Декабристы

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Декабристы » МЕМУАРЫ » Н.А. Тучкова-Огарёва. Воспоминания.


Н.А. Тучкова-Огарёва. Воспоминания.

Сообщений 21 страница 30 из 80

21

Между приезжими из России были также и люди науки. Помню двух профессоров, которые прочли даже несколько лекций в нашем доме: Каченовского [134] и Павлова [135]. Последний был, кажется, профессором истории в Киевском университете. Это была умная, даровитая личность, но, вероятно, надломленная гнетом той эпохи, которую так ярко характеризует Никитенко в своем дневнике [136]. Лекции Павлова были превосходны, увлекательны; но в разговоре он производил тяжелое впечатление психически больного. Он был мрачен и говорил постоянно о том, что за ним следят и что это его ужасно утомляет. Сначала Герцен старался его разуверить в этом, говоря, что в Англии это немыслимо; однако он вскоре заметил, что это была мания у Павлова. Последний прожил довольно долго в Лондоне, жалуясь постоянно на преследования русского правительства, и под этим впечатлением оставил Англию. Полагаю, что он недолго прожил в своей ипохондрии, но когда он мог оторваться от воображаемой действительности, он говорил увлекательно об исторических моментах, великолепно разработанных им.
   
Не могу вспомнить теперь, с кем приезжал в это время еще очень молодой профессор А. Н. Пыпин. Герцен уже знал его по его статьям; он был приятно поражен прекрасной, симпатичной наружностью молодого профессора. Сын Герцена сопровождал его по Лондону и с удивлением рассказывал о том, что молодой ученый предпочитал шумным удовольствиям большого города разговаривать с трехлетним ребенком квартирной хозяйки и от души смеялся его выходкам. Слушая этот рассказ, Герцен сказал сыну: "Что ты говоришь, Саша, меня вовсе не удивляет; выражение его лица прекрасно, в нем сказывается высоконравственная чистота" [137].

Воспоминания толпятся в беспорядке в моей памяти; хочу рассказать об Иване Ивановиче Савиче, о котором я уже говорила и который невольно возбуждал такой юмор в Александре Ивановиче. В это время денежные обстоятельства Савича стали поправляться. Он не давал уже уроков всего на свете, как прежде: французского, немецкого языков, рисования, чистописания, истории и не знаю чего еще. Мало-помалу он сделался комиссионером по части каменного угля, покупаемого нашими пароходами. Дела его пошли хорошо; он уже не ел сомнительной пищи, продаваемой на лотках, и не питался одним картофелем, как бывало. Бедные изгнанники! Они все изведали этих блюд; только самые даровитые и настойчивые из них завоевали себе наконец достойную их деятельность. Так сделали профессор медицины Девиль, Саффи, Таландье и некоторые другие.

Савич сблизился с несколькими англичанами, с которыми имел теперь дела, и часто благочинно проводил с ними праздники, а у нас редко бывал по воскресеньям; поэтому мы были крайне удивлены однажды его ранним появлением в воскресенье. Даже в его наружности произошла некоторая перемена: он имел вид чинный и немного сдержанный, очевидно, выработанный не без труда для англичан. Но как только разговорится с соотечественниками, не может утерпеть, чтоб минутами не подниматься на кончики пальцев или не припрыгнуть иногда, как каучуковый мячик. Герцен никогда не мог говорить с ним серьезно или победить в себе непреодолимое желание потешиться над ним: все в Савиче возбуждало в нем насмешливое расположение духа, даже прическа. У Савича были тонкие темные волосы, которые плохо слушались гребня и как-то странно торчали.

В это утро Иван Иванович Савич застал нас в столовой, мы собирались завтракать и ждали только  Огарева. Поздоровались, поговорили; потом Герцен окинул беглым взглядом всю фигуру Савича и стал уверять его шутя, что он по наружности стал чистый англичанин, только прическа еще не промышленного англичанина.

-- Позвольте мне, дорогой Иван Иванович, дотронуться до вашей головы,-- сказал Герцен.
Савич был тоже в хорошем настроении, он нагнул немного голову к сидящему за столом Герцену.
-- Боже,-- воскликнул последний, слегка прикасаясь пальцами до головы Савича,-- ведь это не волосы, право, Савич, это мездра! Как это должно быть тепло,-- продолжал он серьезно.
Но Савич, обидевшись, выпрямился и сказал в ответ:
-- Вы, Александр Иванович, насмешник; вы над всем смеетесь. Вот Николай Платонович, он добрый, добрый... а вы насмешник, над всем смеетесь...
-- Нет, право, только над тем, что смешно,-- возражал Александр Иванович, едва удерживаясь от смеха.
В дверях показался Огарев. Савич радостно бросился к нему, целуя его, по своему обычаю, в плечо.
-- Вот он, -- говорил восторженно Савич, -- добрый, милый, любящий, ни над кем не насмехается.
-- Я хотел, милый Николай Платонович, поговорить о важном для меня деле с вами обоими, но с ним невозмож-. но,-- говорил Савич, указывая с досадой на Александра Ивановича. Последний имел вид школьника, пойманного на месте преступления. Огарев посмотрел на него с упреком.
-- В чем же дело?-- спросил Николай Платонович у Савича.
-- Пойдемте в сад,-- отвечал наш соотечественник,-- я вам все обстоятельно расскажу.
-- Да что вы, господа, позавтракаемте прежде, ведь лучше потом предаться сердечным излияниям,-- возразил Герцен.

Но Огарев, увлекаемый Савичем, был уже в саду и не слыхал последних слов Александра Ивановича, который не начал завтракать без ушедших. Мы сидели за столом и невольно поглядывали на разговаривающих в саду. Они ходили вдоль всего сада тихими шагами, возвращаясь к дому и опять удаляясь от него; видно было, что разговор был весьма серьезный. Огарев внимательно смотрел на Савича, который горячо что-то рассказывал; иногда, увлекаясь, он забегал вперед; тогда Огарев поневоле останавливался. Видно было, как Савич то хлопал его по плечу, то поднимался на кончики пальцев, то слегка припрыгивал; наконец они пошли скорыми шагами и вошли в столовую.

-- Александр,-- сказал Огарев,-- Иван Иванович желает с нами посоветоваться; в двух словах, вот в чем дело. По своим делам ему нужно бы съездить в Россию, но, как ты знаешь нерешительный характер Савича, он немного опасается; по-моему, нечего, это хорошее дело; что ты скажешь?
-- Конечно, хорошее,-- согласился Герцен,-- но прежде позавтракаем, а после за стаканом эля или вина поговорим обстоятельно.

После завтрака, оставшись одни, они перешли к практической стороне вопроса; говорили, что Савич должен съездить к посланнику и спросить его, может ли он (Савич) получить паспорт для поездки в Россию. Оказалось, что Савич был уже у посланника, что тот обещал справиться в России о том, есть ли что-нибудь против почтенного гражданина всей Российской империи Савича, и велел ему побывать через месяц за ответом.
-- Я был у посланника,-- вскричал Савич,-- ответ получен, препятствий нет никаких, но я боюсь, можно ли верить?..
-- Да чего вы боитесь?-- возразил Герцен с нетерпением.
-- Как чего, вам легко говорить,-- вскричал живо Савич,-- мой двоюродный брат...
-- Знаю, знаю, да вам-то что,-- отвечал, смеясь, Александр Иванович.--Ах, Савич,--продолжал он, шутя,-- возьмите паспорт, а я бы с ним съездил вместо вас в Петербург; только жаль, что наши прически не совсем сходны, у меня почти ничего нет на голове, а у вас лес, мездра; посмотри, Огарев, ведь это прелесть.
- Ну, будет вам, Александр Иванович, вы все смеетесь; впрочем, вы москаль, а я хохол, москали и хохлы всегда друг над другом смеются,-- говорил Иван Иванович, стараясь сохранить хорошее расположение духа.
Наконец Савича так ободрили, что он решился ехать в Россию и простился с нами.
-- А жутко,-- говорил он, останавливаясь в дверях.
-- Полноте, не вернитесь опять с полдороги,-- кричал ему вслед Герцен.

Недель шесть спустя, Иван Иванович Савич вернулся из Петербурга. На другой день поутру он явился к нам. Несмотря на неурочный час его посещения, мы все собрались слушать его рассказы о Петербурге. Он казался в восторге, обнимал то Герцена, то Огарева; целовал их в плечо то того, то другого. Останавливался, отходил подальше и издали как будто любовался ими.

"Да,-- говорил он таинственно,-- я там только узнал... да, да..."
-- Что вы там узнали? -- спросил Герцен.-- Вы меня озадачиваете. Не поручили ли вам наблюдать за мной, что вы так на меня смотрите?
-- Нет, не то, вы все шутите,--отвечал Савич, и, подойдя к Герцену, он сказал ему вполголоса: -- Там я узнал, кто вы.
-- А здесь не знали, вот что! -- возразил Александр Иванович, смеясь.
-- Да, не знал! Там я узнал, что вы -- великий человек! -- воскликнул Савич с одушевлением.

Сделалось неловкое молчание, но Герцен первый прервал его:
-- Полноте, Савич, расскажите лучше, что делается в Питере, что говорят.
-- Да, да, я сам хотел рассказать, да не умею, не знаю, с чего начать; ну, так и быть, начну с моего приезда.
Приехал я в Петербург, давно там не был, и нашел большие перемены. Остановился в гостинице, отдохнул, смыл дорожную пыль и отправился к нашему корреспонденту, господину Р., который принял меня очень радушно, просил даже переехать к нему, но я из деликатности оставил все-таки .номер за собой; впрочем, я в нем только ночевал. Господин Р. помог мне разыскать тех из моих родственников и знакомых, которые оказались в Петербурге. Он меня записал гостем в разных клубах, возил в оперу, в русский театр и прочее, у меня не было ни одной свободной минуты. По средам вечером у господина Р. собиралось много посетителей, он меня познакомил со всеми. У моих родных и давнишних приятелей были обеды для меня и для коротких знакомых и приемные дни, то есть вечера, на которые собиралось, как всегда у нас, пестрое общество: чиновный мир, военные, крупные индустриалы и интеллигенция, как теперь говорят, и со всеми я знакомился. Все обращались со мной очень любезно и внимательно везде на вечерах. Многие обменивались со мной визитными карточками и просили к себе. Но везде, поговорив со мною об Англии, преимущественно о Лондоне, все поодиночке спрашивали о вас с необыкновенным интересом. Я не приготовился к подобным вопросам и сначала так оробел, что просто... не сердитесь на меня, голубчик Александр Иванович, отказался от вас... говорю: "Помилуйте, я коммерческий человек, где мне с такими людьми знаться, как он",-- боюсь и имя-то громко сказать. Все улыбнулись и отошли в сторону, наконец и господин Р. начал меня ободрять наедине: "Что вы, Иван Иванович, не потешите этих господ? Им интересно от вас слышать о нашем изгнаннике; вы, верно, боитесь шпионов,-- будьте покойны, эти господа их сами боятся: ведь сознайтесь, Иван Иванович, вы знаете Герцена? Ну, не лукавьте хоть со мной",-- говорил он убедительно. И я сознался ему, только под большим секретом. Поехал домой и один подумал еще, что делаю величайшую глупость, что тут нет ничего опасного. На следующий день, не помню, у кого это было, я сознался, что знаю вас, даже коротко знаю. Что тогда было -- и не знаю, как рассказать,-- говорил Савич, одушевляясь все более,-- все подходили ко мне, человека по три зараз -- не более,-- вероятно, чтоб меня не пугать.
-- Милый Иван Иванович, скажите, как он смотрит, доступен? -- говорил один.
-- Очень просто себя держит,-- отвечаю,-- принимает очень радушно, как истинный русский.
-- Ах, Иван Иванович,-- говорит другой,-- как вы счастливы, как бы охотно с вами поменялся; и вы видите его, когда хотите?
-- И мне бы не безвыгодно поменяться, ваше превосходительство,-- отвечаю с почтительной улыбкой.
Другой, еще важнее, подходит и, право, со слезами на глазах, похлопывая меня по плечу, говорит: "Вы знаете ли, кто Герцен, милый Иван Иванович?"
-- Кажется, надворный советник,-- говорю я робко.
-- Великий человек! Вот кто он! -- изволил сказать его сиятельство и отошел, чтобы скрыть свое волнение.
И все стали меня приглашать наперерыв, и везде только об вас и разговору; меня на руках носили и все из-за вас, дорогой Александр Иванович. Ну, и наслушался я там диковинных анекдотов о вас. Пожалуй, вы не поверите, а все это истина.
-- Что же такое? -- спросил Огарев.
-- Много рассказывали, много изумительного,--сказал Савич.-- Говорили, например, что было приказано переследовать некоторые дела, неправильный ход которых был обличен в "Колоколе"; верите ли вы этому? А между тем это правда! Дело князя Кочубея с управляющим, в которого князь выстрелил, наделало много шума, с тех пор как подробный рассказ этого дела появился в печати [138]. Все удивляются, что в Лондоне известно то, о чем в Петербурге еще не слыхали. Незнакомые ваши друзья и почитатели просили меня передать вам на память от них некоторые безделицы, долженствующие напоминать вам родину: серебряный лапоть (пепельница), золотой бурачок для марок,-- последний, кажется, от. Кокорева, который тоже восхищен вашей деятельностью,-- чернильницу из серого мрамора, большую вазу из горного сибирского кристалла [139]. Эти последние вещи сделаны в Сибири, и те, которые делали их, знали, для кого они назначены. Каково! -- вскричал Савич.--"Поднесите ему эту чернильницу от русских, гордящихся им,-- говорили мне, отдавая ее,-- чтобы он более писал; мы все ждем появления "Колокола" с нетерпением, наши взоры обращены к Альбиону. Скажите ему, что в административных сферах говорят об освобождении крестьян, это его порадует, и в этой важной мере есть и его участие",-- продолжал Савич.

-- Я недаром ездил в Петербург; дела делами, а ведь я бы ни за что не поверил всему этому, если б сам не был очевидцем такого горячего энтузиазма к вам.-- И, говоря это, Савич поднялся на кончики пальцев.

-- Мне говорили еще,-- продолжал Савич,-- и заметьте, все люди, достойные полного доверия и уважения, занимающие важные места, что раз в "Колоколе" был помещен рассказ о весьма некрасивом поступке одного придворного (я забыл имя). Последний номер "Колокола" подается государю, то есть положен на его письменный стол. Когда NN увиделся с государем в продолжение дня, он спросил его величество, обратил ли он внимание на рассказ в последнем номере "Колокола" относительно такого-то придворного? Государь отвечал, что этого нет или не заметил, и взял последний номер "Колокола", лежащий на письменном столе. NN нашел в своем номере место, о котором говорил его величеству. Они сличили оба номера "Колокола", которые оказались тождественные; только в экземпляре государя рассказ о придворном был выпущен. "Ваше величество,--сказал NN,--и в Петербурге "Колокол" издается, но только исключительно для вашего величества". И оба улыбнулись, но государь был недоволен, открывши такой наглый обман.

-- Говорят,-- продолжал Савич,-- что лица, занимающие высокие посты и пользовавшиеся большим доверием государя, испросили у его величества позволение получать "Колокол", в котором находятся иногда нужные для них сведения, и государь не раз разрешал эти просьбы [140].

В числе желающих получать "Колокол" для служебной пользы был между прочими мой дядя Павел Алексеевич (младший), тогда московский генерал-губернатор; государь согласился на его желание.

Раз был странный случай у дяди за обедом, на котором присутствовало много посторонних лиц. Какой-то господин (по-видимому, отчаянный катковист) стал громко нападать на Герцена и Огарева. Слыша его неприличную выходку, Тучков сказал: "Я не знаю Герцена; что же касается до Огарева, то я бы вас просил не говорить о нем в таких выражениях в моем присутствии, потому что он мне племянник". Урок был хорош, господин этот никогда более не возобновлял подобного разговора.

Мой дядя был прямой, откровенный человек. Он любил государя Александра Николаевича и относился к нему с полной искренностью. Перед назначением дяди в Москву царь хотел назначить его в Варшаву, но дядя убедительно просил его величество избавить его от этого высокого поста.
"Моя мать полька,-- говорил Тучков,-- там я буду чувствовать себя в ложном положении, государь; лучше желаю служить вам в России, где вы назначите".

