Декабристы

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Декабристы » МЕМУАРЫ » Н.А. Тучкова-Огарёва. Воспоминания.


Н.А. Тучкова-Огарёва. Воспоминания.

Сообщений 11 страница 20 из 80

11

ГЛАВА III

Отец мой как предводитель дворянства.-- Деревенская школа.-- Воспоминания отца о декабристах.-- Норов.-- Свидание с М. М. Нарышкиным.-- Отношения отца к крестьянам.-- Выборы бургомистра.-- Рекрутские наборы.-- Штраф, наложенный на отца.-- Новый священник нашего села.-- Столкновение отца с губернатором.-- Следствие у соседней помещицы.-- Шишков.-- Встреча г-жи Перваго с Герценом, в Вятке.-- Нравы того времени.-- Желтухины. -- Спектакль. 1840--1846.
       
Наконец мы вернулись в село Яхонтово; мы редко ездили в гости, только на такие праздники, от которых нельзя было отказаться; отец тоже никуда не ездил; он был предводителем дворянства; кроме того, занимался имением и сахарным заводом и во всем не имел других помощников, кроме своих крестьян.

Я уже говорила об отце в третьем томе записок покойной Татьяны Петровны Пассек "Из дальних лет" [044] и в начале этих записок рассказывала об его детстве и молодости, но этим далеко не исчерпано все касающееся его служебной деятельности и его жизни "между крестьянами". Я выражаюсь так потому, что все его время было посвящено их образованию и заботам о них; он не желал вести той праздной жизни, которую вели помещики той эпохи, и был в то время одним из весьма немногих людей в России, считавших серьезным делом то, что он делал для крестьян, и, не будучи богат, не гнался ни за отличиями, ни за наградами по службе.

Мне было года четыре или пять, когда отец был избран в первый раз инсарским уездным предводителем дворянства; в эту должность его избирали четыре раза подряд, и в эти пятнадцать лет он заслужил доверие и уважение дворян, бесконечную любовь крестьян и ненависть со стороны чиновников-взяточников. Крепостные и казенные крестьяне беспрестанно с полным доверием обращались к нему по поводу разных недоумений и жалоб. Он выслушивал их с большим терпением, исполнял немедленно все то, что от него зависело, а если нужно было искать правосудия далее, то сам писал им прошения,-- он знал наизусть большую часть статей свода законов.

Характера отец был пылкого, горячего до самозабвения, всегда готовый оказать помощь другим. Как-то раз ему доложили, что на селе упала в колодец девушка в припадке помешательства; услышав это, отец позабыл о своих больных ногах и побежал к месту происшествия, где уже собралось много народа.

-- Привяжите к кому-нибудь крепкую веревку! -- кричал он торопливо,-- и спустите туда поскорее! Как, никто не хочет? Ну, так ко мне привязывайте веревку, я сам спущусь!

Все присутствовавшие восторженно закричали, что готовы исполнить желание отца; один молодой парень спустился в колодец, и девушка была спасена.

У отца была школа, в которой было до сорока учеников; старших он учил сам не только арифметике, но и алгебре, геометрии, учил их снимать планы и проч., а они учили младших; во время урока не было человека терпеливее отца, и он готов был десять раз объяснить непонятное ученикам, которые его очень любили. Нас он также учил математике, но более всего любил разговаривать с нами, рассказывая о своей молодости и о всем виденном и слышанном им, о своем путешествии во Францию в 1830 году; много говорил о декабристах, об их мечтах; он вздыхал, вспоминая о них и думая, сколько пользы могли бы принести России эти образованные и высоконравственные люди, если бы несчастная случайность не увлекла их в водоворот декабрьской смуты, который выбросил их навсегда из общества; слыша так много о них, об их страданиях, о лишениях, перенесенных ими доблестно, мы относились, конечно, с детства к ним восторженно [045].

Вот что рассказывал отец об одном декабристе, Норове. Офицеры и даже солдаты привыкли при Александре I к гуманному обращению со стороны самого государя. Однажды один из князей присутствовал при ученье полка, в котором служил Норов. Шеф был не в духе, остался всем недоволен, кричал на солдат и офицеров; погода была дождливая, и князь, топая ногою перед Норовым, в порыве гнева, забрызгал его; когда он удалился, Норов вложил шпагу в ножны и стал позади солдат. На следующий день великий князь узнал, что Норов подает в отставку; опасаясь заслужить от государя замечание за свою горячность, великий князь послал за Норовым и, убеждая его взять свое прошение обратно, сказал между прочим:

-- Если бы вы знали, как Наполеон иногда обращался со своими маршалами!
-- Но, ваше высочество, я так же мало похож на маршала Франции, как вы на Наполеона (франц.).
-- отвечал Норов [046].

Говорят, что Норову не прощены были эти слова, и их припомнили ему, когда он был арестован 14 декабря 1825 года [047].

Не помню хорошо, в котором году государь Николай Павлович повелел некоторых сосланных декабристов перевести рядовыми на Кавказ [048]. Проездом им удалось повидаться со своими и с друзьями; помню, что мы были тогда у деда в Москве и всею семьею поехали для свиданья с М. М. Нарышкиным на дачу его сестры, княгини Авдотьи Михайловны Голицыной, у которой он провел дня два. Тут была и игуменья Тучкова, живое лицо которой сияло счастием в этот день. Черты лица Нарышкина носили следы преждевременной старости; оно было худое, желтое; на нем была солдатская шинель; он очень обрадовался всем нам, особенно отцу, и нас он очень ласкал, с чисто отцовским чувством. У него не было детей; в Сибири он взял приемыша, девочку- "сибирячку", которую мы видели потом в его имении "Высоком" [049]. Этот раз он не имел времени много рассказывать о Сибири, только хвалил начальников за их гуманность, говорил, что декабристы постоянно боялись навлечь на них неудовольствие государя.

12

Начав самостоятельно управлять своим имением Яхонтовым, отец мой отменил все поборы с крестьян, но в соседних имениях они существовали и позже. У нас крестьяне ходили на барщину только с тягла, т. е. наделенные землею; неженатые и девушки не знали барщины, мальчики и старики назначались в караул, тогда как у других владельцев все поголовно выходили на барщину. На сахарном заводе крестьяне жили "брат на брата", как они говорили, т. е. один брат жил постоянно на заводе на нашей пище, а другой жил постоянно дома, не зная никакой барщины; крестьяне не тяготились таким распоряжением и жили на заводе очень охотно. Отмена поборов имела большее влияние на благосостояние крестьян: они не только перестали даром отдавать баранов, свиней, поросят, кур, яйца и т. п., но стали нам продавать все эти продукты для домашнего обихода, для содержания дворовых; наше село стало равняться благосостоянием с имениями князя Мих. Сем. Воронцова, который владел возле нас селом Иссою и деревнею Симанкою. 

Я никогда не видела этого замечательного и достойного сановника, но уважала его с самого детства за уменье во время крепостного права сделать своих крестьян счастливыми и богатыми; он отдавал всю господскую землю миру и взимал за нее легкий оброк. Имением его заведовал управляющий, но крестьяне не боялись его, а скорее он боялся крестьян; едва доходила до Воронцова какая-нибудь жалоба крестьян на управляющего, последний немедленно удалялся.

У отца не было управляющего; сельским хозяйством заведовал под его руководством один из крестьян, называвшийся бургомистром, которого прочие крестьяне, с разрешения отца, избирали каждый год. Я помню сходки крестьян перед нашим крыльцом и разговоры их с отцом перед выбором нового бургомистра. Они благодарили отца за дозволение избрать его: "Будет,-- говорили они прежнему,-- посидел в бургомистрах, пусть другой посидит". Это считалось большою честью.

Когда бывал объявлен рекрутский набор, отец собирал всех молодых людей, бывших на очереди, и говорил им:
"Мне вас очень жаль, но делать нечего, это ваш долг; я должен повиноваться правительству, и вы также. Надеюсь, вы не будете ни бегать, ни увечить себя, я не буду сажать вас в кандалы, как это делают другие, но вперед говорю вам: кто отрубит себе палец или убежит, того отдам, хотя после, хотя без зачета. Идите же домой и живите тихо до требования".

Действительно, будущие рекруты не бегали и оставались дома до последней ночи перед отъездом; тогда по приказанию бургомистра они собирались в контору, а поутру отправлялись в уездный город, где находилось рекрутское присутствие.

Это было очень тяжелое время для всех нас, потому что матери, сестры и жены приходили просить нас со слезами заступиться за них, попросить моего отца освободить их близких от рекрутской повинности. Проводы рекрут ничем не отличались от проводов на кладбище: те же рыданья, обмороки, та же безнадежность... ведь расставались на двадцать пять, на тридцать лет; солдаты редко возвращались, а если и приходили, то стариками.

Возвращаясь из уездного города домой по субботам, потому что присутствие закрывалось до понедельника, отец рассказывал нам, со слезами на глазах, о тяжелых сценах, происходивших почти каждый день во время присутствия. Когда набор бывал окончен, нередко у моего отца делалась нервная горячка от усилия казаться хладнокровным, когда внутренне он бывал глубоко потрясен. Кроме очередных, отец отдавал иногда в солдаты сирот, в тех случаях, когда никто не принимал их в зятья за лень или другие дурные свойства; они были бобылями, и некому было о них плакать.

В то время взяточничество достигало баснословных размеров; рекрутские наборы обогащали сразу многих: все брали взятки с испуганных крестьян, и все это делалось необыкновенно ловко; если бы отец не пользовался таким безграничным доверием со стороны крестьян, он не мог бы так метко разрушать хитрые планы взяточников. Помню один выдающийся факт: окружной, забрав деньги у богатых, сумел сфальшивить в жеребьевке и поставил все одиноких рекрут. Мой отец, предупрежденный крестьянами, забрил затылки всем этим рекрутам, т. е. целой волости. Окружной, видя, что отец разрушает все его тонкие плутни, пришел в неописанное отчаяние, растерялся, заговорил с отцом по-французски, но последний напомнил ему, что это русское присутствие и что здесь он не понимает иностранных языков, но если кто-нибудь находит неправильным, что он забраковал целую волость, то он просит внести этот факт в журнал; однако в журнал никто не вписал этого поступка: взяточники слишком боялись огласки. Окружной поставил других рекрут, а взятки (40 тыс. ассигн.) возвратил, не без тайного озлобления против беспокойного предводителя [050].

У отца было много врагов, но они не могли вредить ему, а скорее сами боялись его, как доказывает следующий случай.
В то время не было войны, а рекрутские наборы, все учащаясь, стали ежегодными. Отец в высшей степени жалел отнимать столько здоровых и молодых сил у хлебопашной России и сожаление это простирал так далеко, что старался принимать людей похуже, едва выходящих в меру; один раз он набрал таких малорослых и невзрачных рекрут, что это не могло пройти незамеченным. Отец должен был заплатить 30 тысяч ассигнациями штрафа, что было бы для нас совершенным разорением, но, к счастию, прежде нежели взыскать эту сумму, государь велел спросить у губернатора, не из корыстных ли видов Тучков принимал таких рекрут, и губернатор, который бы все сделал, чтобы погубить отца, если бы это было в его силах (что он и доказал впоследствии), мог только отвечать отрицательно; тогда государь простил этот штраф.

Когда, по совету стариков, отец освобождал от набора очередного из богатого дома, то последний должен был внести в мир выкупные деньги, от семисот до тысячи рублей ассигнациями. В постоянных заботах о своих крестьянах отец завел мирской капитал, который составился из вышеупомянутых сумм, из денег, уплачиваемых женихами за яхонтовских невест, когда они выходили за крепостных; кажется, они платили в мир по пятидесяти рублей ассигнациями; отец же выдавал девушкам отпускную на случай вдовства; эта предусмотрительная мера вовсе не нравилась помещикам, а когда наши девушки выходили за казенных крестьян, то ничего не платили в мир. Капитал этот дошел до пяти-шести тысяч ассигнациями. Богатые крестьяне брали из него ссуды на торговлю и платили проценты; бедным же выдавались на их нужды деньги без процентов, но с обязательством возвратить их миру.

При освобождении крестьян о капитале этом позабыли, и он остался в тех руках, в которых находился в момент освобождения.

Помню, что когда овдовел тот священник, который был в Яхонтове, когда наше семейство поселилось там, и который крестил нас -- двух меньших детей, то архиерей приказал уволить его в заштатные, а нам дал молодого семинариста, весьма гордого и требовательного с крестьянами. Мы, дети, были очень огорчены удалением нашего доброго старика. В одну из своих поездок в Пензу отец мой жаловался архиерею на нового священника и просил его сменить; преосвященный отвечал, что готов сделать это, но что для него будет удобнее, если отец мой укажет, какого именно священника он желает. Поблагодарив архиерея за это позволение и возвратившись домой, отец сказал старикам, чтобы они послали двух выборных по уезду узнать, нет ли где добросовестного священника, который не обижает мир. После продолжительных странствований по уезду выборные нашли такого священника в лице Ивана Ивановича Добрынина в Неелове, близко от нас; тогда они были посланы вторично, чтобы узнать у этого священника, согласен ли он перейти в наш приход по приглашению отца, на что он с радостью согласился. Вскоре Иван Иванович был переведен по прошению отца в наше Яхонтово, где он прослужил 25 лет и где похоронен. Это был человек необыкновенно любящий и весьма доброй души, жадности к деньгам не питал, за венчание брал с крестьян всего один рубль. Когда он обходил село с какими-нибудь требами, на похоронах или на крестинах, он никогда не упоминал о вознаграждении; брал, не глядя, что давали, и часто, идя по селу, ласкал ребятишек и раздавал им медные деньги, полученные с их отцов; правда, попадья бранила его за это, но он не обращал внимания на ее брань. Видя его истинно христианскую доброту, отец много помогал ему, выстроил ему хорошенький домик, а по зимам брал всю его скотину и содержал ее бесплатно вместе со своею.

Иногда до моего отца доходили слухи о жестоком обращении с крестьянами или дворовыми кого-либо из помещиков его уезда; он тотчас являлся на место сам, расспрашивал о взаимных отношениях крестьян с владельцами, внимательно выслушивал большею частью неосновательные жалобы помещиков; если дело касалось кого-либо из дворовых, то он убеждал помещика дать отпускную, говоря, что душевное спокойствие дороже какого-нибудь неприятного лица из дворовых, и нередко успевал убедить своего собеседника, а иногда, по пословице "куй железо, пока горячо", заручившись согласием владельца, вынимал из кармана гербовый лист и приказывал своему протоколисту написать отпускную, которая тут же и подписывалась помещиком. Когда же дело касалось крестьян, то он выслушивал обе стороны внимательно и порознь и, оставшись наедине с помещиком, убеждал его отменить жестокости и несправедливости, угрожая в противном случае взять имение в опеку, что иногда и случалось.

Много хлопот и огорчений наделало отцу село Яковлещено; оно принадлежало малолетним, по смерти их матери, и управлялось мужем покойницы. Как ни убеждал отец крестьян не бунтовать, обещая назначить другого опекуна, они его не послушали.
-- Не хотим принадлежать его детям,-- говорили они,-- дети растут у него, такие же будут. Пусть возьмут годных в солдаты, остальных пусть сошлют в Сибирь!

Для усмирения бунта была прислана военная команда; два человека умерли в больнице от последствий наказания [051].

13

Александр Алексеевич Панчулидзев, бывший двадцать или двадцать пять лет губернатором в Пензенской губернии, ненавидел отца за независимый характер, за свободный образ мыслей и считал его человеком "беспокойным". Исполняя свой долг, отец невольно постоянно мешал губернатору. Однажды, в голодный год, Панчулидзев созвал в Пензу всех уездных предводителей для того, чтобы убедить их не просить у правительства никакого вспомоществования; когда собрание открылось, несколько предводителей изъявили тотчас на это свое согласие, но когда очередь дошла до моего отца, то он изобразил весьма основательно бедственное положение народа и прибавил, что будет просить помощи у правительства.

-- Но правительство не в состоянии оказать большую помощь,-- запальчиво возразил губернатор.
-- Удрученное население будет довольно и немногим; самое ничтожное пособие покажет участие правительства к несчастным, внесет успокоение в души крестьян, измученных всякими лишениями и голодом, этим худшим из всех бедствий,-- отвечал отец.
Вслед за этими словами и остальные предводители стали требовать пособия для своих уездов. Таким образом, вмешательством "беспокойного" Алексея Алексеевича Тучкова был разрушен план губернатора получить крест за умение обойтись без пособия от правительства в столь критическую минуту.

Иногда помещикам удавалось склонить губернатора в свою пользу в тех случаях, когда он вовсе не знал сущности их дела с крестьянами, но, считая себя дворянином, считал своим долгом стоять всегда за помещиков. Панчулидзев удивлялся взглядам отца и никогда не мог его вполне понять; между ними было не мало ссор и неприятностей. Однажды отец, выведенный из терпения, сказал ему: "Вы мне вовсе не начальник, я непосредственно подчинен министру внутренних дел".

Однажды, по настоятельной просьбе помещицы Третьяковой, губернатор послал чиновника особых поручений вместе с уездным исправником произвести у нее следствие без ведома моего отца; однако крестьяне тотчас дали ему знать об этом, и он отправился немедленно в дом г-жи Третьяковой.
-- Господа,-- сказал входя отец,-- вы забыли, кажется, меня предупредить, ведь я здесь хозяин, это мой уезд.
Чиновники отвечали сконфуженно, что им не было приказано приглашать его на следствие.
-- О чем же вы производите следствие? -- спросил отец
В ответ на эти слова чиновники объяснили ему сущность жалобы г-жи Третьяковой на шестнадцатилетнюю девушку, которая будто бы отравила ее. Обвиняемая стояла испуганная, заплаканная и босая, а дело было зимою.
-- Господа,-- заявил отец,-- прикажите обуть и одеть подсудимую, как следует зимою; иначе я, по закону, не имею права ее допрашивать.
Третьякова побледнела.
-- Да ведь это за ее вину...-- начала было она.
-- Сударыня,-- возразил отец,-- когда вы пригласили нас разбирать это дело, то должны подчиниться требованию закона. Как вижу,-- продолжал он,-- госпожа Третьякова здорова.
-- Меня рвало тогда тотчас после обеда,-- заявила Третьякова.
-- Это не есть еще доказательство отравления, где же рвота? Только химический анализ может доказать, было ли это отравление, или просто желудочное расстройство,-- сказал мой отец.
Разумеется, рвота не была сохранена, и благодаря присутствию отца следствие кончилось ничем. Уезжая, он убеждал помещицу избавиться от подозреваемой девушки, дав ей отпускную,-- не помню, однако, успел ли он в этом.

Много замечательных фактов слышала я от отца; между прочим, он рассказывал о молодом Шишкове, который воспитывался в доме у моего деда; должно быть, в то время многие считали безопаснее для юношей воспитание в Москве, нежели в Петербурге. Дед Шишкова некогда занимал важный пост министра народного просвещения. В числе портретов, писанных тетушкою Марьею Алексеевною, я помню прекрасный портрет молодого Шишкова. Совсем еще юноша, блондин, он имел мелкие и живые черты лица и быстрый взгляд. Он написал стихотворение, в котором высказал очень свободные мысли; об этом узнали, он был арестован и отвезен в Петербург. Император Николай Павлович приказал привезти его во дворец и спросил его, указывая на это стихотворение:
-- Это ты написал?
-- Я, ваше величество,-- живо отвечал Шишков.
-- Читай,--сказал государь.
Молодой человек прочел свое сочинение с одушевлением. Государь рассердился и приказал заключить его в дом умалишенных; однако из уважения к его деду, служившему при дворе, неосторожный юноша был вскоре выпущен. Это было, должно быть, самое тяжелое наказание, какое может постигнуть человека. В молодости я знавала старинную знакомую Тучковых, г-жу Перваго (незаконную дочь Стрешнева-Глебова), которая была подвергнута подобному же наказанию за какие-то неосторожные речи. По ее словам, трудно себе представить, какое влияние имеет на здорового человека общество психически больных; и действительно, у нее осталось что-то странное на всю жизнь. По выходе из сумасшедшего дома она была сослана в Вятку, куда прибыл, тоже не по своей воле, Александр Иванович Герцен. Узнав об его приезде, г-жа Перваго, не знавшая его лично, обратилась к нему письменно с предложением заказать вместе панихиду по Рылееве и его товарищам; но Герцен отклонил это предложение, считая его ребячеством, которое могло направить его еще дальше, без всякой цели, без всякой пользы. Г-жа Перваго очень рассердилась за его отказ и никогда не могла простить ему этого факта, считая это признаком трусости; изведав всякие невзгоды и не ожидая ничего от жизни, она не боялась никаких наказаний и находила отраду в поддразнивании властей [052].

