекательно в нем [203].

Когда мы вошли, начались обыкновенные представления. Конечно, Толстой и не воображал, с каким трепетом мы пожали его руку и не говорили даже с ним, а только слушали его разговоры с другими. Он ездил к нам ежедневно. Спустя несколько дней, стало очевидно, что как писатель он гораздо симпатичнее, чем как мыслитель, потому что он был иногда нелогичен; сторонник фатализма, он часто имел горячие споры с Тургеневым, в которых они говорили друг другу весьма неприятные вещи. Когда споры прекращались и Толстой был в хорошем настроении, он пел, аккомпанируя себе на фортепиано, солдатские песни, сочиненные им в Крыму во время войны:
       
Как восьмого сентября
Нас нелегкая несла
Горы занимать, горы занимать...--
и другие подобные песни [204].
       
Слушая его, мы много смеялись, но, в сущности, было тяжело слушать о всем, что делалось тогда в Крыму,-- как бездарным генералам вручалась так легкомысленно участь многих тысяч солдат, как невообразимое воровство достигло высших пределов. Воровали даже корпию и продавали ее врагам, а наши солдаты терпеливо умирали.

В 61-м году, незадолго до освобождения крестьян, раз Герцен получил по городской почте письмо от русского, который просил позволения представиться ему. Письмо это было написано просто, но с достоинством, и не без орфографических ошибок. Герцен отвечал, как всегда, что рад видеть русского. Вскоре явился молодой человек и объяснил, что он крестьянин с. Промзина, Симбирской губернии, по фамилии Мартьянов. Он был высокого роста, стройный блондин, с правильными чертами лица, выражение которого казалось немного холодным, насмешливым и исполненным собственного достоинства. Он занялся какими-то переводами и прожил в Лондоне довольно долго. Сначала Герцен относился к нему несколько недоверчиво, но вскоре характер Мартьянова так обрисовался резко, что немыслимо было подозревать его в шпионстве. Мартьянов отличался необыкновенно прямым нравом и резко определенным воззрением: он веровал в русский народ и в русского земского царя.

Вообще, Мартьянов не был особенно разговорчив, но иногда говорил с большим увлечением.

Он любил детей, часто разговаривал с моей малюткой и, уезжая, подарил ей на память черные бусы из высушенных семян какого-то кавказского растения. Я сберегла ей эти бусы, и она, уже большая, носила их и хранила.

Грустно сознавать, что этот вполне верноподданный русский погиб. После освобождения крестьян, польских демонстраций и русского умиротворения Польши Мартьянов решился возвратиться в Россию. На границе он был задержан и сослан в Сибирь. За что, он не знал [205]. Но я забегаю вперед, а мне придется говорить еще о нем.

Слухи об освобождении крестьян наконец подтвердились, перестали быть слухами, сделались истиной, великой и радостной правдой. Читая "Московские ведомости" в своем рабочем кабинете, Герцен пробежал начало манифеста, сильно дернул за звонок; не выпуская из рук газету, бросился с ней на лестницу и закричал громко своим звучным голосом:
-- Огарев, Натали, Наташа, да идите скорей! Jules первый прибежал и спросил:
-- Monsieur a sonne? (Вы звонили?)
-- Может быть, но что же они не идут? Идите скорее, отыщите всех.

Жюль смотрел на Герцена с удивлением и удовольствием.

-- У вас очень веселый вид),--сказал он.
-- Да, я думаю, --отвечал рассеянно Герцен.
В одну минуту мы все сбежались с разных сторон, ожидая что-то особенное, но по голосу Герцена скорей хорошее. Герцен махал нам издали газетой, не отвечал на наши вопросы о том, что случилось; наконец вернулся в свой кабинет, и мы за ним.
-- Садитесь все и слушайте,-- сказал Герцен -- и стал нам читать манифест. Голос его прерывался от волнения; наконец он передал газету Огареву и сказал:
-- Читай, Огарев, я больше не могу.

Огарев дочитал манифест своим спокойным, тихим голосом, хотя внутри он был не менее рад, чем Герцен; но все в нем проявлялось иначе, чем в Герцене.

Потом Герцен предложил Огареву идти вместе прогуляться по городу: ему нужно было воздуха, движенья. Огарев предпочитал свои уединенные прогулки, но на этот раз он охотно принял предложение своего друга. В восемь часов вечера они вернулись к обеду. Герцен поставил на стол маленькую бутылку кирасо; мы все выпили по рюмке, поздравляя друг друга с великой и радостной вестью.

-- Огарев,-- сказал Герцен,-- я хочу праздновать у себя дома, у нас, это великое событие. Быть может,-- продолжал он с одушевлением,-- в нашей жизни и не встретится более такого светлого дня. Послушай, мы живем как работники, все труд, работа,-- надо когда-нибудь и отдохнуть и взглянуть назад, какой путь нами пройден, и порадоваться счастливому исходу вопроса, который нам очень близок; быть может, в нем и наша лепта есть.
-- А вы,-- сказал он, обращаясь ко мне с Наташей,-- вы должны нам приготовить цветные знамена и нашить на них крупными буквами из белого коленкору, на одном:

"Освобождение крестьян в России 19-го февраля 1861 года", на другом: "Вольная русская типография в Лондоне" и проч. Днем у нас будет обед для русских, я напишу статью по этому поводу и прочту ее; эпиграф уже найден: "Ты победил, Галилеянин" [206]. Да, государь победил меня исполнением великой задачи. На русском обеде я предложу у себя в доме тост за здоровье государя. Кто бы ни отстранил препятствия, которые замедляли шествие России к своему совершенствованию и благосостоянию, он действует не против нас. Вечером будут приглашены не только русские, но все иностранцы, сочувствующие этой великой реформе, все, которые радуются вместе с нами.

Наконец день праздника был назначен. Начались приготовления: шили флаги, нашивали слова по-английски, готовили плошки, разноцветные стаканчики для иллюминации дома. Услыша о намерении Герцена праздновать освобождение крестьян, князь Голицын вызвался написать квартет, который назвал "Освобождение" (франц.), и исполнил его у нас в день празднества.
В назначенный день с утра было не очень много гостей, только русские и поляки. Между прочими Мартьянов, князь Петр Владимирович Долгоруков, граф Уваров; Тхоржевский приехал позже всех; помню, мы были все в салоне, когда он вошел.
-- Александр Иванович, не веселый праздник, в Варшаве русские льют кровь поляков! -- сказал Тхоржевский, запыхавшись.
-- Что такое? -- вскричал Герцен.
-- Не может быть! -- кричали другие.

Тхоржевский вынул из кармана фотографические карточки убитых, только что полученные им из Варшавы.

-- Там были демонстрации,-- рассказывал Тхоржевский,--поляки Молились на улицах; вдруг раздалась команда, русские выстрелы положили несколько человек коленопреклоненных.
Все окружили Тхоржевского, рассматривали карточки убитых. Герцен был бледен и молчалив. Лицо его омрачилось; беспокойное, тревожное, грустное выражение сменило спокойное и светлое.

Жюль доложил, что обед подан. Все спустились в столовую, на всех лицах заметно было тяжелое настроение. Обед прошел тихо. Когда подали шампанское, Герцен встал с бокалом в руке и провозгласил тост за Россию, за ее преуспеяние, за ее благоденствие, совершенствование и пр. Все встали с бокалами в руках, горячо отвечали, провозглашая другие тосты, и чокались горячо. У всех сердце усиленно билось... Герцен сказал краткую речь, из которой помню начало: "Господа, наш праздник омрачен неожиданной вестью: кровь льется в Варшаве, славянская кровь, и льют ее братья-славяне!" Все стихло, все молча уселись на свои места.

Вечером дом был освещен; флаги развевались на нем; князь Голицын дирижировал квартет в салоне. По приглашению Герцена в "Колоколе" собрались, кроме русских и поляков, итальянские эмигранты с Маццини и Саффи; французские, между которыми выделялись Луи Блан и Таландье; немцы, англичане и много незнакомых поляков и русских.

Минутами казалось, что Герцен забывал о варшавских событиях, оживлялся. Раз даже стал на стул и с одушевлением сказал: "Новая эра настает для России, и мы будем, господа, в России, я не отчаиваюсь; 19-е февраля великий день!" Ему отвечали восторженно Кельсиев и какие-то незнакомые соотечественники. Было так много народу на этом празднике, что никто не мог сесть. Даже кругом нашего дома стояла густая толпа, так что полицейские во весь вечер охраняли наш дом от воров.

Какой-то фотограф снял вид с нашего дома, освещенного, украшенного флагами. На крыльце виднелась фигура князя Юрия Николаевича Голицына. Эта фотография находилась на оболочке напечатанного квартета "Emancipation" князя Голицына. Один экземпляр сохранился у меня, но он был отобран вместе с книгами на русской границе [207].

Несколько дней после этого празднества Герцен написал статью под заглавием: "Mater dolorosa", в которой выражал сочувствие к пострадавшим полякам, и напечатал ее в ближайшем No "Колокола"[208].

Прочитав эту горячую статью, Мартьянов пришел к Герцену и сказал ему:
-- Похоронили вы, Александр Иванович, сегодня "Колокол", нет, уж теперь вы его не воскресите, похоронили.

Итак, первый удар "Колоколу" был нанесен самим Герценом тем, что он показал сочувствие к пострадавшей Польше.

Самолюбие было оскорблено, и все мало-помалу отвернулись от лондонских изданий. Второй удар "Колоколу" был нанесен позже Михаилом Александровичем Бакуниным. Однажды после обеда мы сидели все вместе, когда почтальон позвонил, и Герцену подали огромное письмо. Оно было от Бакунина, который писал из Америки, описывал свое бегство из Сибири, сочувствие к нему в Америке.

32

ГЛАВА XII

Приезд Бакунина в Лондон.-- Посланные жонда.-- Нефтали.-- Неожиданная встреча.-- Потебня.
       