В эпоху, о которой я говорю, сын Свербеева навестил Герцена. Свербеев приезжал с женой, дочерью декабриста Трубецкого [141]. Декабристы были тронуты, что Герцен первый заговорил о них. Дети их стали приезжать к Герцену из чувства признательности, а из самих декабристов Герцен видел, кажется, только князя Волконского в Париже, не помню в каком году; только слышала, что они показались друг другу очень симпатичными [142].

Вскоре после посещения Свербеева был у нас Николай Михайлович Щепкин [143], и потому я не могу вспомнить, который из них рассказывал Герцену странный случай, бывший с Михаилом Семеновичем Щепкиным.
Дирекция московского театра поручила последнему получить в Петербурге следующие ей деньги от казны. Приехав в Питер, Щепкин не замедлил заняться данным ему поручением, но недели проходили за неделями, а денег он не получал. Ему назначали дни, часы; он аккуратно являлся, но администрация придиралась к какой-нибудь неисполненной формальности, чтоб остановить следуемую уплату.
Щепкину наскучило проводить время так бесцельно; он потерял терпенье и сказал наконец: "Если я завтра опять не получу денег, то мне остается только обратиться в "Колокол" и ехать обратно в Москву".
Важный чиновник, выслушав это заявление, просил его очень мягко не делать этого, уверяя его, что он завтра же получит деньги. Но Щепкин не верил этому обещанию, слышанному им столько раз; однако он на другой- день в назначенный час явился и, к своему великому удивлению, получил тотчас все деньги [144].

Я слышала много таких рассказов, но большую часть из них перезабыла.

22

Когда минул год нашему пребыванию в Лондоне (весной 1857 года), Огарев получил через русское посольство вызов в Россию. На эту бумагу он отвечал статьей в своей газете, говоря, что остается за границей, потому что чувствует, что может приносить более пользы своему отечеству оттуда, чем в пределах империи. Полгода спустя мы прочли в русских газетах, что Огарев изгоняется навсегда из пределов России [145].

Между многими русскими художниками, занимавшимися в Италии, был замечательный живописец Иванов. Он провел полжизни безвыездно в Риме, работая, если не ошибаюсь, двадцать восемь лет над одной картиной ("Явление Иисуса Христа Иоанну Предтече". (Прим. автора.), которой он принес немало жертв, живя в страшной бедности, тогда как с его талантом он мог бы много заработать [146].

Когда он задумал вернуться в Россию, он сперва приехал в Лондон, нарочно чтоб повидаться с Александром Ивановичем Герценом, и привез ему в подарок фотографию с своей картины, уже отправленной в Петербург, где он намеревался поднести ее государю Александру Николаевичу [147]. Судя по этой фотографии, это должна быть замечательная картина; она давно уже в Румянцевском музее. В ней были представлены необыкновенно живо разнообразные типы еврейского племени. Некоторые лица были очень красивы и выразительны, особенно Иоанн Креститель. Но фигура Иисуса, видневшаяся вдали, производила мало впечатления. Русские, видевшие эту картину и понимающие живопись, передавали Герцену, что, кроме изящных контуров всех фигур, дышащих истиной, картина Иванова замечательна еще необыкновенно ярким колоритом. Иванову было уже за пятьдесят лет; он казался очень добродушен, но привычка к одиночеству и к усидчивой работе придавала выражению его лица какую-то сосредоточенность и задумчивость; вообще, он был молчалив. Его привела в Лондон давнишняя, заветная мысль. Так как внимание русского общества в то время было всецело привлечено к Герцену и к лондонским изданиям, Иванов постоянно слышал о Герцене даже от художников и вообразил, что Герцен может один разъяснить ему мучающую его задачу. Вот в чем она состояла.

-- В продолжение нескольких веков христианской религии идеалы ее были руководящей мыслью искусства: оно воспроизводило все выдающиеся моменты ее истории, она была оплотом искусства,-- говорил Иванов, удрученный, убитый как бы кончиной близкого ему человека,--теперь же все изменилось, общество стало равнодушно к религии, мистическая сторона ее ослабла; какая же новая идея займет покинутое место, что будет ныне одушевлять искусство,-- говорил он, бросая на Герцена вопрошающий взгляд,-- на что оно будет опираться, где новые идеалы?
Герцен слушал его внимательно; наконец он ответил ему:
-- Ищите новые идеалы в борьбе человечества за идею свободы, за человеческое достоинство, за его постоянное совершенствование, за вечный прогресс; вот где должна быть нынешняя руководящая мысль для искусства; тут тоже есть и жертвы и мученики,-- воспроизводите выдающиеся явления этой мрачной истории [148].
Но Иванов не был убежден, не был вполне доволен этим решением вопроса; он хотел иного, и, вероятно, оставил этот мир, не додумавшись до своей заветной мысли.
Герцен был необыкновенно рад великому художнику; даже страдание его, истекающее из отвлеченной мысли, было очень симпатично Александру Ивановичу. Иванов провел около недели в Лондоне и не раз обедал в Laurel-hous'e; но, кроме того, Герцен пригласил его на обед в какой-то хороший лондонский ресторан. Александр Иванович был мастер заказывать обеды, придумывать что-нибудь особенное. Например, он всегда заказывал один из двух характеристических английских супов: из черепахи или из бычачьих хвостов, которые были новостью для русских путешественников [149].

Александр Иванович взял особую комнату в ресторане. Кроме Иванова, тут были: Тхоржевский, Чернецкий и не помню кто из русских путешественников, находившихся тогда в Лондоне, и все наше семейство. Обед был очень оживлен; помню, что все были в очень хорошем настроении и очень одушевлены. Были горячие тосты за благо России, за ее преуспеяние, процветание, за русских художников, и много других тостов.
В этот же год приезжал в Лондон молодой человек, по фамилии Бахметев; кажется, он был уроженец Симбирской губернии. Некрасивый, робкий, молчаливый, он казался жалким, одиноким, заброшенным. Только гуляя вдвоем с Герценом, он разговорился наконец. Рассказал ему, что он уехал навсегда из России, что все там безотрадно, безнадежно; а главное, он уехал от родных, он не мог вспомнить о них спокойно и говорил: "Только желаю уехать подальше, подальше от родных".

Потом он расспрашивал Герцена о цели, для которой Александр Иванович печатает "Колокол" и прочие издания. Герцен отвечал ему в коротких словах, что это была с детства его и Огарева заветная мысль: служить своей родине, и вот в Лондоне эта мечта наконец осуществилась.

-- Так это не торговое дело? -- спросил Бахметев. Герцен не мог сдержать улыбки.
-- Типография мне стоит в год десять тысяч франков,-- отвечал он,-- иногда мои издержки окупаются, а иногда наоборот; это для меня довольно безразлично, потому что я свободно могу располагать такой суммой.
-- Извините, что я вас так расспрашиваю,-- сказал Бахметев,-- это потому только, что если типография не коммерческое предприятие, то я хочу вам оставить двадцать тысяч франков на ваши издания и другие общие дела. Вот видите,--продолжал Бахметев,--у меня всего пятьдесят тысяч, вам оставлю двадцать тысяч, а тридцать тысяч возьму с собой и уеду на Маркизские острова, где буду в коммуне жить по-братски с людьми.

-- Не делайте этого,-- возразил Герцен с жаром,-- не уезжайте на Маркизские острова, осмотритесь прежде, вы увидите сами, каковы и здесь люди. Не спешите, ведь и тут не все безотрадно и безнадежно; какое братство,-- вас ограбят и убьют; и мне не давайте этих двадцати тысяч франков, мне решительно их не нужно. Может, со временем вам встретится человек, который будет в них нуждаться для какого-нибудь полезного дела, а у меня хватает средств на типографию.

Но Бахметев был настойчив, упрям, он ни йоты не переменил в своем решении и говорил резко и в то же время сквозь слезы, как ребенок: "Не делайте мне возражений, это давно мною решено. Вы не имеете права отказать в принятии двадцати тысяч франков от меня, ведь я даю их на полезное дело, обещайте взять их".

Но Александр Иванович сказал, что без Огарева ничего не может решить. На это Бахметев отвечал, что будет на другой день в Laurel-hous'e, чтоб получить окончательный ответ от Герцена,

По возвращении домой Герцен, после обеда, долго толковал с Огаревым о предложении Бахметева. Николай Платонович смотрел на пожертвование Бахметева несколько иначе, чем Александр Иванович.

-- По всему, что ты говоришь, Александр,-- сказал Огарев,-- видно, что Бахметев имеет настойчивый характер. Он решил употребить на общее дело почти половину своего состояния; по мне, лучше тебе взять эти деньги, чем кому-либо другому.
-- Если я возьму их,-- отвечал Герцен,-- то с тобой вместе и с тем, чтоб употреблять на общие дела только проценты, а капитал сберегу для него, если он когда-нибудь вернется; ведь с его неопытностью его наверное оберут, хоть бы сам-то уцелел. Однако я постараюсь отклонить его от его безумного предприятия.

На другой день, часа в четыре, Бахметев приехал к нам в Laurel-hous'e. Сначала Герцен оспаривал его проекты, представлял ему всю их несостоятельность, старался его убедить, что его мечты неосуществимы, что едва ли он найдет нынче таких чистых личностей, которые, как первые христиане, откажутся от блага мира сего и будут жить в братской любви друг к другу. Но Бахметев не допускал никакой критики, а сказал только в ответ:
-- Это давно решено, Александр Иванович... Если я ошибаюсь, то мне одному будет худо, и потому не стоит об этом рассуждать, а лучше порадуйте меня, скажите, что вы согласны взять эти двадцать тысяч франков, о которых мы с вами вчера говорили.
-- Хорошо,-- сказал Герцен,-- я возьму их, но только вместе с Огаревым и с тем, чтоб употреблять на общие дела только проценты, а капитал будет храниться для вас у Ротшильда на случай вашего возвращения. Вы увидите, что я вам правду говорил, но вы молоды, немного самонадеянны, не хотите слушать советов. Забыл вам сказать, что мы вам напишем расписку и оба подпишемся.
-- Зачем, зачем,-- вскричал Бахметев,-- мне не нужно никакой расписки, я вам верю.
Но Герцен возразил, что иначе не возьмет денег, и расписка, подписанная обоими друзьями, была вручена Бахметеву, который на другой день поехал с Герценом в лондонскую контору дома Ротшильда (Капитал Герцена находился в парижском доме Ротшильда, и все счеты производились с этим банком. (Прим. автора.). Там деньги Бахметева были обменены на английское золото; приказчики банка бросали проворно золото на весы и скатывали его свертками. Никогда никто не проверял этой операции; вследствие этого приказчики были немало удивлены, заметя, что Бахметев пересчитывает каждый сверток, и глядели на него с вопросительной улыбкой. Наконец Герцен сказал ему, что это не принято и что банки никогда не обсчитывают. Видя всеобщее внимание, обращенное на него, Бахметев послушал Александра Ивановича и перестал проверять аккуратность банка. За исключением двадцати тысяч (Герцен отправил их немедленно в парижский дом Ротшильда и до 1868 года употреблял только проценты на общие дела. (Прим. автора.), которые он вручил Герцену, наш соотечественник, войдя в свой номер, уложил все свертки в большую простыню, в которой находились его белье и пожитки. Потом завязал простыню накрест двумя узлами, но заметно было, что в простыне есть что-то очень тяжелое. Видя это, Герцен предложил Бахметеву купить саквояж, на что последний ни за что не согласился, уверяя, что это ненужная роскошь.

С мучительным чувством опасения за него, Герцен взял для него билет на железную дорогу и проводил его в дальнее и, по неопытности, небезопасное путешествие.
С тех пор мы ничего не слыхали о нем. Вероятно, предположения Герцена сбылись, и бедный Бахметев был ограблен и убит, может быть даже прежде, чем достиг Маркизских островов [150].

23

ГЛАВА IX

Жизнь в Лондоне.-- Ворцель.-- Саффи и его бракосочетание.--Юноша А. А. Герцен.--Дворовые князя Ю. Н. Голицына в Лондоне.-- "Записки императрицы ЕкатериныII".--Домашний обиход.--Прислуга.-- Б. Н. Чичерин.-- Переезд в Park-house, за Путнейский мост.-- Дома в Лондоне и их внутреннее устройство.-- Домашние приключения.-- Князь Юрий Николаевич Голицын и его концерты.-- И. С. Тургенев и его "Фауст".-- Прием посетителей.-- Доктор Девиль.-- Фурьеристы.-- Европеус с женой.--Г. Е. Благосветлов.-- ".Записки княгини Екатерины Романовны Дашковой" в русском переводе.-- Сергей Петрович Боткин. -- Александр Серно-Соловьевич. 1856-1860.
       