Однажды, ехавши из деревни в Москву, мы обогнали много подвод, на которых виднелись исключительно детские лица; их сопровождали солдаты; это было зимою. Отец, полюбопытствовав узнать, что такое, спросил одного из солдат:
-- Откуда эти дети?
-- Из Польши,-- коротко отвечал солдат.
-- Куда везете их?
-- В Тобольск,-- был ответ.
Дети, на взгляд от трех до десяти лет, принимали подаяние отца, улыбаясь сквозь слезы. Многие ли из них доехали до места назначения? Одни говорили, что это дети шляхтичей; другие -- что это дети евреев, взятые у родителей для того, чтобы они скорее обрусели [053].

Не помню, в 1845 или 1846 году, поселились в нашем соседстве премилые люди: Алексей Дмитриевич Желтухин и жена его, Елизавета Николаевна. Отец Желтухина, Дмитрий Алексеевич, бывал у моего деда; поэтому, вероятно, молодые Желтухины и приехали познакомиться с нами. С первого свидания мы сошлись с ними; они оба пели очень мило и были большие охотники до любительских спектаклей; отец мой также очень полюбил Желтухина, который звал его, как и мы, "папа". Мы подружились и с его женою, Елизаветою Николаевною, стали всею семьею ездить к ним; по субботам они приезжали к нам, оставались до понедельника; их отъезд каждый раз очень огорчал нас. Они привозили с собою много книг с драмами, комедиями. Желтухин читал нам вслух по вечерам; мы обсуждали вместе, какую пьесу выбрать, какую роль взять и проч. Желтухин был человек весьма умный и симпатичный, с необыкновенно привлекательною наружностью; у него были темные, очень густые волосы, красивый лоб, прекрасные глаза и милая, слегка насмешливая улыбка; дамы бредили им, увидев его только один раз. Удивительно, что он при всем этом был необыкновенно скромен, даже немного застенчив.

В то время нам писали из Москвы, что Огарев там пирует с друзьями; они провожали Александра Ивановича Герцена, который уезжал со всею семьею за границу на неопределенный срок. Иван Алексеевич Яковлев уже скончался, и Герцен чувствовал себя вполне свободным [054].

Нам было любопытно посмотреть на Огарева после его семилетнего отсутствия и хотелось видеть человека, только что возвратившегося из чужих краев [055]. Когда Огарев приехал наконец в деревню, мой отец очень обрадовался ему, а мы с ним дичились, да и репетиции поглощали все наше время; мы были очень заняты постановкою двух пьес к 27 ноября, дню рождения моей сестры Елены, который праздновался всегда торжественно.
В то время нам жилось очень весело и легко, ученье не имело всей своей правильности, зато мы много читали; но в описываемое мною время были всецело поглощены театром: Желтухин был славный актер, жена его тоже хорошо играла, меня хвалили; признаюсь, внутренне я гордилась только похвалою Желтухина.
Наконец торжественный день 27 ноября настал; в доме поднялась страшная суетня; какой-то маляр дорисовывал наверху декорации, m-lle Michel писала афишки, а мы... мы ничего не делали.
Давно не было в Яхонтове такого праздника; гостей было человек до пятидесяти; незнакомые нам дамы просили через других позволения приехать на спектакль; причиною этого съезда была, вероятно, игра Желтухина. Будучи еще па ком, он играл при царской фамилии и был замечен своею игрою; впоследствии он играл в Казани и был признан за отличного актера любительского театра.
К нашему крыльцу подъезжали беспрестанно возки, и из них высаживались многочисленные семьи наших соседей; дамы в нарядных чепцах и платьях отправлялись к моей матери и усаживались на диване в гостиной; их мужья, еще менее их интересные, раскланявшись с обществом в гостиной, спешили в отцовский кабинет. Мы встречали дочерей и, устроив их в уютном уголке, спешили от них отделаться под предлогом разных актерских занятий и репетиций. Не имея ни одной общей мысли с ними, мы ужасно скучали, занимая их. Как весел был наш актерский обед! Профанов мы не допускали; кроме актеров, в нем участвовали только наша хорошая знакомая Нина Николаевна Юрлова (рожденная Нечаева) и Николай Платонович Огарев. Он очень оживился и в конце обеда показывал нам, как, выпивая бокал шампанского левою рукою за здоровье сестры, правою он ловко, с одного удара, разбивал тарелку о свою кудрявую голову; подражателей нашлось много, и дюжины две тарелок были уничтожены в этот памятный день... [056]

14

ГЛАВА IV

Николай Платонович Огарев.-- Сборы к отъезду.-- Остановка в Москве и Петербурге.-- Первые заграничные впечатления.-- Италия.-- Свидание с И. П. Галаховым в Ницце.-- Рим.-- А. И. Герцен и его семья.-- Неаполь.-- Пропажа портфеля.-- Известие о революции во Франции.-- Отголоски революции в Италии.

1848--1849.
       
После окончания спектаклей гости разъехались, и наша жизнь пошла опять своим обычным чередом; однако начинали поговаривать о нашем путешествии в чужие края на целый год. Огарев приезжал к нам часто и оставался по нескольку недель.
Постараюсь передать его наружность в то время: он был повыше среднего роста, не худ и довольно широк в плечах, черты его лица были неправильны, но очень приятны; большие серые глаза имели очень умное и кроткое, подчас немного задумчивое выражение; волосы его были темно-русые, кудрявые и очень густые. Он был бесконечно любим крестьянами и дворовыми как в его имениях, так и в нашем. Когда мы обе, сопровождаемые Огаревым, прогуливались по нашему саду, то крестьяне выбегали иногда к нам радостно и говорили: "Мы варим брагу к празднику, попробуйте, Николай Платонович". Огарев брал стакан из их рук, выпивал брагу и хвалил ее, улыбаясь с своим обычным добродушием.
Помню, как однажды мы подошли к избе моей кормилицы; увидав нас, она высунула торопливо голову из маленького окошечка и сказала:
-- Погодите, Николай Платонович, не ходите на Двор, у нас злая собака, пожалуй она вас укусит. Огарев отвечал уже со двора и очень спокойно:
-- Не беспокойся, Марфа Ивановна, она уж укусила меня.
Надобно было что-нибудь слишком необыкновенное, чтобы Огарев потерял терпение и рассердился, и то на равных, а не на подчиненных; он был олицетворенный покой и кротость. Понемногу мы привыкали к нему. Он жил у нас в верхнем этаже; не имея возможности послать за Огаревым, чтобы звать его на прогулку, когда наши занятия с m-lle Michel бывали окончены, мы условились с ним играть на фортепиано финал из "Сомнамбулы" [057]; бывало, как только Огарев услышит этот мотив, так и сойдет в зал с картузом в руках.
-- Сударыни, я под ружьем (франц.)., -- говорил он шутя, и мы отправлялись с ним в лес; иногда брали с собою кофе, кофейник и сливки. Утомившись ходьбою, садились большею частию у Дубового оврага; Огарев разводил огонь, а мы варили кофе. Хорошее время! Легко и светло воспоминание о нем, никто из нас ни в чем не мог упрекнуть себя. Удивляюсь только, как Огарев не скучал с нами; он говорил с нами о наших занятиях, о чтении, о Герценах, с которыми мы должны были скоро увидеться в Италии и познакомиться короче; Огарев смотрел на нас, как на детей [058].

Сначала нам не верилось, что мы едем за границу, однако начались и серьезные приготовления к отъезду; m-lle Michel торжествовала: наконец осуществлялась ее заветная мечта; нас тоже многое влекло к перемене, к путешествию... но жаль было расстаться со старою нянею Феклою Егоровною и с Огаревым. Последний провожал нас до первой станции, вспрыгнул на подножку нашей кареты, крепко пожал нам руки и отдал запечатанную записочку к Наталье Александровне Герцен, потом сел в свое ландо и поскакал обратно в Яхонтово, откуда должен был возвратиться в свое имение [059].

Во-первых, мы посетили деда в Москве, он с улыбкою провожал нас в чужие края; будь он помоложе, как охотно поехал бы он сам в Италию, он, который так хорошо понимал архитектуру и живопись. В Петербурге мы остановились у меньшего брата моего деда, Павла Алексеевича Тучкова, в то время члена Государственного совета и председателя комиссии прошений. Он и больная его дочь Маша, с компаньонкою ее miss Smith, оставались одни в большом доме; остальные члены семьи находились в то время в деревне. Мой отец очень любил беседовать с дядею, но мы обе дичились его. Он мало говорил, когда все собирались к обеду или к чаю, и эта молчаливость, эта тучковская застенчивость старика нас очень стесняла. Когда же он бывал вдвоем с моим отцом, из другой комнаты доносился их оживленный разговор, иногда даже слышался смех.
Мы провели у Тучкова недели три в ожидании паспорта. По воскресеньям ездили на целый день к брату моего отца, молодому Павлу Алексеевичу Тучкову, и страшно там скучали, потому что дети его были много моложе нас и имели с нами мало общего; помню, что дядя жил тогда на даче, на Черной речке.
Наконец паспорт был выдан, и мы отправились в Кронштадт, где сели на большой пароход, который высадил нас на четвертый день в Штеттине [060].

Не стану описывать нашего путешествия; все города и страны, которые мы посетили, слишком известны, чтобы о них говорить подробно; скажу только о впечатлении, произведенном на нас первым европейским городом. Хотя Штеттин был совсем маленький городок, однако нас поразила свобода, непринужденность, отражавшаяся на каждом лице, тогда как Петербург производил в то время совершенно иное впечатление. В Берлине мы пробыли дней пять, не более; этот солдатский, несимпатичный город не особенно нам понравился.

Огарев дал моему отцу записочку к берлинскому жителю, Герману Миллеру-Стрюбингу, который был для русских вроде проводника; предупрежденный письмом, он встречал отрекомендованных ему русских, показывал им все, что заслуживало внимания в Берлине, возил их в Потсдам, в Сансуси и пр. и провожал до вагона, который увозил их из Берлина. Так было и с нами; показав нам все, что следовало, объяснив все на ломаном французском языке, не разлучавшийся с нами в продолжение пяти дней, Герман Миллер-Стрюбинг усадил нас наконец в поезд, который часов через шесть доставил нас в Дрезден. Этот город нам очень понравился, особенно вначале; мы ходили каждый день в галерею и не могли достаточно наглядеться на все художественные произведения, хранящиеся в ней.

В Дрездене мы пробыли несколько месяцев, и об этом времени я сохранила воспоминания, которые, однако, не передаю здесь, так как они не имеют общего интереса. Но вот предо мною Вена, Прага, Триест, Венеция, Пиза, Генуя, Ницца... Обо всем в этих городах мною виденном и о тогдашних моих впечатлениях я тоже не говорю, так как заметки об этом устарели...
Не трудно было нам найти в Ницце Ивана Павловича Галахова: за исключением его, в то время не было иностранцев в Ницце. Иван Павлович принадлежал к московскому кружку Герцена и Огарева; он был человек весьма умный и образованный, в деревне бывал редко и живал не подолгу, посещая только нас, а с прочими соседями не был даже знаком [061].
По приезде в Ниццу вечером мы отправились все к Ивану Павловичу. Недавно еще он был стройный, прямой, имел то, что я не умею назвать по-русски; "на нем был отпечаток большого изящества" (франц., точно непереводимо), теперь же мы увидали больного, слабого, немного сгорбленного Ивана Павловича, с заостренными чертами лица; сердце невольно сжималось, глядя на него. И на что его женила сестра? Она наивно верила, что ему лучше быть женатому... Посидев немного, мы простились с Иваном Павловичем и уложили все с вечера, чтобы ранее выехать из Ниццы обратно в Геную, по живописной дороге "Corniche", смиренно подчиняясь всем неудобствам дилижанса.
Из Генуи мы отправились морем в Чивита-Веккиа, а оттуда, опять в дилижансе, в Рим. Вечером, усталые, разбитые ездою в дилижансе, мы въехали наконец в "вечный город" и остановились в гостинице "Император", на улице Бабуине; поутру отец мой узнал адрес Герцена, и мы, нетерпеливые, отправились все к ним. Они жили тогда al Corso.

Семейство Герцена в то время было многочисленное: Александр Иванович с женою Натальею Александровною, мать его, Луиза Ивановна Гааг, с Марьею Каспаровною Эрн и Марья Федоровна Корш, старшая сестра Евгения и Валентина Федоровичей Корш. Детей было тогда у Алекcандра Ивановича трое, и по слабости здоровья его жены они были разделены для ухода между дамами: старший мальчик, лет семи, был неразлучен с матерью; второй, глухонемой, был постоянно у бабушки и Марьи Каспаровны; третья -- девочка лет трех -- была на попечении Марьи Федоровны.

С того дня как мы встретились с Герценами, мы стали неразлучны; осматривали вместе все примечательное в Риме -- а это немалая задача -- и каждый вечер проводили у них; тут составлялись планы для следующего дня; иногда Александр Иванович читал нам то, что он писал в то время о Франции; иногда Наталья Александровна уводила меня в свою комнату и читала мне стихотворения Огарева, беседуя со мною постоянно о нем.
-- Какая глубокая натура, какое сродство между моею душою и его!-- говорила она восторженно [062].

Тогда я много вспоминала об Огареве и жалела, что его нет с нами. Герцен оживлял всех нас своим веселым юмором, редкою подвижностью, добродушным смехом. Он прожил около года во Франции и ужасно в ней разочаровался; поэтому у него были бесконечные споры с моим отцом, который относился пристрастно к Парижу и французам; ни тот, ни другой не сдавались в этих спорах; только утомившись, они расходились и заговаривали о другом. В одно из этих прений отец мой, выведенный из терпения безнадежностью взглядов Герцена на Францию, сказал ему:
-- Позвольте вам сказать, Александр Иванович, что вы не знаете этой страны, вы ее не понимаете; одна электрическая искра падет, и все изменится; чем хуже нам кажется все, тем ближе к развязке.
-- Из ваших слов о том, что делается во Франции, я заключаю, что мы не далеки от провозглашения республики.
-- Я пари держу,-- вскричал отец,-- что Франция прогонит этого мещанского короля, который правит ее судьбами, и провозгласит республику.
-- Хотелось бы вам верить,-- сказал Герцен с иронией,-- но едва ли. Когда же все это будет? Я принимаю ваше пари на бутылку шампанского.
-- Когда?-- повторил с живостью отец,-- скоро. Готовьте шампанское: на мое рождение мы будем пить за французскую республику!

Этот горячий разговор, обративший тогда мое внимание, был вскоре позабыт.

Решено было ехать дней на десять в Неаполь; в Риме оставалась только Марья Федоровна Корт с маленькими детьми Герцена, а старшего мать взяла в Неаполь.

Никогда не забуду этой поездки, так мне было хорошо тогда! Мы ехали в дилижансе; я сидела в купе с Натальею Александровною и с маленьким Сашей. Александр Иванович часто подходил к нам на станциях с разными вопросами: не хотим ли поесть чего-нибудь, или попробовать местного кисленького вина, или выйти походить, пока перепрягают лошадей. Ночи были лунные; мы выходили иногда полюбоваться великолепным видом на море.

Наконец на второй или на третий день мы прибыли в Неаполь, в десять часов вечера, и остановились, разумеется, все в одном отеле на Кьяе. Вместо окна в каждой комнате была стеклянная дверь, выходившая на маленький балкон с видом на море; вдали краснел огонек, и виднелась темная струйка дыма на Везувии. Не знаю, может ли кто-нибудь увидеть равнодушно Неаполь в первый раз в жизни? На нас всех он произвел сильное впечатление; в природе и на душе было так хорошо, что мы вдруг стали необыкновенно веселы, более того--даже счастливы, несмотря на нашу страшную усталость.

Из Неаполя мы ездили в Сорренто, дорога туда, Сорренто и его окрестности прелестны. В Сорренто нам посоветовали съездить в "Лазуревый грот"; говорили, что до него недалеко; однако это неправда: мы наняли большую лодку с шестью гребцами, и нам пришлось плыть до грота шесть часов в открытом море, в этот день далеко не покойном.

Как все путешественники, мы поднимались на Везувий, частью на ослах, частью пешком. Везувий представлял в то время вид огненной реки, что было необыкновенно красиво; некоторые из нас прожгли сапоги, ступая на горячую лаву [063].

Весьма живо сохранился в моей памяти следующий случай из нашего пребывания в Неаполе.
     
Однажды все наше семейство пошло по приглашению нашего знакомого доктора Циммермана, родственника моей матери, к нему в гости; семейство Герцена оставалось в отеле. От Циммермана мы возвратились поздно, однако я все-таки зашла проститься с Натальею Александровною. Когда я вошла, она стояла среди комнаты, встревоженная, с раскрасневшимся лицом,-- она, которая всегда была бледна; Луиза Ивановна, обыкновенно веселая и добродушная, смотрела гневно; Александр Иванович стоял у своего письменного стола задумчивый и молчаливый. Я глядела на всех с недоумением, не зная, как уйти и что делать, но Наталья Александровна вывела меня скоро из неловкого положения.
-- Не подходи ко мне, я преступница,-- сказала она с ирониею,-- я потеряла все наше состояние! Я не шучу, это правда.
-- Полно, Наташа,-- сказал Александр Иванович с упреком,-- ты знаешь, я не боюсь, я прокормлю свою семью.
-- Слушай,-- сказала мне Наталья Александровна с оживлением,-- когда вы пошли к Циммерману, я занялась с Сашею; вдруг гарсон постучал и сказал Александру, что на улицах демонстрация, большое волнение; Александр заторопил меня. Ты знаешь темно-зеленый портфель; в нем были ломбардные билеты, векселя на разные банкирские дома,-- словом, все наше состояние и маменькино тоже. Я не знала, куда его девать, оставить в отеле боялась; наконец второпях сунула его в карман, но карман был мал, и портфель одним углом высовывался из него. Много раз я ощупывала его, стоя в толпе, он был тут; вдруг я почувствовала, что кто-то дернул меня; ощупала карман,-- он пустой...
На другое утро Герцен с моим отцом занялись практическою стороною этого дела. Они написали письма к банкирам, на имя которых были бланки, прося их, по случаю кражи, не платить по ним до нового уведомления; потом пошли сами к неаполитанскому банкиру, графу Торлони, чтобы посоветоваться с ним о мероприятиях для отыскания портфеля, но, к сожалению, Торлони, несмотря на графский титул, оказался очень тупым. Более всего им помогли знакомые журналисты: они тотчас напечатали о потере портфеля, об его содержании и о вознаграждении тому, кто принесет его; потом один из них пошел с Герценом в полицию, где ими было заявлено о пропаже, и пр. Все это было сделано так быстро, что воры не могли получить крупной суммы по векселям, а по ломбардным билетам еще менее.
Через несколько дней к журналистам явился подозрительный нищий, объяснил шепотом, что портфель найден бедными людьми и что они просят вести переговоры с самим сеньором, потерявшим портфель, но отнюдь не мешать в это дело полицию. Журналисты дали наш адрес.
На следующий день к крыльцу нашего отеля подошел старик, о котором доложили Герцену. Старик ни за что не хотел войти в отель, а просил Герцена выйти к нему, на что последний согласился.
-- Портфель найден,-- сказал старик,-- мы его отдадим, конечно за вознаграждение; мы люди бедные, только не надо мешать в это дело полицию; если вы согласны, я зайду за вами ужо и провожу вас к нашему старшему; вы с ним столкуетесь, а потом вам принесут портфель, а вы отдадите вознаграждение.
Герцен согласился. В назначенное время старик пришел за ним, и они отравились. Бог знает, по каким трущобам ему пришлось Идти, едва ли сама полиция проникала туда когда-нибудь; на пути им встретились люди мрачной наружности, едва прикрытые какими-то лохмотьями, лежавшие на дороге и не пропускавшие их дальше; завязался горячий спор, которого Герцен не мог понять; наконец их пропустили. Александр Иванович не имел никакого оружия в руках; эта мысль беспокоила его, когда огненные глаза со всех сторон устремлялись на него. Наконец, преодолев все препятствия, они дошли до цели; это было нечто вроде главного штаба воров; Герцена провели к старшему, тот надменно кивнул ему головою и велел подать портфель.
-- Тот ли вы ищете? -- спросил он.
-- Да,-- ответил Герцен, узнав портфель,-- только я не вижу, целы ли бумаги, находившиеся в нем?
-- Все цело,--отвечал старший.--Вы безоружный, находитесь всецело в нашей власти и уйдете отсюда, как пришли, никто не тронет волоска вашего, за это я ручаюсь головою.
Потом начались переговоры, окончившиеся тем, что за сто скуди портфель принесут к нашему отелю, а Герцен вынесет деньги и получит его.
-- Но,-- говорил старший,-- мы честные люди, дайте и вы нам честное слово, что не замешаете в это дело полицию; мы не воры, но мы не любим полиции.
Герцен обещал. Молодой парень, явившийся на другой день с портфелем, не имел кармана, куда бы положить сто скуди, по той простой причине, что на нем не было никакой одежды; он был только прикрыт куском старого корабельного паруса; однако это не помешало обмену совершиться благополучно. Герцена везде поздравляли со счастливым окончанием дела, и ему приходилось расплачиваться за поздравления.
-- Надобно скорее убираться отсюда,-- говорил он смеясь,-- конца нет поздравлениям; право, они принимают меня за какого-то Монте-Кристо;
Этот эпизод немного омрачил наше веселое житье в Неаполе, и мы поспешили возвратиться в Рим [064].