Бакунин выражал надежду быть скоро в Лондоне и помогать обоим друзьям в их пропаганде, содействовать, сотрудничать в "Колоколе" и проч. Дочитав письмо, Герцен задумался и сказал Огареву:
-- Признаюсь, я очень боюсь приезда Бакунина, он, наверно, испортит наше дело. Ты знаешь, Огарев, что о нем говорил в 48-м году, не помню, Косидьер или Ламартин: "Наш друг Бакунин -- неоцененный человек в день революции, но на следующий день надо непременно велеть его расстрелять, потому что с таким анархистом немыслимо учреждение какого бы то ни было порядка" (франц.).
Огарев был согласен с Герценом и думал тоже, что Бакунин не удовлетворится их пропагандой, а будет настаивать на деятельности по образцу западных революционных явлений. Вдобавок, Бакунин на Западе всегда представлялся защитником Польши. Герцен и Огарев тоже сочувствовали Польше в размере ее испытаний, но они не сочувствовали аристократическому характеру поляков, их отношению к низшему классу и пр. Что касается до Бакунина, то он ничего не видел, не задавался никакими вопросами.
Я очень хорошо помню первое появление Бакунина в нашем доме; вот как это произошло [209].
Был девятый час вечера, все сидели за столом, а я по нездоровью обедала в той же комнате, лежа на диване. Услыша сильный звонок, Жюль побежал к входной двери наверх и через несколько минут возвратился в сопровождении посетителя; это был Михаил Александрович Бакунин. Не помню, говорила ли я раньше об его наружности. Он был очень высокого роста, умное и выразительное лицо; в его чертах было много сходства с типом Муравьевых, с которыми он состоял в родстве. При появлении Бакунина все встали. Мужчины обнимали друг друга, Герцен представил Бакунину детей и Мейзенбуг, которая случайно обедала с нами. Поздоровавшись со всеми, Бакунин подошел ко мне. Вспомнил О нашем свидании в Берлине незадолго до дрезденских баррикад, где он был взят и передан австрийцам.
-- Нехорошо лежать,-- говорил он мне с оживлением,-- выздоравливайте, надо действовать, а не лежать.
Бакунин сел тоже за стол, обед стал очень оживлен. После Бакунин нам рассказывал о своем заключении в Австрии. Хотя я говорила уже о том, но хочу передать, насколько помню, его рассказ.
Прикованный к стене в подземельном тюремном замке, он дошел до такой тоски, что решился на самоубийство и стал глотать фосфор со спичек. Но эта мера была неудовлетворительна: причинив себе боли в желудке, он все-таки остался жив. Года через полтора или два такого существования, раз ночью,-- рассказывал Бакунин,-- он был пробужден непривычным шумом. Двери шумно отворялись и запирались, замки щелкали; наконец шаги идущих приблизились, разные начальники вошли в тюрьму: смотритель тюрьмы, сторожа и какой-то офицер. Бакунину приказали одеваться. "Я ужасно обрадовался,-- говорил Бакунин,-- расстреливать ли ведут, в другую ли тюрьму переводят, все перемена, стало, все к лучшему. Меня повезли в закрытом экипаже на железную дорогу и посадили в закрытый вагон с крошечными окнами. Вагон этот, вероятно, переставляли, когда нужно было менять поезда, меня не выводили ни на одной станции.
Чтоб подышать свежим воздухом, я придумал просить поесть, но это не привело к желанному результату, мне принесли поесть в вагон. Наконец, мы добрались до конечной цели нашего путешествия. Меня вывели скованного из темного вагона на ярко освещенный зимним солнцем дебаркадер. Окидывая беглым взглядом станцию, я увидел русских солдат, сердце мое дрогнуло, и я понял, в чем дело.
Ну, поверишь ли, Герцен, я обрадовался, как дитя, хотя не мог ожидать ничего хорошего для себя. Повели меня в отдельную комнату, явился русский офицер, и началась сдача меня, как вещи; читали официальные бумаги на немецком языке. Австрийский офицер, жиденький, сухощавый, с холодными, безжизненными глазами, стал требовать, чтоб ему возвратили цепи, надетые на меня в Австрии. Русский офицер, очень молоденький, застенчивый, с добродушным выражением в лице, тотчас согласился на обмен цепей. Сняли австрийские кандалы и немедленно надели русские. Ах, друзья, родные цепи мне показались легче, я им радовался и весело улыбался молодому офицеру, русским солдатам. "Эх, ребята,-- сказал я,-- на свою сторону, знать, умирать". Офицер возразил: не дозволяется говорить. Солдаты молча и с любопытством поглядывали на меня. Потом меня посадили в закрытый экипаж вроде курятника, с маленьким отверстием вверху. Ночь была очень морозная, а я отвык от свежего воздуха. Вы знаете остальное; я писал, что был посажен в Петропавловскую крепость, потом в Шлиссельбургскую, что Николай Павлович приказал мне написать рассказ о всех моих действиях за границей. Я исполнил его желание и в конце моей исповеди прибавил: государь, за мое откровение, простите мне мои немецкие грехи. По воцарении Александра Николаевича я был сослан в Сибирь; эта благодатная весть застала меня в Соловецком монастыре. В Сибири мне было очень хорошо. Муравьев -- умнейший человек, он меня не теснил, но пословица справедлива: как волка ни корми, а он все в лес глядит. Хоть и совестно, а пришлось и друзей обмануть, чтоб вырваться на волю".
Однако предчувствие Герцена скоро начало оправдываться. С приезда Бакунина польская струнка живей забилась в Вольной русской типографии. Сначала Бакунин помещал в "Колоколе" свои статьи; но, заметив вышесказанное направление, Герцен предложил ему печатать свои статьи отдельными брошюрами или печатать в изданиях, называемых "Голоса из России", потому что взгляды их расходились, а Герцен не желал печатать в "Колоколе" те статьи, с которыми внутренне не был вполне согласен. Главное несчастие заключалось в том, что взгляды Огарева и Бакунина были как-то ближе, и последний возымел большое влияние на первого. А Герцен всегда уступал Огареву, даже когда сознавал, что Огарев ошибается.