Я мало рассказывала еще о замечательных личностях разных эмиграций, с которыми познакомилась в Лондоне.
Между прочими вспоминаю всеми глубоко уважаемого и любимого польского эмигранта Ворцеля. Вероятно, после революции 30-го года он покинул Польшу; там он оставил громадные поместья, за его отсутствием доставшиеся его малолетним сыну и дочери. Впоследствии сын поступил в русскую службу, почему Ворцель никогда не поминал о нем. Небольшого роста, худощавый, с умным, выразительным лицом, он казался весь поглощен заботами о своем отечестве, о нуждах соотечественников-эмигрантов. Он был главой польской демократической партии в Лондоне. Редко образованный, начитанный, очень симпатичный, с изящными, привлекательными манерами, Ворцель казался старее, чем был; так эта жизнь, полная всяких лишений и жертв, кладет свою печать на эмигрантов.
Ворцель ничего не требовал и не получал от своих детей: он жил уроками математики, которую знал в совершенстве. Года через полтора после нашего приезда в Лондон по расстроенному здоровью, по упадку сил Ворцель был вынужден прекратить свои занятия. Он был очень дружен с Маццини, вождем итальянской демократической партии, и пользовался большим уважением со стороны английских революционеров; имел даже друзей между ними. Некоторые из них поддерживали Ворцеля, когда уроки математики прекратились. Они поместили Ворцеля на квартиру к г-ну Тейлеру, который весьма симпатизировал уже сильно больному вождю польской демократии. Тейлер окружил Ворцеля возможным комфортом и доставил ему медицинскую помощь. Получая на все нужные для больного издержки деньги от его английских друзей, а иногда и от Герцена, он старался скрыть от Ворцеля, что последний живет на чужой счет. Быть может, Ворцель и догадывался, но ему нечего было делать, болезнь не позволяла ему зарабатывать, как прежде; тогда он делился каждой копейкой со своими соотечественниками. Впрочем, пламенный польский патриот и страдалец недолго пролежал. Его болезнь заключалась преимущественно в глубоком отчаянии относительно родины. Эмиграция тоже не могла его радовать: он видел в ней (как и во всех эмиграциях) бездействие, зависть, клеветы; утешительного ничего не было.
Герцен любил беседовать с Ворцелем; он стал часто навещать его. Чувствуя близкую разлуку, Герцен желал показать умирающему все уважение и симпатию, которые всегда питал к нему.
Ворцель был глубоко признателен за эти почти ежедневные посещения. Когда мы узнали, что Ворцель скончался, Герцен, Огарев и я пошли с ним проститься. Он лежал в гробу на высокой скамье в своей крошечной комнате, из которой мебель была вынесена. Вид этой пустой комнаты, печальный, кроткий облик покойника -- все производило удручающее впечатление; невольно думалось: "Вот где этот пылкий ум успокоился, отказался от невольных надежд, которыми жил и которые в нем боролись с глубоким отчаянием!" По нашему славянскому обычаю, я поцеловала в лоб Ворцеля, и мы поспешили выйти на свежий воздух: нам было всем тяжело, и всего тяжелее было сознание, что он умер далеко от родины,-- последние минуты изгнанников должны быть ужаснее многих десятков лет, проведенных в изгнании. На другой день были похороны Ворцеля.
Герцен и Огарев проводили в рядах польской демократии последнего ее вождя. С тех пор она не имела ни главы, ни единства, по крайней мере в Лондоне [151].
Саффи продолжал посещать нас, приезжая из Оксфорда по субботам и оставаясь до воскресенья вечера. Рассказывая нам о жизни Саффи, Герцен передавал нам, что он много лет назад был очень влюблен в одну молодую девушку из английского аристократического дома и хотел на ней жениться. Крауфорд, отец молодой особы, называемой Жеоржиной, был английским посланником в Италии в продолжение двадцати лет; Жеоржина родилась во Флоренции, провел а там детство и первые годы молодости, и хотя говорила отлично по-английски, но душой была итальянка. В 1848 году она познакомилась с Маццини и уверовала в его взгляды на всю жизнь, сделалась страстной итальянской патриоткой и не менее страстной деисткой [152]. Видясь у знакомых с Маццини, Жеоржина обратила внимание на его молодого друга и сподвижника, Орелио Саффи, который часто сопровождал его. Молодые люди понравились друг другу и даже позже почувствовали взаимную симпатию, но Жеоржина предвидела большие препятствия к их счастию со стороны отца. Действительно, Крауфорд оказался непреклонен: он находил невозможным брак с иностранцем, вдобавок, с революционером; что касается до аристократического происхождения, то Саффи тоже принадлежал к аристократии своей страны и носил титул графа, но, относясь с отвращением ко всем аристократическим отличиям, он подписывал: "Граф Саффи" только на деловых бумагах и вообще никогда не поминал о своем аристократическом происхождении. Годы проходили, а Крауфорд не смягчался. Саффи терял терпение, ссорился с своей невестой, иногда не бывал в доме Крауфордов в продолжение целого года. Жеоржина называла это малодушием и все ждала согласия отца. В нашем доме произошло примирение Саффи с его невестой. Сначала мать приехала с старшей дочерью, чтоб познакомиться со мной; Герцена они давно знали, встречали его с Огаревым у Маццини, у Мильнергинсон; изредка Герцен бывал и сам у Крауфордов. Жеоржина стала ездить к нам с сестрой. Она была весьма образована и начитана, знала хорошо латинский и греческий языки. Цель их посещения, конечно, заключалась в надежде встретить у нас Саффи и прийти с ним к какому-нибудь заключению. После многих свиданий между ними в нашем доме разнеслась хорошая весть: хотя и очень неохотно, Крауфорд дал свое согласие на брак меньшей дочери с Саффи. Несмотря на двадцать девять лет, Жеоржина была очень симпатична: у нее были тонкие, правильные черты лица, темно-синие глаза ее были исполнены ума и смотрели приветливо.
По случаю ее брака я видела настоящую английскую свадьбу. Старшая дочь Герцена, тогда лет четырнадцати, была приглашена в качестве шаферицы (франц.); всего было десять очень молоденьких девиц, которые в белых платьях и белых вуалях должны были сопровождать невесту в английскую церковь. Жеоржина была тоже в белом легком платье, с вуалем на голове,-- это было воспоминание Италии; в Англии девушки венчаются в шляпах, и сопровождающие их девицы -- тоже в шляпах. Имея с детства отвращение к праздникам, я должна была, однако, уступить настоятельной просьбе Жеоржины и быть на ее свадьбе. В назначенный день, в десять часов утра, я поехала к Крауфордам с маленькой дочкой Герцена Ольгой; там собралось уже очень много посетителей. Крауфорд, в черном фраке, встречал каждого гостя у дверей салона; вид его был холодный и сосредоточенный, как всегда. Мать и сестра невесты, всегда разговорчивые и очень предупредительные, казались озабочены и печальны -- разлука с Жеоржиной была для них очень тяжела. Наконец невеста, совсем убранная, явилась в гостиную в сопровождении приглашенных девиц. Саффи тоже приехал с несколькими друзьями; в гостиной находились еще братья невесты: старший Эдуард, высокий, красивый мужчина, который впоследствии наследовал майорат и заседал в палате лордов; из остальных братьев один был военный, другой искатель деятельности, которой не нашел; оба они более или менее бедствовали. Жеоржина с сестрой тоже ничего не получили от родителей; старшая осталась девицей. Впоследствии какая-то тетка оставила им обеим по пяти тысяч франков. В это время Саффи тоже ничего не имел, он был изгнанник и жил только жалованием, получаемым от Оксфордского университета. Брак Жеоржины был основан не на расчете, а на обоюдной симпатии и на решимости вместе нести крест жизни. Много лет спустя Саффи получил в наследство от дяди маленькое поместье с домиком возле города Форли, где и поселился с семейством.
Возвращаюсь к моему рассказу: когда все были в сборе, Крауфорд подал руку невесте и повел к карете; за ним все общество спешило на крыльцо,-- экипажи подвезли нас всех к церкви; Крауфорд ввел дочь под руку и проводил ее до места, где стоял уже жених, поклонился ему и отошел. Пастор спросил жениха и невесту, согласны ли они на этот важный шаг в жизни? Выслушав их ответ, сказал им краткую наставительную речь, надел им кольца и благословил их: невеста стала на колени, жених последовал ее примеру. Помолясь мысленно, они встали, и Саффи повел жену под руку к выходу. Они отправились записывать брак в гражданском ведомстве, потом возвратились в дом невесты, прямо наверх: там был приготовлен для них небольшой завтрак. Жеоржина надела дорожное темное платье; вероятно, родные прощались с ними наверху. Но гости, которых было очень много, толпились в двух смежных салонах; столы были покрыты яствами, фруктами, сластями и винами всех возможных сортов, недоставало только одного--места; было ужасно тесно, только несколько пожилых дам сидели, молодые дамы, мужчины кушали стоя, короткие знакомые и родственники угощали, подавали шампанское, все пили за счастие и благополучие молодых, поздравляя родных. Потом сделалось движение в толпе гостей; все поспешили к выходной двери: молодые спускались по лестнице к ожидающему их экипажу; гости, стоя в дверях, обменивались с ними поклонами, поздравляли их, более близкие к ним жали им руки.
Я забыла сказать, что незадолго до этой свадьбы Герцен решился отправить своего сына в Женеву; ему хотелось, чтоб молодой человек, живя отдельно от семьи, приобрел немного независимости в чистом, почти горном воздухе швейцарских городов и продолжал уже самостоятельно более серьезные занятия. Во время посещения в Лондоне разных вольных курсов А. А. Герцен был всегда первым на экзаменах, получил серебряную медаль и золотую и разные лестные отзывы от читающих лекции. Не помню всех предметов, изученных им, но знаю, что он особенно занимался естественными науками, физикой, химией, и к рождению Герцена делал, вместо сюрприза, наглядные опыты, читал нам лекции с очень ясными толкованиями, которыми его отец оставался очень доволен. Когда Герцен отправил сына в Женеву, он послал его к известному натуралисту Карлу Фогту, с которым был коротко знаком еще в Ницце. Пробыв с полгода в Женеве, А. А. переехал в Берн, в дом старика Фогта, отца знаменитого натуралиста. Там А. А. поступил в университет и, мне кажется, пробыл в нем года четыре, постоянно переписываясь с отцом, который в письмах постоянно напоминал о занятиях, о чтении.
Приятель Герцена, доктор Девиль, всегда говорил, что это необыкновенное счастие для А. А. иметь такого требовательного отца. Раза два А. А. приезжал повидаться с семьей; это была большая радость, особенно для его старшей сестры, которая очень тосковала после его отъезда; вообще, отсутствие его придавало какую-то тишину всему дому.
Однажды Герцен получил по городской почте письмо на русском языке, очень оригинальное, очень безграмотное-- от дворовых людей князя Юрия Николаевича Голицына. Последний отправил служащих прямо в Англию, а сам, по их словам, ехал в Лондон через Константинополь; на это, говорили они, у него были причины. Его прислуга, состоявшая из пяти человек, пришла в отчаяние: князя еще нет, денег нет, кредита нет, и все они ни слова не знают по-английски. Но мир не без добрых людей: как-то они узнали про Герцена, что он живет в Лондоне, богат, добр, жалеет людей и пр. Все это было выражено в письме; читая это послание, Герцен много смеялся, но тотчас отправился в Лондон, разыскал писавших, поместил их в дешевый пансион, дал им денег на необходимые издержки и поручил их Тхоржевскому, к которому они могли обращаться в случае недоразумений. Эти простые люди, успокоенные Герценом, ободрились сердечно его благодарили и спокойно дождались князя Юрия Николаевича Голицына, который прибыл только два месяца позже [153].
В это время приехал к Александру Ивановичу один русский, NN. Он был небольшого роста и слегка прихрамывал. Герцен много с ним беседовал. Кажется, он был уже известен своими литературными трудами. Теперь, когда его уже нет на свете, я могу открыть тайну, которую знаю одна, могу рассказать о причине, которая его привела в Лондон. После его первого посещения Герцен сказал Огареву и мне: "Я очень рад приезду NN, он нам привез клад, только про это ни слова, пока он жив. Смотри, Огарев,-- продолжал Герцен, подавая ему тетрадь,-- это записки императрицы Екатерины II, писанные ею по-французски; вот и тогдашняя орфография-- это верная копия". Когда записки императрицы были напечатаны, NN был уже в Германии, и никто не узнал об его поездке в Лондон. Из Германии он писал Герцену, что желал бы перевести записки эти на русский язык. Герцен с радостью выслал ему один экземпляр, а через месяц перевод был напечатан Чернецким; не помню, кто перевел упомянутые записки на немецкий язык и на английский; только знаю, что записки Екатерины II явились сразу на четырех языках и произвели своим неожиданным появлением неслыханное впечатление во всей Европе. Издания быстро разошлись. Многие утверждали, что Герцен сам написал эти записки; другие недоумевали, как они попали в руки Герцена. Русские стремились только узнать, кто привез их из России, но это была тайна, которую, кроме самого NN, знали только три человека, обучившиеся молчанию при Николае I[154].
Я забыла сказать относительно характера Герцена, что он был очень впечатлителен: вообще светлого, даже иногда веселого и насмешливого расположения, он мог, под каким-нибудь неприятным впечатлением, сделаться внезапно мрачным. Такое настроение вызывалось особенно часто его рассеянностью, которая в ежедневных мелочах жизни все возрастала; что касается до дел по типографии, даже по денежной части, по всем вопросам, относящимся до разных личностей, он никогда ничего не забывал и был очень аккуратен. Когда он отправлялся после завтрака в Лондон, казалось, он думал обо всем: готовые письма и корректура -- все было под рукой, он прощался с веселым видом, но, минут пять спустя, раздавался ужасный звон: это был Герцен, но уже с мрачным взглядом и раздражительным голосом. "Я все забыл,-- говорил он с отчаянием,-- а теперь поезд уйдет, пока я пойду опять на железную дорогу".
-- Да поезжай в омнибусе,-- говорил ему сын, невольно улыбаясь над его отчаянием.
Все бросались искать, бегали в салон, где он писал, в его комнату и возвращались иногда без успеха: нет ни писем, ни корректуры! Оказывалось иногда, что они в его кармане; к несчастию, карманов было много в его сюртуке и в плаще, надетом сверху от лондонской пыли,--тогда Герцен еще более сердился и принужден был идти через Фулямский мост в контору омнибусов; когда Герцен, подходя к ней, видел удаляющийся омнибус, приходилось там ждать десять минут до отхода другого омнибуса.
Раз мне случилось быть в Лондоне с Герценом для каких-то покупок. Он обратил мое внимание на молодого негра, который в одной изорванной блузе и нижнем платье отметал грязь перед нами под проливным зимним дождем. Негр поклонился Герцену и попросил у него милостыню. Александр Иванович дал ему медных денег и сказал мне:
"Нам нужен служащий, не взять ли нам этого негра, Жоржа?" -- "Что же,-- отвечала я,-- это доброе дело". Герцен, не забыл этого намерения. Через несколько дней, встретив опять Жоржа, Александр Иванович спросил у него, не желает ли он поступить к нам в дом? Жорж ужасно обрадовался этому предложению; тогда Герцен написал карандашом несколько слов к Тхоржевскому и дал эту записку Жоржу. Побывав несколько раз в бане по распоряжению Тхоржевского и надев платье, присланное Герценом, Жорж явился к нам настоящим джентльменом. Ему объяснили, в чем состояла его должность: убирать салон и столовую и отворять входную дверь, когда слышался звонок; эта последняя обязанность была самая затруднительная -- надо было узнать людей, иным никогда не отказывать, другим назначать часы, когда Герцен был свободен, после lunch'а всех принимать и пр. Понемногу Жорж привык ко всему и очень изрядно исполнял возложенные на него обязанности. В нашем доме было постоянно три человека служащих: повар Francois, девушка, убирающая комнаты и прислуживающая за столом, потом горничная постарее, которая водила детей гулять и на уроки и чинила белье всех домашних.
Francois (итальянец) был помощником повара, когда Герцен жил в Ницце. Он имел довольно неприятные свойства, например, он не умел говорить ни на каком языке, даже по-итальянски говорил плохо, так что надо было много труда или привычки, чтоб понимать его речь, составленную из смешения английского языка с местным народным наречием итальянского; вдобавок Francois не умел ничего купить и платил за все вдвое; но для Герцена он был живым воспоминанием былого, потому-то он и взял его с собою из Ниццы, когда переселился в Англию с сыном.

