Декабристы

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Декабристы » ЖЗЛ » Н.Я. Эйдельман. "Большой Жанно: Повесть об Иване Пущине".


Н.Я. Эйдельман. "Большой Жанно: Повесть об Иване Пущине".

Сообщений 41 страница 50 из 168

41

Об Аракчееве, помню, еще кто-то прочитал:

Здесь прах лежит убитой Настасии:
Ложись и ты для блага всей России.

Хоть и в некотором тумане, но как будто различаю тот вечер неплохо. Вина не пили ни тогда, ни после: только чай и чай. Кто-то приходил, и Рылеев извинялся, выходил с ним за дверь. Потом вдруг Андрей Розен объявился — и мы обнялись; я едва успел спросить — что Суворочка, как Кондратий Федорович и его увел конспирировать (шепнув, чтобы я не обижался, ибо «посвященные не обижаются, а дело есть дело»).

Декабрист Андрей Розен был близким другом двух лицейских — Вольховского (Суворочки) и Малиновского; две родные сестры Малиновского вышли за двух этих его друзей, зато сам Малиновский женился на сестре Пущина Марии Ивановне. Е. Я.

Отлично помню я и появление Трубецкого: Сергей Петрович показался мне блестящим, но усталым. Он принес главную весть, которой Рылеев и ожидал: весть из дворца, где для Трубецкого не было тайн.

Оказывается, примчался курьер из Варшавы и привез бесповоротное отречение Константина; мало того — всех, кто его уговаривал царствовать, варшавский государь честил последними словами, причем досталось и брату Николаю, и матушке Марии Федоровне, а Лопухину * особливо: столько брани, что документ, говорят, нельзя обнародовать.

* Петр Васильевич Лопухин, председатель Государственного совета, а потом — председатель Верховного уголовного суда над декабристами.

42

Смысл бумаги: плевал я на всех вас, как смеете устраивать незаконные сборища и сопротивляться ясно выраженной воле императора Александра (это оплеуха Сенату, Государственному совету!). Константин объявлял подобные действия бунтом и грозил удалиться в Европу, в Америку, к чертям...

Я заметил, что, восклицая «революция», Константин уж нас задевает.

Трубецкой внимательно посмотрел мне в глаза и кивнул:

«Про нас! Про нас!» (Я при случае ввернул и бедному отцу моему, что — по мнению особы царствующего дома — он бунтовщик.)

Между прочим, Сергей Петрович рассказал, что обер-секретарь Никитин, знаменитый шулер и игрок, дал огромную взятку, чтобы именно ему везти в Варшаву присягу из Петербурга (надеялся покрыть свои долги щедрыми подарками нового царя). Однако взятка себя не оправдала: разъяренный Константин, увидев Никитина, повернулся к нему спиной и сказал:

— Что вам угодно от меня? Я уже давно не играю в крепс.

Кажется, Оболенский рассказал, что портретов Николая никто не покупает, зато на Константина огромный спрос.

Рылеев молчал, а потом, поняв, что Трубецкой все рассказал, вдруг объявил:

— Значит, быть царю Мирликийскому!

Я опять же захлопал ушами. Оказывается, Константин, не любя Николая, но давно зная, что тому царствовать, при встречах с братом иронически кланялся (а ведь сущий кошмар, если младшему кланяется 17-ю годами старший) и восклицал:

— Грядет царь Мирликийский!

В устах Константина явным издевательством звучало сравнение брата Николая с другим Николаем, святым архиепископом Мирликийским, как известно, отличавшимся правилами веры и образом кротости. Е. Я.

— Быть Мирликийскому, — вздохнул Сергей Петрович.

— Вы не рады?

— Я видел бы в Константине больше пользы: он сейчас в Польше размягчел, дал бы, верно, реформы.

Рылеев: А нам что делать, если б Константин согласился?

Я отвечал, что, пожалуй, — разойтись и ждать.

Трубецкой: Вы правы, ибо цесаревич популярен. Впрочем, мы на этот счет немало спорили, и даже были голоса — чтобы подождать до коронации, а там, в Москве, схватить Константина и распять на золотой решетке. Поэзия!

— К черту поэзию! — воскликнул наш поэт. — Vivat проза! Если Константина все же уломают (во что не верю!), тогда нам всем в берлогу, лапу сосать и думать. Если же — Николай, значит, новая присяга, и нам — к бою! Не присягать! И гвардия ненавидит Николая.