33

В то время русские еще много приезжали, но более с упреками, с замечаниями относительно симпатии к Польше и заступничества за нее. На эти нападения Герцен отвечал резко, что гуманность -- его девиз, что он всегда будет на стороне слабого и что он не может ценой неправды купить сочувствие соотечественников. В тот же год, т. е. в 1861 году, приехал из России доктор, по фамилии Нефталь, с женой. По чертам его лица можно было угадать, что он еврей; впрочем, он и не скрывал своего происхождения. Он был очень знающий медик, следил постоянно за наукой, и в его практике были совершенно новые приемы. Но я сознаюсь, что отнеслась к нему несколько скептично, потому что не имела случая видеть сама его знание на практике. Заметно было, что Нефтали живут особенно уединенно. Нефталь бывал у нас часто, а жена его все собиралась сделать мне визит. Не придавая ни малейшей важности визитам, я подумала, что она, вероятно, очень занята маленьким ее ребенком, за три месяца до того явившимся на свет, и потому я поехала первая к ней. Когда мой кеб остановился у дома, в котором Нефтали занимали несколько комнат в нижнем этаже, заметно было, что какая-то закутанная фигура осматривала подъехавший экипаж и сидящую в нем. Потом мне отперли дверь, и г-жа Нефталь меня очень любезно приняла. После моего посещения вскоре она стала присылать к нам с няней своего ребенка, который ежедневно гулял в парке с моими детьми. Но сама г-жа Нефталь все обещала и откладывала свой визит к нам. Наконец Герцен пригласил ее с мужем отобедать у нас. Нефталь спросил только, кто еще будет из знакомых. Герцен отвечал отрицательно, забыв, что звал князя Долгорукова. В назначенный день Нефтали приехали. Перед обедом я сидела с г-жой Нефталь наверху в салоне, и мы недолго беседовали там. как раздался звонок, и вскоре появился князь Петр Владимирович Долгоруков. Я немедленно познакомила князя с г-жой Нефталь. Они пожали друг другу руку, и завязался общий разговор; потом Петр Владимирович спросил у меня, где мужчины. Я отвечала, что они сидят внизу. Тогда князь встал, чтобы идти к ним в столовую; почтительно раскланиваясь с г-жой Нефталь, он сказал ей, что будет иметь честь представиться к ней на днях. Г-жа Нефталь, как светская женщина, была тоже необыкновенно любезна с князем; но когда он удалился, она с трудом перевела дух и, обмахиваясь платком, сказала: "Я боялась, что мне сделается дурно, я вам все расскажу". Я поспешила позвонить и велела подать свежей воды. Когда г-жа Нефталь выпила стакан воды и оправилась немного, она мне сказала следующее: "Вот почему я к вам не решалась ехать, я боялась какой-нибудь встречи, особенно с князем Долгоруковым, я чувствовала, что я его встречу здесь. Сколько раз он у меня обедал, ведь я была замужем за его двоюродным братом и... бежала с Нефталем... я была очень несчастна в замужестве... вероятно, князь меня узнал так же хорошо, как я его, но какой такт, какая деликатность с его стороны..."
С тех пор князь Долгоруков бывал часто у г-жи Нефталь, обедал у них, восхищался их сыном. Это был действительно замечательный ребенок: очень большой для своего возраста, смуглый, кудрявый, с огромными черными глазами, он мог бы служить прекрасной моделью для изображения Иоанна Крестителя в детстве. Отец его, как сказано выше, был еврей красивой наружности, а мать -- грузинка из царственного дома грузинских князей. После нашего отъезда на континент в 1864 году Нефтали уехали навсегда в Америку, где Нефталь приобрел большую славу как медик [210].
Между прочими соотечественниками, приезжавшими к Герцену, помню Обручева. Он мало говорил; казалось, всматривался в деятельность издателей "Колокола". Вскоре он сблизился с Огаревым и усердно помогал ему в изложении нужд народа в брошюре под названием: "Что нужно народу". Наружности он был довольно симпатичной, среднего роста, широк в плечах, носил огромные усы, напоминавшие наружность покойного короля Италии Виктора-Эммануила. Обручев прожил довольно долго в Лондоне и в то время относился очень сочувственно к Герцену и Огареву [211].
Позже явились в Лондон сыновья Ростовцева [212]. Старший первый приехал к Герцену. Он был брюнет, высокого роста, очень симпатичной наружности. Он сказал Герцену, что приехал к нему по поручению отца, который, умирая, завещал своим сыновьям съездить в Лондон и сказать Герцену, что он сознает себя виновным в прошлом, и, желая смыть это пятно, трудился день и ночь над проектом освобождения крестьян и надеется, что Герцен тоже отпустит этот грех молодости ввиду его сердечного раскаяния [213]. Герцен был глубоко тронут этим поступком; он это высказал сыну покойного и тепло пожал ему руку [214].
Около этого же времени явился в Лондон один молодой натуралист, Борщев. Он был страстный естествоиспытатель. Кажется, он мало занимался внутренним политическим строем России, но энергично работал в своей сфере и ждал только от науки всех благ для человечества. Он был весь поглощен исследованиями, наукой. В молодости Герцен тоже много и горячо занимался естественными науками и потому, быть может, отнесся с большой симпатией к Борщеву и не переставал говорить, что он был бы счастлив, если б судьба послала его дочери такого мужа, как Борщев. Но Борщеву и Н. А. не суждено было встретиться на жизненном пути [215].
Одно лето мы провели в Торкее (в Девоншире) [216]. Мальвида Мейзенбуг приехала туда из Италии с Ольгой, я из Лондона с Наташей и моей малюткой. Огарев и Герцен только навещали нас, но не могли жить постоянно в Торкее, потому что обстоятельства требовали их присутствия в Лондоне,-- дела Вольной русской типографии и прием соотечественников, которые приезжали для свиданья с издателями "Колокола" и привозили много материала для типографии. В это лето Татьяна Петровна Пассек вздумала навестить Герцена [217]. Она приехала в Лондон и телеграфировала ему; тогда он поспешил оставить Торкей и встретил ее на железной дороге. Мы все ей очень обрадовались; она имела какой-то дар привлекать к себе людей своей мягкостью и чисто русским добродушием. К несчастию, она пробыла у нас очень недолго. Скоро Мальвида Мейзенбуг собралась и уехала в Италию с обеими дочерьми Герцена; дорогой они заехали в Ниццу, где была похоронена жена Герцена. Оттуда Наташа (старшая дочь Герцена) написала мне в Лондон, рассказывая о своих воспоминаниях, относящихся до кончины ее матери. Это письмо было напечатано Т. П. Пассек в одном из томов "Из дальних лет" [218].
В бытность Бакунина в Лондоне между приезжими из России помню одного армянина по имени Налбандов. Он был лет тридцати, некрасивый, неловкий, застенчивый, но добрый, неглупый, полный сочувствия ко всему хорошему. Он обладал большими средствами, как заметно было и как мы слышали раньше от его товарища С. Окончив курс, кажется в Московском университете, он путешествовал для своего удовольствия, был в Китае; по возвращении в Россию слышал о "Колоколе", о Герцене и решился побывать в Лондоне. Когда он приехал в первый раз к Александру Ивановичу, он едва мог говорить от замешательства.
Однако потом, обрадованный радушным приемом Герцена, бывал очень часто у нас. Бакунин им окончательно завладел; каждый день ходил с ним по Лондону и настоял, чтоб Налбандов сделал свою фотографическую карточку. Это желание было исполнено очень оригинально: Налбандов снял свою карточку, сидя спиной с газетой в руках. Этот странный человек прожил месяца два в Лондоне, совершенно довольный своим пребыванием в Англии и не принимая, никакого участия в делах русской пропаганды. Однако на возвратном пути в Россию он был арестован и посажен в какую-то крепость на востоке, где, вероятно, его позабыли. Он погиб от неосторожности Бакунина, который расхвалил его в письме к кому-то из своих родных в России. Письма Бакунина, конечно, вскрывались на почте. Было дано знать на границу, и Налбандов поплатился за дружбу с Бакуниным. Мы никогда не слыхали более об участи этого вполне хорошего и достойного человека [219]. Грустно признаться, что не один Налбандов пострадал от неосторожности Бакунина. Последний в письмах имел какую-то чисто детскую невоздержанность на язык. Я не говорила еще о том, что до освобождения крестьян приезжали три члена жонда, т. е. подпольного правления в Варшаве; между ними помню имя Демонтовича. Они приезжали затем, чтоб заручиться помощью Герцена [220]. Увидав их, Бакунин начал было говорить о тысячах, которые Герцен и он могут направить куда хотят. Но, слушая Бакунина, они вопросительно смотрели на Герцена, который сказал откровенно, что не располагает никакой материальной силой в России, но что он имеет влияние на некоторое меньшинство своим словом и искренностью.
Сначала Герцен убеждал этих господ оставить все замыслы восстания, говоря, что не будет пользы: "Россия сильна,-- говорил Герцен,-- Польше с ней не тягаться. Россия идет путем постепенного прогресса; пользуйтесь тем, что она выработает. Ваше восстание ни к чему не поведет, только замедлит или даже повернет вспять ход развития России, а, стало быть, и вашего. Передайте жонду мои слова. В чем же может состоять сближение между нами? -- продолжал Герцен.--Жалея Польшу, мы не можем сочувствовать ее аристократическому направлению; освободите крестьян с землею, и у нас будет почва для сближения".
Но посланные жонда молчали или уклончиво говорили, что освобождение крестьян еще не подготовлено в Польше.
Тогда Герцен возразил, что в таком случае не только русские не будут им сочувствовать, но что и польские крестьяне поймут, что им не за что подвергаться опасности, и примкнут в конце концов к русскому правительству, что позже и произошло в действительности.
Так посланники и уехали обратно, не получив от Герцена никаких обещаний [221].
После варшавских волнений и во время мероприятий со стороны русского правительства для усмирения покоренной страны приехал к Герцену русский офицер Потебня, который оставил свой полк, но продолжал жить в Варшаве, где он являлся во всех публичных местах то в статском платье, то в одежде ксендза или монаха. Иногда он сталкивался со своими сослуживцами по полку, но никто не узнавал его. Потебня был блондин, среднего роста, симпатичной наружности. Герцен и Огарев его очень полюбили и уговаривали остаться в Лондоне, но он не согласился. Говорили, что он влюбился в польку и перешел на сторону поляков. Он приезжал несколько раз в Лондон; в последний раз он говорил:
"Я не буду стрелять в русских, рука моя не поднимется".-- "Оставайтесь с нами",-- возражал Герцен. "Нельзя",-- отвечал он с печальной улыбкой.
Потебня был необыкновенно ласков с детьми. Моя старшая дочь, тогда четырех лет, очень полюбила его. Присутствуя часто при разговорах, но занятая своими игрушками, казалось, она ничего не замечала. Однако мы были раз поражены ее словами, обращенными к Потебне. Это было в последний вечер, проведенный им в Orseth-hous'e. Молодой офицер посадил ее на колени и о чем-то говорил с ней. Вдруг она сказала: "Милый Потебня, не уезжай, останься у нас".-- "Нельзя,-- отвечал он,-- но я скоро приеду, я ведь недалеко еду, на юг Франции".-- "О нет,-- сказала она,-- ты едешь в Польшу, тебя там убьют".
Тогда Герцен вскричал: "Нас не слушаете, послушайте хоть голоса ребенка, который вам делает такое тяжелое предсказание" [222].
Но Потебня был непоколебим в своем решении и уехал в Польшу на другой же день. Русская пуля сразила его вскоре. [223]

34

ГЛАВА XIII

"Великоросс".-- Михайлов.-- "Земля и воля".-- Экспедиция Бакунина в Швецию.-- Приезд Бакуниной в Лондон.-- Неизвестный шпион.-- Guenot de Mussy.-- Отъезд Кельсиева в Тульчу.-- Вопрос трех русских.-- Гончар.-- Отъезд Кельсиевой в Тульчу.-- Гарибальди в Лондоне.-- Наш праздник.
       