24

Сколько раз Герцен мне рассказывал, что Francois ездил на пристань встречать мать Герцена Луизу Ивановну, когда случилось на пароходе то страшное несчастие, в котором погибли мать и сын Герцена. Александр Иванович стоял с женою у ворот своего дома, ожидая появления коляски, которая должна была привезти дорогих путешественников. Завидя пустую коляску, они вскричали в один голос: "А где же они? Где наши?" Francois быстро сошел и приблизился к Герцену. "Их нет!" -- сказал он, отвернувшись от Герцена, чтоб скрыть свое смущение; но последний слышал дрожание, слезы в его голосе. Натали побледнела и тихо сказала, прижимаясь к плечу мужа: "Александр, я чувствую, что никогда их не увижу более!" В ответ на это Герцен, стараясь успокоить ее, сказал, что это какое-то недоразумение и что он сам сейчас же поедет на пристань; но внутри ему было очень тяжело, он чувствовал какой-то щемящий страх; потом он шепнул Francois: "Тушите огни в саду и уберите игрушки с прибора Коли", сел в ту же коляску и уехал. Для бедного Кол и были приготовлены разные сюрпризы, а его не было уже в живых! [155]
Мне кажется, что я уже описывала наружность Francois: маленького роста, с крупными чертами лица и добродушными глазами, на вид ему было за сорок лет. До поступления к нам Жоржа у нас была горничная Марайя, очень свежая и красивая издали, но вблизи немного рябоватая. Она ходила всегда в светлом, чистом ситцевом платье, а на маковке носила очень кокетливо маленький кружок из кружев, знак ее служебных обязанностей. Все английские хозяйки заставляют своих служанок носить на голове это кружево во избежание недоразумений. Марайя была кроткая и сдержанная, как все английские горничные, которые держат себя с достоинством и очень далеко от господ; поэтому я очень мало знала ее и не имела бы ничего о ней сказать, но тут пред нашими глазами разыгрался роман, которого мы вовсе не заметили: старый Francois влюбился в молоденькую Марайю и решился на ней жениться, хотя он почти не говорил по-английски, а она вовсе не понимала по-итальянски. Для этого Francois отпросился у Герцена съездить в Италию будто бы повидаться с родными, но на самом деле, чтоб испросить позволения у отца жениться на англичанке. Вернувшись, он объявил Герцену о своем намерении, женился и уехал с женою на родину. Вот почему у нас произошла перемена: Жорж поступил на место Марайи, а Jules поваром вместо Francois. Жоржу все нравилось в нашем доме, только он не ладил с маленькой Ольгой, которая была большая проказница: когда стол был накрыт, свечи зажжены и Жорж нес какое-нибудь горячее блюдо, Ольга подкрадывалась и тушила свечи, и Жорж оставался с миской или с блюдом в руках в совершенной темноте. Жорж, который был дитя не менее Ольги, в подобных случаях приходил в неописанный гнев и грозил изломать все игрушки маленькой шалуньи. Так он провел у нас месяцев восемь или девять; в конце этого срока он вошел однажды к Герцену поутру и стал просить расчета. Александр Иванович, очень удивленный этой выходкой, спросил, чем он недоволен, что хочет уйти? "О нет, мастер,--отвечал Жорж,--я всем доволен, но я соскучился по морю, я уже год на земле; будет, теперь надо опять на море,-- я скучаю, отпустите меня, а то я сделаю какое-нибудь несчастие!" Герцен был вынужден согласиться на его просьбу. Уходя, Жорж говорил ему: "Я вами доволен, я опять приду когда-нибудь".
В Laurel-hous'e мы вздумали с Огаревым сделать представление для детей; это было до отъезда А. А. в Женеву. Я сшила две красные рубашки: для Герцена и для Огарева. А. А. надел какую-то шубу наизнанку, представляя медведя, а Огарев, в красной рубашке, изображал водильщика. Красная рубашка очень шла к Николаю Платоновичу: с его большой русой бородой и кудрявой головой он был настоящий русский крестьянин. Герцену, напротив, русская рубашка вовсе не пристала: он казался в ней каким-то иностранцем. Не думая, чтоб это могло быть ему очень неприятно, я высказалась ему очень резко на этот счет, и Герцен никогда не надевал более красной рубашки.
В этом же доме навестил нас один молодой русский, Б. Н. Чичерин; но прежде надо сказать несколько слов об его отце. Николай Чичерин принадлежал отчасти к московскому кружку, хотя жил более в Тамбовской губернии; он был знаком с Грановским, Герценом и особенно с Кетчером. Я слышала о нем, как об очень достойном человеке, от дяди моего Антона Аполлоновича Жемчужникова. Дядя был сосед и друг Чичерина, которого очень ценил. Осенью 1857 года старший сын Чичерина -- юноша, на которого многие возлагали такие горячие надежды, окончив курс в Московском университете блестящим образом, вздумал навестить в Лондоне приятеля своего отца. Я была нездорова, не выходила из комнаты и потому ни разу не видала его, но слышала о нем отзывы Герцена и Огарева. Сначала Чичерин им очень понравился большим развитием, познаниями, блестящим умом, но вскоре они разочаровались в нем и поняли, что очень расходятся с ним во всех серьезных вопросах: он был бюрократ и доктринер. Чичерин провел более недели в постоянных спорах с Огаревым и Герценом. Герцен и Огарев, хотя очень далекие от славянофильства, находили, что Россия должна идти новыми, своими путями; они смотрели на свое отечество с любовью и упованием, а он не хотел или не мог понять их взглядов. Отношения их обострились в последние дни.
-- Нет,-- говорил Герцен, -- мы в нем ошиблись, его ум вредный...
Когда он уезжал из Лондона, Герцен и Огарев старались расстаться с ним беззлобно; Чичерин тоже как будто желал оставить их под хорошим впечатлением, но едва он достиг Парижа, как прислал Герцену полемическое письмо с резким требованием, чтоб оно было напечатано в ближайшем номере "Колокола". Тон этого письма, дерзкий, вызывающий, очень рассердил Герцена; он был оскорблен, возмущен, что почти близкий, юноша, приехавший к нему по преданию семьи отца, мог говорить с ним, как с врагом [156].
Герцен отписал горячий ответ и разъяснил, подтвердил свои взгляды и недоразумения Чичерина. Я очень жалела, что не могла присутствовать при этих весьма интересных спорах между Чичериным и нашими, но в это время совершилось самое важное событие всей моей личной жизни: рождение моей старшей дочери [157]. Желая в этой части моих воспоминаний по возможности не касаться до моей внутренней жизни, я бы прошла и это происшествие молчанием, но я вспоминаю одну странную случайность: дня за два до упомянутого события доктор Девиль находился почти постоянно в нашем доме; во второй день, около одиннадцати часов вечера, раздался звонок, который меня страшно поразил по какому-то предчувствию.
-- Какой странный звонок,--воскликнула я,-- monsieur Deville, кто бы это мог быть? Если это моя мать из России, вы ей позволите войти ко мне?
Девиль никого не пускал ко мне, кроме г-жи Шане (акушерки).
-- Да разве вы ожидаете вашу матушку? -- спросил доктор.
-- Нет, но мне кажется, это должна быть она, -- отвечала я.
-- Это, наверно, ваша housmaid, которую посылали за пивом,-- возразил Девиль,-- так как поздно, она не оставила калитку открытой, вот ей и пришлось звонить; но я все-таки пойду вниз и удовлетворю ваше любопытство.
Через четверть часа Девиль возвратился в сопровождении моей матери.
-- Так как вы удивительно умеете отгадывать, я не мог отказать себе в удовольствии привести вам вашу мать,-- сказал мне весело доктор [158].
Герцен находил, что наш дом тесен, и потому нанял вскоре неподалеку (в Фуляме), за Путнейским мостом, дом, называемый Park-house,с большим садом, за которым простирался довольно большой огород [159]. Моя мать переехала с нами в этот дом и провела у нас недель шесть. Хотя Park-house имел в некоторых отношениях много преимуществ перед Laurel-hous'oм, я все-таки жалела оставленный нами сад, в котором было гораздо более цветов, чем в саду Park-hous'a. В нашем новом помещении на той стороне дома, которая была обращена к саду, была крытая галерея во всю длину дома, размеры которого были очень велики; там мы проводили большую часть дня. Внизу помещалась кухня, комнатка для мытья посуды и другая, крошечная, с полками, куда вымытые тарелки ставились на ребро и никогда не вытирались, а быстро сохли от теплого воздуха. Эти прибавочные отделения к кухне находятся во всех английских домах; вообще, Герцен говорил всегда, что существует такое однообразие в расположении комнат и даже в расстановке мебели в английских домах, что он мог бы с завязанными глазами найти любой предмет, любую комнату [160]. Кроме кухни, внизу было еще помещение для мужской или для семейной прислуги. В первом этаже находились очень большая столовая и гостиная, разделенная на две половины; в одной Герцен писал, в другой, заперев дверь в упомянутую половину, можно было в необходимом случае принять кого-нибудь постороннего; дальше, через коридор, была небольшая комнатка, пониже остальных, где Наташа Герцен (старшая дочь его) брала уроки. Во втором этаже были: моя комната, детская и большая комната, где помещались обе дочери Герцена; в третьем этаже находились спальни Герцена и Огарева, комнаты их были очень плохо меблированы; над ними в последнем этаже жили горничные.
Прислуги в Park-hous'e было четыре человека потому что взяли еще горничную для черной работы; а по субботам, как и во всех английских домах, брали поденщицу (cheer-woman), которая мыла и скоблила все в доме, даже наружное крыльцо. Маццини рекомендовал Герцену хорошего повара-итальянца, Тассинари, революционера и горячего итальянского патриота, с семейством. Г-жа Тассинари, француженка, жила с детьми внизу и сначала не занимала никакой должности. Jules заменил негра Жоржа. Тассинари был лет пятидесяти, полный, свежий на вид, несмотря на седые волосы и длинную белую бороду; у него было умное, выразительное лицо и черные большие блестящие глаза. Действительно, он очень хорошо готовил, и Герцен был доволен им, но так как и на солнце есть пятна, то и в Тассинари был большой недостаток: ревность или зависть,-- хотя и грустно сознавать это, но эти два чувства как-то очень близки. Зависть его была особенно возбуждена горничной, которая, в качестве няньки моей маленькой дочери, находилась очень много с нами. Он постоянно придирался к ней, не давая ей завтрака поутру, когда она опаздывала к звонку, и пр. Еще в Laurel-hous'e у нас была средних лет немка, Трина, которая читала с детьми по-немецки и водила их гулять. Она была у нас более полгода и, казалось, привыкла ко всем нам. Jules сказал мне раз:
--Как жаль нашу бедную Трину, madarne, прошедшее воскресенье она взяла у вас денег в жалованье и ездила к, сестре в омнибусе, там в тесноте у нее вынули эти деньги.
-- Что же она мне ничего не сказала об этом?-- спросила я.
-- Да она стесняется, должно быть,--отвечал Жюль. Я пошла к Огареву, к Герцену и набрала такую же сумму, которую и вручила Трине. Последняя благодарила, но казалась сконфужена и не поднимала глаз. Я думаю, что это была ловкая выдумка с ее стороны. Вскоре после этого случая Трина вдруг занемогла острым ревматизмом, ни один член не двигался; когда до нее дотрагивались, она вскрикивала; сначала ей наняли сиделку и пригласили доктора, но вскоре она сама стала просить, чтоб ее поместили в больницу. Герцен нанял для нее омнибус, ее снесли с большим трудом на матрасе и отвезли шагом в больницу. Через несколько месяцев она выздоровела и снова поступила к нам. В это время мы собирались переезжать из Laurel-hous'a; тогда у Жюля пропали серебряные часы, и он недоумевал, кто мог их взять, и более всего подозревал садовника и его жену. Мне были очень неприятны эти подозрения, но у меня не было никаких положительных данных, которыми бы я могла убедить Жюля, что он ошибается. Мы жили в Laurel-hous'e около двух лет, садовник был все тот же, и никогда ничего не пропадало. В Park-hous'e Трина продолжала навещать сестру свою, которая имела, кажется, булочную; она даже стала проситься ночевать у сестры, так как мы жили далеко; это было крайне неудобно для меня, но я выносила это потому, что была очень довольна ею.
Раз, в то время как Трина была у сестры, Тассинари вошел в столовую с очень озабоченным видом.
-- Madame,-- сказал он,-- вчера приходили из москательной лавки, где мы делаем забор для дома; они ведь содержат тоже тяжелую почту, т. е. рассылают по городу посылки.
-- Да, так что же? -- спросила я.
-- Сейчас увидите,-- отвечал наш повар,-- знаете ли вы этот адрес, madame? -- спросил он, подавая лоскуток бумаги с каким-то адресом.
-- Это имя Трининой сестры,-- сказала я, бросив беглый взгляд на записку, поданную мне поваром.
-- Нам дают знать,-- продолжал Тассинари,-- что на этот адрес бывают очень частые отправки из Park-hous'a и часто что-то звенит в посылках. Ящик все тот же, оттуда идет пустой, отсюда с вещами... Я велел задержать последний ящик, отправленный вчера на этот адрес; не желаете ли поглядеть, что в нем, madame?
-- Конечно, нет,-- отвечала я с живостью,-- разве можно открывать чужие ящики? Это Трина что-нибудь посылает сестре, -- сказала я действительно очень наивно для моих лет; но мысль, что она могла украсть, не приходила мне даже в голову; вдобавок, я полагала, что это опять какая-нибудь придирка Тассинари. Тассинари улыбнулся. "Так я спрошу m-r Herzen?" -- и постучался в комнату, где занимался Герцен. Последний выслушал и дал ему позволение принести ящик. Тассинари торжествовал: он живо явился с ящиком, ловко вскрыл крышку и стал выбирать вещи с сияющим лицом: тут были гардины, ленточки, детские рубашечки, чайные ложки и, не помню, что еще. Я стояла ошеломленная.
-- Герцен,-- сказала я, -- неужели Трина могла...-- и не договорила.
Герцен посмотрел на меня с каким-то состраданием, ему жаль было мое разочарование.
-- Могла, -- сказал он.
Он приказал Тассинари уложить все вещи опять в ящик и поставить его в другую половину гостиной, потом отпустил Тассинари.
-- Когда Трина вернется домой,-- сказал А. И., -- покажи ей этот ящик; увидим, какое она даст объяснение. Конечно, дело очень просто и ясно, но вот что имеет особенную важность: по английским законам мы обязаны преследовать вора законным порядком, иначе подлежим сами большому штрафу, а я ни за что не предам суду никакого вора. Пусть едет в Германию, тем более, что мы не можем дать ей аттестата, а не предав ее суду, не имеем права отказать ей в аттестате.
Долго не возвращалась Трина, вероятно, поджидая посланный ею ящик; наконец она явилась ко мне в гостиную с извинениями о своем продолжительном отсутствии, но, увидав на столе ящик, ужасно побледнела и замолчала. Выслушав ее признание, что она поступила дурно только один раз, именно вчера, я передала ей совет Герцена возвратиться в Германию, на что она тотчас же согласилась и дня через три оставила наш дом, так же как и ирландка (housemaid), которая была с ней заодно и относила ящик в москательную лавку [161].