Вскоре наступило 12(24) февраля 1848 года; мы собирались вечером праздновать день рождения моего отца; дамы семейства Герцен были уже у нас, чтобы сесть за стол,-- мы ожидали только появления Александра Ивановича, который, по обыкновению, отправился читать перед обедом вечерние газеты. Вдруг послышались на лестнице торопливые шаги; то был Герцен с знакомым журналистом Спини. Герцен не шел, а бежал.
-- Алексей Алексеевич,-- вскричал он, входя в комнату и ставя бутылку на стол,-- вы угадали: телеграф передает, что во Франции король бежал и провозглашена республика! Вот и бутылка шампанского; давайте скорее стаканы! -- обратился он к нам.
Как он был хорош в эту минуту восторга, волнения; казалось, на его чертах не было места другому чувству, кроме неожиданной, беспредельной радости; он обнимал моего отца, как будто тот своим пророчеством был причиною счастливой вести.
Отец также был в неописанном восторге и с гордостью посматривал на всех нас.
- Что я говорил! Францию нельзя осуждать так необдуманно.
С этими словами отец обращался то к тому, то к другому из нас, а лицо его сияло удовольствием, верою в любимую страну [065].
С этого дня газеты были наполнены вестями о возмущениях, о восстаниях, происходивших в разных странах.

В Риме демонстрации были ежедневно; народ, очень взволнованный провозглашением французской республики, собирался в большом порядке и ходил по улицам Рима, прося реформ, напоминая о страждущих братьях в Ломбардии, говоря сочувственные речи французскому послу, который, как представитель монархии, вовсе не знал, что им ответить, тем более, что он не получал еще никаких инструкций из Парижа; у австрийского посланника сломали герб и разделили между присутствующими эту черную птицу в память черных дел,
Видя часто римских демократов-журналистов, мы спрашивали их -- все ли вести о восстаниях справедливы; они отвечали улыбаясь, что далеко не все: "Мы их предчувствуем, предугадываем, а через несколько дней они в самом деле подтверждаются",-- говорили они.
Мы всегда принимали участие в демонстрациях, т. е. Герцен, моя сестра, Марья Каспаровна Эрн и я; остальные не ходили -- по различным причинам: мой отец никогда не мог много ходить по причине больных ног, жена Александра Ивановича -- по слабости здоровья, Марья Федоровна была с детства хромая и потому едва переступала, опираясь на чью-нибудь руку; зато мы, четверо, были неутомимы. В продолжение многих дней мы не имели времени даже пообедать. Указывая на нас, "иностранных дам" (итал.) , революционеры приглашали итальянок, глядевших на нас с балконов, сойти к нам и идти в рядах народа; но мало итальянок присоединилось к нам [066].

Когда волонтеры стали собираться в Милан, устроилась огромная демонстрация, которая, направляясь из Корсо в Колизей, по дороге остановилась перед церковью, где происходило богослужение, и просила священника благословить итальянское знамя, отправлявшееся в Ломбардию. Часть нас вошла в церковь, где все встали на колени; мы не знали, что нам делать и стояли как посторонние; тогда к нам подошел один из революционных начальников или руководителей демонстрации и попросил нас встать тоже на колени, чтобы не оскорблять религиозного чувства толпы.
Когда мы вышли из церкви, один из них вручил мне знамя, прося меня нести его перед народом. Я пошла впереди нашей длинной колонны, держа тяжелое знамя обеими руками; остальные женщины шли около меня [067].
Когда мы достигли наконец Колизея, нам пришлось долго ожидать Чичероваккио; он был простой работник и в то время главный и любимый трибун народа. Почти все жители Рима собрались в Колизее; со всех сторон тянулись пестрые толпы, в которых виднелись и женщины с детьми.
Наконец толпа заколыхалась, потом все затихло -- явился Чичероваккио. Он стал с жаром говорить народу о необходимости подать скорую помощь угнетенным братьям в Ломбардии, и в конце своей речи, представляя народу своего шестнадцатилетнего сына, добавил:
-- У меня только один сын, он мне дороже всего на земле, и я отдаю его на служение народу, пусть он идет с волонтерами в Милан,-- и, обратившись к юноше, добавил: -- Иди с нашими, проливай свою кровь за отечество, за народ. К сожалению, я не могу идти сам в Ломбардию, я остаюсь здесь, стеречь вас от внутренних врагов.
Сказав это, Чичероваккио отер украдкою слезу; ему нелегко было принести эту жертву. Все были глубоко тронуты; те, которые стояли ближе, восторженно жали ему руки, остальные кричали со всех сил: "Да здравствует Чичероваккио!" (итал.). Долго гудел в толпе этот возглас, и эхо повторяло его.
В это время ко мне подошла молодая итальянка, незадолго присоединившаяся к нам.
-- Я не сомневаюсь, что вы итальянка,-- сказала она,-- но я из самого Рима, а потому я думаю, что мне следует нести это знамя.
Я наклонила голову в знак согласия и молча передала ей знамя, хотя мне было очень грустно с ним расставаться: я несла итальянское знамя с такою гордостью, с таким восторгом [068].
В эти дни всеобщего возбуждения мы не знали никакого отдыха и были по целым дням на ногах, удивляясь и радуясь тому, что на наших глазах совершалось пробуждение Италии, создавалась всемирная история... [069]

15

ГЛАВА V

В Париже.--Соотечественники.--Немецкий революционер Гервег.-- Июньские дни 1848 г.-- Обыск у Герцена и у моего отца А. А. Тучкова.-- П. В. Анненков и И. С. Тургенев.-- Последняя ночь в Париже.-- Встреча с М. А. Бакуниным в Берлине.-- Возвращение в Россию.-- Граф П. Д. Киселев.-- К.. Д. Кавелин.-- Московский кружок Герцена и Огарева.-- Астраков. 1848--1849.

Вскоре нам пришлось оставить Италию; к тому же интересно было взглянуть на республиканский Париж. Мой отец горел нетерпением видеть наяву свои мечты; нам было очень жаль расстаться с Герценами, но они обещали скоро присоединиться к нам в Париже. Оказалось, что в новой республике не так хорошо, как это думалось издали; сменили заглавие: слово "монархия" на слово "республика", а содержание осталось то же. В экономическом отношении благосостояние народа ничуть не улучшилось и никто о нем не думал; народ бедствовал, особенно рабочий класс Парижа; он требовал работы, а испуганное мещанское сословие сокращало все производства, сводило на minimum все требования и заказы.

Недели через две-три после нашего приезда мы были свидетелями необычайного явления: рабочие (уверяли, будто тысяч до семнадцати) шли в мэрию просить работы, шли в большом порядке и пели Марсельезу. Я никогда не слыхала ничего подобного; всякий, кто слышал Марсельезу, может себе представить, как она должна была глубоко потрясти присутствовавших, исполненная семнадцатью тысячами голосов и при такой обстановке: рабочие шли голодные, унылые, мрачные...

В то время у нас часто бывали Павел Васильевич Анненков и Иван Сергеевич Тургенев; они сопровождали нас в картинную галерею и вообще помогали нам осматривать все интересное в Париже. Вскоре приехали и Герцены; они поместились на Елисейских полях, в нижнем этаже того дома, в котором мы занимали второй этаж. У Александра Ивановича бывали еще Николай Иванович Сазонов и Илья Васильевич Селиванов, кажется, старый знакомый Кетчера; у нас устроилось чисто русское подворье. Бывало хорошо и даже весело в этих непринужденных беседах с соотечественниками, но хорошему расположению мешало разочарование во Франции. Герцен опять стал нападать на нее, отец мой не защищал ее более. Разочарование становилось все сильнее и сильнее; впрочем, чего же было и ожидать от французов, кроме громких слов и общих мест?.. Больно было Герцену и отцу моему сознавать, что они ошиблись.

Везде обнаруживалась реакция; в Австрии, в Германии, везде преследовали свободомыслящих людей; последние
скрывались. В это время явился в Париж бежавший из Германии революционер и писатель Георг Гервег, последователь Маркса. Он был довольно высокого роста, худощавый, гладко остриженный, с выдающимся длинным носом и черными, неприятно сверкавшими глазами; впрочем, человек весьма начитанный, изучивший основательно философию, историю и литературу. Жена его была совершенный контраст с ним: среднего роста, с некрасивыми и невыразительными чертами лица -- тип немецкой мещанки. Гервег обращал на себя всеобщее внимание своим чудесным спасением. Он рассказывал нам, как он бежал, как скрывался на чердаке у одного крестьянина, который чуть было не поплатился жизнью за свой великодушный поступок. Герцен слушал его рассказ с волнением. Когда он умолк, Александр Иванович спросил:
-- Как зовут того, кто вам спас жизнь?
-- Я и не спросил,-- отвечал Гервег с пренебрежением. Эту черту я никогда не могла забыть и считала ее доказательством его эгоистичного и неблагодарного характера [070].

Вскоре наше внимание было сосредоточено на деле более важном: настали июльские дни 1848 года. Мы увидели, на какие злодеяния способен человек, когда он охвачен чувством страха. Из провинции прибыла в Париж, для восстановления порядка, мобилизированная гвардия (garde mobile); рабочие в отчаянии, без работы, голодные, отважились на устройство баррикад; как ужасно было отмщение мещан! С Елисейских полей мы слышали отчетливо, когда расстреливали на Марсовом поле; достаточно было, чтобы какой-нибудь полицейский удостоверился, что пахло порохом от рук рабочего,-- и его немедленно, без суда, волокли расстреливать [071].

Герцен и мой отец становились угрюмы, молчаливы. И в самом деле, легче было молчать: негодование, бессильный гнев в них брали верх над всеми другими чувствами [072].

Несколько дней мы не видались с нашими знакомыми, их не пропускали к нам, а когда Александр Иванович и отец мой пошли посмотреть, что делается в центре Парижа, то их много раз останавливал караул и чуть было не арестовал. Не буду рассказывать, как я одна пыталась дойти до баррикад в предместье св. Антония, как выстрелы на Вандомской площади произвели на меня тяжелое впечатление, потому что все это было рассказано мною в третьем томе воспоминаний моего друга, покойной Т. П. Пассек, "Из дальних лет" [073].

В один из этих печальных дней Наталья Александровна Герцен, моя сестра и я пошли погулять взад и вперед по Елисейским полям. Мы заметили на улице трех мужчин в синих блузах, которые также ходили взад и вперед, как мы. Приняв их за рабочих, мы недоумевали, как они не боятся показываться так при солдатах. Когда мы ушли к "Круглой Точке" (Rond Point), мнимые рабочие позвонили у наших дверей. Увидав это, мы поспешили домой; три блузника были уже в квартире Герцена, когда нам отперли дверь. Работники узнали нас и улыбнулись.
-- Извините нас, сударыни, мы все утро поджидали, чтобы вы удалились из дома; мы сделали все возможное, чтобы избавить вас от этой неприятности, а вот вы возвратились (франц.) --сказали они.
-- В качестве чего являетесь вы? (франц.),-- спросил Герцен, более опытный и более догадливый, нежели мы.
Они расстегнули блузы и показали полицейский шарф.
-- По приказанию полицейского префекта (франц),--отвечали они.
-- Мы явились произвести домашний обыск у г. Александра Герцена, русского гражданина; это вы, милостивый государь? (франц.) -- продолжал один из них, обращаясь к Герцену.

Тот кивнул головою. Тогда они прошли в его кабинет и там перевернули все вверх дном, осматривали камин, трогали золу, чтобы убедиться, нет ли сожженных бумаг в камине, а Герцен имел привычку жечь ненужные бумаги каждый день по окончании занятий. Видя, что полицейские осматривают бумаги ее мужа, Наталья Александровна вошла также в кабинет, стала иронически хвалить республику, в которой так свободно жить; потом предложила полицейским освидетельствовать и ее бумаги, но они спокойно отвечали, что исполняют только то, что им поручено, что с них и этого довольно.

Мой отец был в отчаянии; он понимал важную роль, которую играла полиция в эти страшные дни, и чувствовал, что жизнь Герцена в руках этих мнимых блузников. Полицейские, видимо, еще чего-то искали, но не говорили чего: вероятно, русского золота. Покончив с осмотром бумаг Александра Ивановича, один из полицейских обратился к моему отцу с вопросом:

-- Вы тоже русский и живете во втором этаже, над английским семейством?
-- Да,-- отвечал отец, немного удивленный этими точными сведениями.
-- Потрудитесь нам указать дорогу к вам,-- сказал полицейский, вежливо наклоняя голову,-- потому что теперь очередь за вами.

У отца они также тщательно все переглядели и унесли статью о революции 1848 года, писанную им по-французски, о чем отец очень жалел, потому что не имел другого экземпляра; она так и осталась в префектуре. Во время осмотра бумаг мы показывали полицейским разные карикатуры на тогдашних правительственных лиц; они смотрели на них, почтительно сдерживая улыбку [074].

Вести приходили все печальнее; эмигранты прибывали, а французы, принимавшие участие в баррикадах и случайно уцелевшие, спешили скрыться за туманы соседней Англии. Про Чичероваккио и его сына пронесся слух, что они оба в плену в Австрии; не вытерпел любимец народа, горячий трибун, ушел по следам сына. Было какое-то тяжелое затишье, как бывает после похорон; близился срок нашего возвращения домой, и, признаться, легче было вернуться, когда все страны превратились в какие-то обширные тюрьмы. Все наши соотечественники начинали поговаривать также о возвращении в Россию; один Герцен упорно молчал, а иногда говорил:

-- Надо оставаться на западе, хотя он и разлагается; может, придется и погибнуть с ним, все же тут борьба, жизнь...

Решено, мы уезжаем; настали последние дни с их утомительною суетою. Мы должны были выехать из Парижа очень рано, прямо в Берлин; все решили не ложиться спать, а провести вместе последнюю ночь, роковую для меня, потому что я не видала более Натальи Александровны. Тургенев, как более избалованный и более нежный, пришел нарочно проститься и рано ушел домой. Провожали нас, кроме Герценов, Гервеги, Павел Васильевич Анненков и Николай Иванович Сазонов. Последний был очень умный, многознающий человек, но весьма несимпатичный и очень уже офранцуженный. Мужчины выпили много шампанского в эту прощальную ночь; от недостатка сна и излишка вина они имели страшные, зеленовато-бледные лица, говорили о свидании, но без особенной веры, а как будто для ободрения себя; в особенности, глядя на Наталью Александровну, трудно было надеяться на очень отдаленное будущее; она сама говорила: "Я чувствую, что не доживу до старости; жаль только, что не увижу детей большими. О дети, дети,-- говорила она,-- дорогие цепи; пожила бы для себя, да нельзя".

Вот сидим уже в вагоне и смотрим на провожающих нас. Как теперь вижу бледное лицо Натальи Александровны, опирающейся на руку сияющего здоровьем Александра Ивановича, и все исчезает [075].

Узнав о нашем приезде в Берлин, Михаил Александрович Бакунин пришел к нам вечером; я о нем слышала и желала увидеть его сама. О нем говорили так много противоположного; говорили, как о человеке бесконечно умном, начитанном и знающем в совершенстве немецкую философию, и, вместе с тем, как о детски избалованном, бестактном и любящем заниматься сплетнями; однако в один вечер нельзя было узнать такого замечательного человека.
Он пришел любезно и развязно с нами познакомиться и много нас расспрашивал о наших общих друзьях, оставшихся в Париже. От избытка энергии он никогда не унывал, а смотрел на революционное дело несколько по-детски; прощаясь, жал нам крепко руки, говоря: "До свидания в славянской республике!" Все смеялись его выходке.

Однако после нашего отъезда Бакунин поселился в Дрездене, завел там страшную агитацию, устроил с тамошними демократами баррикады, после был взят с оружием в руках; его хотели расстрелять, потом взамен передали Австрии, которая хуже всех других стран обращалась со своими пленными. Полный надежд, quand-meme, и физических сил, Михаил Александрович Бакунин был заключен в крепость и прикован к стене. Впоследствии он рассказывал нам, что пробовал отравиться спичками и ел их без всякого ущерба для своего редкого здоровья.

-- Подлая страна,-- говорил он,-- не умеет ни покончить с человеком, которого считает вредным, ни смягчить его человеческим обращением. Откровенно говоря, я рад был.-- продолжал он,-- что меня выдали России; австрийцы и кандалы-то пожалели -- сняли свои.

Осенью 1848 года мы вернулись из чужих краев, тоже морем, через Кронштадт; тогда это было самое удобное средство передвижения. Вещи наши осматривались снисходительно; в таможне были предупреждены о нашем приезде, контрабанды у нас не было, но были французские газеты, кажется, "Le Rappel", "Le Peuple" Прудона, "La voix du peuple", "La Liberte" и проч.; были литографии французских выдающихся деятелей, карикатуры... За них-то мы и опасались; однако все обошлось благополучно; но по всему было заметно, что настало время больших строгостей. Нашей гувернантке, m-lle Michel, не было дозволено въехать вместе с нами в Петербург, ей пришлось ждать в Кронштадте. Она плакала, опасаясь, что ее вовсе не пустят; пятнадцать лет провела она в России совершенно безвредно, занимаясь исключительно воспитанием вверенных ей детей. Мой отец хлопотал о ней в Петербурге, и через несколько дней ей был разрешен въезд в Россию, но, кажется, года через два она была вынуждена принять русское подданство во избежание высылки из пределов России.

В эту эпоху было решено русских не пускать за границу, кроме редких исключений, по очень серьезным болезням, а иностранцев, в особенности французов, не впускать в Россию; те же иностранцы, которые уже были в России, должны были или оставить Россию, или принять русское подданство; мера эта продолжалась лет семь. В 1855 году, уже в царствование императора Александра II, эта строгость была отменена; наш заграничный паспорт первый, помню, был выдан по мнимой болезни Огарева.

В Петербурге отец мой заметил, что Л. А. Перовский, в то время министр внутренних дел, хороший его знакомый и вместе с тем его начальник, как-то раздражителен и холоден с ним. Между прочими знакомыми отец был у приятеля деда моего, графа П. Д. Киселева, который имел репутацию очень либерального человека. Граф любил моего отца и принял его, как всегда, очень любезно; большею частью они беседовали по-французски. Вдруг граф говорит отцу:
-- А, мой милый Тучков, не знаю уже,-- красными или белыми чернилами записано ваше имя в черной книге, но что оно записано в ней, это факт.
-- Почему это? -- спросил отец.
-- Это верно,--продолжал граф, --но я не знаю, как вам это объяснить; одним словом, от вас за версту пахнет баррикадами. Да, друг мой, не следовало оставаться в Париже во время июньских дней.
-- Да ведь невозможно все предвидеть,-- возражал отец,-- когда началось восстание в предместье св. Антония, было уже поздно оставлять Париж. Счастье еще, что нас не расстреляли как русских агентов. У нас у всех были обыски на дому, и если бы у нас нашли русское золото, то наше положение было бы весьма плохо, потому что в газетах беспрестанно писали о русских агентах, которые будто бы с помощью русского золота подстрекали рабочих к восстанию; счастливая случайность спасла нас. За час до прихода полиции Герцен взял все наше золото, чтобы обменять его у Ротшильда, и оставил его у своей матери, жившей в другой улице и у которой не было обыска.
-- Ах, как все это странно, погибель с обеих сторон!-- вскричал Киселев.
-- О, здесь я еще не погиб (франц.). -- возразил горячо мой отец,-- все ограничилось тем, что у меня взяли мою статью о революции 1848 года, которую мне очень жаль.
-- Спросите Перовского, как на вас смотрят,-- сказал граф,-- он должен знать.