Возмущение в Варшаве принесло ожидаемые плоды. Началась реакция; из Петербурга приходили неутешительные вести, там появилось общество "Земля и воля". Огарев и Бакунин приняли предложение быть членами этого общества, но Герцен сильно против этого восставал. "Мы стоим отдельно,-- говорил он им,-- наша программа известна, нам смешно быть членами какого бы то ни было общества". В Петербурге издавались листки под заглавием "Великоросс". Общество было возбуждено, особенно молодежь, везде были обыски. При обыске у Михайлова был найден листок "Великоросса" и улики, доказывавшие, что Михайлов сам печатал эти листки. Он был сослан в Сибирь [224].
Польское восстание не было еще подавлено, и Бакунин решился принять в нем участие. Это было необходимое последствие всей его многолетней пропаганды в пользу Польши. Хотя он был в высшей степени образованный, начитанный, обладал большими познаниями и блестящим, находчивым умом, великолепным даром слова, но при всем том в нем была детская черта -- слабость: жажда революционной деятельности во что бы то ни стало. Так как Герцен постоянно смеялся над его конспираторскими страстишками (как он их называл), то Бакунин перед отъездом из Лондона обратился ко мне с просьбой писать под его диктовку какую-то запутанную азбуку, для того чтобы я могла разбирать его телеграммы и сообщать их обоим друзьям. Относясь к нему с большим уважением, я исполнила с готовностью его желание, но, разумеется, все это было совершенно лишнее, и я ни одной шифрованной телеграммы не получала и не разбирала.
В то время поляки везде искали возбудить к себе сочувствие. Наконец они набрали в Лондоне человек восемьдесят волонтеров из эмигрантов всех наций и наняли пароход, который должен был их высадить (не помню где), откуда волонтеры прошли бы в Польшу [225]. Странно было то обстоятельство, что Ж., представитель жонда в Лондоне, и польские эмигранты обратились за наймом парохода именно к той компании, которая вела крупные дела (продажа угля) с Россией. Бакунин отправился с этой экспедицией. Под предлогом, что нужно запастись водой, капитан бросил якорь у шведских берегов. Тут простояли двое суток, на третий день спросили капитана, скоро ли в путь; тогда он объявил, что далее не пойдет. Тут волонтеры подняли шум, гвалт, но ничего не могли сделать с упрямым капитаном. Бакунин отправился в Стокгольм для принесения жалобы на предательство капитана. Он слышал, что брат короля очень образованный и либеральный, и надеялся через его содействие заставить капитана продолжать путь. Однако надежды Бакунина не осуществились. Общество в Стокгольме было очень образованно, горячо сочувствовало всему либеральному. Бакунин во все время был очень хорошо принят братом короля и чествуем обществом как русский агитатор 48-го года. Ему беспрестанно давали обеды, делали для него вечера, пили за его здоровье, радовались счастью его лицезреть, но ничего не помогли относительно капитана. Прочие эмигранты решились на отважный поступок: наняли лодки и продолжали трудный путь. Вдруг поднялась страшная буря, и все эти несчастные смельчаки погибли в бесполезной борьбе с разъяренной стихией.
Пока Бакунин проживал в Швеции, надеясь, что соберут вторую экспедицию, жена его явилась из Сибири в Лондон [226]. В то время меня не было дома; я была в Осборне с детьми по совету доктора Guenot de Mussy, которого мы приглашали для детей после удаления Девиля. Guenot de Mussy оставил Францию в 48-м году, сопровождая бежавшего короля Людовика-Филиппа, и с тех пор делил изгнание Орлеанского дома и был медиком высокопоставленных изгнанников. Я обязана вечной признательностью этому достойному медику, который, приглашенный мною в важных случаях, всегда вылечивал детей и, кроме того, давал мне для них гигиенические советы, которые были мне необыкновенно полезны. Так и в этом случае. Он советовал недели на три ехать к морю, чтобы укрепить здоровье старшей дочери после скарлатины и спасти меньших от возможной заразы, переменив в то время обои в комнате, где хворала моя дочь. Меньшие действительно не подверглись этой ужасной болезни, которая и нынешней зимой производит опустошение в крестьянских семьях по всей нашей округе. Приезжая во время болезни кого-нибудь из малюток, Guenot de Mussy сказал мне однажды: "Сегодня среда, обыкновенно я провожу этот день в Орлеанском замке, но я пожертвовал своим долгом, чтобы успокоить вас. Мы, медики, видим много матерей, но таких, которые исключительно живут для своих детей, не часто. Вот почему я приехал сегодня и не хотел отложить до другого дня".
Помню, что в то время Герцен мне писал в Осборн о необыкновенном случае, бывшем в нашем доме в мое отсутствие.
Какой-то приятель Василия Ивановича Кельсиева возвращался в Россию и непременно желал взять с собой несколько номеров "Колокола" и портреты Герцена. Последний очень протестовал против этого, говоря, что это безумие, что "Колокол" евреи достают и в России, а портреты-- вздор, из-за которого не стоит рисковать. Но Кельсиев настоял, и приятель его унес портреты и "Колокол", говоря, что в его чемодане двойное дно, которое вовсе не заметно.
Позже Герцен получил из Петербурга неподписанное письмо, в котором было сказано, что когда N (приятель Кельсиева) пошел домой с портретами и "Колоколом", один из гостей прошел прямо на телеграфную станцию и донес, что N везет "Колокол" и портреты и чтобы осмотрели двойное дно его чемодана. На границе двойное дно чемодана было тотчас вскрыто, вещи вынуты, а N задержан.
Что сталось с ним впоследствии, неизвестно.
"Кто же был этот неизвестный шпион?" -- думал Герцен с своими окружающими. Припоминали всех, кто был в это воскресенье в Orseth-hous'e, и не могли никак добраться до истины. Все были люди почтенные, верные; кто же погубил N -- так и осталось тайной навсегда. Было еще странное происшествие во время моего пребывания у моря. Однажды Герцен сидел за письменным столом, когда Жюль доложил ему, что его спрашивает очень молоденькая и хорошенькая особа.
-- Спросите имя, Жюль, ведь я всегда вам говорю,-- сказал Герцен несколько с нетерпением.
Жюль пошел и тотчас вернулся с изумленным выражением в лице.
-- Г-жа Бакунина! Неужели? (франц.) -- говорил бессвязно Жюль, вероятно мысленно сравнивая супругов. Герцен слышал, что Бакунин женился в Сибири на дочери тамошнего чиновника-поляка; "не она ли уж явилась",--подумал Герцен. Поправя немного свой туалет, он пошел в гостиную, где увидел очень молоденькую и красивую блондинку в глубоком трауре.
-- Я жена Бакунина, где он?-- сказала она.-- А вы -- Герцен?
-- Да,-- отвечал он,-- вашего мужа нет в Лондоне.
-- Но где же он?-- повторила она.
-- Я не имею права вам это открыть.
-- Как, жене!-- сказала она обидчиво и вся вспыхнула.
-- Поговоримте лучше о Бакуниных. Когда вы оставили его братьев, сестер? Как бишь называется их имение? Вы были у них в деревне -- как зовут сестер и братьев?.. Я все перезабыл, перепутал...
Бакунина назвала их деревню и вообще отвечала в точности на все вопросы. Бакунины ей помогали достать паспорт и средства на долгий путь.
Это был со стороны Герцена чисто экзамен, сделанный ей, чтобы убедиться, что она не подосланный шпион. Наконец Герцен поверил, что она действительно жена Бакунина, и предложил ей переехать в наш дом и занять пока мою комнату. Позвав мою горничную, Герцен сказал ей, чтобы она служила Бакуниной, что было затруднительно только потому, что Бакунина не знала ни одного слова по-английски.
Но все-таки Герцен не открыл Бакуниной, где находится ее муж, что ее очень оскорбило и оставило в ее душе следы какого-то неприятного чувства против Александра Ивановича.
Когда я вернулась из Осборна, Бакунина переехала уже на ту квартиру, где жил до отъезда ее муж. Мы с ней хорошо познакомились, но она более всего сошлась с Варварой Тимофеевной Кельсиевой. Она рассказывала последней многое из своей жизни и о своем браке. "Мне гораздо более нравился один молодой доктор,-- говорила она,-- и, кажется, я ему тоже нравилась, но я предпочла выйти за Бакунина, потому что он герой и всегда был за Польшу. Хотя я родилась и выросла в Сибири, я люблю свое отечество, ношу траур по нем и никогда его не сниму".
В ней было много детского, наивного, но вместе с тем и милого, искреннего. В то время мы получили от Бакунина телеграмму на мое имя такого содержания: "Наталья Алексеевна, поручаю вам мою жену, берегите ее". Впрочем, вскоре он вызвал ее в Швецию, и мы большим обществом проводили ее на железную дорогу, отправляющуюся в Дувр.
Перед отъездом из Лондона Бакунина позвала нас всех обедать и угощала польскими кушаньями, очень вкусными и которым особенно радовались наши друзья-поляки, Чернецкий и Тхоржевский. Последний был большой поклонник женской красоты, и если бы обед был и плох, да хозяйка красива, он все-таки был бы в восторге.

35

Приезжая в Лондон, русские иногда поминали о маленькой русской колонии, состоящей из выходцев-раскольников, которые оставили Россию, кажется, при Петре III, и приютились в Турецкой империи. Они основались в местечке, названном ими Тульчей. Кажется, они не платили податей Порте, но должны были ей помогать против врагов, исключая России, и имели выбранного начальника, который, хотя и простой крестьянин из некрасовцев, являлся ко двору в Константинополь и носил ордена, пожалованные Оттоманской Портой. В то время начальником некрасовцев был Гончар, о котором я еще буду говорить, потому что познакомилась с ним лично, когда он навестил Герцена в Теддингтоне. Эти рассказы о Тульче сильно заинтересовали Кельсиева. Василий Иванович Кельсиев был человек талантливый и самолюбивый; он скучал в Лондоне без определенного дела, занимаясь только переводами, иногда уроками. Он понял наконец, что Герцен был прав, когда отсоветовал русским эмигрировать из их отечества. Вдруг Тульча показалась издали Кельсиеву обетованной землей. Он решился ехать туда -- сначала один, а потом намерен был вызвать жену свою, безмолвную и преданную спутницу, которую пока оставил с маленькой дочкой Марусей на нашем попечении. Герцен не мог убедить Кельсиева подождать и узнать пообстоятельнее о Тульче. Кельсиев был горячий и упрямый. Раз решившись на что-нибудь, он не допускал никаких возражений. Жена его, кроткая и восхищенная его умом, никогда не опровергала его фантазии. Итак, он уехал в Тульчу [227].
Мы собирались уже оставить Лондон, потому что Герцен находил удобнее и дешевле жить в то время в окрестностях Лондона. В пятнадцати минутах по железной дороге от Лондона было местечко, называемое Теддингтон и состоявшее из длинной улицы, где были раскинуты загородные дома с большими роскошными садами позади домов и частые домики с различными маленькими лавками для удобств занимающих большие дома. Там Герцен нашел довольно просторный дом с большим садом, куда мы и переехали все, также и Варвара Тимофеевна с Марусей [228]. А типографию перевезли в домик тоже с садом, отстоявший от нашего не более как на десять минут ходьбы. Туда перебрался Чернецкий с своей сожительницей, Марианной; детей у них не было.
Наш новый дом имел только одно большое неудобство. за ним была какая-то фабрика, и часто в саду пахло растопленным салом. Но доктор, навестивший нас в Теддингтоне, уверял, что это совершенно безвредно для детей, и потому мы смиренно выносили эту неприятность. Из нашего интимного кружка один Тхоржевский остался в Лондоне, зато он приезжал в Теддингтон по крайней мере два раза в неделю, отчасти по делам, отчасти по привычке к нашему семейству, которого он был как бы необходимым членом. Он имел к Герцену и ко всем нам бесконечную преданность, которую доказал даже после кончины Герцена.
Перед нашим отъездом из Лондона Герцена раз посетили трое русских. Они казались еще очень молоды, едва кончившие курс в каком-то университете. Герцен был так поражен их разговором, что не спросил их имена, а, впрочем, говорил позже, что и не жалел об этом. Вот что он рассказывал о свидании с ними: они начали с того, что рассказывали Герцену, как с польского восстания стали теснить учащихся, как все светлые надежды России мало-помалу померкли. Конечно, Герцен слышал уже обо всем этом; он возразил:
-- Что же делать, надо выждать; когда реакция пройдет, тогда Россия опять будет развиваться и исполнять свои исторические задачи.
-- Но это долго,-- возразил один из них,-- в молодости терпенья мало; мы приехали затем, чтобы слышать ваше мнение: мы хотим пожертвовать собой для блага отечества и для того решились на преступление...
-- Не делайте этого,-- возразил с жаром Герцен,-- это будет бесполезная жертва, и она поведет к еще большей реакции, чем польское восстание. Обещайте мне честно оставить эту мысль; помните, что этим поступком вы принесете только большой вред отечеству. Возьмите любую историю, и вы найдете в ней подтверждение моих слов.
Они сознались в незрелости их мысли и уехали убежденные. Итак, катастрофа 1881 года была отодвинута на восемнадцать лет [229].
В Теддингтоне однажды Герцен получил из Парижа русское письмо на клочке бумаги, очень нечетко и странно написанное, в котором было сказано, что такого-то числа Гончар, начальник некрасовцев [230], будет на дуврском дебаркадере для свидания с Александром Ивановичем, которому Гончар желает здоровья и всех благ земных. Герцен понимал, что Гончару, как раскольнику, будет трудно в нашем доме относительно пищи, и потому велел Жюлю сделать обед преимущественно из свежей рыбы, омаров и пр.
На следующий день в назначенный час Герцен поехал в Лондон на дуврский дебаркадер и там встретил Гончара; они тотчас узнали друг друга [231]. Гончар, может быть, видел фотографические карточки Герцена, но последний не видал, конечно, карточек Гончара.
Вечером они прибыли в Теддингтон. Гончар был небольшого роста, лет пятидесяти на вид, некрасивый, украшенный турецкими орденами. Он был очень сдержан и малоречив, особенно в первый вечер. В его чертах соединялось выражение добродушия и хитрости; можно было поручиться, что этот человек никогда не проговорится. Небольшие серые глаза его были исполнены ума и некоторого лукавства. Он скоро привык к нам и стал разговорчивее. В оборотах его речи было что-то восточное.
Сначала мы посидели немного в гостиной; скоро Огарев вернулся с обычной прогулки; ждали только его появления, чтобы подать обед. Горничная доложила, что суп на столе. Мы перешли в столовую и сели за стол, но бедный Гончар с брезгливостью раскольника посматривал на постные блюда
И наконец решился выпить стакан молока с белым хлебом. В продолжение всего его пребывания в Теддннгтоне молоко и хлеб были единственной его пищей. Впрочем, он казался очень равнодушен ко всему материальному. Он не говорил, зачем приехал, даже наедине с Герценом, но последний понял, что Турция начинала теснить некрасовцев, и они желали бы скорее получить поддержку от революционной партии, чем от русского правительства, к которому относились недоверчиво и которого даже побаивались, и желали убедиться, располагает ли партия Герцена какой-нибудь материальной силой, или нет. Конечно, Герцен никого не обманывал и не преувеличивал свое влияние в России, и Гончар мог убедиться, что ничего особенного не могло выйти из его поездки. Но все-таки он был доволен узнать русского, о котором поминалось иногда в газетах всей Европы и которого политические изменения могли выдвинуть легко вперед [232].
Меня, как хозяйку дома, Гончар называл постоянно "старухой", хотя в то время мне не было и тридцати пяти лет. Он был очень дружелюбен ко мне и к детям. Когда он пожелал идти в русскую типографию, я вызвалась показать ему дорогу, и старшая моя дочь побежала за нами. Ей было около пяти лет, но Гончар находил, что она мала, чтоб идти за нами пешком, и нес ее на руках туда и обратно.
Кельсиева много расспрашивала его о своем муже. Гончар хвалил его, но говорил, что он не нашел себе еще дела и принимается то за ту, то за другую работу. "Возьмите меня с Марусей,-- сказала Варвара Тимофеевна умоляющим голосом,-- ведь это было бы для нас такое необыкновенное счастье; где мне одной доехать до него".
Гончар, добродушный и жалостливый, тотчас согласился взять их с собой.
Помню, что Герцен гладил Марусю по голове и говорил ей ласковые речи, а в голосе его слышны были слезы. Ему жаль было этого бедного, слабого ребенка, которого судьба уносила далеко от нас, не знаю зачем. Обыкновенно Герцен помогал всем; он дал Варваре Тимофеевне нужные деньги на дорогу, и она уехала с Марусей под покровительством Гончара. Она трогательно прощалась с нами и так просто, сердечно благодарила за все.