25

Этот инцидент был для нас всех очень неприятен -- мы грустно толковали о нем, когда раздался звонок: из окна видно было, как отъезжала от крыльца открытая щегольская коляска, запряженная двумя серыми в яблоках лошадьми. Вошел высокий, широкоплечий, полный мужчина, о котором Жюль доложил с почтением: "Prince Golitzin". Князь Юрий Николаевич, который поражал красивыми чертами лица, ловко представился Герцену и очень любезно благодарил его за оказанную помощь его служащим. Он выразил надежду, что их знакомство не ограничится этим визитом, что Александр Иванович тоже посетит его и что они будут часто видеться. Все внешнее было безукоризненно хорошо в Юрии Николаевиче, исключая того, что он немного заикался; но между князем Голицыным и издателями "Колокола" было мало общего, поэтому, хотя Юрий Николаевич и бывал у нас довольно часто, вероятно от скуки, Герцен и Огарев редко уступали его просьбам быть у него. Однажды он пригласил их обедать в назначенный день; там они увидели барышню, увезенную князем из России. Она была высокая, стройная, с красивым, симпатичным лицом. Князь, знакомя их, представил ее как свою невесту; в самом деле, он намеревался жениться на ней. Герцен удивлялся, как в Лондоне князь сумел устроиться по-русски, даже нашел дом (как будто в Москве) с воротами, которые гостеприимно были настежь открыты день и ночь, с утра стояла у крыльца пара серых коней, запряженная в коляску. Но через год или полтора весь этот блеск исчез. Юрий Николаевич скоро прожил все, что привез из России, и вошел в неоплатные долги. Истощив свои средства, князь Голицын решился дать несколько концертов. Он был страстный любитель и большой знаток музыки: его титул, необыкновенная красота, грация, искусство, с которым он дирижировал оркестром,--все это привлекало многочисленную публику на его концерты, которые были оригинальны великолепным выбором пьес и прелестным исполнением и производили фурор в Лондоне; англичане и особенно англичанки были от них в небывалом восторге; другого эти концерты обогатили бы, а князя скорее вводили в издержки. Помню, что Юрий Николаевич был так внимателен, что настоял, чтобы я была хоть раз на одном из его концертов. С трудом я решилась оставить свою маленькую дочь, спящую, на попечении Наташи Герцен и поехала в Ковен-Гарден, где происходили концерты. Вспоминаю с восторгом до сих пор слышанные мною вариации на тему "Камаринской" Глинки и девятую симфонию Бетховена с женским хором в 400 голосов: это было великолепно; князь дирижировал необыкновенно хорошо, со всеми малейшими оттенками страстного и понимающего музыканта. Зала была полна, изумление, восхищение читались на всех лицах.
Говорят, что по выходе из Ковен-Гардена Юрий Николаевич заказывал ужин для всех музыкантов, а дамам-певицам подносил по букету, так что, кроме убытков, князь ничего не получил от своих успехов [162].
Скоро пришлось князю Юрию Николаевичу расстаться с его избалованными слугами, которые рассчитывали лучше жить в Лондоне, чем жили в России, и предъявляли князю невероятные требования. Тогда Юрий Николаевич пригласил Герцена для разбирательства его с ними. Александр Иванович рассказал об этом подробно в записках, напечатанных в посмертном издании. Уже давно князь отпустил своих серых неугомонных коней; он стал ездить в омнибусе, а потом стал просто ходить пешком; он даже несколько похудел. Наконец его посадили в тюрьму за долги; так как он обязался по контракту дирижировать оркестром в Креморн-Гардене, то из тюрьмы его возили туда с полицейским и тем же порядком обратно в тюрьму. Русские, навещавшие князя, рассказывали, что к нему приезжал зять Бахметев и предлагал уплатить все его долги, кажется двести тысяч франков, с одним условием: возвратиться тотчас в свою семью, в Россию. "Н-н-н-ни-когда",-- отвечал Юрий Николаевич, хотя он нежно любил своих детей и скучал о них. Герцен немало предостерегал Юрия Николаевича, что жизнь очень дорога в Лондоне: не держа экипажа, не бросая зря денег, только с типографией, Александр Иванович проживал пятьдесят тысяч франков, составлявшие его ежегодный доход; в число трат входила единовременная помощь каким бы то ни было эмигрантам или знакомым нуждающимся: можно смело сказать, что он никогда не отказывал, никогда не вспоминал о том, что давал, а считал это обязанностью. По этому поводу он нам рассказывал случай, который был с ним до нашего приезда в Лондон. Между немецкими эмигрантами он встречал. хотя и очень редко, одного выходца, по фамилии Нидергубер. Впоследствии Герцен слышал, что Нидергубер -- шпион австрийского правительства. Александр Иванович обратил мало внимания на этот слух, потому что Нидергубер к нему не ходил, а только на улице раскланивался с ним. Раз, поздно вечером, в квартире Герцена раздался звонок, вошел Нидергубер. Александр Иванович немало удивился этому безвременному посещению и холодно спросил, что ему угодно? "Спасите мою жену, -- сказал вошедший с волнением,--она должна родить, а в доме нет ни дров, ни пищи, ни денег -- ничего. Нечем будет заплатить доктору, я сам два дня уже ничего не ел". Герцен молча подал ему пятьдесят франков. Нидергубер ужасно извинялся и благодарил. Несколько месяцев спустя, немецкие эмигранты решили не допускать Нидергубера присутствовать при собраниях эмиграции, так как нашли доказательства его виновности. Тогда Нидергубер, зеленый от гнева, воскликнул: "Положим, что я шпион, но хорош же ваш хваленый русский революционер Герцен: он знал, что я шпион, а дал пятьдесят франков, когда моя жена родила! Что вы скажете на это?" После немцы спрашивали у Александра Ивановича, правда ли, что он давал денег Нидергуберу? Герцен отвечал, что как ни гадок был ему Нидергубер, однако он находил, что не имеет права отказать в помощи женщине в такую роковую для нее минуту [163]. Главная черта в характере Герцена была доброта, жалость к людям, на которых он большею частью смотрел, как на несовершеннолетних.
В то время приезжал Иван Сергеевич Тургенев; каждый год он приезжал в Лондон на несколько дней; тогда он привез своего "Фауста", только что написанного. Я рассказывала в отрывке "Воспоминания об И. С. Тургеневе", как он читал у нас это произведение и не мог простить Огареву слишком резкий тон замечаний по этому поводу [164]. Когда он навестил Герцена в Park-hous'e, то чистосердечно сознался, что ошибся, отсоветывая издавать "Колокол", и сам передавал множество анекдотов, подтверждавших влияние и силу "Колокола".
В эту эпоху приезжало столько русских, что прислуга делала постоянно ошибки; наконец Герцен распорядился, чтоб всех русских приезжих впускали в отдельную половину гостиной, куда я приходила узнавать, кто именно приехал, надолго ли в Лондоне и пр. Те, которые приезжали только на день или два, нарочно, чтоб передать рукописи, должны были видеть его немедленно, желая сообщить ему многое на словах; тогда Александру Ивановичу приходилось оставлять свои занятия. Когда бывали из России люди, уже известные Герцену лично или по их трудам, он бесконечно радовался им и бросал для них свои обычные труды; в таких случаях я звала его тотчас к приезжим, но большею частью говорила ему имена и проч., иным сама назначала свободный час Герцена, в два или три часа пополудни. Тогда, посидев с посетителем, Герцен предлагал ему отправиться вместе в Лондон, потому что воздух и движение были необходимы для Александра Ивановича после усидчивой работы. Герцен старался, чтоб русские не бывали у нас по воскресеньям, потому что собиралось иногда так много гостей, что трудно было ручаться, чтоб не проник шпион к нам в этот день; но не легко было уговорить русских быть осмотрительнее: они все-таки часто бывали и в воскресенья и часто без нужды были очень откровенны со всеми и называли свои фамилии, тогда как все наши говорили постоянно русским или полякам, знакомя их с приезжими русскими: "Наш соотечественник, имя не помню или не слыхала"; знакомя их с иностранцами, мы говорили: "Наш соотечественник, фамилия очень трудная, дикая для ушей европейца,-- называйте его по имени, Александром, или как-нибудь иначе" (франц.).
Мне кажется, ни один человек не пострадал от неосторожности Герцена или его семейных. Он никогда не соглашался дать записку своей руки к кому-нибудь в Россию, не любил тоже давать свои портреты, уверяя, что это ненужная неосторожность. К несчастию, не могу сказать того же о Михаиле Александровиче Бакунине; позже, когда он явился в Лондон, им совершались очень необдуманные поступки, последствия которых были весьма печальны: он напоминал ребенка, играющего огнем [165].
Я уже упоминала имя нашего доктора Девиля, скажу о нем несколько слов. После государственного переворота (франц.) 1851 года и возвращения Наполеона III Девиль за участие в сопротивлении новому властелину Франции был схвачен и посажен со многими другими на корабль, который должен был отвезти их в ссылку (кажется, в Кайенну). Корабль находился еще у английских берегов, и так как Девиль был тогда уже профессором медицины и был очень любим студентами, то они подали прошение Наполеону о том, чтобы его, вместо ссылки в Кайенну, высадили на английский берег; лондонский ученый мир тоже взволновался по этому поводу и тоже просил за него Наполеона, который согласился на их общее желание.
Странно, что при всем внимании, обращенном в Англии на Девиля, никто не облегчил ему затруднения, окружая его со всех сторон в этой незнакомой для него стране. Он вынужден был опять держать экзамен, чтоб получить право лечить в Англии. Кроме того, он отправлялся ежедневно в больницу, там доказал свое знание и заслужил всеобщее уважение, но, несмотря на то, на каждом шагу англичане старались вытеснить иноземца, и сначала Девилю было в Лондоне и голодно, и холодно, и бесприютно. Наконец он завоевал себе сносное положение, трудился и никому ни в чем не был обязан, но зато у него осталось навсегда неприязненное чувство к англичанам. Когда я с ним познакомилась, он был уже известен в Лондоне, получал до тридцати тысяч франков в год, жил хорошо и держал карету в одну лошадь. У нас он был годовым доктором, сам вел счет своим визитам, и когда Герцен, в конце года, спрашивал, сколько он ему должен, Девиль глядел бегло в записную книжку и назначал очень умеренную сумму, которую нужно было уплатить, не говоря, что его счет очень скромен, ибо тогда он вовсе бы рассердился и, пожалуй, перестал бы к нам ездить. Иногда он обедал у нас с прочими эмигрантами в воскресенье. Однажды, улучив удобную, минуту, я спросила доктора, нашел ли он себе новую квартиру; из-за своей маленькой дочери меня очень беспокоила неизвестность адреса доктора. К моему удивлению, Девиль мне странно отвечал: "Вы знаете, что я изгнанник,--сказал он, -- за мной следят, поэтому я езжу в своей карете в отдаленный конец города, а там беру извозчика и еду в противоположную сторону; так дело не делается скоро. Я видел много домов, но ничего не кончил, тайная полиция мне ужасно мешает. Когда выберу дом и остается только подписать контракт, являются вдруг небывалые препятствия. Подпишу контракт, тогда и сообщу вам мой новый адрес",-- сказал он в заключение. Такое тщательное наблюдение тайной полиции за человеком, который был исключительно занят медицинской практикой, было немыслимо и составляло чистую фантазию доктора. Я рассказала Герцену о своем разговоре с ним и спрашивала, смеясь, не принимает ли Девиль и меня за агента полиции? Сначала Герцен много смеялся над этим, а потом сказал серьезно:
-- Девиль и мне не говорит, на какой дом решился, хотя, очевидно, квартира уже избрана, вероятно, в центре города для его практики; но, право, я думаю, он с ума сходит; он и всегда был странный, вдобавок он фурьерист: у этих фурьеристов ум за разум заходит, голова набита параграфами и готовыми выводами, в которые они веруют безусловнее, чем христиане в евангелие, -- хочешь, после обеда я заведу его на эту тему? -- Действительно, Герцен завел спор, о котором говорил вперед, и Девиль закидал его цитатами, параграфами, нумерацию которых он не подзабыл; оказалось, что Девиль знал книги Конта и Фурье наизусть.
Вспоминаю, что около этого времени из России приезжал Европеус с женой. Он был тоже страстный фурьерист. В какое-то воскресенье Герцен познакомил его с Девилем; тогда было очень интересно слушать их разговоры, наполненные цитатами, параграфами; споры, опровержения, подтверждения -- все было выхвачено целиком из книги Фурье и лилось рекой. Герцен мало вступал в этот спор, а скорее наслаждался им. Когда бойцы утомлялись, Герцен подогревал их разговор, пускал брандер,--как он говорил,-- и они опять принимались рассуждать и спорить. Европеус был очень умный человек, но до того занят Контом и Фурье, что забывал о настоящем России; рассеянный во всех вопросах, он казался сосредоточенным только на важных и отвлеченных материях. Жена его была англичанка; конечно, мы не успели узнать ее хорошо, но она была симпатична, казалась умна, даже остроумна. Позже, когда мы находились раз в Торкее летом, она приезжала и туда, чтобы повидаться с Герценом; мне нравились в ней сдержанный английский характер и теплое чувство к родине ее мужа, что очень редко встречается в иностранках. Именно по этому чувству к России она относилась, с большой симпатией и благоговением к Герцену. Если ее нет уже на свете, я могу передать ее рассказ. Возвращаясь однажды в Россию после краткого пребывания в Англии, она была арестована и отправлена в Петербург, в III Отделение. Там ее допрашивали:
"Была ли она в Англии?"
"Была",-- отвечала она.
"Не была ли у Герцена?"
"Конечно, была",--отвечала г-жа Европеус.
"Почему была у Герцена?"
"Потому что он известный, даровитый писатель. Как же быть в Лондоне и не видать Герцена?" -- прибавила она наивно.
"Разве она не знает, что он государственный преступник?"
"Никогда не слыхала,-- был ответ,--а слышала, что он умный, ученый, даже обедала у него и считала это за большую честь, за большое счастие..."
Так ее и выпустили наконец [166].
Тогда приезжало много русских, особенно весной и летом. Помню Григория Евлампиевича Благосветлова; он был средних лет, по-видимому добрый, честный человек, но такой молчаливый, что я не слыхала, для какой цели он пробыл довольно долго в Лондоне,-- помнится, года два. Он занимался переводами, за которые Герцен платил ему; кроме того, давал уроки русского языка старшей дочери Герцена, за что тоже получал вознаграждение. Вспоминаю теперь, что он изучил в это время английский язык и перевел с английского "Записки Екатерины Романовны Дашковой", которые состояли из двух больших томов и представляли необыкновенный интерес; я читала их с увлечением по-английски [167]. Около этого времени приезжал Сергей Петрович Боткин с его первой женой; это было вскоре после их свадьбы. Сергей Петрович желал видеть Герцена по преданию московского кружка, и хотя был в то время весьма застенчив, однако был и тогда очень симпатичен. Он много рассказывал Герцену о Пирогове, о Крымской войне, о баснословных злоупотреблениях, о краже, простиравшейся до корпии, которую продавали тайно французам и англичанам. Сергей Петрович произвел на Герцена славное впечатление; впоследствии Александр Иванович следил с гордостью и любовью за его успехами и не ошибся в своих ожиданиях. Несмотря на то, что Герцен и Боткин подолгу не видались, отношения их не охладились. Сопровождая больную императрицу, Боткин давал знать Герцену о своем прибытии на Запад, даже сообщал ему, как распределено его пребывание за границей.
В последний раз они виделись в Париже в конце 69-го года [168], перед роковым известием о болезни старшей дочери Герцена, известием, которое имело такое решающее действие на болезнь Герцена.
Мы остановились тогда в четвертом этаже Grand Hotel du Louvre. Как-то вечером раз Боткины нас навестили; она была уже очень больна, ее поднимали на время в наш этаж. Мне помнится один интересный разговор того вечера Герцена с Боткиным -- о петербургских немцах. Боткин жаловался, что, несмотря на свое твердое, упроченное положение, ему ужасно трудно доставлять места или определять молодых русских медиков, хотя бы они были вполне достойны, потому что везде, как муравьи, проникают немцы, поддерживают друг друга и вытесняют русских. Ненавидя Россию, они питаются ею, как пиявки человеческою кровью.
Между многими русскими, посетившими Герцена в Park-hous'e, нельзя пройти молчанием одного, тогда еще очень молодого человека, Александра Серно-Соловьевича. Он очень понравился Герцену: видно было, что, несмотря на свою молодость, он уже много читал и думал; он был умен и интересовался всеми серьезными вопросами того времени. Не могу вспомнить, куда наши уезжали тогда на весь день; помню только, что им никак нельзя было остаться дома, а Серно-Соловьевич желал воспользоваться этим днем, чтоб видеть зоологический сад. Я поехала туда с детьми Герцена и с своею малюткою. Серно-Соловьевич сопровождал нас и осмотрел очень тщательно весь сад. Он был очень мил и внимателен с детьми. Серно-Соловьевич пробыл в Лондоне еще несколько дней, в продолжение которых видался постоянно с Герценом и с Огаревым, к которым относился с большой теплотой и уважением. В то время дурные качества его дремали, или не было еще тех обстоятельств, которые вызвали их наружу. Позже мне придется еще говорить о нем, во время нашего пребывания в Chateau de la Boissiere, близ Женевы. Больно вспоминать, как такой умный, развитой человек погиб вдали от родины из самолюбия, зависти и тоски, не принеся никакой пользы своему отечеству; но я не столько должна говорить о нем, чтобы уяснить себе его личность, сколько потому, что в отношении к нему проявились так резко в Герцене присущие ему чувства великодушия, доброты и жалости, доходившие до невероятной степени [169].

26

ГЛАВА Х

Николай Серно-Соловьевич. -- Железнодорожники. -- В. И. Кельсиев.-- Марко-Вовчок.-- Случай у Трюбнера.-- А. А. Kpaeвский.-- Н. Г. Чернышевский.--Князь П. В. Долгоруков.-- М. Л. Михайлов.-- Русские дамы.-- Дрезден.-- Сатины.-- Т. П. Пассек. -- Марко-Вовчок.-- Грековы.--В Швейцарии.-- Профессор Фогт и его семья.
       