Отец виделся с Перовским, но последний был непроницаем.

Я забыла сказать, что Мария Федоровна Корш, проживши в семействе Герцена за границею полтора года, возвратилась с нами в Россию и ехала с нами до Москвы к своему брату, Евгению Федоровичу Корш. В Петербурге к ней часто хаживал ее зять Константин Дмитриевич Кавелин; он был знаком с моим отцом еще в Москве и бывал у нас, но тогда мы были слишком молоды, чтобы обратить на него серьезное внимание. Тут мы познакомились с ним короче; он нам много рассказывал о московском кружке, о Белинском, об его кончине, хотел даже подарить мне слепок с Белинского, снятый по кончине его. Мне очень хотелось его иметь, но странны бывают понятия в молодости: мне казалось, что, не знавши Белинского лично, я была недостойна получить такой драгоценный подарок, и даже негодовала на Кавелина за то, что ему вздумалось подарить мне такую бесценную вещь. Вероятно, Кавелин заподозрил, что я не дорожу слепком Белинского, так это и не осуществилось.

Приходя к нам, Кавелин иногда опаздывал, а мы с Марьею Федоровною Корш, усталые от морского путешествия, ложились довольно рано. Раз Кавелин постучал в дверь нашего нумера после девяти часов; мы отвечали, что легли: тогда он просил позволения разговаривать через дверь, сел на стул в коридоре у запертой на ключ двери, и мы беседовали таким образом. Но Марья Федоровна, боясь оскорбить щепетильность английского пансиона, в котором мы остановились, запретила Кавелину ходить к нам после девяти часов, и это не повторилось. Я думаю, редко можно встретить столько доброты и кротости в соединении с замечательным, пытливым умом, как у Константина Дмитриевича Кавелина; не было никогда благородного порыва на который он бы тотчас не отозвался, не раздумывая о своих личных интересах; известно, как он оставил Московский университет и тем, быть может, повредил своей карьере навсегда. Но мне придется позже говорить о нем; он являлся несколько раз в моей жизни до 1855 года, когда мы -- Огарев и я -- окончательно оставили Россию, не зная, увидим ли мы ее еще раз [076].

Я одна увидела ее, увидела дорогое Яхонтово... [077] Проездом из Петербурга в наше имение мы побывали у деда моего, генерал-майора Алексея Алексеевича Тучкова; он нам очень обрадовался, так же, как и мы ему. В это время нам очень хотелось видеть знаменитый кружок Герцена и Огарева; теперь мы уже понимали его значение. Мой отец всегда бывал там и был всеми очень чествуем, как декабрист, и к нему ездили эти господа, но мы тогда были почти детьми. Наконец мы увидали всех или почти всех. В семье Герцена я уже слышала о характере Николая Христофоровича Кетчера, об его выходках, обидчивости, о неприятностях, возникавших более всего от его строптивого характера, и потому немудрено, что я смотрела на него не совсем беспристрастно и что он мне с первого взгляда не понравился.

Евгений Федорович Корш, тогда редактор "Московских ведомостей", был действительно таким, каким мне его описывали,-- умный и холодный, как сталь; его заикание не только не вредило ему, а как будто придавало более меткости его остротам. О Грановском и его жене я также много слышала; между прочим, Герцен говорил, что, несмотря на замечательный ум Грановского, его идеализм был иногда преградою в философских прениях с друзьями. Однажды посреди горячего спора о вероятности несуществования загробной жизни Грановский вдруг встал и отошел. На вопрос некоторых друзей -- что с ним, Грановский отвечал:
-- У меня умерла сестра, которую я горячо любил, я не могу допустить, что я с нею не увижусь.

Эта выходка многим показалась малодушием. С другой стороны, несогласие с Кетчером, заступничество Грановского -- все это указывало на необходимость отдаления хотя на время. Мало-помалу кружок стал разъединяться.

Герцен уехал за границу, Огарев -- в деревню [078]. Жена Грановского тоже меня очень интересовала. Она была ближайшим другом Наталии Александровны Герцен и вдруг, без заметной причины, без объяснения, отдалилась от нее,-- почему это произошло, осталось тайною навсегда. Мне казалось, что все эти личности знали, что я много о них слышала, и потому как-то сдержанно относились ко мне.

Еще мы познакомились с Астраковыми; помню, как мы отправились к ним вдвоем с сестрою, с запискою Наталии Александровны Герцен к Татьяне Алексеевне Астраковой [079]. Она жила близ Девичьего поля, на Плющихе, в собственном деревянном доме. Астраковых было несколько братьев; старшего, Николая Ивановича, мужа Татьяны Алексеевны, уже не было в живых; из остальных всех ближе с Огаревым и Герценом был Сергей Иванович,-- с ним-то мы короче и познакомились. Он и Татьяна Алексеевна приняли нас так радушно и просто, что нам стало свободно, и казалось, что мы давно знакомы, и так это осталось навсегда. Мы с Татьяною Алексеевною остались как два вестовых того времени и до сих пор (1889 г.) перекликаемся иногда [080].

Когда мы приезжали к Астраковым, нас встречал всегда их слуга, отставной солдат Никифор; он нас очень полюбил и называл все "голубчиками". Когда впоследствии мы навещали Астраковых, приезжая в двух пролетках: я с Огаревым, а сестра со своим женихом, Николаем Михайловичем Сатиным, Никифор качал головою и говорил: "Разлучили голубчиков, прежде лучше было!"

Сергей Иванович Астраков был человек замечательно умный и знающий, очень хороший математик, а между тем судьба-мачеха не дала ему возможности сделать многого для отечества и для собственного существования.

Он является в моих глазах одною из тех молчаливых жертв, неугаданных другими, которые у нас встречаются чаще, нежели в других странах; жил он как-то отщепенцем, хотя и принадлежал к кружку. Впоследствии, кажется в 1866 году, от неудовлетворения ли, или с отчаяния этот духовно и физически сильный человек угас в чахотке, и не стало существа самого преданного добру и правде! [081] За исключением Герцена, никто из друзей не любил и не ценил Огарева так, как Сергей Иванович Астраков [082].

16

ГЛАВА VI

Наше сближение с Николаем Платоновичем Огаревым.-- Хлопоты его о разводе с Мариею Львовною Огаревою.-- Поездка в С.-Петербург.-- Приятели и друзья Огарева.-- Ив. Повл. Арапетов.-- К. Д. Кавелин.-- И. С. Тургенев.-- Мих. Александр. Языков.-- Собрания у М. В. Буташевича-Петрашевского.-- Вечер у Н. П. Огарева.-- Спешнев.--Аресты в Петербурге.-- Отъезд в Москву.-- Розыски священника для обвенчания.-- Мой отказ венчаться с Огаревым без его развода.-- Поездка в Одессу.-- Намерение уехать за границу.-- Пребывание в Крыму.-- Возвращение в деревню.-- Запрещение Огареву носить бороду.-- Обыск в деревне.-- Арест и увоз отца.-- Весть к Огареву-- Тяжелые встречи в Москве и черные дни в Петербурге.-- Освобождение отца, Огарева и Сатина.-- Веселые проводы.-- Ссылка отца в Москву.-- Наш отъезд в деревню.-- Сожжение книг и бумаг.-- Поджог крестьянами писчебумажной фабрики.-- Смерть Н. А. Герцен.-- Приглашение за границу.-- Смерть М. Л. Огаревой и Т. Н. Грановского.-- Новое царствование.-- Заграничный паспорт. 1849--1855.
       
...После тяжелых объяснений с моим отцом, который сначала не мог слышать о нашем браке [083], было решено ехать всем в Петербург, где Огарев надеялся уладить дело развода с своею первою женою, Мариею Львовною Огаревою. Она была в то время за границею; там было поручено А. И. Герцену узнать у нее, можно ли надеяться на ее согласие.

И там и тут все оказалось безуспешно: в Петербурге, в эту строгую административную эпоху, было почти немыслимо устроить такое трудное дело.

Мы остановились в Петербурге, так же как и Огарев, в гостинице Кулона, в то время одной из лучших или даже лучшей. Огарев почти ежедневно был посещаем своими многочисленными друзьями, которых он нередко приводил и к нам; между прочими чаще бывали Сатин, Кавелин, Арапетов, Михаил Александрович Языков, Ив. Ив. Панаев и Н. А. Некрасов. Тургенев находился в то время в своей деревне Спасское; тогда говорили, что он был сослан туда за то, что был в Париже во время баррикад [084]. Не соображали, как опасно было оставить Париж в то смутное время,-- стоило быть принятому за русского агента-- и можно было быть расстрелянному; со временем узнали бы, что это было по ошибке -- и только; благоразумие повелевало выжидать спокойствия для отъезда, и так сделали все русские, застигнутые реакционною бурею в Париже.

Но, возвращаясь к петербургским приятелям Огарева, вспоминаю Михаила Александровича Языкова, который обладал необыкновенным даром веселить, смешить свой интимный кружок, сохраняя при том очень серьезный вид, что придавало еще более пикантности его насмешкам и каламбурам. Находчивость его была поразительна -- он никогда не пропускал случая сострить. Раз на каком-то обеде, встав с бокалом в руке, он сказал с одушевлением:
-- Раз думал я, друзья... -- все слушали его в нетерпеливом ожидании.-- Раздумал я,-- сказал он и сел на свое место.
Все весело смеялись над этою выходкою.

Михаил Александрович был очень маленького роста, слегка хромал, с мелкими, довольно правильными чертами лица, всегда острижен под гребенку.
Во время нашего пребывания в Петербурге помню один случай, в котором я, случайно или по какому-то женскому инстинкту, спасла Огарева и некоторых друзей его.
В начале страстной недели (1849 г.) у нас собралось несколько друзей Огарева; между прочими помню Сатина, Кавелина и Арапетова. Последний рассказывал с большим жаром о собраниях М. В. Петрашевского: к нему собирались даже личности, приехавшие в столицу только на короткий срок. Знакомые Петрашевского привозили к нему своих знакомых; вообще, доступ в эти сборища был очень легок, и потому собрания были весьма многолюдны; особенно обращал на себя внимание обычай разговляться в страстную пятницу, и это происходило (как говорили тогда) уже несколько лет, посреди Петербурга [085].
-- А полиция? -- спросила я не без удивления.
-- Вероятно, полиции давно все известно,-- отвечал Арапетов,-- но она ничего не находит особенно важного в этих собраниях.
-- О чем же говорится? Что делается на этих вечерах? -- допытывалась я.
-- О! не знаю, как вам сказать; порицают многое, хвалят то, что для нас запрещенный плод,-- говорил шутя Арапетов,-- а главное: мужчины одни, дам нет, mille pardons, вина хорошие, весело, легко на душе, а положительной цели, говорят, никакой нет.
Однако мне не нравилось описание этих вечеров; в самом деле, как тут не быть тайной полиции и как так рисковать без всякой определенной цели?
Арапетов звал всех присутствующих мужчин ехать разговляться в пятницу к Петрашевскому, а я стала их уговаривать не ездить, потому что глупо так шутить своею жизнью.
-- Но ведь тут нет никакого риска,-- возразил Иван Павлович Арапетов,-- это вам, приехавшим из степи, кажется опасно, а нам это только забавно. Поедем, Огарев; если ты не поедешь, и я не поеду.
Кавелин подошел ко мне и с свойственною ему мягкостью старался убедить меня не страшиться такого безразличного поступка. Как более близкий друг Огарева, он был посвящен в наши планы и мечты и знал, как дорого было для меня существование Огарева; но и он не мог меня убедить в безопасности посещения этих бесед.
   

Прощаясь, Арапетов сказал Огареву:
-- Ухожу, ничего от тебя не добившись; заезжай за мною в пятницу вечером, у меня будет человек, который нас представит Петрашевскому; ну, смотри, приезжай, а то ты мне испортишь славный вечер, без тебя я не поеду.
Огареву очень хотелось обещать, но, бросив беглый взгляд на мое смущенное, взволнованное лицо, он молча пожал руку Арапетову.
-- Не ожидал я от вас такой осторожности,-- сказал мне Кавелин, улыбаясь,-- а еще сами ходили на баррикады.

Однако никто из присутствующих не был на вечере у Петрашевского; я с радостью приняла эту жертву.

На следующий день этой роковой пятницы у Огарева был тоже вечер, собралось довольно много его друзей.
Кавелин, познакомившись с Спешневым, привез его к Огареву. Новый собеседник обращал всеобщее внимание своею симпатичною наружностью. Он был высокого роста, имел правильные черты лица, темно-русые кудри падали волнами на его плечи, глаза его, большие, серые, были подернуты какою-то тихою грустью. Рассказывали, что он только что вернулся из чужих краев, где недавно похоронил женщину, для которой в продолжение несколько лет оставлял свою страну, свою престарелую мать. Он вернулся убитый этой потерею, с двумя детьми, которых его мать взяла на свое попечение.

-- Вот,-- говорил мне с упреком Кавелин,-- г. Спешнев разговлялся вчера у Петрашевского, однако он цел и невредим, и говорит, что там было очень оживленно, а вы нам помешали, это упрек вам навсегда!

Я чувствовала себя в самом деле как бы виноватою, и молча, опустив голову, выслушивала нравоучение Константина Дмитриевича, хотя все-таки оставалась при своем мнении, потому что у Петрашевского велись книги, где записывались имена посетителей за несколько лет.

Вечер у Огарева был весьма удачен, оживлен, сам хозяин был очень доволен; из дам были только Авдотья Яковлевна Панаева, моя мать и я с сестрою; мы только потому тут были, что жили в одном этаже, и так как было много гостей, отворили двери в нашу квартиру; нам любопытно было посмотреть на этот праздник, где было так много мужчин и так много дорогих вин, которые лились рекою.

После ужина Михаил Александрович Языков, прихрамывая, подхватил Кавелина вместо дамы и понесся с ним, вальсируя по всей анфиладе комнат. Мы были удивленными зрительницами с сестрою и играли ту же роль, как в 1848 году в Риме, на маскараде; тогда мой отец взял ложу с Герценом, но нам захотелось посмотреть маскарад поближе; мы надели маски, домино и сошли в залу, где было страшное оживление. Через некоторое время к нам подошел какой-то толстый итальянец, очевидно, наблюдавший за нами некоторое время. "Милые маски,-- сказал он,-- вам здесь не весело, как другим; видно, что вы в первый раз в маскараде, вдобавок вы сестры, да еще иностранки". Мы невольно засмеялись и вернулись в ложу. Жена Герцена, напротив, провела в то время очень хорошо вечер -- она разговаривала с каким-то симпатичным брюнетом-поляком и пресерьезно советовала мужу познакомиться с ним, но это не осуществилось.

Вспоминаю, что тогда в Риме нас очень поражала одна личность, но, к сожалению, мы никогда не узнали ее имени; это был Сози (двойник) Герцена, как мы его называли; такое сходство редко можно встретить. Казалось, он замечал это, потому что улыбался, встречая нашу многочисленную компанию, разного возраста дам и только двух кавалеров -- моего отца и Герцена. Сози стал даже носить шляпы и плащи, цветом и формою во всем подобные тем, которые были на Герцене. Сози отличался от Герцена только ростом и годами, он был несколько повыше и казался лет на пятнадцать старше Герцена. Меня удивляло тогда, что Герцен не старался узнать, кто он, но это не потому, чтобы он не замечал сходства; напротив, он первый обратил на него внимание и часто шутя говорил жене:
-- Ты смотри не ошибись, дашь ему руку и исчезнешь, как сновидение.
Тогда в Италии все пробуждалось, дышало революционным духом, народ говорил только о Милане и Венеции, которые находились в когтях Австрии. Когда нам случалось брать наемную коляску, то только сделаем знак ветурино подъезжать, он, прежде чем взять вожжи в руки, оправлял свою большую черную шляпу с широкими полями и делал в ней рукою две ямы, потом подъезжал к нам.
-- Зачем вы делаете эти ямы? -- спросила одна из нас.
-- А как же? Разве синьоры не знают? Все ветурины так делают; это значит: "Без Милана и Венеции" (итал.). А когда мы их возьмем, тогда не будем делать ям,-- говорил ветурино с большим оживлением.

Но возвращаюсь к моему рассказу.
Вечер Огарева кончился в пятом часу; хотя мы две и ушли раньше, но не могли заснуть от веселого гула раздающихся голосов. На другой день было светлое Христово воскресение. Пасха --с детства мой любимый праздник...
Я сидела с матерью и сестрою за чайным столом: было часов девять. Огарев еще не показывался, так как ему было необходимо спать около восьми часов, иначе он подвергался нервному припадку. Вдруг дверь отворилась и вошел Константин Дмитриевич Кавелин, бледный, расстроенный; однако мы отнесли его наружный вид к утомлению после бессонной ночи.
Поздоровавшись с нами, Константин Дмитриевич спросил, видели ли мы Огарева. На наш отрицательный ответ он выразил желание велеть его разбудить.

-- Хорошо,--сказала я,--сейчас скажу его камердинеру, но прежде посидим немного; что вы так бледны, устали?
-- Нет, не от того, но тут совершаются страшные вещи,-- сказал он, понизив голос,-- Петрашевский арестован, Спешнев тоже; там книги велись, записывались имена всех посетителей; говорят, аресты не ограничатся Петербургом, они будут производиться по всем концам России, много жертв будет, и все это из пустяков. Несчастная, роковая пятница,-- продолжал он задумчиво и, подняв голову, прибавил с каким-то нервным подергиванием губ:-- а вы нас спасли!

Я молча слушала, смущенная; я не находила слов, чтобы выразить тот ужас, который овладел мною; как вчера я вместе с другими восхищалась прекрасным выражением симпатичного благородного лица Спешнева, и, может, он навсегда исчезнет для своей страны, для своей семьи... А старая мать его, которая прижала к сердцу его детей, вероятно, незаконных, без имени, без прав на наследство!.. Этот удар убьет его мать,-- а дети? Что с ними станется тогда ?

Впоследствии Кавелин нам передавал, что при обыске у Спешнева была найдена тетрадка "Проект конституции или республиканской формы правления", написанная им когда-то в ранней юности, теперь же ему было около тридцати лет. Эта тетрадь много способствовала к его осуждению [086].

После этих арестов и толков в Петербурге стало невыносимо тяжело; дело развода было оставлено; напротив, надо было стараться не обращать на себя внимания. Мы вернулись в Москву.

Тут мой отец требовал только одного, чтобы мы хотя тайно обвенчались.
Огарев и Сатин,-- последний был тогда уже женихом моей сестры,-- объехали все окрестности Москвы, отыскивая податливого священника, и постоянно возвращались без успеха. В то время я встретила в доме моего деда какого-то чиновника по фамилии Цветкова, знающего хорошо законы. Мне не трудно было, под предлогом любознательности, выведать от него, какие последствия могут постигнуть двоеженца. Убедившись из наивного рассказа Цветкова, что за такой поступок следует строгое наказание в виде заключения в Соловецкий монастырь или еще куда-то, я решилась ни за что не венчаться с Огаревым,-- легче было расстаться, чем подвергать его явной опасности.
Когда, по обыкновению, оба друга приехали к нам с своих поисков, они казались очень веселы: "Победа, победа!" -- кричали они издали.
-- Что такое? -- спросила я.
-- Наконец,-- сказал Николай Михайлович Сатин,-- мы разыскали старого священника, который согласен вас венчать без бумаг; конечно, он догадывается, что что-нибудь не в порядке; старик говорит: я стар, пусть накажут, как знают, только дайте денег, много денег, у меня живет внучка-сирота, я ей оставлю.
-- Но я, Сатин, раздумала,-- сказала я тихо,-- я не хочу венчаться.
Оба друга посмотрели на меня, как на больную.
-- А мы хотели идти обрадовать папа,-- сказал Огарев,-- что это за сюрприз?
-- Пожалуйста, не говорите папа ни слова; пусть он думает, что согласного священника не нашли. Помните, как я вас, против вашей воли, сберегла от роковой пятницы Петрашевского; ну, наше венчание еще тысячу раз опаснее.