36

Жалею, что я утратила письма Варвары Тимофеевны и се мужа из Тульчи. Бедные! Много они там настрадались и нагляделись на многое. Помню, что Варвара Тимофеевна говорила в одном письме: "Вы не имеете понятия об узкости здешней жизни; люди (а не дети) ссорятся за склянку, говорят с искаженными лицами о том, чья собственность какая-нибудь склянка!" Позже Василий Иванович писал о своем полном разочаровании. Между прочим, говорил: "Нас человек пять эмигрантов, между которыми и один офицер. Дела нет, существовать трудно; иногда я хожу на поденщину на железную дорогу, работа трудная. Но что тут за интеллигенция? Вечером собрались у одного из товарищей и долго толковали о безвыходном нашем положении, об удручающей тоске. В конце вечера офицер стал просить веревку у одного из нас, ему отвечали грубой шуткой: "Не повеситься ли вздумал?" Не помню, дали ли ему, или нет, но он ушел, а мы и не заметили этого. Поздно, когда пошли домой, один из нас хотел взять палку от собак и для того зашел под сарай, и вдруг закричал: "Идите сюда скорей!" Все бросились к нему. Офицер висел на перекладине и покачивался. Мы разрезали узел и сняли его, но он был уже безжизненный труп! И, подумав, кто-то из нас сказал: "А ведь умно сделал, право!"[233]
Позже Василий Иванович писал мне, описывая последние дни жены, которая во время холеры находилась в больнице с детьми; она умирала чахоткой [234]. "В больнице сжалились над нами,-- писал Кельсиев, -- и дали нам ширмы, которыми мы отгородились от остальных больных. Жена мне напомнила наше обоюдное обещание не скрывать друг от друга приближение смерти. "Скажи правду,-- говорила умирающая,-- что со мной, это смерть?" -- "Смерть, мой друг, смерть",-- отвечал я". И действительно, ее скоро не стало [235]. За ней последовал мальчик, родившийся в Тульче. Василий Иванович рыл могилы и хоронил своих; никто ему не помогал в его хлопотах об усопших. Дней через пять после смерти матери и Марусю холера унесла. "Если б она осталась жива, я добыл бы шарманку, посадил бы себе на спину Марусю и дошел бы пешком до вас, там бы и оставил ее",-- говорил Василий Иванович в последнем своем письме из Тульчи.
Впоследствии, когда он писал свои замечательные статьи об евреях (я забыла, под каким псевдонимом), Герцен узнал его по слогу [236].
Вскоре после нашего переселения в Теддингтон совершилось событие, о котором говорили во всех газетах. Приглашенный мацциниевской партией, Гарибальди собирался посетить Англию; но прежде чем окончательно решиться, он письменно спросил английского министра: приятно ли это будет английскому правительству? Последовал благоприятный ответ. Спустя непродолжительное время (кажется, в лето 1863 года) [237] Гарибальди исполнил желание своих друзей. Прежде чем рассказать, что мне известно о пребывании Гарибальди в Лондоне, нужно сказать несколько слов о взаимных отношениях Маццини с Гарибальди, с этим героем, которому удивлялись две части света: Европа и Америка.
В наш век не было личности более любимой и оцененной всеми народами, чем личность этого простого рыбака, родившегося в Ницце. Маццини был старее его; развитой, образованный, начитанный, высокого ума, больших познаний человек, Маццини с 48-го года, еще молодой, но уже фанатик, стоял во главе республиканского движения. Гарибальди, Саффи и другие-- все были добровольно подчинены ему; вот что и приучило Маццини никогда не слышать возражений. Однако позже влияние это много потеряло своей силы после многочисленных неудач, когда Маццини был вынужден сам искать себе приют в гостеприимной Англии. Впрочем, он и там не оставался в бездействии. Он беспрерывно посылал людей почти на верную гибель и сам подвергался часто страшной опасности. Он возвращался в свое отечество переодетый то католическим священником. то монахом, то итальянским воином. В кармане он имел постоянно несколько паспортов, чтоб успокоивать тревожную полицию. По этому поводу Маццини раз передавал мне о своих странствиях из Англии в Италию. Маццини было легче, чем кому-либо другому, укрываться, потому что он был одинаково популярен в замках итальянской знати и в самых бедных лачугах. Однажды он находился у весьма бедного крестьянина. Последний сказал Маццини, что вся полиция на ногах и разыскивает его. Боясь навлечь ответственность на этого преданного крестьянина, Маццини живо собрался и вышел в поле. Вскоре он заметил полицейского, который осматривал его продолжительно и наконец подошел к нему:
-- Давайте паспорт,-- сказал он грубо.
-- Паспорт?-- повторил Маццини, прикидываясь удивленным,-- да ведь я просто гуляю, иду недалеко.
- Все равно, давайте паспорт,-- повторил полицейский. Маццини вынул свой бумажник и, порывшись в нем, подал ему паспорт.
-- Хорошо,--сказал полицейский,--дайте еще другой.
-- Как другой,-- возразил Маццини с удивлением,-- разве имеют по два паспорта?
-- У вас только один!-- воскликнул радостно бдитель порядка.
-- Разумеется,-- отвечал Маццини.
-- Ну, так идите с богом; я думал, что вы Маццини, нам сообщено, что у Маццини всегда три паспорта.
И полицейский спокойно удалился.
В другой раз Маццини находился в замке преданных ему людей. Вдруг хозяйка дома говорит ему. расстроенная, что она только что узнала, что его ищут; подозревают, что он в замке, и хотят окружить замок со всех сторон. Что делать? Они взглянули в окно и увидели, что действительно множество солдат и полицейских расположилось кругом замка.
-- У меня явилась внезапно-блестящая мысль!-- вскричала хозяйка дома, и, обратившись к слуге, она приказала сказать кучеру, чтоб он немедленно заложил лошадей в дорожную карету. Маццини понял, в чем состояла блестящая мысль хозяйки. Он прилепил черную бороду с усами и бакенбардами. Когда карета была подана, Маццини подал руку высокопоставленной соотечественнице и храбро прошел к карете мимо всех полицейских, которые приняли его за мужа уважаемой владелицы замка и почтительно поклонились.
Возвращаясь к Гарибальди, я должна сказать, что всего более удивлялись той простоте, с которой он совершал геройские подвиги, и совершенному его бескорыстию.
Выгнав последнего Бурбона с неаполитанского престола, он мог бы сделаться главой в этом королевстве. Нет, он не берет ничего для себя, он желает только единства Италии и подносит эту двойную корону Виктору-Эммануилу, не прося, не желая никакого вознаграждения. Когда он был ненужен отечеству; он умел, положив оружие, стушеваться в частной жизни; но и там он остается необыкновенным человеком.
Кто не слыхал сотни рассказов, касающихся его отваги и беспредельного самоотвержения? Но тем не менее между ним и Маццини произошло какое-то охлаждение, и их примирению, этому важному событию в революционном мире, было суждено совершиться в нашем доме. Но надо рассказать по порядку.
Маццини желал приезда Гарибальди, потому что полагал, что при популярности последнего ему не трудно будет набрать денег у англичан для совершения дальнейших революционных планов Маццини. Гарибальди согласился на доводы и просьбы маццинистов.
Когда мы прочли в газетах день приезда Гарибальди, Герцен предложил мне ехать с ним в Лондон, чтоб видеть въезд Гарибальди. Огарев не поехал с нами, потому что толпа действовала на него удручающим образом. Действительно, без преувеличения, это был царский въезд! Велик английский народ, когда отдается своим симпатиям! Он, который обыкновенно кажется таким сдержанным, холодным,-- в дни этих проявлений, я чувствую, нельзя не любить этот народ более всякого другого.
По улицам, ведущим к дебаркадеру (расстояние в несколько верст), в который должен был прибыть Гарибальди, все было покрыто народом. Экипажи с трудом проезжали, и то шагом. Балконы и окна были убраны коврами и цветами; у колонн, на выступах домов, везде, где было возможно, приютились люди в самых разнообразных позах: иные держались одной рукой и висели над толпой, они чуть не падали. На всех лицах видно было выражение какого-то напряжения, нетерпеливого ожидания. Везде, где можно было, были устроены подмостки, и я стояла тоже на каких-то подмостках, и стояла уже четыре часа, а Гарибальди все не было. Боясь оставить детей на такой неопределенный срок, я вернулась в Теддингтон, а Герцен дождался появления Гарибальди.