Несколько месяцев после отъезда Александра Серно-Соловьевича из Лондона явился к Герцену его старший брат, Николай Серно-Соловьевич [170]. То был человек совершенно иной: занятый исключительно общими интересами, быть может, он был несколько менее даровит, менее интеллигентен, чем его младший брат, но он имел большой перевес над ним в других качествах: он был необыкновенно прямого характера; в нем были редкое благородство, настойчивость, самоотвержение, что-то рыцарское, почему Герцен с первого свиданья прозвал его: "Маркиз Поза" [171]. На открытом, благородном лице его читалось роковое предназначение: можно ли было уцелеть такому прямому существу, упрямо, беззаветно преданному своим убеждениям, в то трудное время, которое наступило после освобождения крестьян, после попытки польского восстания? Тогда появился "Великоросс"; нам передавали, что его нашли у Николая Серно-Соловьевича; после допросов он был сослан в Сибирь. Весть об его дальнейшей участи не дошла до Герцена [172]; младший брат его, Александр, успел уехать или бежать в Швейцарию.
В то время как мы жили еще в Park-hous'e, приезжали к Герцену два русские семейства, т. е. два товарища по занятиям в постройке железных дорог, каждый с женой; у одного из них была премиленькая дочка Леля, лет четырех. Эти соотечественники нас очень радовали, напоминая нам живо Россию пением под фортепьяно русских песен; маленькая, черноглазая Леля в русском костюме плясала под звуки песен. Герцен и Огарев стояли взволнованные, грустные и обрадованные в то же время: они мысленно переносились на родину, и прошедшее воскресало для них... Эти несколько светлых дней, проведенных в Лондоне этими двумя семействами, долго вспоминались нами; мы как будто в те дни побывали в России [173].
В это же время приехал из России Василий Иванович Кельсиев с женой, Варварой Тимофеевной [174]. Последняя была прямая, простодушная женщина, вполне преданная мужу. Он был умный, самолюбивый и нерешительный. Кажется, он получил место в Ситху, чтоб прослужить там шесть лет, и ехал туда на корабле, который бросил якорь для стоянки близ английского берега. Кельсиева взяло раздумье, и он решился не ехать в Ситху, а отправиться в Лондон; приехав в столицу Англии, он узнал о Герцене и написал к нему, прося у него работы; тогда Александр Иванович пригласил его к себе на свиданье. Прежде чем придумать найти ему работу, Герцен желал узнать его лично, чтоб сообразить, чем он мог заняться. Кельсиев явился в назначенный день, разговорился с Герценом о многом и, между прочим, рассказал Александру Ивановичу, как он ехал в Ситху, а остался в Англии. Александр Иванович не одобрял мысль эмиграции.
-- Соскучитесь без дела,-- говорил он Кельсиеву,-- русские здесь все, как отрезанный ломоть.-- Но Кельсиев объявил, что это дело решенное и что он ни за что не поедет в Ситху. Кельсиев был филолог, мне кажется; он взялся перевести библию на русский язык. Когда перевод этот явился в печати и в России было дозволено переводить библию, Кельсиев с жаром, со страстью занялся этим делом. Кроме того, он давал уроки русского языка Наташе Герцен, так как Благосветлова уже не было в Лондоне; таким образом, Кельсиев стал жить в Лондоне своим трудом, хотя и очень бедно.
Переписываясь довольно частое Александром Ивановичем, Тургенев прислал ему однажды малороссийские повести Марка-Вовчка, которые привели Герцена в неописанный восторг [175]. Иван Сергеевич писал, что автор этих рассказов, г-жа Маркович,-- очень милая, простая, некрасивая особа, и что она намерена скоро быть в Лондоне.
Действительно, г-жа Маркович не замедлила явиться в Лондон с мужем и маленьким сыном [176]. Г-н Маркович казался нежным, даже сентиментальным, чувствительным малороссом; она, напротив, была умная, бойкая, резкая, на вид холодная. Посидев в салоне, мы вышли в сад; их маленький сын обрадовался саду, бросился на лужайку и стал валяться по ней; мать останавливала его, отец защищал:
-- Маша,-- говорил он нежно жене,-- он восторгается природой, воздухом, оставь его.
-- Но он может восторгаться природой,--отвечала она резко,-- и не пачкая рубашку.
Она рассказывала Герцену, что вышла замуж шестнадцати лет, без любви, только по желанию независимости. Действительно, Тургенев был прав, она была некрасива, но ее серые большие глаза были недурны, в них светились ум и малороссийский юмор, вдобавок она была стройна и умела одеваться со вкусом. Марковичи провели только несколько дней в Лондоне и отправились на континент, где я их впоследствии встретила, кажется в Гейдельберге [177].
Едва Марковичи оставили нас, как Герцен получил из Петербурга письмо, которое ужасно поразило нас всех: ему сообщили, что у книгопродавца Трюбнера находится шпион между приказчиками, а именно поляк Михаловский [178]. Являясь за книгами к Трюбнеру, русские обращались предпочтительно к Михаловскому, потому что он немного говорил по-русски; они просили сообщить им адрес Герцена. Михаловский с готовностью спешил вручить им написанный для них желаемый адрес и вместе с тем старался в разговоре выведать имя посетителя, что вовсе не представляло затруднений, так как русские ужасно доверчивы и необдуманны. В конце письма было сказано, что Михайловский, набрав порядочное количество имен, подал донос, приложив список, русскому посланнику в Лондоне; последний отправил все прямо к государю. К счастию, государь, не прочитав, бросил список в камин [179]. Это происходило до возмущения в Польше; тем не менее Герцен решил удалить Михаловского из лавки Трюбнера. Для этой цели Герцен, Огарев, Тхоржевский и Чернецкий собрались и отправились все вместе к Трюбнеру. Герцен сообщил последнему причину их появления; тогда Трюбнер попросил Герцена и его друзей в соседнюю комнату, где все сели и куда был вызван Михаловский. Последнему были предложены разные вопросы по поводу его поведения относительно русских и доноса, сделанного им русскому посланнику; Михаловский растерялся, ужасно побледнел, стал говорить несвязные речи, но оправдаться никак не мог.
Отозвав Трюбнера в сторону, Герцен рассказал ему, как он узнал о проделках Михаловского, и просил Трюбнера не держать его долее, если он хочет продолжать иметь книжные дела с ним (Герценом). Тогда издания Александра Ивановича расходились очень хорошо, поэтому Трюбнер пожертвовал Михаловским для Герцена. Наконец Михаловский встал и сконфуженно удалился, говоря: "У нас всегда называют шпионом всякого, кто имеет новое пальто".
-- Да обидьтесь! -- кричал ему вслед Чернецкий. Но тот не повернул к нему головы и вышел из лавки. Трюбнер казался удивлен, что под глазами происходили вещи, о которых он не имел ни малейшего понятия и которые известны и Герцену и в Петербурге. В то время он боготворил Герцена до такой степени, что заказал Грасу (немцу-скульптору) сделать бюст Герцена. Грас лепил его, когда мы жили в Laurel-hous'e, бюст очень похож, и Трюбнер украсил им свою лавку [180].
Около этого времени у Герцена был Андрей Александрович Краевский. Едва ли можно думать, чтоб Краевский приезжал в Лондон по сочувствию к деятельности Герцена, а скорей по тому неотразимому влечению, которое в то время несло всех русских к британским берегам: труднее плыть против течения, чем по течению. Об этом свидании нечего рассказывать, кроме того, что Герцену было приятно вспоминать с Краевским о многом из былого [181].
Некоторое время спустя, явился в Лондон человек, о котором говорила чуть не вся Россия, о котором мы постоянно слышали, который много писал, о котором постоянно упоминали в печати, которого не только хотелось видеть, но хотелось узнать . . . Это был Николай Гаврилович Чернышевский. До его посещения кто-то (не помню именно кто) приезжал от него из России с запросом к Герцену; вот в чем состоял этот запрос: если издание "Современника" будет запрещено в России, чего ожидали тогда, согласен ли будет Герцен печатать "Современник" в Вольной русской типографии в Лондоне? На это предложение Герцен был безусловно согласен. Тогда Чернышевский решился ехать сам в Лондон для личных переговоров с Александром Ивановичем.
Как теперь вижу этого человека: я шла в сад через зал неся на руках свою маленькую дочь, которой было немного более года; Чернышевский ходил по зале с Александром Ивановичем; последний остановил меня и познакомил с своим собеседником. Чернышевский был среднего роста; лицо его было некрасиво, черты неправильны, но выражение лица, эта особенная красота некрасивых, было замечательно, исполнено кроткой задумчивости, в которой светились самоотвержение и покорность судьбе. Он погладил ребенка по голове и проговорил тихо: "У меня тоже есть такие, но я почти никогда их не вижу".
Кажется, Герцен и Чернышевский виделись не более двух раз. Герцену думалось, что в Чернышевском недостает откровенности, что он не высказывается вполне; эта мысль помешала их сближению, хотя они понимали обоюдную силу, обоюдное влияние на русское общество...[182] Вести, привезенные Чернышевским, были неутешительны, исполнены печальных ожиданий. Насчет издания "Современника" они столковались в несколько слов: Чернышевский обещал, если нужно будет, высылать рукописи и деньги, нужные на бумагу и печать; корректуру должны были держать Герцен и Огарев, потому что Чернецкий не мог взяться за поправки типографские по совершенному незнанию русского языка. Когда печатали второе издание номеров "Колокола", я держала корректуру, потому что это было очень легко: набирая с печатного, Чернецкий делал весьма мало ошибок [183].
Однажды Герцен получил из Парижа письмо по-русски: почерк был незнакомый, рука твердая: это было послание от князя Петра Владимировича Долгорукова. Он писал, что оставил Россию навсегда и скоро будет в Лондоне, где намерен поселиться, слышал много о Герцене и надеется сойтись с ним при личном знакомстве. Молва гласила, что князь Петр Владимирович Долгоруков оставил Россию потому, что правительство не назначило его министром внутренних дел, и вознамерился отомстить тем, которые навлекли на себя его гнев.
Наконец князь Петр Владимирович Долгоруков прибыл в Лондон и был у Герцена [184]; наружность его была непривлекательна, несимпатична: в больших карих глазах виднелись самолюбие и привычка повелевать, черты лица его были неправильны; князь был небольшого роста, дурно сложен и слегка прихрамывал, почему его прозвали: кривоногий (франц.). He помню, на ком он был женат, только жил постоянно врозь с женой и никогда о ней не говорил. Герцен не чувствовал к нему ни малейшего влечения, но принимал его очень учтиво и бывал у него изредка с Огаревым. Через несколько месяцев князь Долгоруков начал печатать свои записки [185] и в них сводил свои личные счеты, по совести или нет -- ему одному известно. Он был ужасно горяч и невоздержан на язык в минуту гнева, что впоследствии обходилось дорого его самолюбию; когда ему давали отпор на его выходки и удалялись от него, скучая один, он кончал тем, что извинялся и желал только, чтоб его простили. Помню, что он постоянно ездил к нам, когда мы позже жили близ Лондона, в Теддингтоне. Раз, в воскресенье, у нас обедало несколько человек, между которыми были князь Долгоруков, Чернецкий и Тхоржевский; это было после варшавских происшествий; разговорились, толковали о происшествиях того времени... Вдруг князь Долгоруков дерзко стал говорить о сумасбродстве поляков и грубо кричать, по своему обыкновению, когда он выходил из себя. У Герцена голос был громкий и звучный, но он имел привычку говорить, не возвышая голоса, исключая очень хорошего расположения духа; тут он не выдержал и гневно закричал:
-- Я не позволю в моем доме нападать на Польшу, это тем неделикатнее, что эта страна побеждена и что за этим столом сидят поляки.
Это происходило после обеда, мужчины сидели еще за столом, а я с другими дамами перешла в гостиную, где стояло фортепьяно; сама я лично ничего не слыхала, а рассказываю со слов Герцена. Через несколько секунд в гостиную вошел князь Долгоруков; он взял шляпу и трость, в которой скрывался кинжал и которая всегда была при нем; потом вежливо раскланялся и ушел, не подав мне руки, что меня несколько удивило; но вскоре пришел Герцен и подробно рассказал ссору с князем Долгоруковым.
Последний долго не ездил к нам, потом извинился перед Тхоржевским и Чернецким и написал Герцену письмо, в котором просил извинить его глупую выходку против поляков, и опять стал ездить к нам [186].
Тхоржевский сопутствовал иногда князю Долгорукову в его маленьких экскурсиях в море или в окрестностях Лондона и уверял, что с характером князя Долгорукова трудно было найти какое-нибудь удовольствие или отдохновение в этих прогулках: каждое ничтожное происшествие, каждое неточное исполнение его желания приводило князя в неописанную ярость. Раз они были где-то у моря, взяли в гостинице комнату, встали поутру в самом хорошем расположении духа; к завтраку, к несчастию, им подали черствого хлеба (надо заметить, что англичане считают черствый хлеб здоровее и предпочитают его свежему, потому что из черствого легче резать тонкие ломти, которые они намазывают маслом и едят в большом количестве за вечерним чаем). Князь Долгоруков страшно рассердился, заметя черствый хлеб на столе, вскочил, взял хлеб и, выбежав в коридор, бросил его со второго этажа вниз; прибежал швейцар, сбежались ветеры (половой, или гарсон); для выдержанного английского характера поступок русского князя был необъясним. Они обратились с соболезнованием к Тхоржевскому, спрашивая серьезно, не бывает ли еще других припадков с его спутником? Рассерженный выходкой князя и расспросами слуг, Тхоржевский объяснил категорично на ломаном английско-польском языке: "Князь очень сердитый господин".