Пришлось уговаривать отца отпустить нас в Одессу, где у Огарева были тоже друзья; там надо было найти капитана английского корабля, который бы согласился взять нас без паспорта. Паспортов за границу в то время не выдавали. Мой отец настаивал только на том, чтобы, приехавши куда бы то ни было за границу, непременно венчаться, хотя бы в лютеранской или католической церкви.

После свадьбы сестры, которою спешили ввиду приближения поста [087], о котором сначала все позабыли, был наконец назначен день нашего отъезда; родители мои уезжали в деревню, мы -- в Одессу, а сестра с мужем оставались в Москве. Ах, эти тяжелые прощания! Сколько их в жизни каждого человека, сколько их досталось и на мою долю! Помню, что в этот день была страшная гроза, потом дождь ливнем лил... говорят, это счастливая примета... [088]

Когда мы добрались до Одессы, Огарев занялся приискиванием английского капитана, но ему не было и в этом удачи: история Петрашевского с многочисленными арестами напугала всех -- никто не решался ни на какой смелый поступок; в то время все было запугано [089]. Друзья Огарева, между которыми помню Александра Ивановича Соколова [090], советовали Огареву ехать в Крым и там выжидать, пока благоприятный случай представится уехать за границу.
Итак, совершенно случайно мы поселились на некоторое время в Крыму и провели там восемь месяцев [091].
Я была в восторге от климата, от величественной природы; благоухание распускающихся почек на миндальных деревьях в нашем саду, виноградные лозы,-- все мне напоминало наше пребывание в Италии, мою страстную симпатию к Наташе Герцен, от которой получались нетерпеливые письма, требовавшие, чтобы мы ехали к ним скорее, скорее...

В то время я много ходила с Огаревым по руслу быстрых и неглубоких речек в окрестностях Ялты; там мы находили бездну окаменелостей, часть которых впоследствии привезли в Яхонтово. В одну из этих прогулок я сильно промочила ноги и тяжко захворала воспалением в груди; сначала Огарев сам меня лечил, но, заметив, что болезнь принимает более серьезный характер, он пригласил тамошнего врача. Я была близка к смерти, но молодые силы победили болезнь и судьба сберегла меня для невероятных, тяжких испытаний. Я выздоровела, медленно поправляясь, и, быть может от слабости, впала в ностальгию,-- я только и думала о моей семье, о свидании с нею... Огарев был глубоко потрясен моим душевным состоянием и решился ехать обратно в Яхонтово, тем более что в то время невозможно было ехать за границу.

Мы вернулись домой в глубокую осень; верст за сто моя сестра с Феклою Егоровною выехали нам навстречу; мы и плакали, и смеялись, и не могли наговориться.

Мои родители занимали первый этаж нашего дома, а мы расположились наверху. К сожалению, как зимний путь открылся, мой зять уехал с сестрою в Москву, и мы остались одни наверху. Огарев развесил портреты своих родителей и деда, превосходно писанные масляными красками; покрыл стены литографиями любимых поэтов и друзей своих с рисунков Рейхеля и Горбунова,-- тут был весь московский кружок; посреди комнаты стояло его роялино, на котором он так любил фантазировать по ночам.

Отец мой был в печальном настроении духа; он был очень нелюбим взяточниками и ждал доносов по поводу нашего смелого поступка. С губернатором А. А. Панчулидзевым он никогда не ладил; кроме того, Панчулидзев был дядя Марьи Львовны Огаревой.

Вскоре после нашего возвращения пришла официальная бумага от губернатора к Огареву относительно его бороды; в бумаге было сказано, что "дворянину неприлично носить бороду" и, следовательно, Огарев должен ее сбрить. Огареву очень не хотелось подчиниться этому требованию, он обрил только волосы на подбородке, что очень не шло к нему.

У Огарева была писчебумажная фабрика в Симбирской губернии, и хотя он только изредка наезжал туда, но ему приходилось много разъезжать для помещения бумаги -- то на Нижегородскую ярмарку, то в Симбирск и в другие места [092].
Вскоре после отъезда Огарева в Симбирск, может, через месяц или два, не помню, в феврале или марте 1850 года, моя мать вошла ко мне наверх, часов в десять утра, и сказала мне испуганно: "К нам приехал жандармский генерал!"
-- Это я причина всех этих бед! -- вскричала я, и полились упреки себе. Слезы градом катились по раскрасневшемуся лицу; я их наскоро утерла и последовала за моею матерью в кабинет отца, в ту самую комнату, где я ныне, шестидесяти лет, пишу эти строки.

Отец мой был с двумя мужчинами: один из них был жандармского корпуса генерал, невысокого роста, с добродушным выражением в лице, другой был чиновник особых поручений Панчулидзева, его покорный раб (франц., точно непереводимо) кривой Караулов, о котором рассказывали столько анекдотов по поводу его фарфорового глаза [093]. Последнего я знала. Отец мне протянул руку с своею кроткою, очаровывающею улыбкою и познакомил меня с генералом, но все мое внимание было поглощено Карауловым. Я не вытерпела и подошла прямо к нему; он отступил.

-- Это вы с вашим подлым губернатором сделали донос на моего отца! -- сказала я, не помня себя от гнева.

Он пробормотал какое-то извинение. Генерал взял меня под руку и просил успокоиться.
-- Пойдемте в залу, мне нужно с вами поговорить,-- сказал он учтиво.
Мы вышли и сели рядом в зале.
-- В каких вы отношениях с дворянином Николаем Платоновичем Огаревым? -- был первый вопрос.
-- В близких отношениях,-- отвечала я, --я не могу обманывать, да и к чему?
-- Стало быть, вы венчаны? Где? Когда? -- спросил поспешно генерал Куцинский.
-- Нигде, никогда! --вскричала я с жаром.
-- В Третьем отделении не верят, чтобы Тучкова была не венчана; это не может быть,-- сказал генерал Куцинский,-- будьте откровенны.
-- Нет, нет, я не венчана, будьте вполне в этом уверены. Огарев не двоеженец, он ни в чем не виноват перед нашими законами; я предпочла пожертвовать именем, семьею, чем подвергнуть его такой ответственности.

Тогда я ему рассказала откровенно все наши планы и как я сама восстала против нашего брака; рассказала, что Огарев расстался с Марьею Львовною уже семь лет, но что она ни за что не соглашалась на развод, только чтобы мучить нас.

Генерал Куцинский слушал и удивлялся моему безыскусственному рассказу. Потом он мне сделал несколько вопросов о моем отце:
-- Правда ли, что он возмущает крестьян?
-- Мой отец любимец народа; о нет, напротив, он их учит надеяться на законы, на правосудие, не отчаиваться... он за каждого хлопочет, он заставляет взяточников отдавать награбленное; я горжусь своим отцом, для меня его служба лучше всякой другой,-- говорила я с одушевлением.

Я рассказала генералу Куцинскому, как мы слышали раз с Огаревым, в дороге, не помню, в Тамбовской или Симбирской губернии, от простого человека, что на Руси только один человек жалеет крестьян; на мой вопрос: как его зовут?--он отвечал: "Его имя слышно далеко, неужели вы не слыхали: Тучков!"
-- "Вот наша награда",-- сказала я с жаром [094].

-- Да вы все увлекаетесь,-- возражал генерал Куцинский,-- но вот это-то и вредит вашему отцу; его выставляют как человека вредного образа мыслей, слишком любимого крестьянами; говорят, что он позволяет своему бургомистру сидеть в его присутствии; говорят еще, что он на сходе говорил что-то о религии.
-- Это все мне известно, и я могу это объяснить: отец сажал при себе бургомистра, потому что у последнего болела нога; на сходе он говорил, чтобы бабы давали молока детям, когда отнимают их от груди, потому что во время постов царствует большая смертность между малолетними; в подтверждение своих слов отец повторил слова Иисуса:
"Не то грех, что в уста входит, а то, что из уст выходит". Что же тут предосудительного, что его любят? Это только потому, что он один не грабит в своем уезде, а может, и во всей губернии. Если б все были такие, как мой отец, народ не обратил бы на него особенного внимания.
Мне казалось, что мое увлечение благотворно подействовало на генерала Куцинского.
Он протянул мне руку и сказал с чувством:
-- Я сам из крепостных, дослужился до этих эполет, это бывает очень редко. Благодарю вас, что вы не судили меня по моему мундиру, ведь и в нем можно иногда служить добру.-- сказал генерал Куцинский.
-- Теперь мой черед,-- воскликнула я,-- сделать вам один вопрос: вероятно, и Огарев будет арестован? Скажите правду.
-- Я не имею такого поручения, я не думаю...-- отвечал он.
Я встала, в моих глазах, вероятно, виднелось недоверие к словам Куцинского.
-- Пойдемте в кабинет посмотреть на гиену, радующуюся своей жертве,-- сказала я.

Генерал встал и пошел в кабинет, а я вернулась в зал и постучала в комнату моей матери. Я ей рассказала мое намерение предупредить Огарева и просила ее приготовить для посланного рублей сто. Она одобрила мой план. Я написала несколько слов к Огареву для предупреждения об его вероятном аресте, передала записку и деньги, полученные мною от моей матери, молодому парню, грамотному, из служащих в конторе, Варламу Андрееву, и велела ему ехать на перекладных в Симбирск, к Огареву, не теряя ни минуты и ни с кем не разговаривая.

Все было исполнено в точности.
На большой дороге мой посланный съехался с военным, ехавшим из Пензы по одному направлению с ним. На станциях они оба требовали скорее лошадей и молча приметили черты друг друга. Конечно, офицер получал скорее лошадей, но тотчас за ним выезжал и Варлам Андреев; магическое слово: "На водку"-- мчало его не хуже офицера. Диккенс говорит: "Две тайны рядом сидели в дилижансе, потому что человек для другого человека всегда тайна"; так было и в этом случае: две эти тайны ехали по одному пути, имея одну цель, но не зная о том. Разница была только в том, что, достигнув наконец Симбирска, военный должен был представиться симбирскому губернатору, объявить ему об особом повелении и, взяв с собою губернаторского чиновника особых поручений, ехать с ним отыскивать квартиру Огарева, тогда как мой посланный, прочитав на конверте адрес, взял извозчика и тотчас прибыл в квартиру Огарева, которого разбудил и успел предупредить, подав ему мою записку.
"Огарев,-- писала я,-- у нас жандармский генерал, вероятно, арестует и увезет папа в Петербург по особому повелению, готовься к тому же, не теряя ни минуты".
Все это было сделано точно, но немного резко, второпях. Нервный припадок был последствием этих известий. Когда Огарев пришел в себя, он стал готовиться в дорогу с ожидаемым жандармским посланником. Писать было некогда, он отослал в Яхонтово то, что ему не нужно было брать в Петербург.

Наконец офицер явился к Огареву в сопровождении чиновника особых поручений губернатора и объявил ему повеление арестовать его и везти в Петербург. Огарев с своею кроткою улыбкою и добродушным видом попросил позволения сделать свой туалет и позавтракать. Офицер охотно согласился и сам позавтракал с ним. Мой посланный стоял еще перед Огаревым, когда офицер вошел; они узнали друг друга, глаза их встретились, и мимолетная улыбка осветила черты офицера.

Грустно мы сели в Яхонтове за стол; отец мой, как всегда с гостями, был очень предупредителен с генералом Куцинским и с Карауловым, но мы трое делали только вид, что обедаем,-- у каждого из нас, было много тяжелого на душе. Когда кончился обед, генерал вежливо попросил позволения осмотреть бумаги и книги отца, но он, видимо, очень неохотно исполнял эту обязанность, тогда как Караулов с любовью (итал.) рылся по всем столам. Потом генерал Куцинский подошел к моему отцу и сказал ему, смягчая по возможности неприятную весть:
-- Теперь нам бы пора в дорогу, Алексей Алексеевич, уж не рано.
-- Куда? -- спросил рассеянно мой отец.
-- В Петербург, по особому повелению,-- был ответ генерала Куцинского.
Отец мой скоро собрался; мы обе с матерью помогали укладывать его вещи; только он настоял, чтоб ехать в его кожаной кибитке и взять с собою камердинера, Ивана Анисимова Колоколова. Генерал Куцинский соглашался на все его желания, сел в кожаную кибитку с отцом; на облучке, возле ямщика, помещался жандармский солдат. Наш служащий Иван ехал позади, в кибитке генерала Куцинского.

Уезжая, отец мой много раз повторял:
- Оставайся здесь, не бросай дома, Наташа, обещай мне это (франц.), -- говорил он мне. Я молча целовала его руки, потому что чувствовала, что не буду иметь силы исполнить его желание [095].

Едва кибитки скрылись из наших глаз, как мы вернулись в дом, заплаканные, встревоженные. Мы отпустили людей и, оставшись одни, утерли слезы и решили ехать тотчас в Петербург, чтобы узнать их участь, быть может помочь им или по крайней мере разделить с ними то, что судьба им готовила. Maman послала поутру за бургомистром и занялась с ним добыванием материальных средств для нашего отъезда, а я наскоро приготовила восемь писем к сестре в Москву; письма эти должны были высылаться без нас, чтобы ее не тревожить молчанием, так как она в конце февраля должна была родить. Заметив приготовления к скорому отъезду, старая няня наша Фекла Егоровна стала просить нас, чтобы мы ее взяли с собою; она на это имела полное право, потому что была так же убита нашим горем, как и мы сами.

Весть об аресте и увозе моего отца в Петербург быстро разнеслась по уезду: в продолжение нескольких дней, проведенных нами в сборах, по ночам приезжали из многих сел крестьяне -- русские, мордва, татары -- спросить у нас -- правда ли, верно ли это? Мы выходили к ним с матерью и видели их неподдельное горе, слышали их плач; днем они не смели уже ездить к их защитнику.
"Неужто враги его погубят? -- говорили они простодушно,-- нет, царя не обманешь, он увидит правду и выпустит Лексея Лексеевича".

Услышав роковую весть, наши ближайшие соседи приехали навестить нас. Они были люди старого закала, грубые, невежественные, обирали своих крестьян, водили дворовых в самотканках и босиком. При нас они ужасались нашему несчастию, но едва мы выходили для приготовления к нашему отъезду, как они говорили нашим служащим:
"И давно бы надо его сослать, ваш барин -- дворянин, а сам все за мужиков! Вот и дошло наконец!"

Наконец, усевшись все три рядом, а буфетчик наш, Александр Михайлов, на облучке, возле ямщика, мы выехали из Яхонтова и на четвертый день, усталые, измученные, прибыли в Москву и остановились в гостинице "Дрезден". Мы тотчас же послали за Сергеем Ивановичем Астраковым, коротким приятелем Огарева и Сатина. Он мог нам передать о состоянии здоровья сестры, которое нас очень тревожило. Хотелось бы тотчас ее видеть, но мы боялись слишком потрясти ее. Астраков тотчас явился, а я, стоя у окна в нетерпеливом ожидании, думала, что за причина, что он очень долго не едет. Тут пошли расспросы с обеих сторон и обмен дурных вестей. Астраков передал нам, что зять мой, Н. М. Сатин, арестован и увезен в Петербург, о чем сестра скрывала в своих письмах, и что 24 февраля у сестры родилась дочь, которую назвали Натальей в честь нас обеих.

Желание увидать сестру еще усилилось от этих известий, но теперь для нее всякое волнение было еще опаснее. Я попросила Астракова узнать в московском кружке, у Кетчера или Грановского, не опасно ли для сестры свидание с нами, и сказать, что если это рискованно, то мы уедем в Петербург, не повидавшись с нею. Но едва Астраков произнес мое имя, как полились враждебные речи: "Она погубила своего отца и Огарева, да и Сатина тоже, а теперь ей мало, приехала сюда, чтобы убить сестру",-- вскричал один из них.

Астраков потерял терпение, наговорил им кучу колкостей и уехал, сказав, что я не поеду к сестре. Тем и кончилась эта бурная конференция друзей московского кружка о моем свидании с сестрою [096]. После Астракова нас навестил лучший друг моего отца, Григорий Александрович Римский-Корсаков. Он вошел печальный и, пожимая наши руки, сказал:
-- В какие времена мы живем! (франц.)
Я отозвала его в другую комнату и сказала ему:
-- Я вас знаю с детства, я вас люблю почти как моего отца, неужели вы можете не иметь уважения ко мне, потому что я люблю женатого человека? Я хочу знать ваше мнение (франц.).

Очевидно, он не ожидал этого вопроса, смутился и отвечал нерешительно:
---- Вы не носите моего имени--это большое несчастье (франц.). Я встала и положила конец этому разговору. Корсаков желал загладить сказанное им, но я не слушала его речи, а вернулась к моей матери, около которой и села. Корсаков последовал за мною. Тогда явился другой посетитель, не друг, а приятель моего отца, или, лучше сказать, давнишний знакомый его, Иван Николаевич Горскин. На словах он показывал большое участие к нам, но проглядывало какое-то чувство зависти, даже затаенной радости.
-- Вы не должны беспокоиться о них,-- говорил он нам развязно,-- Закревский мне передал, что их ожидает: одного в Вятку сошлют, другого--в Пермь, третьего...
Я не дала ему докончить, я чувствовала, как кровь бросилась мне в голову.
-- Извините меня, Иван Николаевич, если я вас перебиваю, но Закревский едва ли мог вам это сказать, я этому не верю...
-- Но ему сказал генерал Куцинский, который ездил за вашим отцом,-- возразил Иван Николаевич.
-- Едва ли генерал сам знает, а если и знает, то не может ни с кем говорить о государственн (итал.). А когда мы их возьмем, тогда не будем делать ям,-- говорил ветурино с большим оживлением.

Но возвращаюсь к моему рассказу.
Вечер Огарева кончился в пятом часу; хотя мы две и ушли раньше, но не могли заснуть от веселого гула раздающихся голосов. На другой день было светлое Христово воскресение. Пасха --с детства мой любимый праздник...
Я сидела с матерью и сестрою за чайным столом: было часов девять. Огарев еще не показывался, так как ему было необходимо спать около восьми часов, иначе он подвергался нервному припадку. Вдруг дверь отворилась и вошел Константин Дмитриевич Кавелин, бледный, расстроенный; однако мы отнесли его наружный вид к утомлению после бессонной ночи.
Поздоровавшись с нами, Константин Дмитриевич спросил, видели ли мы Огарева. На наш отрицательный ответ он выразил желание велеть его разбудить.

-- Хорошо,--сказала я,--сейчас скажу его камердинеру, но прежде посидим немного; что вы так бледны, устали?
-- Нет, не от того, но тут совершаются страшные вещи,-- сказал он, понизив голос,-- Петрашевский арестован, Спешнев тоже; там книги велись, записывались имена всех посетителей; говорят, аресты не ограничатся Петербургом, они будут производиться по всем концам России, много жертв будет, и все это из пустяков. Несчастная, роковая пятница,-- продолжал он задумчиво и, подняв голову, прибавил с каким-то нервным подергиванием губ:-- а вы нас спасли!

Я молча слушала, смущенная; я не находила слов, чтобы выразить тот ужас, который овладел мною; как вчера я вместе с другими восхищалась прекрасным выражением симпатичного благородного лица Спешнева, и, может, он навсегда исчезнет для своей страны, для своей семьи... А старая мать его, которая прижала к сердцу его детей, вероятно, незаконных, без имени, без прав на наследство!.. Этот удар убьет его мать,-- а дети? Что с ними станется тогда ?

Впоследствии Кавелин нам передавал, что при обыске у Спешнева была найдена тетрадка ой тайне; я видела его, он. Мы невольно засмеялись и вернулись в ложу. Жена Герцена, напротив, провела в то время очень хорошо вечер -- она разговаривала с каким-то симпатичным брюнетом-поляком и пресерьезно советовала мужу познакомиться с ним, но это не осуществилось.