37

ГЛАВА XIV

Приезд Гарибальди в Лондон.-- Праздник в Теддингтоне.-- Печальные последствия. -- Весть о кончине моего дяди Павла Алексеевича Тучкова.-- Тяжелое раздумье.-- Борнмаус.-- Возвращение в Лондон.
       
Возвратясь домой после восторженной встречи Гарибальди, Герцен был очень взволнован. Хотя он видел не раз многочисленное стечение народа, но никогда он не замечал такого единства и одушевления в выражении всех присутствующих. Вот что я помню из его рассказа.
Он долго еще дожидался. Наконец, сделалось движение в толпе, и вдруг пробежал по ней гул на далекое расстояние: "Едет!" [238] Потом наступила полнейшая тишина.
Все глаза устремились в ту сторону, откуда раздавался далекий звук приближающихся экипажей. Наконец вдали показались коляски и кареты. В первой коляске сидел Гарибальди с кем-то из сопровождающих его. Он был одет, как всегда, в традиционном сером плаще, накинутом сверх красной блузы с морским воротником и широкими рукавами. Блуза была заправлена в панталоны, или, лучше сказать, в широкие шаровары. На шее был платок, завязанный простым узлом (как завязывают всегда матросы) спереди; на голове круглая серая шляпа. Замечательно, что во все время своего пребывания в Лондоне Гарибальди являлся в этом костюме на все обеды и вечера, даваемые в его честь английской чопорной аристократией.
Но возвращаюсь к моему рассказу. При появлении Гарибальди в толпе раздались со всех сторон дружные возгласы: "Да здравствует Гарибальди! Добро пожаловать в Англию!" (англ.} Многие бросились к коляске и целовали плащ Гарибальди; другие выпрягли лошадей из коляски. "Зачем это, зачем",-- говорил Гарибальди, но его не слушали. Раздался визг раздавленной в толпе собаки. "Бедная, --сказал Гарибальди,-- я причина ее конца, как это досадно".
Вместо лошадей люди с восторгом повезли на себе своего почетного гостя к той гостинице, где он должен был остановиться. Многочисленная толпа провожала его и долго стояла под его окнами, радостно и громко приветствуя его. Гарибальди вышел на балкон и сердечно благодарил. В этот день Герцен едва успел пожать руку Гарибальди, потому что последний, сильно потрясенный неожиданным, горячим приемом англичан, нуждался в совершенном покое. Герцен не видал народного вождя в продолжение нескольких лет и нашел в нем большую перемену [239]. Гарибальди постарел и слегка прихрамывал.
На другой день Герцен и Огарев с утра уехали вместе в Лондон для свидания с Гарибальди. Просидели у него довольно долго, но говорить с ним от души обо всем, что их интересовало, было немыслимо; разговор их ежеминутно прерывался. Гарибальди докладывали, что такие-то желают представиться ему, что он зван к такому-то на обед, на вечер туда-то; подавали ему письма, поздравительные и пригласительные телеграммы из множества городов Англии. И все эти вопросы он должен был обсуждать и на все диктовать ответы своему секретарю, назначать дни и проч. В его свите нашлись распорядители, которые направляли его, куда они хотели (вероятно, Гарибальди по привычке и по мягкости характера не мог освободиться от их влияния). Эти приближенные старались преимущественно, чтоб Гарибальди не отказывался от приглашений аристократии, которая, если верить молве, заметя необыкновенное влечение народа к итальянскому вождю, желала, так сказать, украсть Гарибальди у него, самым обаятельным образом прикрывая это насилие симпатией.
В отеле, где стоял Гарибальди, с утра гремела музыка; дирижировавший оркестром считал за особенное счастье и честь играть для Гарибальди. Каждый день были назначены часы для приема желающих видеть народного героя. Музыка, не умолкавшая ни на минуту, придавала еще более торжественности этим приемам. В дверях стоял швейцар, громко провозглашавший фамилии тех лиц, которые проходили в дверь, чтоб представиться Гарибальди. Последний привставал с дивана, кланялся -- и ему кланялись иные жали ему руку и обменивались с ним несколькими словами. Он не успевал опуститься на диван, как слышался другой возглас, и другой посетитель занимал место предыдущего.
И так в продолжение почти всего дня; живые китайские тени! Во время представления один англичанин буквально вырвал у Гарибальди палку, на которую последний привык опираться, и заменил ее щегольской тростью в золотой оправе. Напрасно Гарибальди отказывался от обмена, англичанин настоял. Вообще, англичане бывают очень настойчивы, когда решаются завладеть какой-нибудь редкостью. Гарибальди было очень неприятно, и он нехотя подчинился насилию, жалея о своем привычном костыле.
Друзья Гарибальди расположились в другой комнате и тихо беседовали о том, где же и когда состоится явное, официальное свидание Гарибальди с Маццини.
-- Ведь это чад, угар!-- восклицал вполголоса один из них.
-- Бедный Гарибальди, да он мученик здесь; что общего между ним и английской аристократией,-- подхватил другой.
Сидя в этом обществе, Герцену пришла мысль звать к себе Гарибальди. У нас бы он, наверное, встретился с Маццини -- и произошло бы наконец между ними это явное сближение, которое должно было иметь такое серьезное влияние на сторонников этих народных вождей. Кроме того, Герцен думал, что хорошо, что народный герой, заслуживший такую всеобщую симпатию, посетит дом русского изгнанника.
Едва прием оканчивался, как окружающие Гарибальди напоминали ему, что он уже принял приглашение на обед к такому-то лорду. Гарибальди не возражал, но со вздохом объявлял, что он готов исполнить свое обещание, хотя и чувствовал большую усталость.
Мне очень хотелось взглянуть не на Гарибальди (его я надеялась видеть у нас), а на народные восторги. Они действительно не охладели во все время пребывания Гарибальди в Лондоне. С этой целью я поехала в Лондон с Герценом. Когда Гарибальди ездил по городу, навещая своих друзей или знакомых, толпа, узнав его, бежала за ним до цели его поездки и оставалась там до его выхода [240].
Наконец в одну из своих ежедневных поездок в Лондон Герцен привел в исполнение свое намерение пригласить Гарибальди отобедать в Теддингтоне. Но в окружающих Гарибальди он встретил большое сопротивление своему плану; республиканская известность Герцена очень мешала в глазах этих тайных реакционеров. Они стали доказывать генералу (как они называли Гарибальди), что он не может успеть быть в Теддингтоне. Генерал приехал всего на пять дней, и всем дням расписание было уже сделано; но на этот раз Гарибальди удивил всех своей настойчивостью. "Герцен давнишний друг,-- сказал он,-- как бы то ни было, я буду у него".
-- Но карета не может поспеть...-- начал было один из его клевретов.
-- Не беспокойтесь о карете,-- возразил Герцен,-- я приеду в карете за Гарибальди, и мы вместе отправимся в ней в Теддингтон.