27

Возвращаясь к нашей жизни в Park-hous'e, вспоминаю, как раз вечером Жюль доложил Герцену: "Трое русских: два господина и дама" (франц.). Это были Шелгуновы и М. Л. Михайлов. Кажется, они были у нас только два раза, потому что очень спешили оставить Англию. Шелгунов и особенно Михайлов очень понравились Герцену,-- эти люди казались понимающими и вполне преданными благу России, но Шелгунова не произвела у нас хорошего впечатления и никому не была симпатична; в ней было что-то эгоистическое, грубое, от нее веяло материализмом в самой неприглядной форме [187]. Приезжали иногда и дамы одни. Я ездила к морю в Каус с моей маленькой дочерью и ее няней. По возвращении в Лондон Герцен мне рассказывал об одном посещении во время моего отсутствия: приехала одна русская аристократка, на вид лет пятидесяти, и представилась Герцену, говоря скоро: "Дочь адмирала, вдова генерала, мать генерала, такая-то", кажется, Бибикова. Герцен с трудом удержался от смеха [188].
Мальвида фон-Мейзенбуг жила все это время то на квартире, то у разных приятельниц, но она мечтала о независимой жизни, о поездке в Париж, в Италию, где она никогда не была. Она предложила Герцену взять с собой его меньшую дочь, Ольгу, и погостить с ней у г-жи Швабе, которая имела великолепное поместье в Англии [189]. Она была вдова богатого банкира и имела многочисленное семейство. Герцен согласился на предложение Мальвиды; а так как г-жа Швабе поехала на зиму в Париж, то Мальвида попросила Герцена отпустить Ольгу с ней в Париж, где их пребывание не могло стоить очень дорого, потому что они должны были жить у г-жи Швабе; в сущности это был отвод. Мальвида вскоре переехала на отдельную квартиру с маленькой Ольгой.
В то время я получила из России письмо, в котором меня извещали, что моя сестра едет со всеми детьми в Германию для свидания со мной; тогда я поспешила собраться в путь с своей маленькой дочкой, с Наташей Герцен, которую я должна была отвезти в Дрезден к Марии Каспаровне Рейхель, урожденной Эрн. Кроме того, с нами ехала m-iss Johanna Turner, которая поступала к моей сестре; последняя желала увезти ее с собой в Россию для того, чтобы приучить детей к английскому языку [190].
Мы доехали до Дрездена без особенных происшествий, за исключением того, что на какой-то таможне с нас взяли восемь франков штрафа за шелковую материю, которую Наташа Герцен везла в подарок какой-то родственнице своей бабушки, Луизы Ивановны; тогда я переложила иначе все вещи в Наташином чемодане, и после того мы благополучно достигли Дрездена, чему Наташа немало удивлялась: как более опытная путешественница, чем она, я не клала ничего подозрительного по краям чемодана, но в средину, а таможенные чиновники слишком ленивы, чтобы выбирать все до дна из чемоданов.
Приехав в Дрезден, мы тотчас отправились к Марии Каспаровне Рейхель, но я ничего не помню из этого первого посещения, потому что едва мы успели обменяться с ней несколькими словами, как она сказала, что сестра моя, Елена Алексеевна Сатина, уже в Дрездене; тогда, взяв мою маленькую дочь за руку, я поспешила к двери, забыв о всех присутствующих; потом воротилась, чтоб спросить, в какой гостинице она остановилась. Тогда послали за извозчиком; m-iss J. Turner, я и моя малютка сели в коляску и поехали в указанную гостиницу; никогда путь не казался мне так долог, как в этот раз! Наконец мы доехали, вошли в гостиницу и свиделись после многих лет разлуки, после многих перемен, особенно в моей жизни. Мы обнимали друг друга со слезами на глазах; дети сестры окружили меня и мою малютку: хотя она в то время говорила только по-английски, однако понимала русскую речь, потому что я постоянно говорила с ней на родном языке. Зять мой, Николай Михайлович Сатин, был тоже очень взволнован и обрадован нашей встречей. Зная, что я должна была ехать с Наташей Герцен, он принял м-iss Turner за нее и горячо обнял и расцеловал ее, так как он был в юности дружен с ее отцом; на лице m-iss Turner выразилось недоумение, смущение... Я догадалась, в чем дело, и поспешила объяснить ей, что зять мой, наверное, принял ее за Наташу Герцен. Николай Михайлович не замедлил извиниться в своей ошибке пред смущенною m-iss Turner. Вскоре к нам присоединилась и виновница этого недоразумения, Наташа Герцен, с г-жой Рейхель; тогда им рассказали про этот странный qui pro quo, и все мы не могли удержаться от смеха и много смеялись над этим странным случаем [191].
Оставя Наташу Герцен на попечение Марии Каспаровны Рейхель, мы вскоре отправились с сестрой, Еленой Алексеевной Сатиной, и со всеми нашими детьми в Гейдельберг, где я слыхала, что местоположение очень красиво, а жизнь недорога; вдобавок, Гейдельберг в то время не представлял многолюдного стечения туристов, и мы могли вести жизнь самую уединенную. Николай Михайлович Сатин воспользовался этим временем, чтоб съездить в Лондон, навестить старых друзей, Герцена и Огарева, которых он горячо любил и которыми он был тоже любим [192]. С поступления в Московский университет они почти не расставались, а когда ссылка их раскидала по России, они часто переписывались; впоследствии собрались в Москве, примкнули к кружку Станкевича, когда последнего уже не было в живых, и сплотились в тесную кучку профессоров и литераторов, известных под именем московского кружка западников, в противоположность кружку московских славянофилов.
В Гейдельберге я впервые увидела Татьяну Петровну Пассек, которая, слыша, что я нахожусь с сестрой тоже в Гейдельберге, пришла сама к нам и была со мной, с первого раза, как с близкой [193]. Она мне рассказала о своем родстве с Герценом, о своей дружбе с ним и с Огаревым; впрочем, все это было мне давно известно. Она звала меня к себе, и я каждый день бывала, как у родственницы, с своей маленькой дочерью. Тогда Татьяна Петровна переживала трудное время. Она приехала в Гейдельберг со всеми детьми, которые были уже юношами; я их видала, но мне мало приходилось разговаривать с ними. Старший, Александр, красивый, привлекательной наружности, напоминал отца, по словам Татьяны Петровны. Он был кандидат Московского университета; Татьяна Петровна, вообще, редкая мать, любила его до безумия, гордилась им, мечтала везти его в Лондон показать Герцену... мало ли планов, надежд было в ее горячем сердце относительно ее первенца! Судьба готовила ей иное: ее Александр, страстно увлеченный одной особой, Маркович, вдруг отдалился от матери, которая пере- давала мне ежедневно свои страдания и опасения за любимого сына, за ее дорогого Сашу. Последний оставил навсегда прежде горячо любимую мать и уехал в Париж с предметом своей страсти, там года через два тревожной жизни он угас от грудной болезни, как его отец; предчувствие не обмануло сердце матери! Вот почему Татьяна Петровна мало говорит о нем в своих воспоминаниях: сердце исстрадалось за него! Между соотечественниками, навестившими в Гейдельберге сестру Елену Алексеевну, припоминаю Грекова с женой, Ириной Афанасьевной: она была родственница Станкевичу и давно, еще в Москве, коротко знакома с моей сестрой, в доме которой я имела удовольствие видеть ее лет десять тому назад. Ее наружность была необыкновенно симпатична, хотя нельзя было назвать ее красивой; выражение ее лица было исполнено доброты, приветливости. Кроме того, к ней влекло меня и всех знающих ее потому, что у нее был замечательный музыкальный талант: редко чистый, мелодичный, сильный голос, контральто, что для меня и для всех понимающих музыку -- выше лучшего исполнения на любом инструменте. Я любила слушать ее, особенно когда она пела страстные и грустные малороссийские песни; из всех этих мотивов меня поразила одна заунывная песня, начинающаяся словами: "Вы простите, мои детки". Это была любимая песня Тимофея Николаевича Грановского; в грустном, тяжелом настроении духа нельзя было дослушать ее до конца, так как она потрясала все фибры человеческого существа.
Как редко-светлое явление между людьми, Ирина Афанасьевна недолго радовала окружающих своей симпатичной натурой, своим задушевным, глубоко потрясающим пением. Вскоре после ее замужества доктора запретили ей петь, или, лучше сказать, много петь,-- вовсе не петь было для нее все равно, что не жить: доктора нашли в ней какое-то расположение к аневризму. Когда ее, по обыкновению, обступали все, прося спеть еще что-нибудь, она отвечала:
"Нет, будет, будет, мне не велят много петь, сердце что-то не в порядке". Года два после нашего свидания в Гейдельберге, в Москве состоялся какой-то концерт, устроенный любителями музыки; Ирина Афанасьевна принимала тоже в нем участие. Она запела своим звучным, симпатичным голосом; вдруг голос ее оборвался, и она склонилась; все бросились к ней, но она уже не дышала... Между присутствующими находился медик, который сказал:
-- Все кончено, это разрыв сердца.
Греков был неутешен; всем тяжело было сознание, что ее голос смолк навсегда: он, как птичка, вырвался из клетки, взвился, залился последней песней и исчез бесследно...
Г-жа Маркович (Марко-Вовчок) была тоже в то время в Гейдельберге; она приходила ко мне несколько раз с какой-то соотечественницей, фамилию которой я не могу припомнить; потом я встретила г-жу Маркович еще один раз с мужем и с маленьким сыном. Господин Маркович казался очень озабочен и печален; на добродушном лице его читалось глубокое уныние: он собирался обратно в Россию с нежно любимым ребенком и старался склонить жену к возвращению на родину, но она была непоколебима: решила остаться одна за границей и привела в исполнение свое намерение...
Еще до моего отъезда из Лондона Герцен получил от сына письмо, которым был очень огорчен и встревожен:
Александр Александрович находился в Берне, имел комнату и стол в доме старого профессора Фогта и влюбился в его внучку Эмму Урих, которая жила тогда у бабушки. Александр Александрович просил у отца позволения жениться на этой девушке, которой было только шестнадцать лет. Герцен находил, что сын его тоже слишком молод, чтобы решиться на такой важный шаг; вдобавок, на дне души его таилась задушевная мысль, что сын его, если женится, то непременно на русской; ту же мечту он питал и относительно дочерей, но ему не дано было увидеть осуществление своих желаний относительно детей. Долго переписываясь с сыном по этому поводу, наконец он уступил просьбам А. А. и согласился на брак с Эммой Урих.
Ее семейство жило в Америке, но вскоре оно приехало для свидания с родными в Швейцарию. Мать и отец Эммы охотно согласились на выбор их дочери, потому что знали Герцена и имели к нему беспредельное уважение. Провожая из Берна семейство невесты, которое пробыло в Европе более полугода, А. А. заехал к нам в Гейдельберг и познакомил, меня с своей невестой.
Вернувшись из Лондона, зять мой, Николай Михайлович Сатин, стал собираться обратно в Россию и вскоре простился с нами. Мы поехали его провожать на дебаркадер железной дороги со всеми детьми, которые, расставаясь ненадолго с отцом, весело кричали ему в пять голосов: "Прощай, папа, прощай". Воодушевленная всеобщим волнением, моя дочь повторяла тоже: "Прощай, папа, прощай, папа". Какая-то русская нянюшка подошла к ней и сказала: "Позвольте мне поцеловать вашу ручку за то, что вы так мило прощаетесь с своим папой".

28

Вскоре мы покинули Гейдельберг для морских купаний; нам посоветовали ехать в Блакенберг, тихое место, без малейших удобств, потому мало посещаемое туристами; в Блакенберге была одна только гостиница, цены на пищу и комнаты были очень высокие, так как конкуренции вовсе не было; поэтому мы решились взять маленькую квартиру, в которой и разместились, хотя и не без тесноты. Купанье мне не нравилось; надо было пройти по камням большое пространство до моря, может с четверть версты. На английских берегах купанье гораздо привлекательнее, ближе и лучше обставлено: приезжие пользуются хотя деревенским комфортом, а в Блакенберге было слишком много всяких лишений и неудобств; однако мы и не думали переменить место с такой большой семьей: дети то ловили в море медуз и приносили показывать их нам, то, вооруженные лопаточками, забавлялись, роясь в камнях и песке. Сестра Николая Михайловича Сатина, Настасья Михайловна Стравинская, приехала в Блакенберг для свидания с нами. Она была с мужем и с трехлетним ребенком -- сыном ее любимой племянницы. Так как Стравинские приехали ненадолго, то остановились в гостинице, куда мы заходили каждый день за ними, чтоб идти вместе к морю на каменистый берег.
Помню, что в Блакенберге моей дочери минуло два года; в этот день мы были удивлены и обрадованы приездом нашего старого знакомого, Павла Васильевича Анненкова, который был в Лондоне и взялся свезти мне письма и игрушки от наших для моей маленькой дочери.
Мы вспоминали с Анненковым 1848 год, наше пребывание в Париже во время июньских дней; вспоминали и о тогдашних близких знакомых, о Наталье Александровне Герцен, которую он тоже очень любил и ценил, как я.
Скоро, незаметно пролетело время нашего свидания с сестрой, и пришлось расстаться и с ней; сестре нужно было до холода возвратиться домой: тяжело, полно печальных предчувствий было это последнее прощание... более мы не видались... По отъезде сестры я почувствовала страшное одиночество, оставшись с моей малюткой, и решилась съездить посмотреть Швейцарию, так как я никогда там не была; вдобавок, там учился А. А. Герцен. Пробыв некоторое время в живописной Лозанне, где я много гуляла по роскошным садам и восхищалась совершенно новой для меня природой, которая имела на меня умиротворяющее, успокаивающее влияние... стада рогатого скота, мирно пасясь по лугам и звеня колокольчиками различных тонов, гармонировали с остальным,-- пастух собирал скот своим особенным пением и игрой на флейте, кажется, или на каком-то другом инструменте. Позже я отправилась в Женеву, где встретилась с А. А. Герценом и семейством его невесты. Они все были со мной, как с будущей родственницей, и требовали, чтоб я принимала участие в их экскурсиях с моей малюткой. А. А. уговорил меня ехать в Берн, куда он скоро возвратился для своих занятий. Он нашел мне большую комнату, кажется со столом, и написал, чтоб я приезжала, что все готово. Тогда я отправилась в Берн и поселилась там на некоторое время. А. А. познакомил меня со всеми членами семьи Фогтов: во-первых, со стариками, у которых он жил. Старый профессор Фогт был в то время лет семидесяти, высокого роста, худощавый и довольно молчаливый, но с весьма умным выражением в лице. Несмотря на свои преклонные годы, он имел больницу под своим ведомством и ежедневно посещал ее, занимаясь ею очень серьезно. Жена его была довольно высокая, твердая, полная женщина; по чертам ее лица видно было, что в молодости она была хороша собой; у нее был природный ум, но она не получила никакого образования. Она была энергичного и прямого характера и потому иным не нравилась. Менее всех ладил с нею ее первенец, ныне известный натуралист, Карл Фогт. Он обвинял мать a деспотизме во времена его юности и потом остался на всю жизнь убежден, что она самое неуживчивое существо; под этим впечатлением я с ней познакомилась, но скоро оно сменилось чувством симпатии и благодарности, потому что с первого моего посещения г-жа Фогт сердечно полюбила мою малютку и, к удивлению всех ее родственников, давала ей забавляться разными безделицами и позволяла ей даже делать беспорядок, а сама разговаривала со мной,-- но бывало, что она прерывала наши беседы, чтоб поиграть с ребенком; иногда они накидывали платки на палки в виде знамени и обе танцевали с ними, делая в то же время разные энергичные возгласы. У г-жи Фогт было в Берне очень много внуков и внучек, но она к ним не чувствовала никакой симпатии, и когда они заходили к ней, она не знала, что с ними делать, и в виде любезности предлагала им каждый раз умыться, потом отсылала их домой. Г-жа Фогт любила исключительно ту внучку, которая была обручена с А. А. Герценом и которой в то время не было в Берне.
Мне иногда приходило в голову, что ей должны наскучить мои частые посещения; тогда я пропускала день, но г-жа Фогт тотчас присылала ко мне А. А. узнать, здоровы ли мы и почему не были у нее; я откровенно объяснила причину и потом, по ее желанию, ходила к ней ежедневно.
Мне случалось засидеться у Фогтов и обедать или ужинать у них; их образ жизни был самый простой, пища самая незатейливая: тогда все собирались в столовую, где стоял огромный, круглый стол -- "исторический стол", как говорили Фогты; все блюда ставились прямо на стол, средина которого вертелась при малейшем прикосновении; каждому можно было брать, что ему нужно, без посторонней помощи; этот стол был сделан по соображению профессора Фогта, когда дети его были небольшие и все находились еще дома, а обстоятельства профессора не позволяли иметь прислугу. Когда он женился, он ничего не имел, кроме ничтожного жалованья, жена его тоже. Она любила рассказывать, как привязывала своего Карла шалью крепко себе на спину и готовила кушанье, мыла белье, словом, исполняла все домашние работы с ребенком на спине. Впоследствии, когда у нее было уже несколько детей, она была вынуждена брать помощницу на несколько часов в день. У нее было всего восемь человек детей: четыре сына и четыре дочери. Я видела Карла Фогта, адвоката Эмиля Фогта и замечательно хорошего доктора Адольфа Фогта; Густава Фогта, меньшего, я видела только раз на семейном празднике Фогтов, но я не желала с ним познакомиться, потому что слышала из верного источника, что он ненавидит русских. Трех дочерей старушки Фогт я тоже знала, четвертая не приезжала из Америки, но сказать о них ничего не могу; они, как и снохи г-жи Фогт, были немки, деятельные в узкой сфере обыденной жизни, и только. Помню, как раз А. А. зашел ко мне и сказал, что он послан г-жою Фогт, чтоб просить меня принять участие в их семейном празднике, на который собиралась исключительно вся родня Фогтов. Раз в год Фогты нанимали в гостинице просторную залу, музыкантов, заказывали ужин. В этот день собрание было торжественно, потому что праздновали золотую свадьбу профессора Фогта. А. А. говорил мне, что старушка Фогт будет очень недовольна, если я откажусь, как будто показывая отчуждение от их семьи; убедил меня согласиться и, уходя, сказал, что зайдет сам за нами. Итак, мне пришлось присутствовать при немецком празднике. Все меня радушно приняли, особенно г-жа Фогт; когда музыканты заиграли вальс, старый профессор обвил стан своей подруги, и они кружились в такт, ловко, не уступая ни в чем молодым; потом молодежь занялась танцами, а взрослые и старые -- разговором; из молодых один А. А. не танцевал, потому что в отрочестве ему не пришлось практиковаться в этом искусстве, а позже уж не хочется учиться таким пустякам. Этот праздник изображал для меня какую-то человеческую пирамиду, внизу которой стоял старый профессор с милой и симпатичной старушкой, а выше их -- дети с женами, племянники, внуки, внучки... Я глядела на эти довольные, простодушные лица, все они близкие друг другу... а я, как я почувствовала себя одинокой на этом празднике! Если б можно было, кажется, я убежала бы, чтоб избавиться от неприятного чувства, которое он возбуждал во мне,-- а старушка Фогт приглашала меня так настойчиво, чтоб сделать мне удовольствие. Намерения и последствия! "Как это противоположно иногда",--подумала я, но в это время глаза мои опустились на мою маленькую дочь... и я поняла, что все это вздор, что я не одна, что я счастливая мать.
После ужина, поблагодарив амфитрионов этого импровизованного праздника, я удалилась наконец с своей маленькой дочерью, которая удивляла всех уменьем держаться непринужденно и не слишком смело в чуждой для нее среде; она спокойно наблюдала за всем, что происходило кругом, и не просилась домой, как делают иногда чересчур избалованные дети. А. А. вызвался нас проводить домой по пустынным улицам Берна, объятого сном.
Недели через две после этого праздника кто-то постучал в мою комнату: Войдите!" (нем.) -- сказала я, думая, что это кто-нибудь от старушки Фогт или из какой-нибудь лавки; но, к моему удивлению, я увидела перед собой Николая Серно-Соловьевича. Он рассказал, что, узнав, что я нахожусь в Берне, нарочно приехал из Женевы, чтоб спросить, нет ли у меня писем или поручений в Лондон, так как он собирался туда через несколько дней. "Пойдемте посидеть на террасу,-- предложила я,-- там лучше, чем в этой пасмурной комнате". Мы вышли и сели на скамью; дочь моя забавлялась, собирая цветы и травы; была поздняя осень, я слегка дрожала. "Зачем вы так легко одеваетесь,-- сказал Серно-Соловьевич,-- ведь, право, холодно". -- "Я забыла в Лондоне зимний манто, а покупать не стоит",-- отвечала я. Мы разговорились о России; радовала только надежда на освобождение крестьян, а в остальном мало было утешительного. Серно-Соловьевич ехал в Лондон, а оттуда... домой...[194]
-- Вы ошибаетесь, слишком мало перемен,-- возразил он. На его вопрос, буду ли писать в Лондон, я отвечала: "Я недавно писала: скажите, что вы меня видели, расскажите о нашем разговоре". Так мы расстались. В то время я видела Серно-Соловьевича в последний раз.

29

ГЛАВА XI

Переезд в Лондон.-- Новое помещение.-- Несостоявшаяся свадьба А. А. Герцена.-- Русский шпион.-- Доктор Девиль.-- И. С. Тургенев и Л. Н. Толстой.-- Известие в Лондоне об освобождении крестьян в России.-- Похороны "Колокола".
       