Трубецкой нам объяснил, что окончательных бумаг из Варшавы — с отречением или чем-то подобным, — но бумаг не матерных, а таких, что и вслух прочесть можно, ждут 12-го: в тот день должен воротиться курьер, помчавшийся за последним словом цесаревича.

— Точно ли?

— Ах, в России все тайна и ничего не секрет.

Рылеев в те минуты полон огня, магнетизма. Он владел всеми нами. Зато ваш Пущин, всегда благоразумный, как и Бестужев Николай, — но здесь, на сходке, почти не было индивидов: был некий коллективный человек, так сказать, соборный декабрист. Как устоять против магии этих минут? Судьба открыла оконце в страшной стене — и нам надлежит в эту брешь метнуться; но если замешкаемся — оконце навсегда захлопнется. Стыдно!

А Кондратий Федорович уж восклицает: «Вот взошел бы Костинька — и нам досталось бы только бежать в деревни свои, к мужичкам, рабам своим, да коровкам. И начали б мемуаришки сочинять о том, как мы ждали часа ударить в Ангела *, да не успели — Ангел улетел, а нам меньше, чем Ангела, уж не надо: И вот живем — припеваем, ждем пришествия российского благоденствия. А те наши memoires (со зла Рылеев выговорил буквально — «мемойрес») — почитают их внуки и ухмыльнутся. И не нравится мне внучья ухмылка, а поэтому так: сегодня 9 декабря; 12-го или 13-го все окончательно прояснится — новая присяга числа 15-го, — случай, господа, удобен!»

* Распространенное прозвище Александра I.

43

Помню, я говорил после Рылеева, что поднимать солдат до присяги нечего и нечем, но и после присяги — странно, невозможно. На том и разошлись, уговорившись на следующий день побегать по городу и сосчитать силы.

Покидали квартиру Рылеева небольшими партиями. Я вышел вместе с Трубецким, но ему — к Неве, а мне — вдоль Мойки. Сергей Петрович был грустен, а я, пожалуй, весел — и только сейчас, много-много лет спустя, понимаю, как С. П. ждал, что Константин согласится; но — вот пытка! — именно ему выпало нас возбудить известием, что цесаревич отказывается.

В голове моей теснились отчаянные мысли, совсем не те, которые сейчас я хотел бы записать; а может, отчасти и те, даже наверное, — но тогда они быстро менялись и отступали перед главным: свершилось!

Теперь, Евгений, слушай: продолжаю мои московские умствования насчет тайны и выдумки в те дни.

Врали-таки изрядно.

Обман 1-й (о нем я уж толковал, но опять вернусь и не уймусь, пока не пойму): он на совести покойного царя Александра. Все-таки уж несколько лет, как отрекся Константин: в 1823-м, оказывается, в Петербурге и Москве тайно положили завещание — Николаю.

Отчего же не объявить всенародно?

Отчего же по всей Руси — от Кишинева до Камчатки — три года молятся в церквах за Константина-наследника, а он уже давно никакой не наследник?

У меня теперь, к старости лет, накопились разные мысли на этот счет, и, ей-богу, я пристану к Корфу — пока не выскажется.

Второе (чему я верил до того, как пришел на квартиру Рылеева): благородство Николая. 27 ноября это ведь представлялось рыцарством: присягнуть старшему брату, решительно отказавшись от завещанной короны. Но в Питере меня на смех подняли и живо мозги-то прочистили. Оказывается, граф Милорадович ясно сказал Николаю: гвардия вас не любит, признает наследником Константина, и Трубецкой слышал, как Милорадович похвалялся: «У меня 60000 штыков в кармане — а с таким оркестром можно любую музыку заказать».


Генералу М. А. Милорадовичу, как петербургскому генерал-губернатору и главнокомандующему, подчинялась в ту пору гвардия и другие части столичного гарнизона.
Е. Я.

Подслушали также прехарактерный разговор Николая с матерью. Императрица Мария с неистребимой сентиментальностью: «О, Nicolas, — как велика жертва вашего брата!»

Николай огрызнулся: «Еще неизвестно, чья жертва больше!» Итак, царя Мирликийского пока что не пустил на трон генерал-губернатор. Занятно! 9-го, в спешке, не успели обсудить, а позже задумались: не готов ли граф Милорадович к заговору? Ведь он, в сущности, объявил Николаю войну, и что же?

Константин — не хочет, Николай — не простит!

В-третьих, Михаил Павлович, оказывается, не в Варшаву отправился, а всего за двести верст отъехал и сидит на станции в Эстляндии; ждет приказания Николая — либо в столицу вернуться, либо дальше в Польшу ехать, а пока — чтоб не мозолить глаза, ибо Михаил, никому не присягавший, — это ведь «живой вопросительный знак».