38

Так это и устроилось вопреки воле распорядителей. Собираясь в Теддингтон, Гарибальди поручил кому-то из более важных приближенных, не помню кому именно, кажется своему доктору, узнать у английского министра, не будет ли неприятно английскому правительству, если он примет приглашения, присланные ему рабочим классом из разных промышленных городов Англии.
Теперь мне остается рассказать о нашем празднике. Получив обещание Гарибальди быть непременно в Теддингтоне в условленный день, Герцен отправился к трактирщику Кюну и заказал ему обед к назначенному дню. Этот заказ потребовал много времени, потому что Герцен желал выбрать сам несколько итальянских блюд; а Кюн, необыкновенно польщенный, что выбор Герцена пал именно на него, предлагал и то и другое, был многоречив и вместе так весел и забавен, что Герцен с трудом удержался от смеха и вырвался наконец от Кюна, говоря, что вполне доверяет ему во всем. Потом Герцен заехал к Тхоржевскому, дал ему несколько поручений для нашего обеда и рассказал ему о назначенном дне для праздника в Теддингтоне. Очень радуясь успеху Герцена, Тхоржевский сказал, что приедет в этот день с утра, чтоб помочь в чем-нибудь по дому. Оттуда Герцен заехал к Маццини, рассказал ему подробно о борьбе с окружающими Гарибальди и о своей победе над ними. Маццини был очень доволен, что все так уладилось. Герцен дал ему полное право приглашать из итальянской эмиграции всех, кого он сам желает видеть в Теддингтоне. Маццини был в очень хорошем расположении духа. Он радовался, что увидит Гарибальди запросто и без всяких официальных помех. Герцен сказал ему, что звал Саффи с женой, встретя их у Гарибальди, и расстался с ним, спеша домой.
Чернецкий, как ближайший наш сосед, пришел вечером по делам типографии и, услыша весть о нашем обеде, обещал прийти пораньше с Марианной, которая могла много мне помочь в распоряжениях по хозяйству.
Помню, что в день праздника, взглянув в окно рано поутру, я увидела огромную фуру, ехавшую с железной дороги прямо к нам. Фура была послана Кюном, который отправил к нам все, что нужно было для приготовления обеда у нас: всевозможные провизии, закуску, дессерты, вина, купленные самим Александром Ивановичем, и между которыми помню белую марсалу, долженствовавшую напомнить дорогому гостю о родине его, Ницце, откуда и она была. Разумеется, были присланы и повара и прислуга.
Приглашенные были большею частью итальянцы, англичанки-маццинистки и несколько поляков. Русских, кажется, не было, потому что в то время не было приезжих из России в Лондоне. Какой-то итальянский патриот, кондитер или повар, уже очень старый, просил, как милости, у Герцена позволения приготовить дессерт. Он сделал мороженое: на красной скале был представлен шоколадный конь и на нем всадник, у которого вместо знамени было в руке (лионской работы) изображение Гарибальди, тисненное серым и красным шелком. Вечером, когда мы усталые расходились по своим комнатам, Герцен снял с мороженого изображение Гарибальди и сказал мне: "Спрячь его в воспоминание нашего праздника; мне грустно только, что старших детей не было тут в этот день!" [241]
Этот снимок, несмотря на мои переезды и скитания, сохранился у меня до сих пор.
День праздника был для меня совершенно испорчен одной неприятной случайностью. Встав рано в этот день и напившись наскоро кофе, я присутствовала при завтраке детей, а потом сошла вниз и стала приводить все в порядок: расставляла мебель с горничной, как мне казалось удобнее. убирала забытые детские игрушки и пр. Огарев имел привычку вставать гораздо позже всех в доме и пил кофе один; но обыкновенно, услыша, как он звонит в столовой, чтоб Жюль подал ему горячий кофе, Герцен сходил к нему с "Теймсом" в руке и передавал ему новости, толковал с ним о типографии и оставался почти во все время с ним. В этот день Герцен ночевал в Лондоне и должен был приехать только в шестом часу с Гарибальди. Поэтому Огарев пил кофе один; моя старшая дочь, тогда пятилетний ребенок, побежала за ним в столовую. При ней случилось то, чего я всегда боялась: Огарев вдруг упал в припадке эпилепсии. Он был в продолжение всей жизни подвержен этим припадкам. Малютка этого никогда не видала; вероятно, испугалась и со слезами побежала искать меня. Ей встретился Жюль; удивленный ее слезами, он стал ее расспрашивать, но она отвечала только, что ей нужно меня, а чтоб он шел скорее в столовую к Огареву. Оказавши последнему нужную помощь, Жюль позвал меня; тогда моя дочь уже не плакала. "Бедный папа,--сказала она мне на ухо,--он упал". Испуганная ее смущенным видом, я взяла ее за руку и ушла с ней в поле, чтоб развлечь и успокоить ее. Мысль о празднике совершенно вылетела у меня из головы. Когда мне показалось, что она спокойна, мы вернулись домой. Гости уже начинали съезжаться; Марианна хлопотала с Жюлем в столовой, расставляя вазы с фруктами, цветы; дети играли в саду.
В шестом часу парная карета подъехала к садовой калитке. Толпа народа, вероятно, из Теддингтона и окрестных мест, узнав, что ждут к нам Гарибальди, спешила за своим любимцем и со всех сторон окружила экипаж. Некоторые лица движением толпы были вытеснены с улицы в садовую калитку. Герцен вышел первый, ему жали руки; одна дама даже поцеловала его в плечо. Когда Гарибальди, опираясь на новую трость, ступил на мостовую, раздался радостный возглас: "Vive Garibaldi, well come!" Гарибальди снял шляпу и кланялся во все стороны; выражение его кроткого лица было исполнено любви и радости; он был из народа и искренно радовался народным восторгам.
Когда Гарибальди в сопровождении Герцена вошел в дом, Маццини вышел ему навстречу, и они дружески пожали друг другу руку. Начались представления некоторых лиц, неизвестных еще Гарибальди; потом обмен приветствий со всеми. Вошли в гостиную, но не успели в ней хорошенько разговориться, как вошел Жюль и доложил, что кушанье подано. Герцен так распорядился потому, что знал, что Гарибальди не мог долго оставаться у нас. За обедом Гарибальди казался очень доволен, даже весел. "Как мне хорошо у вас, Герцен,-- говорил он,-- тут нет ни этикета, ни стесненья; кругом друзья, итальянцы. Даже в выборе блюд и вин я узнаю внимание друга Герцена; он хотел напомнить мне мою родину". Когда подали марсалу, Гарибальди встал с бокалом в руке. Лицо его просияло присущим ему выражением любви и кротости. "Была печальная эпоха,-- сказал он,-- когда Италия, скованная, дремала, чувствуя свое бессилие; один человек не спал: этот человек -- Маццини, мой учитель; он разбудил нас, я пью за его здоровье!"
Тогда все зашумело, загремело, все встали с своих мест, чокались, говорили с оживлением, у многих были слезы на глазах. То, чего так пламенно желала партия Маццини, совершилось публично. Потом было сказано немало речей, и Россию не забыли. Ей предсказывали блестящую будущность, провозглашали тосты за осуществление всех этих пожеланий. Потом перешли опять в гостиную. Там стояло уже мороженое, о котором я говорила. Старик итальянец, подавший его, схватил руку Гарибальди и прильнул к ней губами. Он крепко жал ее обеими руками и говорил сквозь слезы, что он сражался в Неаполе с Гарибальди. Последний обнял старика и улыбнулся ему своей особенной улыбкой. Старик удалился, сказав, что теперь может спокойно умереть: желание его увидать еще раз Гарибальди исполнилось наконец.
Вдруг меня вызывают в переднюю. Там стоял хозяин нашего дома. "Пожалуйста, представьте меня генералу",-- говорит он мне. Но я не решаюсь, жалею беспокоить дорогого гостя и боюсь неудовольствия Герцена. К счастию, последний выходит в эту минуту, я передаю ему просьбу доктора Clariton'a. Герцен тоже отказывается исполнить докучную просьбу англичанина. Тогда последний отважно входит сам в салон и представляется Гарибальди и, мало того, просит Гарибальди последовать за ним в сад, чтоб посадить там одно деревцо. Герцен не хотел этого допустить, говорил, что у Гарибальди болит нога; но последний уже встал и сказал с добродушной улыбкой доктору Clariton'y, что он готов исполнить его желание. Я проводила Гарибальди в сад, там уже был Clariton, опередивший нас, и деревцо было уже там, и ямка была готова. С тех пор дом наш стал называться "Garibaldi 's-house". Посадивши деревцо, Гарибальди вернулся в гостиную и уселся на диване попокойнее; а дамы окружили его, многие из них стали на колени около него, а я стояла, облокотившись на спинку кресла. Хотя я разделяла их восхищение и симпатию к Гарибальди, но мне не нравилось это коленопреклоненное положение. Это, видимо, стесняло нашего гостя; он просил дам сесть, но они восторженно отвечали, что им хорошо и что они никому не уступят своих мест.

39

Мне очень памятен разговор, который завязался тогда. Обращаясь к Герцену, Гарибальди сказал: "Мне так хорошо здесь, так отрадно, сегодня особенно, я так счастлив с приезда в Англию; вообще, мне так хорошо, что я боюсь: мне страшно, потому что такое настроение духа уже два раза в моей жизни сменялось на очень мрачное; так было перед кончиной моей жены Аниты, потом перед кончиной матери, вы помните, Герцен? Подумайте, приезжаю в Англию, и вдруг этот неслыханный прием,-- и кто же! Английский народ, которого считают холодным; и он так принимал меня, простого рыбака, моряка. Я понимаю, что это незаслуженно; но после этого всего надо ожидать что-нибудь тяжелое, а то человек забылся бы, сошел бы с ума..."
Это предчувствие не обмануло старого вождя. Едва он успел возвратиться в Лондон, как услышал ответ английского министра. Гарибальди позволяли принять четыре или пять приглашений, не более: находили, что здоровье генерала не позволяет ему так много разъезжать, и пр.
-- Но я чувствую себя очень хорошо, как никогда,-- отвечал удивленный Гарибальди.
-- Нет, генерал, вы заблуждаетесь,--возразил знаменитый врач, присланный от министра,-- вам хуже,-- прибавил он тихо, почтительно наклоняясь.
Гарибальди задумался; помолчав, он сказал:
-- Если я не могу принять всех приглашений, я не приму никаких и готов уехать завтра же обратно.
-- Нет, нет, этого не желают, надо пробыть еще несколько дней, уехать так поспешно неловко,-- сказал медик.
И Гарибальди подчинился этому требованию и согласился остаться. Опять с утра музыка играет, неутомимые лорды и леди представляются; Гарибальди по-прежнему поднимается и кланяется; но его светлое настроение уже отлетело навсегда; он остался на несколько дней, но уж это не Гарибальди, а автомат.
Газеты наполнены известиями о плохом состоянии здоровья героя и о его скором отъезде на Капреру. Английский народ ловко обманут. Бедняк, узнал ли он хоть когда-нибудь, как его любимец, дорогой гость Англии, дорожил именно его любовью, его призывом, и как герою не позволили отдаться этому чувству счастия? Мрачный, задумчивый, Гарибальди оставил Англию, закутанную в непроницаемые туманы, и возвратился на свой маленький остров, облитый теплыми лучами южного солнца. Прощаясь с Герценом на дебаркадере, Гарибальди сказал ему: "Приезжайте ко мне в гости с семьей, это будет отлично". Посещение Гарибальди не принесло всех плодов, ожидаемых маццинистами. Правда, английская аристократия хотела собрать большой капитал и купить землю в Капрере, чтоб весь остров принадлежал Гарибальди и впоследствии его сыновьям. Но старый вождь, благодаря за предложение, отказался от такого царского подарка. "Не в богатстве будет их счастие,-- сказал он,-- я приму ваше пожертвование, если вы дадите сумму на нужды нашей матери Италии". Но аристократия, боясь революционного духа, отказала наотрез исполнить желание чтимого гостя [242].

Вскоре после отъезда Гарибальди из Англии Герцен, пробегая по обыкновению газеты поутру, сказал мне: "Вот новость! Твой дядя Павел Алексеевич скончался после трехдневной болезни: разрыв сердца" [243].

Эта весть меня очень поразила; и слышать это, как газетную новость! Я не только жалела дядю, которого любила и уважала, и знала, что деятельность его не бесплодна, но я особенно жалела о моем отце, который горячо любил брата и терял в нем друга. Я не могла думать без ужаса об его горе, и вместе с тем, может быть, суеверная мысль овладела мной. Вот смерть постучалась к нам; теперь надо ждать еще и еще удары; так было в нашей семье, так бывает обыкновенно...

В подтверждение горестной вести получены были наконец письма от моего отца и от тети Марии Алексеевны. Она рассказывала о быстром ходе болезни, о том, что после кончины дяди нечем было похоронить его. Так как жалованье было взято вперед, то вдова его, Елизавета Ивановна Тучкова, возвратила деньги в казну. Тогда Москва показала, как она умела ценить службу и попечение своего бескорыстного генерал-губернатора (вероятно, Москва не часто была избалована такими преданными личностями, как дядя). Город собрал большую сумму (не помню цифры), из которой сделали похороны, поставили памятник, а из остатков соорудили памятник нетленный: две стипендии в Московском университете, именуемые тучковскими стипендиями.