Вскоре прислали из Лондона теплую одежду для меня и для моей малютки, и я решилась оставить Швейцарию и возвратиться в Лондон, несмотря на холод. Когда я пришла по обыкновению к г-же Фогт и стала ей рассказывать о моем намерении ехать в Англию зимой, она покачала головой. Ей не нравился этот проект; кроме того, она привыкла к нам, особенно к моей малютке, и ей жаль было расстаться с нами.
-- Нет,-- говорила она,-- по-моему, не так надо бы сделать: вам следует остаться здесь зиму, а весной Огарев или Герцен приедет за вами.
-- Но это немыслимо,-- возражала я,-- Огарев страдает такой болезнью, которая не позволяет ему ехать одному; а Герцен едва ли рискнет проехать через Германию, а через Францию ему тоже нельзя ехать. Стало быть, никто за мной не может приехать, и лучше, чтоб я ехала сама.
Я привела в исполнение это крайне необдуманное намерение, и, к счастию, моя дочь вынесла без болезни переезд из Швейцарии в Лондон через Париж, куда мне писали заехать к Малььиде Мейзенбуг, с которой жила маленькая Ольга Герцен. Моя малютка имела к ней большую привязанность, и все наши хотели, чтоб дети свиделись хоть ненадолго.
Переезд в Англию был труден, потому что было необыкновенно холодно. Наконец мы приехали вечером в Лондон. Герцен и Огарев встретили меня на железной дороге; моя маленькая дочь их узнала, и обоюдная радость была бесконечна [195].
Кеб, взятый нами у дебаркадера, остановился перед домом, стоящим отдельно; это был Orseth-house (Westburn terrace Wybleton). В этот дом переехали без меня [196]. Наташа Герцен находилась дома, и с ней вроде наставницы была англичанка miss Reeve, очень умная и образованная девушка средних лет. Читая некоторые сочинения Герцена, которые были переведены по-английски, miss Reeve написала Герцену сочувственное письмо и таким образом познакомилась с ним.
Orseth-house был дом в пять этажей, окруженный глубоким рвом. Внизу была кухня с принадлежащими к ней помещениями и с комнатой для повара. В следующем этаже находилась столовая и возле две просторные комнаты, где жили miss Reeve и Наташа. Оба эти этажа были ниже улицы. В третьем помещались: передняя с входной дверью с улицы, рабочий кабинет Герцена, очень просторный и большой салон, где стояло фортепиано, было два камина и только два окна; салон был не очень светел. Наверху находились три комнаты. В самой большой жил Огарев, потому что эта комната служила ему также рабочим кабинетом; рядом моя комната, где я жила с моей малюткой, и далее комната Герцена. Выше, т. е. в пятом этаже, были комнаты для женской прислуги, невысокие, маленькие, но светлые и чистые. В каждой стояла железная кровать, стул, столик, умывальные принадлежности.
Вскоре после моего возвращения в Англию к нам приехал Александр Александрович Герцен с своей невестой и с ее семейством. Она провела недель шесть у нас в доме, а родные ее жили отдельно. Я только потому упомянула об этом событии, что оно обрисовывает так хорошо характер Герцена. Хотя он был очень недоволен предстоящим браком, но когда Эмма Урих приехала к нам с женихом, Герцен принял ее очень радушно, обращался с ней очень ласково, словом, был с ней как с дочерью. Родители ее возвращались в Америку, мы их просили оставить Эмму у нас в доме, чтоб она привыкла к строю, к взглядам семьи; это было тем возможнее, что Александр Александрович ехал в морское путешествие с Карлом Фогтом на целые шесть месяцев. Но мать не согласилась на это предложение, говоря, что у нас нет никого строгого в доме и что мы Эмму непременно избалуем; и Эмма должна была сопровождать своих родителей в Америку. Так как жених и невеста были очень молоды, время, разлука охладили их чувства, и брак этот не состоялся.
Герцен мне рассказывал, что во время моего отсутствия г-жа 0'Конелль, занимающаяся живописью и вовсе незнакомая ему, написала ему письмо и спрашивала его, не согласится ли он дать ей пять сеансов, потому что она очень бы желала сделать его портрет. Когда он пришел первый раз, она приняла его очень любезно, сказала ему, что много слышала о нем и, занимаясь живописью, желает сделать его портрет для потомства. Каждый раз, как Герцен приходил, оканчивая сеанс, она благодарила его, говоря, что это большая честь для нее. Это была женщина лет пятидесяти. Дальнейшая участь портрета Герцена, сделанного ею, мне неизвестна [197].
Когда мы жили в Orseth-hous'e, русские почти ежедневно являлись к Герцену; не мудрено было проникнуть и шпиону. Помню, как к нам приехал один господин, по фамилии Хотинский, который рассказывал, что будто был на днях на русском корабле, где моряки, узнав, что он был уже у Герцена, сделали ему овацию. Хотинский остался ночевать на корабле, и ему, вместо подушки, положили под голову "Полярную звезду" и "Колокол". Когда я сошла вечером в гостиную, мне пришлось тоже протянуть руку Хотинскому: но какое-то предчувствие подсказало мне, что его следует остерегаться. Отвечая уклончиво на его вопросы относительно присутствующих соотечественников, я передала Герцену мои опасения. Он отвечал на это: "Действительно, лицо его очень несимпатично". Несколько дней спустя, получено было из Петербурга письмо, в котором предупреждали Герцена, что г-н Хотинский, о котором шла речь, служит в Третьем отделении. Узнав обо всем этом, итальянские революционеры поручили двум лицам из своей среды постоянно и повсюду следовать за г-ном Хотинским, которому этот бдительный надзор, вероятно, не понравился, потому что он вскоре окончательно оставил Англию [198].
По возвращении моем в Лондон время шло обычным порядком; каждое воскресенье собирались эмигранты разных стран и некоторые неосторожные соотечественники. Наш доктор Девиль бывал чаще, чем прежде, и казался очень предупредителен, что было совсем не в его характере. Раз Герцен собирался на вечер с Наташей, кажется, к Мильнергисон. Это случилось при Девиле, который, слыша, что Герцен посылает Жюля за каретой, предложил свою, и так настоятельно, что Герцен наконец согласился воспользоваться его любезностью. Уступая просьбам Девиля, Герцен сел с Наташей в карету, а Девиль сел на козлы, возле кучера. На другой день мы посмеялись над переменой в характере Девиля. Несколько дней позже, кажется в ближайшее воскресенье, Девиль был опять у нас и в разговоре со мной выразил надежду, что и я поеду когда-нибудь прогуляться в его карете с Наташей и с моей малюткой и что он намерен заказать четырехместную карету, вместо двухместной, для того чтоб нам было просторнее сидеть в ней. Он сказал, что желает иметь желтую карету. На эти слова Огарев возразил, что, по его мнению, желтый цвет нейдет для экипажа. Тогда Девиль пристально посмотрел на Огарева, ища какой-то тайный намек в этом безразличном замечании.
Девиль становился все страннее, по моему мнению, и втайне я начинала находить, что желтый цвет идет к нему.
Вскоре Девиль нас еще более удивил: он имел объяснение с Герценом и просил руки его дочери, тогда еще очень молоденькой девочки, тогда как Девилю было за сорок лет. Крайне удивленный этим предложением, Герцен благодарил его за честь, но отвечал, что Наташа так молода, что и не думает о браке.
После этого объяснения болезнь Девиля стала еще резче обозначаться. Мы кончили тем, что велели Жюлю не принимать его; но Девиль дарил и упрашивал прислугу, и Жюль, не понимая, как важно в иных случаях послушание, впускал Девиля, подвергнув раз жизнь Герцена опасности.
Однажды утром резко позвонили; это был Девиль. Увидав его в передней, Герцен попросил его в салон. "Л,-- сказал Десиль,-- я узнал, что вы дома, сегодня утром я хотел было вас убить, потом хотел застрелиться, теперь раздумал,--продолжал он, целуя Герцена.--Вы, может, не верите, взгляните, вот заряженный револьвер". Он его вынул из кармана и показал Александру Ивановичу.
-- Теперь я опять добрый, счастливый и хотел бы видеть всех людей счастливыми.
Насилу Герцен уговорил его возвратиться домой.

30

В то время Юрий Николаевич Голицын очень бедствовал, но был на свободе; не помню, был ли он выпущен на поруки. Я сказала Огареву, что желала бы познакомиться с приехавшей с ним Юлией Федоровной, потому что она была очень одинока и должна была вскоре родить. Она мне очень понравилась своим музыкальным талантом и приводила меня в удивление, играя Бетховенские сонаты наизусть. Мы разговорились об ее положении, и я спросила, кого она намерена пригласить в качестве доктора, так как в Англии ученых акушерок тогда не было. Она отвечала мне, что Юрий Николаевич хотел пригласить Девиля, потому что с англичанином ей невозможно было бы объясняться.

Мне было весьма неприятно слышать это, но я не решалась высказать ей мои опасения относительно Девиля и слишком мало ее знала, чтоб давать ей советы. Я сказала только Юлии Федоровне, что для себя намерена пригласить Пристлея.

Вскоре, испросив у Наполеона III позволение о въезде в Париж для свидания с больной дочерью Ольгой, Герцен отправился с Наташей в Париж [199]. Во время его отсутствия мне доложили раз, что его спрашивает французский аптекарь Жозо. Я велела ответить, что Герцен в Париже; тогда Жозо попросил меня принять его по важному делу. Я пригласила его в салон; он сел против меня, извиняясь, что обеспокоил меня.
-- Я знаю,-- сказал он после обычных приветствий,-- что ваше семейство в дружеских отношениях с нашим уважаемым доктором Девилем, а потому осмеливаюсь спросить, не замечали ли вы или кто-нибудь из ваших что-нибудь странное за последнее время в нашем уважаемом друге?
Я молчала, обдумывая, как отвечать на такой неожиданный вопрос. Поняв, вероятно, мое затруднительное положение, Жозо продолжал:
-- Будьте уверены, что это останется между нами. Видите, я буду тоже вполне откровенен с вами. Несколько недель тому назад у моей служанки заболела нога так сильно, что она не могла почти ступить. Когда доктор Девиль заехал по обыкновению в аптеку, я попросил его взглянуть на больную и прописать ей лекарство, на что он согласился очень охотно, осмотрел ногу и прописал рецепт. Проводив и поблагодарив доктора, я отправился в аптеку с рецептом и там развернул его. Это был набор слов по-латыни, из которого не выходило никакого смысла. Через несколько дней является в аптеку посланный от больного с подобным же рецептом, подписанным доктором Девилем. Что же мне делать!?

Мы обязаны исполнить немедленно предписание медика, а предписания доктора Девиля бессмысленны, вредить же репутации доктора разглашением моих замечаний я не желал бы; доктор Девиль такой прекрасный человек. По всему этому я желал спросить у вас, не замечал ли господин Герцен или господин Огарев что-нибудь странное, особенное в их приятеле, докторе Девиле?

Я отвечала, что действительно странности доктора Девиля в последнее время обратили внимание обоих друзей, что они предполагают какую-то внезапную болезнь у доктора и что в настоящее время доктор Девиль нас более не пользует. Жозо сказал, что, стало быть, его предположения оправдались, встал и раскланялся.

На другой день поутру, но уже не рано, явился князь Юрий Николаевич Голицын и просил меня навестить Юлию Федоровну, если можно, тотчас. В пять часов поутру, рассказывал князь Голицын, он ездил сам за Девилем, который обещался быть немедленно у больной; однако время шло, а его все не было. Наконец, в исходе девятого часа, он явился с каким-то господином, на вид очень порядочным и хорошо одетым, и, к удивлению Юрия Николаевича, прошел с ним прямо в спальню Юлии Федоровны. Голицын поклонился незнакомцу и спросил его:
-- Вы, вероятно, тоже доктор?
-- О нет,-- отвечал тот с каким-то отчаянием в голосе,-- я вовсе не медик; проводите меня, пожалуйста, отсюда, пока доктор не смотрит на нас; я вам расскажу, как я сюда попал.

Юрий Николаевич исполнил желание говорящего. Когда они вышли в сад, незнакомец сказал ему:
-- Я шел задумчиво по Regent street, двухместная карета меня обгоняет, мужская голова высовывается из кареты, и незнакомый мужчина в очках зовет меня по-французски. "Monsieur, monsieur,-- кричал мне господин из кареты,-- во имя чести, я требую, чтоб вы остановились". При этих словах я поспешно подошел к остановившейся карете. "Чем могу быть вам полезен?" -- спросил я. "Поедемте со мной, не отказывайтесь, вы все узнаете после; вы должны быть моим свидетелем, нам некогда терять время; во имя чести, поедемте!" Я сел в карету, и мы приехали сюда; более я ничего не знаю; прощайте и извините мой неуместный визит,-- сказал незнакомец, кланяясь, и удалился.

-- Юлия Федоровна,-- говорил князь Голицын,-- хотела о чем-то спросить доктора, но он ее не слушал, он говорил ей: "Попробуйте мои волосы; не правда ли, как они мягки, а это потому, что я читаю библию, что и вам советую делать".

Видя, что Девиль не занимается больной, а только беспокоит ее своими пустыми речами, я пригласил его напиться со мной кофе. Когда мы вошли в столовую, все было уже на столе. Доктор сел, рассеянно пил, потом спросил:
-- Князь, что мы пьем?
-- Кофе,-- отвечал я, улыбаясь его рассеянности.
-- Вы меня отравили,-- вскричал он,-- я сейчас же об этом заявлю полиции!--встал и уехал.
-- Не знаю,-- говорил смеясь Юрий Николаевич,-- доносил ли он полиции на меня, или нет. Что же с ним? Он в самом деле с ума сошел; жаль его, он был хороший доктор и прямой человек. Однако я заговорился,-- прибавил князь Голицын,-- надо сходить поскорей хоть за английским доктором; будьте так добры, посидите немного у нас, вы хоть будете переводчицей, а то Юлия ни слова не знает по-английски.

Я пошла к ним и взяла свою малютку, которая играла весь день в их саду с своей няней. Вечером я сходила домой, чтоб уложить свою маленькую дочь, потом возвратилась к Юлии Федоровне. Добрая miss Reeve обещала никуда не отлучаться до моего возвращения. В полночь у Юлии Федоровны родился сын; поздравив ее, я поспешила отправиться домой. Князь Голицын проводил меня, но, к счастью, мы тотчас встретили полицейского, которого я просила достать мне карету, чтоб вернуться поскорей домой. Полицейский поднес к губам свисток и издал пронзительный звук. Вскоре послышался стук приближающейся кареты. Когда она подъехала, он меня усадил в нее и сказал, сколько следует заплатить.

После последних похождений Девиля у князя Голицына для всех знакомых доктора было несомненно, что он психически болен. Но, несмотря на это, он продолжал ежедневно принимать больных, пока не случилось какому-то горячему лорду заехать к Девилю, чтоб попросить его дать ему что-нибудь от зубной боли. Девиль окинул его насмешливым взглядом и сказал:
-- Я вам советую надеть кринолин.

Лорду не понравилась такая неуместная шутка, он пришел в неописанный гнев и довел до сведения начальства, что доктор Девиль сошел с ума, а между тем принимает ежедневно больных.

Последствием этого заявления было то, что ежедневный прием больных у Девиля прекратился. Вскоре слухи о болезни доктора дошли и до его брата, который просил, чтоб брат его, доктор Девиль, был освидетельствован, а на имущество его было бы наложено запрещение. Когда несколько докторов съехались в квартире Девиля для освидетельствования его и прибывшие стали задавать ему разные вопросы, Девиль лукаво улыбнулся.
-- Господа,-- сказал он,-- вы приехали свидетельствовать меня; я помню, мне приходилось тоже делать то, что вы делаете нынче, задавать те вопросы, которые вы мне ныне предлагаете. Ну что же, спрашивайте, я буду отвечать.
Доктора сконфузились и стали опровергать его догадки, но доктор Девиль стоял на своем:
-- Зачем вы хотите меня обманывать, это бесполезно; я глубоко убежден, что вы приехали меня свидетельствовать, потом наложить арест на мое имущество, а меня засадить в клетку, в очень приятное заведение.

Действительно, все эти предположения сбылись. Доктора Девиля отправили с полицейским во Францию, где тот должен был сдать его в дом умалишенных.

Оригинально, что сам Девиль учил полицейского, к кому обращаться и как его сдать. Вскоре Девиль окончил там жизнь [200].


Вы здесь » Декабристы » МЕМУАРЫ » Н.А. Тучкова-Огарёва. Воспоминания.