Вспоминаю, что тогда в Риме нас очень поражала одна личность, но, к сожалению, мы никогда не узнали ее имени; это был Сози (двойник) Герцена, как мы его называли; такое сходство редко можно встретить. Казалось, он замечал это, потому что улыбался, встречая нашу многочисленную компанию, разного возраста дам и только двух кавалеров -- моего отца и Герцена. Сози стал даже носить шляпы и плащи, цветом и формою во всем подобные тем, которые были на Герцене. Сози отличался от Герцена только ростом и годами, он был несколько повыше и казался лет на пятнадцать старше Герцена. Меня удивляло тогда, что Герцен не старался узнать, кто он, но это не потому, чтобы он не замечал сходства; напротив, он первый обратил на него внимание и часто шутя говорил жене:
-- Ты смотри не ошибись, дашь ему руку и исчезнешь, как сновидение.
Тогда в Италии все пробуждалось, дышало революционным духом, народ говорил только о Милане и Венеции, которые находились в когтях Австрии. Когда нам случалось брать наемную коляску, то только сделаем знак ветурино подъезжать, он, прежде чем взять вожжи в руки, оправлял свою большую черную шляпу с широкими полями и делал в ней рукою две ямы, потом подъезжал к нам.
-- Зачем вы делаете эти ямы? -- спросила одна из нас.
-- А как же? Разве синьоры не знают? Все ветурины так делают; это значит:  слишком осторожен, чтобы сделать подобную ошибку,-- сказала я сухо.
-- Да, да,-- подхватил обрадованно Корсаков,-- Наталья Алексеевна справедливо заметила, что это все вздор: кто может угадать наказание, когда никому неизвестно, в чем состоит обвинение.
Выходка Ивана Николаевича бросала на него не совсем выгодный свет; посидев немного, он удалился и более к нам не являлся в Москве.

Убедившись, что мы не можем видеться с сестрою, мы поехали в Петербург, не видавшись тоже и с моим дедом, от которого скрывали арест моего отца, потому что дед был в преклонных годах.

В Петербурге, остановившись в гостинице, мы известили о своем приезде дядю Павла Алексеевича Тучкова-младшего, брата моего отца. Мы поделились с ним всеми своими тревожными новостями, погоревали вместе. Он нас ободрял, но сам казался очень печальным по поводу ареста старшего брата, которого он горячо любил. Дядя нашел для нас квартиру, в которую советовал нам скорее переехать, что мы тотчас привели в исполнение.

Константин Дмитриевич Кавелин навещал нас ежедневно; он мне постоянно твердил, что меня скоро арестуют, и очень беспокоился о моих остриженных волосах, уговаривал меня даже носить фальшивую косу, но я не согласилась. Тогда уже начинали обращать внимание на стриженые волоса и на синие очки дам, но настоящих нигилисток еще не было.

Раз Кавелин застал меня перечитывающею последние письма Огарева, которые я носила всегда в кармане. Кавелин пришел в ужас от возможности для меня быть арестованною с письмами в кармане. Он взял их и имел сердечную доброту ежедневно приносить мне их для прочтения. Мне так наскучило слышать от него, что говорят, будто меня непременно арестуют, что я раз с отчаянием воскликнула:
-- Да боже мой, пусть уж лучше арестуют, чем это вечное ожидание!

Так провели мы десять мучительных дней, в продолжение которых мы ездили к двоюродным братьям моей матери, генералам Типольд. Я желала видеть генерала Куцинского, чтобы узнать что-нибудь об Огареве, с которым не могла переписываться, тогда как с отцом и зятем я обменивалась письмами; мне тоже очень хотелось, чтобы Огарев узнал, что мы в Петербурге. Типольды пригласили генерала Куцинского, с которым были дружны, и дали мне знать об этом. Мы встретились очень дружески. Я просила генерала Куцинского сказать Огареву о нашем приезде сюда, но он отказывался видеть его наедине, говоря: "Могут думать, что я действую из корыстных целей; все мое достояние -- моя честность; я ни за что не могу подвергнуть ее сомнению".

Тогда я придумала другое: я сняла с пальца золотое кольцо, на середине которого был золотой узел, и подала его генералу Куцинскому, прося его, хоть при свидетелях, перелистывать бумаги в присутствии Огарева так, чтобы обратить его внимание на кольцо; тогда, думала я, он сам отгадает, что я здесь. Генерал Куцинский взял кольцо, надел его на палец и добродушно обещал сделать все возможное, чтобы обратить на него взгляд Огарева; но генералу не суждено было увидать еще раз Огарева в III Отделении.

Раз мы сидели с матерью в небольшой гостиной нашей квартиры. Фекла Егоровна была с нами; она старалась ободрить меня своими простыми, бесхитростными надеждами. В ответ на ее слова я только грустно качала головою. И она и моя мать очень беспокоились тогда на мой счет, потому что со времени ареста моего отца я лишилась почти совершенно сна и аппетита и находилась в каком-то возбужденном состоянии. Вдруг раздался сильный звонок. Я послала Феклу Егоровну посмотреть, кто это, потому что мы никого не хотели видеть постороннего; вошел мой дядя Павел Алексеевич Тучков, который на этот раз весело улыбался. Мне это показалось очень неприятным. Он поздоровался с моей матерью, потом подошел ко мне и, целуя меня, сказал:
-- Я тебе гостей привез, Наташа.
-- Ах, дядя,-- отвечала я с легким упреком,-- ведь я вас просила теперь никого к нам не возить!
-- А может к этим гостям ты будешь снисходительнее,-- сказал он весело.
Дверь слегка отворилась, и на пороге стоял мой отец, за ним Сатин, потом уж Огарев и моя тетка Елизавета Ивановна Тучкова... Я не могла прийти в себя от изумления, от счастия. Фекла Егоровна, вся в слезах и улыбающаяся, старалась схватить прибывших за руки, чтобы прижать их к своим губам,-- они не давали целовать руки, а целовали ее в щеки. Все вдруг стали необыкновенно веселы, то молчали и глядели друг на друга, то все разом рассказывали и прерывали друг друга. У меня голова кружилась, я чувствовала, как будто была где-то далеко от всего дорогого, в какой-то безлюдной пустыне, и вдруг вернулась домой; о, это чувство такое полное, что можно годы отдать за один час подобный!

Когда все немного успокоились, отец нам передал кое-что из своего путешествия с генералом, из жизни в III Отделении; также и о вопросах, предложенных ему, и об его ответах.

Дорогою генерал Куцинский спрашивал иногда жандармского солдата: дает ли он на водку ямщикам?
-- Давал,-- отвечал почтительно жандармский солдат,-- но хуже везут, ваше превосходительство.
В Третьем отделении, от скуки, отец выучил Ивана Анисимова играть с ним в шахматы, его любимую игру. Иногда он посылал Ивана гулять по городу для покупки книг или французского нюхательного табаку, к которому отец имел большую привычку. Иван ходил по городу не иначе, как между двух жандармских солдат.
Потом отец рассказал нам свидание с графом (впоследствии князь) Алексеем Федоровичем Орловым. Отец занимал в III Отделении две большие комнаты, очень хорошо меблированные, а Огарев и Сатин занимали по одной комнате.
Первым потребовали к Орлову моего отца, потом явились туда и Огарев с Сатиным. Они все трое бросились в объятия друг друга, как после воскресения из мертвых. Граф был очень любезен с ними, объявил им, что они свободны, но сказал отцу, что хотя он тоже свободен, но ехать в деревню не может, он должен жить в Москве или в Петербурге. Отец мой был очень поражен этими словами.
-- За что же это, граф? --спросил он печально-- Мне помнится, помещикам запрещают жить в своих поместьях за жестокое обращение с крестьянами. Я бы желал, чтобы было назначено следствие по этому поводу.

-- А, милый Тучков, вы все тот же (франц.), -- сказал граф Орлов, который был приятелем моего деда, а потому знал коротко и отца моего,-- будьте довольны и этим; вам, конечно, не за то запрещен въезд в имение, скорее наоборот; представили, что вас слишком любят и ценят там -- это все пройдет, уляжется, два года скоро пролетят, может, мы вас и раньше выпустим.

Потом граф обратился к моему зятю и к Огареву:
-- Вы, кажется, знакомы или даже дружны с Герценом? Я должен вас предупредить, что он государственный преступник, а потому, если вы получите от него письма, то вы должны их представить сюда... или... изорвать.
Огарев и Сатин наклонили головы в знак согласия на последнее предложение [097].

-- Господа,-- сказал граф А. Ф. Орлов, прощаясь с ними,-- я забыл вам сказать, что вы должны обязательно сегодня, хоть в ночь, выехать отсюда: в столице много говорили о вашем заключении, умы взволнованы... Я полагаюсь на вашу аккуратность.

Затем граф повернулся к моему отцу и сказал ему с улыбкою:
-- А какая у вас дочка: провела моего генерала! Мой отец не знал, на что намекает граф,-- вероятно, на то, что я успела предупредить Огарева об его аресте; у него не было найдено никаких компрометирующих бумаг.

Мой дядя, Павел Алексеевич, посоветовал нам оставить квартиру тотчас и переехать на этот последний вечер в гостиницу Кулона. Фекле Егоровне было поручено уложить все наши пожитки. Пока она все собирала, Огарев вышел в другую комнату, снял один сапог и вынул из него стихотворение, написанное им в III Отделении, "Арестант", которое вручил мне; впоследствии оно несколько раз было напечатано [098]. Пока укладывались и переезжали, вечер настал. Быстро разнеслась по городу молва об освобождении наших дорогих узников, и все знавшие их хоть сколько-нибудь спешили в гостиницу Кулона с поздравлениями: тут были и друзья, и родственники, литераторы, генералы: Типольды, Тучковы, Плаутины, Сабуровы, Милютины, а между ними добрейший, благороднейший генерал Куцинский!

-- Ну,-- говорил он решительно,-- пусть думают, что хотят, не мог утерпеть, хотелось посмотреть на вас с Огаревым! Что? Теперь хорошо на белом свете? Да вот кольцо-то надо вам возвратить, мне не пришлось его употреблять -- тем лучше. Ну, познакомьте же меня с Огаревым.

Я поспешила исполнить его желание, позвала Огарева, и они тепло, искренно пожали друг другу руки [099].

До утра оставалось уже немного времени, кто-то напомнил о необходимости ехать, подали шампанское, и все пили за счастливый исход дела, с пожеланием доброго пути в Москву; все оживились, даже генералы.

Мы выехали из Петербурга счастливые, довольные; мой отец ехал тоже с нами в Москву. Только порою, при воспоминании о том, что отцу не дозволено сопровождать нас в деревню, пробегала какая-то туча, но ненадолго, и бесследно исчезала [100].

Опять мы остановились в "Дрездене", но теперь мы приезжали туда только ночевать; бывали у дедушки, у друзей Огарева и наконец у моей сестры, которую осторожно приготовили ко всем новостям. Теперь бояться нечего было: все близкие были налицо. Мы остались до крестин моей старшей племянницы: четыре пары крестных отцов и матерей были ее восприемниками; в первой паре стоял ее прадед. После этого торжества мы уехали в Яхонтово с mаmап, Огаревым и Феклою Егоровною, а сестра моя от сильных потрясений слегла в постель на полгода; очень может быть, что эта болезнь положила начало той, которая впоследствии свела ее преждевременно в могилу.

В деревне мы наслушались самых разнообразных толков и легенд о наших бывших узниках: не удивлялись тому, что нет моего отца; напротив, не верили, что он свободен, но удивлялись, что Огарев вернулся.

Узнав о нашем возвращении в Яхонтово, казенные крестьяне стали опять наведываться по ночам о том, что сталось с Тучковым? Мы говорили им, что он свободен и скоро будет опять с нами, но они недоверчиво качали головами и тихо утирали слезы; они оплакивали его, как покойника.

Без нас приезжал исправник, рылся в бумагах и книгах отца и увез их полный чемодан; библиотека отца очень пострадала за это время; нам было жаль книг, разных остатков письменных воспоминаний о декабристах; мы придумали спрятать все эти драгоценности в пружины дивана, стоявшего у нас наверху: с неделю старая няня помогала нам переносить наши сокровища по ночам. Мы оторвали у книг крышки и, свернув все трубочками, поместили в диван очень много книг и бумаг; потом, как обойщик, Огарев обтянул пружины холстом, так что ничего не было видно; но моя мать впала в какое-то нервное состояние, ей чудились колокольчики; она входила к нам наверх испуганная, с искаженными чертами лица, говоря бессвязно: "Найдут, найдут!" Напрасно мы пытались ее успокоить. Наше одиночество тоже действовало на нее: соседи к нам не ездили в то время. Действительно, колокольчик теперь всегда означал какую-нибудь неприятность; приезжал становой пристав или исправник прямо в контору узнавать и записывать, кто из соседей был у нас; вот почему и перестали ездить к нам. Раз после такого нервного испуга моей матери Огарев сказал мне печально: "Пожертвуем книгами и бумагами для спокойствия твоей матери! Я серьезно боюсь за нее; ее нервное напряжение все усиливается". Так было решено и исполнено. Моя мать совершенно успокоилась. В продолжение недели Фекла Егоровна по ночам носила книги и бумаги вниз и жгла их в больших печах.
Наконец два года миновали, и отец мой вернулся к нам; всеобщая радость была беспредельна, но долго отец не мог смотреть на свою библиотеку.

В одну из наших поездок в Москву мы узнали, что Марья Львовна Огарева скончалась; тогда мы поехали в Петербург и там венчались [101]. Впоследствии мы поселились в Симбирской губернии, на Тальской писчебумажной фабрике, и прожили там года два [102]; писчебумажное производство мне очень нравилось, но, к несчастию, фабрика скоро сгорела: говорили, что крестьяне желали, чтобы Огарев возобновил ручную фабрику, как было прежде, и потому подожгли ее [103].

В 1852 году Наталии Александровны Герцен не стало [104], а муж ее не переставал звать Огарева, и потому после пожара фабрики было решено, что мы поедем за границу на неопределенное время.

19 февраля 1855 года наступило новое царствование. Все так радовались восшествию Александра Николаевича на престол, что незнакомые обнимали и поздравляли друг друга на улицах Петербурга, чего очевидцем был Павел Васильевич Анненков, который мне не раз о том рассказывал.

В Симбирской губернии мы познакомились с некоторыми интересными личностями, но тогда еще очень молодыми. Огарев был очень любим всеми этими благородными юношами: Кашперов, композитор и впоследствии директор консерватории в Москве [105], Михаил Николаевич Островский, брат писателя, человек весьма умный, уже тогда обнаруживавший большие способности будущего государственного деятеля [106], Бутковский, прелестный юноша... [107]
Для получения паспорта мы приехали в Петербург, часто видались с литературным кружком, особенно с Иваном Сергеевичем Тургеневым, с Павлом Васильевичем Анненковым, с К. Д. Кавелиным и другими [108].

Не без хлопот получили наконец паспорт на воды, по мнимой болезни Огарева, для подтверждения которой Огарев разъезжал по Петербургу, опираясь на костыль,-- но тогда все было по-новому в Петербурге, и для юного правительства, в сущности, было вполне безразлично: едет ли Огарев в деревню, или за границу [109].

17

ГЛАВА VII

Приезд в Лондон.-- Александр Иванович Герцен и его семейство.-- Наем квартиры.-- Ив. Ив. Савич.-- Помощники Герцена: Тхоржевский и Чернецкий.-- Типография.-- Эмигранты.-- Луи Блан.-- Маццини.-- Готфрид Кинкель и его жена.-- Орсини.-- Энгельсон и его жена.-- Водворение у А. И. Герцена.--Столкновение с Орсини.--Саффи--- Казнь Орсини в Париже.-- Воскресные собрания у Герцена-- Перемена квартиры -- Обычный день.-- Герцен и его сожители-- Начало издания "Колокола.-- Н.П. Огарев И.С. Тургенев. -- В. П. Боткин.-- Доктор Девиль.1856--1860.

В 1856 году, 9 апреля нового стиля, мы переехали из Остенде в Дувр по очень взволнованному морю; я крепилась, чтоб не захворать. Огарев переносил очень легко морские путешествия. Когда пароход остановился перед мрачными, бесконечными скалами Дувра, тускло видневшимися сквозь густой, желтоватый туман, сердце мое невольно сжалось: я почувствовала кругом что-то чуждое, холодное; незнакомый, непривычный говор на английском языке... все поражало и напоминало мне мою далекую сторону, свою семью.
Какая-то толстая англичанка, с саквояжем на руке, бежала к пароходу, видимо боясь опоздать, но, прежде чем спуститься на пароход, она стала расспрашивать всех пассажиров, поднимавшихся по лестнице в город, каков был переезд, тихо ли было море; узнав, что оно было, напротив, очень бурливое, она торжественно воскликнула по-английски: "Не поеду" -- и пошла поспешно назад. Моряки и пассажиры смеялись. Мы отыскали свой багаж, взяли карету и отправились на железную дорогу; тут мы едва успели сдать вещи и занять места, как поезд тронулся с неимоверной быстротой,-- это был экспресс: предметы по дороге мелькали и производили неприятное ощущение на непривычные глаза; мне было досадно, что нам не удалось позавтракать, потому что это было необходимо для здоровья Огарева, с которым мог быть припадок от слабости и от нетерпения видеть своего друга. Часа через четыре мы увидали Лондон, величественный, мрачный, вечно одетый в туман, как в кисейное покрывало,-- Лондон -- самый красивый город из виденных мною; мелкий, частый дождь не умолкал. Взявши багаж и приказав поставить его на карету, мы поспешили сесть в нее и отправились отыскивать Герцена по данному нам адресу доктором Пикулиным: Richmond Chomley-loclge. Но кеб -- не железная дорога, и нам пришлось запастись еще большим терпением; наконец мы прибыли в Ричмонд; несмотря на дождь, город произвел на меня сильное впечатление: он весь утопал в зелени, дома даже были покрыты плющом, диким виноградом (brionia) и другими ползучими растениями; вдали виднелся великолепный, бесконечный парк; я никогда не видала ничего подобного! Кеб остановился у калитки Chomley-lodg'a; кучер, закутанный в шинель со множеством воротников, один длиннее другого, сильно позвонил; вышла привратница; осмотрев нас не без явного любопытства, так как мы, вероятно, очень отличались от лондонских жителей, она учтиво поклонилась нам. На вопрос Огарева, тут ли живет мистер Герцен, она обрадованно отвечала:
     