Мы были еще в Теддингтоне, когда в августе или в сентябре нас навестил Альфред Таландье, приятель Герцена и горячий его поклонник. Таландье жил в Лондоне уроками музыки, французского языка, литературы и истории. Но он скучал среди праздных французских эмигрантов и стал искать кафедры, тем более, что он женился, имел уже маленькую дочку, а уроков было недостаточно для семейной обстановки. После многих хлопот и, кажется, при содействии Герцена, он получил наконец место преподавателя французского языка и литературы в военном учебном заведении в Сентгерсе. Иногда Таландье брал отпуск и посвящал все свободное время Герцену, которого любил более всех в Лондоне. Помню, что в этот приезд мы гуляли с ним в поле. Дети мои рвали весело ежевику, покрывавшую сплошными ягодами живую городьбу, а мы, ходя по дороге, беседовали о всем, что было в его отсутствие. Я рассказала ему о своей утрате, говорила ему, что не могу преодолеть в себе какого-то чувства опасения за близких, и спросила, что он думает об этом. Вместо того чтоб меня успокоить, Таландье согласился со мной. По его замечаниям, несчастье редко бывает без повторений. Мы повернули и тихо пошли к дому; дети весело бежали за нами. Впоследствии я не раз вспоминала эту прогулку, этот разговор.
После годового пребывания в Теддингтоне мы провели лето у моря, в Борнмаусе. Туда приехала Мальвида фон-Мейзенбуг с дочерьми Герцена. Тут в последний раз в Англии мы собрались все; но об этом пребывании ничего не могу передать, потому что не было ничего общеинтересного. Вкусивши жизни в Италии, ни Мальвида, ни дети не хотели слышать о какой-нибудь перемене. Иногда Герцен ездил к ним в Италию на месяц или на два; его мечта была, чтоб сын его женился на образованной девушке и чтоб сестры могли жить с братом, но этой мечте не суждено было осуществиться.
По возвращении в Лондон Герцен стал подумывать о перенесении типографии в Женеву, т. е. о переезде на континент. С польского восстания "Колокол" не расходился по-прежнему; из России присылалось меньше рукописей, чем бывало. Это, видимо, огорчало Герцена. "Мы стары,-- говорил он,--нигилисты считают нас за реакционеров; пора честь знать, пора заняться какой-нибудь большой работой". Но Огарев не унывал. Он думал, что в Швейцарии будет более приезжих русских, и дело типографии опять закипит.
Пока Герцен и Огарев приводили в порядок все дела, Готовясь к отъезду, я поехала в Париж с детьми, думая, что туда легче приехать из России моим родным для свидания со мной. Я не боялась парижского климата для детей, полагая, что Париж и Лондон почти одинаковы в санитарном отношении [244].
Тут разразился над моей головой такой удар, от которого я долго не могла опомниться; в продолжение нескольких лет я все переезжала с места на место и нигде не могла успокоиться [245].

40

ГЛАВА XV

Жизнь в Монпелье.-- Переезд из Ниццы в Женеву.-- Русское подворье.-- Князь Долгоруков.-- Серно-Соловьевич младший.-- Переезды.-- Ницца.-- Оболенские.-- Эльзас.-- Кольмар.-- Пансион для девиц.-- В Бебленгейме.
       
Пятнадцатого декабря 1864 года, в полночь, Герцен и Огарев в сопровождении посторонних личностей, на которых я в то время не обратила внимания, усадили меня с дочерью в вагон поезда, который отправлялся из Парижа на юг. Мы ехали в Монпелье. Иные из провожающих поручали нас кондуктору, другие подавали мне рекомендательные письма к докторам и к разным особам.

С тяжелым сердцем, подчиняясь необходимости, я пускалась в дальний путь одна с ребенком; но я знала, что Герцен не мог нас проводить. Он обещался скоро присоединиться к нам в Монпелье. Доктора настаивали, чтобы мы удалились как можно скорее из Парижа, где свирепствовали смертельные горловые болезни. Известный писатель и журналист Эмиль Жирарден потерял тогда, от этой же болезни, единственную дочь, которая была одних лет с моей.

В самом деле, мы вскоре дождались в Монпелье приезда Герцена. Пользовавший нас доктор Coste, увидав Герцена, весь просиял от восхищения. Через несколько дней он повел вечером Герцена в "Cercle democratique" "Демократический клуб" [франц.); там многие желали с ним познакомиться, горячо жали ему руки, говорили о его сочинениях. Возвратясь домой и рассказывая об этом теплом приеме, Герцен был очень тронут; в самом деле, во Франции он пользовался большой популярностью как на юге, так и на севере, среди всех классов населения.

Из Монпелье Герцен ездил в Женеву и, встретясь там с сыном, вернулся с ним в Монпелье. Александр Александрович пробыл со мной дня два и возвратился во Флоренцию.

В конце зимы мы поехали в Канн, а оттуда опять в Ниццу. В Канне мы познакомились с доктором Бернатским, нам его рекомендовали в гостинице, когда моя дочь захворала немного. Бернатский оказался большим поклонником Герцена; он был польский эмигрант, пожилых лет, жил во Франции с тридцатого года и не охладел в своем патриотизме, хотя жизнь его проходила более среди французов. Он был женат на вдове, которая умерла, оставив ему своего сына на воспитание. Герцен видел всю эту обстановку; трудно жилось широкой славянской натуре в узкой мещанской жизни французского bourgeois. Бернатский вырастил и наконец женил этого чужого сына, и вся любовь его перешла к внукам.

Весной 1865 года из Ниццы мы переехали прямо на дачу близ Женевы. Дача эта называлась Chateau de la Boissiere и была нанята для нас, по поручению Герцена, одним соотечественником, г-ном Касаткиным, который жил тут же с семейством во флигеле. Chateau de la Boissiere был старинный швейцарский замок с террасами во всех этажах. Внизу были кухня и службы, в первом этаже -- большая столовая, гостиная и кабинет, где Герцен писал; из широкого корридора был вход в просторную комнату, занимаемую Огаревым [246]. Наверху были комнаты для всех нас, т. е. для меня с дочерью, для Натальи Герцен и для Мейзенбуг с Ольгой. Последние приехали из Италии в непродолжительном времени после нашего приезда.

Chateau de la Boissiere стоял в большом тенистом саду; перед домом простирался обширный зеленый газон, окаймленный дорожками, которые спускались вниз до огорода; за садом шла большая дорога в Женеву; по этой дороге, несколько раз в день, омнибусы проезжали из Каружа в Женеву, и это составляло большое удобство для обитателей Chateau de la Boissiere.

Вслед за нами и князь Долгоруков оставил Лондон и переселился тоже в Женеву. Он часто бывал у Герцена. Он был умный и самолюбивый, но, как я уже говорила, совсем других воззрений, чем Герцен, а между тем он имел к последнему странное, непонятное. непреодолимое влечение, горячий, крутой и деспотический нрав князя создавал ему неприятности на каждом шагу за границей, о чем я уже говорила в главе о лондонской жизни.

В Chateau de la Boissiere, как и в Лондоне, случилось довольно курьезное происшествие с князем Долгоруковым. Меня не было дома, но я помню хорошо юмористический рассказ Герцена о князе Долгорукове и о нашем поваре Жюле [247].
Долгоруков, Вырубов и еще какие-то посетители обедали в Chateau de la Boissiere. Когда встали из-за стола, Долгоруков вышел из залы и хотел отдать какое-то приказание нашему повару. Чтобы дойти до кухни, нужно было сойти несколько ступеней; там князь остановился, услыша разговор, в котором упоминалось его имя: Жюль жаловался громко на князя, говоря, что он доставляет гораздо более хлопот прислуге, чем остальные гости. Вместо того чтоб сделать вид, что ничего не слыхал, и позвать Жюля, Петр Владимирович толкнул дверь и, выхватив кинжал из трости, начал бранить Жюля и кричать, замахиваясь на него кинжалом. Жюль не остался в долгу и поднял руку на князя. Слыша страшный шум внизу и зная беспокойный нрав князя, Герцен, позвав с собой Вырубова, поспешно спустился в кухню, чтобы вовремя остановить разгоряченных, готовых вступить в бой. Герцен схватил за руки Петра Владимировича и попросил Вырубова держать Жюля; князя отвели в столовую; последний был в исступлении от бешенства, схватил графин и разбил его вдребезги об стол, потом взял стул и бросил его так, что он разбился на куски. Герцен смотрел на него молча и в недоумении. Князь задыхался от гнева, наконец он произнес: "Нога моя не будет более в этом доме",-- и уехал.

Но ему невозможно было не видать Герцена, и через неделю он прислал последнему письмо, в котором просил выгнать Жюля за его дерзость к нему. Только по исполнении этой просьбы Петр Владимирович может снова бывать в Chateau de la Boissiere.

На это послание Герцен отвечал, что жалеет о случившемся, но не в его правилах увольнять служащего только за дерзость, тем более, что он считает князя более виноватым, чем Жюля, потому что князя нельзя сравнить по образованию и воспитанию с Жюлем, и потому наконец, что князь сам начал всю эту ссору. "Мы, может быть, иногда жалуемся на слуг в их отсутствие,-- писал Герцен,-- но у нас другие интересы, и отношения с прислугой не играют первой роли, а что касается до слуг, то они даже часто изливают свое негодование на нас в облегчение всего тяжелого, что выпало на их долю".
Мало-помалу князь начинал успокаиваться. Он велел своему повару, когда встретит на рынке Жюля, позвать последнего к нему. Жюль закупал провизию к обеду, когда повар князя подошел к нему с княжеским поручением. Жюль последовал за ним, поставил в передней свою корзину и вошел, не без удивления, в кабинет князя. Последний, при появлении Жюля, встал и подошел к нему. Отвечая на поклон нашего повара, князь протянул ему руку.
-- Я хочу, Жюль, помириться с вами, хотите? (франц.)-- спросил князь.
-- Хочу, хочу князь,--отвечал весело Жюль,--не все же сердиться (франц.),-- отвечал весело Жюль.
-- в таком случае выпьем за наше примирение (франц.) --сказал князь, наливая два стакана какого-то хорошего красного вина, и подал один стакан Жюлю. Они чокнулись и выпили.
С тех пор князь Долгоруков стал опять ездить к Герцену и никогда не упоминал о прошлом [248].


Вы здесь » Декабристы » МЕМУАРЫ » Н.А. Тучкова-Огарёва. Воспоминания.