-- Да, да, mister Ersen жил здесь, но давно переехал.
-- Куда? -- спросил уныло Огарев.
-- Где теперь? -- переспросила привратница,-- о, далеко отсюда, сейчас принесу адрес.
Она отправилась в свою комнату и вынесла адрес, написанный на лоскутке бумаги; Огарев прочел: London Finchley road No 21 Pelersborough Villa [110]. Кучер нагнулся над бумажкой и, очевидно, прочел про себя.
-- О... о,-- сказал он, качая головой,-- я отвезу вас в Лондон, а там вы возьмете другой кеб, моя лошадь не довезет вас туда, это на противоположном конце города, а она и так устала, сюда да обратно -- порядочный конец.
Мы вздохнули печально и безусловно подчинились его соображениям. Возвратившись в Лондон, Огарев сознался. что желает чего-нибудь закусить наскоро, пока переставляют наши чемоданы с одного кеба на другой; так мы и сделали. Усевшись в карету, мы опять покатили по звучной мостовой; дорогой мы молчали и в тревожном состоянии духа смотрели в окно, а иногда обменивались одной и той же мыслью: "Ну, а как его и там не будет?" Наконец мы доехали. Кучер сошел с козел и позвонил. No 21 виднелся над калиткой; дом каменный, чистый, прозаичный, находился среди палисадника, обнесенного кругом высокой каменной стеной, усыпанной сверху битым стеклом, и которому эта стена придавала скорей вид глубокой ванны, чем сада. Герцен не мог его выносить и никогда не бывал в нем. Повар Герцена, Francois, итальянец, маленький, плешивый, на вид средних лет, отворил дверь дома, поглядел на наши чемоданы и запер ее; вероятно, он ходил передавать виденное своему хозяину. Нетерпеливый кебмэн (кучер) позвонил еще сильнее. На этот раз Francois живо вышел, добежал до калитки, развязно поклонился нам и сказал ломаным французским языком:
-- Господина нет дома (франц.).
-- Как досадно,-- отвечал тихо Огарев по-французски, и подал мне руку, чтоб я вышла из кареты; потом он велел кучеру снять с кеба чемоданы и внести их в дом; за сим спросил кучера, сколько ему следует, и заплатил. Francois шел за нами в большом смущении. Войдя в переднюю, Огарев повернулся к Francois и спросил:
-- А где же его дети?
Герцен стоял наверху, над лестницей. Услыша голос Огарева, он сбежал, как молодой человек, и бросился обнимать Огарева, потом подошел ко мне: "А, Консуэла?" [111]--сказал он и поцеловал меня тоже.
Видя нашу общую радость, Francois наконец пришел в себя, а сначала он стоял ошеломленный, думая про себя, что эти русские, кажется, берут приступом дом.
На зов Герцена явились дети с их гувернанткой, Мальвидой фон-Мейзенбуг. Меньшая, смуглая девочка лет пяти, с правильными чертами лица, казалась живою и избалованною; старшая, лет одиннадцати, напоминала несколько мать темно-серыми глазами, формой крутого лба и густыми бровями и волосами, хотя цвет их был много светлее, чем цвет волос ее матери, В выражении лица было что-то несмелое, сиротское. Она не могла почти выражаться по-русски и потому стеснялась говорить. Впоследствии она стала охотно говорить по-русски со мной, когда шла спать, а я садилась возле ее кроватки, и мы беседовали о ее дорогой маме. Сыну Герцена, Александру, было лет 17; он очень нам обрадовался. Он был в той неопределенной поре, когда отрочество миновало, а юность не началась. Я была до его отъезда из Лондона его старшей сестрой, другом, которому он поверял все, что было у него на душе.
Первые дни нашего пребывания в Лондоне Герцен запретил Francois пускать каких бы то ни было посетителей; даже присутствие Мальвиды было ему в тягость: он хотел говорить с нами о всем том, что наболело на его душе за последние годы [112], он нам рассказывал со всеми подробностями все страшные удары, которые перенес, рассказывал и о болезни и о кончине жены [113].
Часто дети или Мейзенбуг, войдя, мешали нам, прерывали нашу беседу; поэтому он предпочитал начинать свои рассказы, когда они все уходили спать; так мы провели несколько бессонных ночей; утро нас заставало на ногах, тогда мы спешили разойтись и прилечь. Я беспокоилась только за Огарева, но делать было нечего. После, успокоенный, облегчив себя тяжелым воспоминанием, поделившись с нами своими страданиями, Герцен стал опять живым и деятельным. Он ходил с нами по Лондону и показывал нам все, (что его раньше поражало, между прочим, лондонские таверны, где люди отгорожены, как лошади в стойлах, ночные рынки по субботам с смолистым освещением, где одни бедные делают свои закупки и где слышно со всех концов:
"Купите, купите, купите" (от англ. buy). Но заниматься Герцен не скоро собрался. Несколько дней спустя нам нашли маленькую квартиру, .состоявшую из двух комнат, у M-rs Brus, в двух шагах от дома А. И. Герцена. Кроме помещения, мы пользовались еще правом послать M-rs Brus купить провизию к обеду, а за приготовление она, по английским обычаям, ничего не получала. Нам жилось очень хорошо у этой почтенной особы, но большую часть времени мы проводили в доме Герцена. Там мы встречали эмигрантов почти из всех концов Европы: были французы, немцы, итальянцы, поляки; из русских в то время был один только Иван Иванович Савич, двоюродный брат того студента Савича, который пострадал за политический образ мыслей, кажется, когда Герцен был студентом [114], стало быть, очень давно; тем не менее Иван Иванович, потому только, что был ему двоюродным братом, чувствовал себя как бы виноватым перед нашим правительством и потому побоялся возвратиться в Россию и сделался эмигрантом. Много он вытерпел неприятностей и лишений, но когда мы приехали, он жил уроками и уже мало прибегал к помощи Герцена, который безусловно помогал всем эмигрантам. Прежде всех других знакомых Герцена мы увидали двух помощников его, поляков Тхоржевского и Чернецкого; последний заведовал типографией, т. е. и набирал и печатал сам, присылал по почте или приносил корректуры. Он был довольно высокого роста, с темными волосами и небольшой бородой того же цвета и зелеными глазами. Тургенев заметил, с своей обычной наблюдательностью, что левый глаз Чернецкого будто спит и безучастен ко всему окружающему и как будто лишний. Чернецкий был человек без образования и посредственного ума, обидчив и упрям до крайности, что и видно из переписки Герцена о нем. Не раз Александр Иванович говаривал мне, что если б я не заступалась за него, он давно бы с ним разошелся окончательно [115].
Тхоржевский во всем отличался от своего соотечественника, и наружность его была иная: немного пониже ростом и поплотнее Чернецкого, он был блондин с большой, окладистой русой бородой; очень маленькие голубые глаза приветливо смотрели, особенно на наш пол (конечно, в красивых экземплярах), которого он был усердным поклонником. Лоб его продолжался далеко за обычные пределы и переходил в большую плешь, пониже виднелись жидкие белокурые волосы. Как и Чернецкий, он был горячим патриотом, но не симпатизировал с польской аристократией, а потому смотрел довольно безнадежно на польские дела. Вообще, он любил русских, а к Герцену и его семье имел бесконечную преданность, хотя Герцен делал для него не более, чем для других. Тхоржевский имел в Лондоне крошечную книжную лавку в Soho Street City и занимался розничной продажей всех изданий типографии Герцена и давал читать разные французские романы. Он скромно жил барышами с продажи; кроме того, он был вроде кюстода для приезжих русских, которые за его услуги угощали его иногда завтраками с устрицами и бутылкой какого-нибудь вина; платы бы он не взял. По воскресеньям он неизменно обедал у Герцена и исполнял не только все поручения Герцена и Огарева, но и наши. Все эмигранты собирались к Герцену по воскресеньям; иные, как Боке, например, являлись с раннего утра; и, в сущности, это очень понятно: будничная жизнь их была так тяжела, это была действительная борьба с англичанами из-за куска хлеба,-- не мудрено, что они радовались воскресенью, как дети, отпущенные домой. Конечно, между англичанами есть множество прекрасных личностей, но выходцы имели дело с нажившимися мещанами, а это самый антипатичный класс везде, и в особенности в Англии.

18

Между эмигрантами были замечательные личности, как, например, Луи Блан. Он не бедствовал, зарабатывал порядочно пером, жил скромно и был отлично принят английской аристократией. Луи Блан был корсиканец, очень маленького роста; огромные черные глаза его были исполнены ума и находчивости. Он любил говорить, рассказывать: анекдоты так и сыпались, но в его слоге было что-то книжное, если я могу так выразиться: он слишком хорошо говорил. Луи Блан не бывал у нас по воскресеньям, так же как и Маццини, известный итальянский революционер и глава демократической партии в Италии. Оба они не желали мешаться с простыми выходцами и бывали только в другие дни по приглашению Герцена или по собственной инициативе. Луи Блан поражал необыкновенной памятью и большой начитанностью, особенно в отношении истории и литературы. Когда он в разговоре вспоминал какое-нибудь историческое событие, то обрисовывал его так ярко, с такими подробностями, что, казалось, он был сам свидетелем передаваемого. Маццини был тоже редко образованный и умный человек. Он имел дар привлекать к своей партии мужчин и женщин и располагал ими вполне деспотически, посылая их иногда на неминуемую опасность. В 1856 году Маццини было за сорок лет [116] он был высокого роста, очень худой, с черными выразительными глазами, которые привыкли повелевать; аскет, он почти не употреблял нищи, а работал очень много: писал в итальянских журналах, иногда в английских, писал разные предписания своим многочисленным адептам и, кроме того, писал теоретические статьи. Раз на вечере у друзей Маццини Герцен, в разговоре с последним, был разного с ним мнения и горячо отстаивал свой взгляд, Маццини тоже спорил с жаром. Ошеломленному такой настойчивостью со стороны Герцена Маццини сделалось чуть не дурно, он задыхался; дамы засуетились около него, подавали воды, какие-то порошки... Одна англичанка, страстная маццинистка, была короче остальных знакома с Герценом; она отвела его в сторону и сказала ему с упреком:
-- Это вы наделали, разве можно так горячо спорить с Маццини, он не может этого выносить!
-- Я не знал,-- отвечал Герцен, смеясь.
Действительно, Герцен не понимал этого генеральства, важности, напускаемой революционерами: в эпоху самой силы и славы "Колокола" Герцен оставался все тем же непринужденным, гостеприимным, простым, добродушным. Он ничего не представлял из себя и оставался себе верен; это поражало русских не раз. Но это было не потому, чтоб Герцен не понимал своего влияния, своей силы,-- напротив, он знал себе цену, но находил эту аффектацию, позирование недостойными сильного ума.
Из немецких выходцев самый замечательный был Готфрид Кинкель. Он занимал кафедру истории в университете, мне кажется, а жена его имела класс пения на дому. Два раза в неделю старшая дочь Герцена ходила туда учиться пению. Кинкель был человек очень высокого роста, широкий и плечах, видный мужчина. За глаза Герцен называл его Геркулесом. Он был так проникнут своим величием, что не мог обратиться к жене за куском сахара во время питья чая без необыкновенной торжественности в голосе, что нам, русским, казалось очень смешно. Жена ему отвечала так же торжественно, подавая сахар.
Раз она очень удивила Герцена, который, сидя у них, заговорил о кончине Гейне:
-- Как я рада этой вести,-- воскликнула г-жа Кинкель.-- Я все боялась, чтоб Гейне не написал пасквиль на моего мужа.
Вот безличное отношение к поэту, который во всем мире стал бессмертен! [117]
Эти Кинкели были ближайшие друзья Мальвиды. Вероятно, их семейная жизнь была не вполне счастлива, несмотря на всю их торжественность, потому что, года два спустя, жена Кинкеля бросилась на мостовую из четвертого этажа, оставя четверых малолетних детей. Едва миновал год после её кончины, как Готфрид Кинкель вступил в супружество с какой-то учительницей, к которой покойная жена его ревновала. Перед свадьбой отца дети его собрались, поплакали вместе и дали друг другу слово никогда не жаловаться на мачеху, что бы ни было, и сдержали слово. Мальвида и другие друзья Кинкелей из приличия распространяли слух, что покойная г-жа Кинкель бросилась из окна от аневризма; будто она почувствовала такое стеснение в груди, что голова закружилась, и она упала; но эти предположения ничем не подтверждались [118].
Вскоре после нашего приезда в Лондон прошла молва, что отважный итальянский революционер Орсини, заключенный в Австрии в тюрьму, бежал из нее и скоро будет в Лондоне. По этому поводу Герцен вспоминал и рассказывал нам, как год тому назад, на вечере у г-жи Мильнергинсон [119], которая только что вернулась из Швейцарии, он слышал от нее, что там был слух, будто Орсини -- австрийский агент. Зная лично Орсини, Герцен оспаривал эту бессмысленную сплетню, говоря, что из таких людей, как Орсини, никогда не выходит ни шпионов, ни агентов. Возвратясь домой, Герцен рассказал Энгельсону слышанное им у Мильнергинсон.
-- Какая глупая клевета,-- говорил Герцен,-- человек страдает в тюрьме, а негодяи чернят его.
Энгельсон был очень хорош с Орсини; он возмутился этим слухом, взволновался, бранил Мильнергинсон за распространение подобных толков и наконец выразил надежду, что этому слуху никто не поверит; так они и разошлись спать. Впоследствии разговор этот был забыт. Энгельсон жил в то время с женой у Герцена в доме. Они познакомились еще в Ницце, при них скончалась жена Герцена; в то время Энгельсоны жили тоже в доме Герцена: казалось, что они принимают большое участие в Герцене и его детях, но на деле вышло иначе. Как только им не удалось завладеть всем в доме, как они намеревались, они поссорились с Герценом и переехали из его дома, затая против него страшную ненависть и жажду мести.
Несколько дней после этого разговора, возвратясь с ежедневной прогулки по городу, Герцен сказал нам, что Орсини приехал, что он его видел и что Орсини завтра будет обедать у нас. Я так много слышала о нем, что мне интересно было посмотреть на него.
В то время мы уже жили в доме Герцена; вот как это случилось. Огарев и Герцен пошли однажды вместе в город, я была одна на своей квартире. Вдруг является m-iss Myls, старая горничная, с детьми Герцена. Старшая из них, Наташа, с веселым лицом бросилась ко мне на шею и говорит: "Она, М-llе Мейзенбуг (Прим. автора.), уехала и все вещи взяла". M-iss Myls подтвердила эти слова. Я ничего не понимала и пошла с ними к ним домой, нам встретился их брат Александр. Он шел взволнованный, поднял маленькую Ольгу и поцеловал ее, глаза его были полны слез.
-- Зачем это? Зачем это?-- говорил он. Герцен был очень рассержен этой чисто немецкой выходкой.
-- Можно было объясниться, обдумать,-- говорил он.
Идти к ней и просить ее возвратиться он ни за что не хотел [120].
Она стала жить на квартире, а мы переехали к Герцену в дом и простились навсегда с милой M-rs Brus. Но возвращаюсь к своему рассказу.
В назначенный час Орсини явился. Это был чисто итальянский тип: высокого роста, с черными волосами, с черными глазами, с черной небольшой бородой, с правильными, но немного крупными чертами лица. Вероятно, он был еще красивее в итальянском военном мундире, но в Лондоне он был в сюртуке и носил его с тем особенным шиком, с которым все военные носят штатское платье. Когда он говорил, он поражал необыкновенным одушевлением, живостью, горячностью и вместе с тем уменьем остановиться, не высказывать больше, чем хотел. Я расспрашивала его об его побеге из тюрьмы; он охотно передал мне, что мог или хотел сообщить.
-- Вы знаете, вероятно, что во всех тюрьмах есть решетки,-- говорил он, улыбаясь,-- я буду краток, чтоб не надоедать вам моим рассказом. Мне передали пилу,-- такая простая вещь, а требует уменья, хитрости и женской преданности. Да, без женщин,-- говорил он задумчиво,-- никакой побег не совершится. Я выпилил решетку своего окна и вставил ее опять, чтоб незаметно было; а в последний вечер распилил железо своих кандалов; знаешь время, когда сторож не войдет, работаешь, а все думается: а как он вдруг придет не в урочный час? и сделается нехорошо на душе... Мне прислан был сверток: полотняная длинная полоса, крепкая, по которой я мог спуститься; но, должно быть, ошиблись в вышине тюрьмы: я начал спускаться в темную ночь, и мне показалось, что до земли далеко еще, а полоса вся-- и пришлось наудачу спуститься, как можно легче, или просто упасть на землю. Я почувствовал страшную боль в ноге, но не мог определить: сломал ли я ногу, или только свихнул. Но нельзя было этим заниматься, надо было спешить ко рву хоть ползком. Я не мог вполне стать на ногу, добрался до рва и спустился как мог; потом вышел на дорогу, снял сапог с ушибленной ноги и пустился бежать до условленного места, далеко, где меня ожидало одно преданное существо в экипаже, запряженном парой. И вот, пролежавши недель пять, я цел, невредим и свободен, а во все время бегства я был на волоске от гибели: малейший шорох -- и началась бы тревога, зажгли бы огни, стали бы догонять, стрелять... разве мало гибнут удалые головы, которые пытаются самовольно выйти на свободу! Солдаты привыкли стрелять в бежавших, им это нипочем.
Орсини был очень оживлен и любезен. Через неделю он опять нас навестил; рассказы его были всегда очень интересны. Но едва прошло несколько дней после его последнего посещения, как Герцен получил от него довольно странное письмо: выражая дружбу и доверие к Герцену, Орсини просил его, однако, дать ему объяснение на следующий вопрос: правда ли, что он, Герцен, распространял слух, что Орсини-- австрийский агент? Он кончал свое послание тем, что ждет ответа до двенадцати часов и вполне верит в благородство и откровенность Герцена. Последний задумался на минуту, как бы недоумевая, откуда и зачем такая страшная клевета? Но он скоро догадался, что этот удар из-за угла нанес Энгельсон.
-- А,-- вскричал он,-- вот она, его месть, которой он грозил! Энгельсон неразборчив на средства, он только основательно предполагает, что Орсини хороший дуэлист; вдобавок он оскорблен, а не я, стало быть, он будет первый стрелять, а уж его пуля не собьется с дороги... Я не буду ему писать в ответ, не стоит, а пойду и расскажу ему откровенно, как все происходило; тогда увидим: если он поверит моим словам -- хорошо, а нет, так что ж, мало ли случайностей окружают нас постоянно. Теперь хотя дети не останутся одни, как тогда в Ницце, вдали от родины; теперь я не боюсь за детей, надеюсь на тебя, Огарев.
Последний выразил желание сопутствовать Герцену к Орсини.
В ту минуту как они собирались выйти, вошел Саффи, известный итальянский революционер и самый благородный и прямой человек из всех выходцев. Он был когда-то любимым учеником Маццини; в 1849 году Гарибальди, Маццини и Саффи (триумвират) управляли революционной партией в Риме, когда французы заняли его. Саффи слушал беспрекословно Маццини и был послан раз из Лондона с каким-то важным поручением от Маццини [121]. Только по чувству долга Саффи исполнил поручение с большой опасностью для себя, но, отрезвленный насчет этой пропаганды, возвратясь в Лондон, он заявил Маццини, что более не поедет с подобными поручениями, потому что видит их бесполезность.
-- Настали другие времена,-- говорил он,-- надо уметь выждать спокойно, будущее укажет нам другие пути.
Этим протестом он вызвал страшную бурю на свою голову со стороны всех закоснелых маццинистов и потому сблизился с Герценом. Так как он был необыкновенно образованный человек, то получил кафедру истории в Оксфордском университете и отлично читал лекции по-английски, с маленьким итальянским акцентом. Наши показали Саффи письмо Орсини; тогда первый вспомнил, что был тоже у Мильнер-гинсон в тот вечер и может с своей стороны засвидетельствовать, как дело происходило. Он вызвался ехать с ними, и они отправились втроем к Орсини, который питал к Саффи самое глубокое уважение. Орсини их ожидал. Он принял их очень хорошо, но с некоторым оттенком официального тона. Выслушав откровенное и безыскусственное объяснение Герцена, затем подтверждение Саффи, лицо его просияло, он горячо протянул руку Герцену.
-- Как я рад,-- сказал он,-- я так и надеялся, вы этого не могли сказать, простите меня за неуместное сомнение.
Герцен попросил его назвать того, кто был виной всей этой тревоги.
-- Не могу,-- отвечал Орсини,-- да и зачем?
-- Однако,-- сказал Герцен,-- если я отгадаю, вы мне скажете? Эта клевета передана вам Энгельсоном, правда?
Орсини слегка улыбнулся.

19

Как велико влияние случайностей на крупные события! Если бы дуэль Герцена с Орсини состоялась, вероятно "Колокола" бы не было; не было бы и всех изданий русской типографии в Лондоне [122].
Сначала мы сильно занимались этим происшествием, радовались его счастливому исходу, толковали, толковали о нем и сдали его наконец в архив нашей памяти; но Орсини не мог забыть его. Он верил искренности Герцена, тем не менее эта клевета оскорбляла его, не давала ему покоя. Следует полагать, что он подозревал в ней маццинистов, потому что он с ними не ладил, а такое средство употреблялось иногда с противниками. Орсини редко бывал у нас, но и в эти редкие посещения заметно было, что какая-то мысль неотвязчиво преследовала его, но он стряхивал докучную idee fixe (навязчивую идею (франц.) и казался оживленным по-прежнему. Он искал в своем уме блестящего, геройского поступка, который бы служил резким опровержением бессмысленной клеветы; он жаждал самоотвержения для родины, славы, нравственной победы над маццинистами... Он победил и их, но ценой победы была его голова.
Вероятно, и теперь не всеми забыто покушение Орсини с сообщниками на жизнь Наполеона III, кажется в 1858 году. Неудачно брошенные разрывные бомбы в карету Наполеона и под ноги ему повредили многим, но не императору. Орсини и тут не потерялся; раненый осколком бомбы, он вернулся на свою квартиру с подвязанной рукой, резко браня французов:
-- Я пошел искать развлечения, а возвращаюсь с подвязанной рукой.
Хозяйка квартиры, добрая старушка, ничего не подозревала и ухаживала за его больной рукой. Он имел английский паспорт и разыгрывал роль англичанина. К его несчастью, сообщники его были без всякого образования и даже без находчивости,-- их было трое,-- они разбрелись по разным углам после происшествия; один из них ходил по трактирам, видимо разыскивая Орсини. Полиция арестовала его и допросила; он объяснил, что искал друга своего, англичанина, и даже дал его адрес.
Тогда полиция явилась в квартиру Орсини; при обыске нашлись у него бомбы; хозяйка не верила своим глазам.
После долгого заключения (кажется, с месяц) Орсини был приговорен к смертной казни, а также и товарищ, искавший его. Он писал к Наполеону, но не просил о помиловании, он писал только о милой родине. В день казни -- это было зимой -- рано поутру вывели Орсини и товарища его на площадь. Приговоренные шли босиком и под черным покрывалом, как за отцеубийство. Орсини шел с полным обладанием духа. На эшафоте он хотел сказать что-то, но барабаны забили, и красивая голова его скатилась... Имя его, как отдаленный гул, пронеслось по Европе...
Мне помнится, что мы провели не более полугода в Реtersborough Villa. Александр Иванович Герцен охотно менял не только квартиры, но и кварталы: ему скоро были заметны все неудобства занимаемого дома; ему становились невыносимы даже все те же лица в омнибусах, отправляющихся постоянно по одному направлению: в центр города и обратно. Вдобавок, Petersborough Villa имела еще одно большое неудобство. Этот дом состоял из двух квартир, вполне одинаковых, с одной смежной стеной. Как я уже говорила, по воскресеньям у нас собирались разные изгнанники: Чернецкий с Тхоржевским обязательно, немцы, французы, итальянцы. Иногда кто-нибудь из гостей приводил нового, случайного посетителя. Мало-помалу все оживлялись, кто-нибудь начинал играть на фортепиано, иногда пели хором. Дети тоже принимали участие в пении, раздавался веселый гул, смех, а за стеной начиналось постукивание, напоминающее, что в Англии предосудительно проводить так воскресные дни. Герцен по этому поводу приходил в сильное негодование и говорил, что нельзя жить в Англии иначе, как в доме, стоящем совсем отдельно. Это желание вскоре осуществилось. Александр Иванович поручил своему приятелю Саффи в его частых прогулках по отдаленным частям города приискать для нас отдельный дом с садом. Когда Саффи нашел, наконец, Tinkler's или Laurel's house, как его звали двояко, он пригласил Александра Ивановича осмотреть этот дом вместе с ним; они остались оба очень довольны своей находкой [123].
Laurel's house был во всем противоположен Petersborough Villa. Снаружи он скорее походил, под железной крышей, окрашенной в красную краску, на какую-нибудь английскую ферму, чем на городской дом, а со стороны сада весь дом был плотно окутан зеленью, плющ вился снизу доверху по его стенам; перед домом простиралась большая овальная луговина, а по сторонам ее шли дорожки; везде виднелись кусты сирени и воздушного жасмина и другие; кроме того, была пропасть цветов и даже маленькая цветочная оранжерея.
Милый дом, как хорошо в нем было, и как все, чем жили оба друга, развивалось быстро и успешно в то время!
С старшею дочерью Герцена каждый день мы делали два букета, помещая посредине большую белую душистую лилию; один букет был для гостиной, другой -- для комнаты Огарева.
От калитки до входной двери приходилось пройти порядочное расстояние; двор был весь вымощен дикарем [124], направо была пустая конюшня, а над ней -- сеновал и квартира садовника.
Мы переехали в свое новое помещение и хорошо в нем разместились. Герцен мог ездить в Лондон по железной дороге, станция которой находилась в двух шагах от нашего дома. А когда Александр Иванович опаздывал, он мог сесть в Фуляме в омнибус, который за Путнейским мостом каждые десять минут отходит в самый центр Лондона.
Герцен вставал в шесть часов утра, что очень рано по лондонским обычаям; но, не требуя того же от прислуги, он читал несколько часов у себя в комнате. Ложась спать, он тоже подолгу читал; а расходились мы вечером в двенадцатом часу, а иногда и позднее, так что Герцен едва спал шесть часов. После обеда он оставался большею частью дома и обыкновенно читал вслух по-французски или по-русски что-нибудь из истории или из литературы, понятное для его старшей дочери, а когда она уходила спать, то читал для сына книги, подходящие к его возрасту. Герцен следил за всеми новыми открытиями науки, за всем, что появлялось нового в литературе всех стран Европы и Америки. В девять часов утра в столовой обыкновенно подавался кофе. Герцен выпивал целый стакан очень крепкого кофе, в который наливал с ложку сливок; он любил кофе очень хорошего достоинства. За кофеем Александр Иванович читал "Теймс", делал свои замечания и сообщал нам разные новости. Он не любил направления "Теймса", но находил необходимым читать его каждое утро. Окончив чтение "Теймса", он уходил в гостиную, где занимался без перерыва до завтрака. Во втором часу в столовой был приготовлен завтрак (lunch), который состоял из двух блюд: почти всегда из холодного мяса и еще чего-нибудь из остатков вчерашнего обеда. На столе стояли кружка pal al (светлого пива) (англ.) и бутылка красного вина или хереса. Герцен очень любил pal al и пил его ежедневно. Огарев опаздывал к кофею; когда он сходил наконец в столовую, Герцена уже не было там. Но в завтрак все собирались, дверь была отворена в сад, дети убегали резвиться на свежий воздух, а большие оставались одни. Тут друзья толковали о своих занятиях, о статьях, которые предполагали написать, и пр. Иногда один из них приносил оконченную статью и читал ее вслух.
Вскоре после нашего переезда в этот дом однажды Огарев после lunch'a сказал Герцену при мне:
-- А знаешь, Александр, "Полярная звезда", "Былое и думы" -- все это хорошо, но это не то, что нужно, это не беседа со своими,--нам нужно бы издавать правильно журнал, хоть в две недели, хоть в месяц раз; мы бы излагали свои взгляды, желания для России и проч.
Герцен был в восторге от этой мысли.
-- Да, Огарев,-- вскричал он с оживлением,-- давай издавать журнал, назовем его "Колокол", ударим в вечевой колокол, только вдвоем, как на Воробьевых горах мы были тоже только двое,-- и кто знает, может, кто-нибудь и откликнется! [125]
С этого дня они стали готовить статьи для "Колокола" [126]; через некоторое время появился первый номер этого русского органа в Лондоне. Трюбнер (немец, книгопродавец в Лондоне), который постоянно покупал и брал на комиссию все издания Герцена, взял и "Колокол". Он разослал его повсюду, и скоро узнали и в России об его существовании. В это время Иван Сергеевич Тургенев приезжал из Парижа [127]. Огарев и Герцен сообщили ему радостную новость и показали даже ему первый номер "Колокола"; но Иван Сергеевич ничуть не одобрял этого плана. Как писатель тонкий, с редкими дарованиями, с необыкновенно изящным вкусом, он радовался изданию "Полярной звезды", "Былое и думы"; но, всегда далекий от политических взглядов и стремлений, он не допускал мысли, чтоб два человека, изолированно стоявшие в Англии, могли вести оживленную беседу с своей отдаленной страной, могли найти в себе, что сказать, могли понять, что ей нужно.
-- Нет, это невозможно,-- говорил Иван Сергеевич,-- бросьте эту фантазию, не раскидывайте ваших сил, у вас и так много дела: "Полярная звезда", "Былое и думы", а вас только двое.
-- Уж теперь дело начато, надо продолжать,-- отвечали они.
-- Удачи не будет и не может быть, а литература много потеряет,-- возразил горячо Иван Сергеевич.
Но друзья не послушали его совета: было ли это предчувствие, что "Колокол" разбудит дремоту многих и сам найдет себе сотрудников, или это была просто какая-то настойчивость с их стороны.
В это же время приезжал к нам, вместе с Тургеневым, Василий Петрович Боткин, автор "Писем из Испании". Я знала его по рассказам Герцена, по эпизоду "Basile et Armance" [128], но должна признаться, что он мне показался еще более оригиналом, чем я думала. Ни о чем он не говорил без пафоса, без аффектации; к тому же он был великий гастроном и, так сказать, умилялся перед блюдами, которые ему особенно нравились. Выходил совершенный контраст с нашей семьей, где не находилось охотника даже заказывать обед ежедневно. Francois сам придумывал блюда и приготовлял их к обеду в восемь часов вечера. Когда что-нибудь было особенно вкусно, мы все хвалили, а замечания делал один Герцен, и то весьма редко.
После lunch'а Герцен и Огарев отправлялись гулять, каждый по своим вкусам и наклонностям. Герцен доезжал до многолюдных улиц и там ходил пешком, заглядывая в ярко освещенные магазины, и на улице он многое замечал и наблюдал. Он входил в разные кофейные, спрашивал большею частью очень маленькую рюмку абсента и сифон сельтерской воды, и прочитывал там всевозможные газеты. Впоследствии доктора говорили, что сельтерская вода в большом количестве небезвредна для организма.
Возвращаясь домой, Герцен нередко привозил те закуски или сои, выбор которых он не любил доверять вкусу Francois. Он часто тоже привозил нам что-нибудь особенно любимое нами: омар или какой-нибудь особенный сыр, иногда кирасо или лакомства для детей: сухие фрукты или сушеные вишни. Когда Александр Иванович бывал очень весел, он любил заставлять нас всех отгадывать, кого он встретил в Лондоне. Я так пригляделась к его подвижным, выразительным чертам, что могла всегда назвать особу, виденную им; поэтому он стал меня исключать из числа отгадывающих, и я оставалась всегда последней.
Выходя после завтрака из нашего мирного предместья "Fulham", Огарев шел отыскивать еще более пустынные и уединенные места для своей прогулки. Он жил сам в себе, люди ему мешали, но он их любил по-своему, особенно жалел и был до крайности ко всем снисходителен. Инстинктивно он удалялся от людей; но когда судьба его сталкивала с ними, он был так добродушен и непринужден, что, конечно, никто из его собеседников не воображал, насколько они все были ему в тягость. Герцен, напротив, любил людей, и хотя иногда и сердился, что кто-нибудь не вовремя пришел, увлекался впоследствии и был весьма доволен. Общество было ему необходимо; он боялся только скучных людей.
В воскресенье все в Англии запирается. Весь Лондон превращается в какой-то огромный шкап: магазины, булочные, кофейные, кондитерские, даже мелочные лавки -- все заперто. На улицах царит безмолвие, только в парках движение, да и то не как в будни. Кое-где вдали виднеются проповедники, а вокруг--густые толпы народа, слушающие с напряженным вниманием и в глубокой тишине. Дети чинно гуляют, обручей никто не катает, мячики не летают в воздухе -- все это раздражало Герцена. Он не любил по воскресеньям выходить со двора и принужден был прятаться от бесцеремонных посетителей, которые с утра являлись к нам в дом на целый день. В такие дни он дольше работал, а я и старшие дети занимали в саду скучных гостей. Мало-помалу начинали собираться и нескучные люди, звонок не умолкал; тогда и Герцен наконец являлся к нам. Как войдет, все изменится, оживится: польются занимательные разговоры, споры, новости интересного свойства, большею частью политические. Герцен в своем кругу был тем, чем солнце бывает относительно природы. Александр Иванович был вообще очень хорошего здоровья. Он говорил всегда, что умрет ударом. Раз он сильно простудился; у него сделался страшный жар и колотье в боку; мы оба с Огаревым очень перепугались и послали тотчас за нашим доктором, другом-изгнанником Девилем. Последний очень любил Герцена, бывал по несколько раз в день во время его болезни и менее чем в неделю поставил его на ноги. Две ночи мы просидели над больным в страшной тревоге, боясь оставить его на минуту.

20

ГЛАВА VIII

"Колокол".-- Приезжие в Лондон русские: барон Андрей Ив. Дельвиг, князь Владимир Александрович Черкасский.-- "Рыцари промышленности".-- Купцы.-- И. С. Аксаков.-- Русский крестьянин-- Профессора: Каченовский и П. В. Павлов.-- Ив. Ив. Савич, его поездка из Лондона в С.-Петербург и вывезенные оттуда впечатления.-- Свербеев.-- Декабрист князь Сергей Григорьевич Волконский.-- Случай с Мих. Сем. Щепкиным.-- Художник Иванов.-- Бахметев на пути к Маркизским островам и его приношение.
       
"Колокол" продолжал издаваться, успех его все возрастал. Иногда приезжали русские студенты, ехавшие учиться в Германию. Не зная ни слова по-английски, они ехали в Лондон дня на два нарочно, чтобы пожать руки издателям "Колокола". Они привозили рукописи, которые, впрочем, начинали доходить до Герцена и путем почты из Германии. Вероятно, русские путешественники сдавали их на почту в разных германских городах. Содержанием рукописей были иногда жалобы на несправедливые решения суда, или разоблачение каких-нибудь вопиющих злоупотреблений, или желание какой-нибудь необходимой реформы,--обсуждались чисто русские вопросы. Герцен и Огарев часто читали вслух присланные статьи, и когда они, по выраженным в них взглядам, не могли быть напечатаны в "Колоколе",-- издавались отдельно маленькими брошюрками под названием; "Голоса из России" [129].
В это время русские стали приезжать все чаще в Лондон для свидания с Герценом. Тут были и люди, сочувствовавшие убеждениям двух друзей хоть отчасти, как <барон Андрей Иванович Дельвиг> [130], князь Долгоруков,
Черкасский и много других, всех не вспомнишь; но были и такие, которые приезжали только из подражания другим. Вообще, в наступившее царствование все, что силой удерживалось при Николае I, ринулось за границу, как неудержимый поток. Ехали учиться в Германию или Швейцарию, ехали советоваться с докторами в Вену, Париж и Лондон, и наконец ехали потому, что это было теперь дозволено каждому. Помню один странный случай, который нас очень поразил.
Один приезжий русский офицер, по имени Раупах, рассказывал, как он бежал из Крыма, потому что там страшные злоупотребления. Через неделю он поселился недалеко от нас и пришел с француженкой, которую рекомендовал как свою жену. Они были оба очень любезны; но меня неприятно поразило, что оба нападали на наше юное правительство [131]: при моей горячности я не могла не остановить их. "Удивляюсь,-- сказала я,-- вашим жалобам на царя; насколько я знаю, строгости в это время относились только к недобросовестным личностям, которые сами заслуживали кару".
После этого Раупах не возобновлял этого разговора. Уходя, он пригласил Герцена и Огарева на обед, который был великолепен, по отзыву наших. Раупах имел всю обстановку очень богатого человека. Через некоторое время, развертывая русскую газету, Герцен прочел, что офицер тот бежал из Крыма, захватив с собой ящик с полковой суммой; кража была крупная. Pay паха уже не было в Лондоне, он уехал в Америку.
В этом же доме был у нас посетитель в том же духе, как Раупах, но почему-то Герцен принял его один в гостиной, так что прочие члены семьи не видали его. Он поразил Герцена своим щегольским, безукоризненным костюмом и палевыми перчатками. Был раза два у Герцена и назвал ему свою фамилию (теперь не помню ее). Он рассказывал Александру Ивановичу, что намерен пожить в Лондоне, чтоб заняться изучением какого-то вопроса; но это показалось не серьезно Герцену, потому что этот господин не расспрашивал, как осуществить этот план, а говорил о будущих занятиях весьма неопределенно. Два месяца спустя Герцен прочел в "Теймсе", что этот господин арестован за делание в Лондоне фальшивых русских ассигнаций и приговорен судом к каторжной работе, кажется, на десять лет.
Герцен был в большом негодовании, что подобные личности старались сблизиться с ним. Но трудно было ему быть осмотрительным с новыми знакомыми, потому что все русские приезжали без рекомендации и большею частью вполне не известные ему. Господин в палевых перчатках напоминает мне забавный анекдот Луи Блана. Однажды в Лондоне является к нему незнакомый господин, который представляется как французский изгнанник, потерпевший за родину, и просит его высокого покровительства. Лицо его было крайне несимпатичное; он бойко, развязно сказал свое имя. Луи Блан, знавший имена многих второстепенных революционных деятелей, не мог вспомнить этого имени и высказал это просящему. "В каком же деле вы были замешаны?" -- спросил он.-- "О! не трудитесь вспоминать,-- отвечал его собеседник,-- вероятно, вы никогда и не слышали моего имени, хотя я тоже протестовал против общественных законов, собственности и пр.,-- я был приговорен за кражу со взломом... и бежал!"--Луи Блан не мог удержаться от смеха в глаза протестующего.

Приезжали к Герцену и "крем" купечества и промышленности, между которыми помню г-на и г-жу Каншиных. Он казался вполне бесцветной личностью и приехал с женой отчасти для ее здоровья, отчасти -- чтоб посмотреть на Герцена. Она была высокая, видная, полная молодая женщина с мелкими, красивыми чертами лица, вероятно неглупая, но страшно занятая собой.

Приезжали и люди вполне порядочные, развитые, сочувствовавшие Герцену. Между ними один только в эту эпоху меня глубоко поразил своей благородной, немного гордой наружностью, цельностью, откровением своей натуры. Это был Иван Сергеевич Аксаков. Он знал Герцена еще в Москве. Тогда они стояли на противоположных берегах. Читая во многих заграничных изданиях Герцена о разочаровании его относительно Запада, Аксаков, вероятно, захотел проверить лично, ближе ли стали их взгляды, и убедился, что они -- деятели, идущие по двум параллельным линиям, которые никогда не могут сойтись...

В продолжение нескольких дней Герцен и Аксаков много спорили, ни один не считал себя побежденным, но у них было обоюдное уважение, даже больше, какая-то симпатия, какое-то влечение друг к другу; так они и расстались бойцами одного дела, но с разных отдаленных точек [132].

Раз, часов в десять утра, раздался звонок, на который никто не обратил внимания, кроме Герцена, который, слыша свое имя, произнесенное много раз по-русски, и обычный ответ Francois: "Господина нет дома" (франц.), положил конец этому диалогу, попросив незнакомца войти в гостиную. Перед Герценом стоял небольшого роста человек, лет тридцати пяти, в русской синей поддевке, из-под которой виднелась красная рубашка, в шароварах и русских сапогах, с мелкими, но некрасивыми чертами лица. Небольшие серые живые глаза бойко всматривались в Герцена.
-- Это вы, Александр Иванович,-- сказал он наконец,-- я тебя узнаю по карточкам.

Герцен был в восторге от этого нового посетителя; он позвонил и велел Francois позвать Огарева и нас всех. Это был настоящий крестьянин, теперь не помню, из какой губернии. Он пробыл у нас с неделю; мы не знали, чем занять дорогого гостя, так мы все обрадовались, увидав русского крестьянина. Но в сущности в нем мало было хорошего. Он ничем не интересовался, кроме разгула, показывал мужчинам фотографическую карточку, где он был представлен у ног какой-то красавицы. Герцен дал ему сына в проводники по Лондону, чтоб он мог осмотреть хоть бегло все, что особенно замечательно в городе. Напрасно мы ждали их до полночи и дольше, наши туристы не являлись. Герцен был весьма недоволен этим: его сыну никогда не случалось ночевать вне дома. Уходя спать, Герцен сказал Francois:
"Когда бы мой сын ни позвонил, скажите ему, чтоб он зашел ко мне!" Потом мы все разошлись по своим покоям. На другой день, часов в одиннадцать, виновные позвонили. Герцен принял крестьянина довольно холодно и сказал ему, что он напрасно не прислал Сашу хоть поздно вечером. Крестьянин принял добродушно-лукавый вид и стал уверять, что побоялся беспокоить поздно вечером, но что они ночевали в его номере. Саша упорно молчал, потупив голову. Потом крестьянин нам сам рассказывал, что он уже сидел в Клиши (Тюрьма в Париже.) (Прим. автора.) за долги, что он любит развеселое житье и не знает сам, когда попадет в Россию! Зачем он приезжал в Лондон, осталось тоже для нас загадкой.

Когда, по обычаю, изгнанники собрались у нас в воскресенье, все с непритворным восхищением смотрели на настоящего русского крестьянина, который опрокидывал в рот содержимое целой рюмки водки и даже находил, что рюмка очень мала. Иностранцы восклицали с ужасом:
"Что он делает, ведь он обожжет себе глотку!" (франц.) Но замечали с удовольствием, что никакого вреда не последовало русскому крестьянину; напротив, он любезно улыбался, и глаза его весело блистали.
Когда он ходил по лондонским улицам, мальчишки бегали за ним, дивясь его костюму и крича: Русский!" А он бросал им горсть серебра, снимал картуз и кланялся им с улыбкой [133].


Вы здесь » Декабристы » МЕМУАРЫ » Н.А. Тучкова-Огарёва. Воспоминания.