Три принца — три обмана.

В-четвертых, газеты — ох, уж эти «Ведомости»! Все последние нумера прочитал еще в родительском доме:

«Столица с превеликим нетерпением ожидает предстоящего прибытия обожаемого монарха Константина Павловича».

Наконец, еще выдумка, уж не царская — наша: Рылеев-то, оказывается, отчего простудился? Незадолго до моего приезда много ходил вечерами с Бестужевыми по разным улицам и закоулкам. Останавливали солдатика, потом другого, третьего и говорили: «Точно известно, что есть завещание покойного государя — сократить службу до 15 лет».

Солдаты любят Константина — и мы будем перед ними клясться в той же любви; мы его именем отправимся бунтовать против его дела (и его самого!).

Однако тут, Евгений, возвращаюсь я на Мойку, в отчий дом — и последняя мысль петербургского дня (тогдашнего или нынешнего — какая разница!) — последняя мысль все еще про нашего царя.

44

Константин Павлович

Вообразим, Евгений, теорему, как говаривал наш лицейский математик Карцов.

Дано: второй сын императора Павла, с отцом изрядно схожий. В молодости — игра в солдатики, только в живые, грубая площадная брань при каждом разводе, буйные, грязные оргии; на его совести госпожа Араужо (в обществе толковали, что ее призрак встретил бы Костю у трона).

Еще дана история с Охотниковым — и несчастная навсегда Елизавета Алексеевна.

Г-жа Араужо, вдова португальского консула в Петербурге, была, по всей видимости, насильственно похищена Константином и его подручными (это было в 1802-м). Обесчещенная дама погибла, и дело с трудом избежало европейской огласки.
Охотников, красавец, возлюбленный императрицы Елизаветы Алексеевны, был предательски убит, как считалось, по приказу Константина: великий князь, говорят, мстил жене старшего брата, отвергнувшей его ухаживанье. Е. Я.

Наконец, жена К. П., спасаясь от муженька за границей и добиваясь развода, такое поведала о гнусностях цесаревича (хотя и приватно, но наружу вышло!), такое рассказала, что если хоть вполовину правда, то впору считать его прямым вурдалаком.

Дано
, впрочем, не только черное: все же К. П. — не трус, ходил в Италию с Суворовым и в другие кампании. Под старость, говорят, крепко угомонился: может быть, морганатическая супруга княгиня Лович оказала действие? Все-таки Лунин ужился с ним в Польше и даже ходил в любимцах. Служить в Литовском корпусе под Константином, конечно, было легче, свободнее, чем в Петербурге.

Вообразим невозможное: что достоинства Константина уравновесили его недостатки и что в итоге — нуль, «кругом нуль», как говаривал все тот же Карцов.

Итак, дано — «нуль».

Требуется доказать: за что же все-таки цесаревича так обожали.

Мария Николаевна Волконская сообщила нам, что в Москве среди мальчиков, молодежи распространился род обожания Константина, когда тот летом 26-го прибыл на коронацию брата Николая. Недавно у Искандера, в его лондонской брошюре, прочитал, что он сам и его ближайший друг видели в цесаревиче благородного рыцаря, играли в него — и так, я понимаю, на Воробьевых горах клялись бороться за вольность, но притом, кажется, воображали себя верными Константиновыми друзьями!

Это — образованное сословие.

Но что же доброго он сделал простолюдину? Ведь мужики к царской фамилии относятся не просто, не одинаково.

Помню, ждали мы в Москве принца Оранского — и слышу, как один лапотник объясняет другому: «Сейчас прибудет Арап Павлович». Я догадался: Арап — это Оранский, а Павлович — от народного убеждения, что все важные принцы на свете — обязательно Павловичи, дети Павла.

45

Однако те простые люди не испытывали к Павловичу никакой любви — только интерес. А к Константину сохранялось что-то и сверх простого любопытства!

Вот везли меня в Сибирь, а на одной станции близ Волги подошли старики, угостили фельдъегеря и подступают к нам.

— Как поживает его высочество?

— А что, — говорю, — вам до него?

— А вот что: в Петербурге, сказывают, господа с государем дрались, и государь их одолел, слава богу!

Я сразу понял — это про нас. Но молчу, слушаю дальше.

— Одолел государь, ждем воли (ладно, думаю я, как воле не быть, ежели царь одолел «дворян и министров»).

А мужички продолжают:

— Летом читают нам Манифест, чтобы слушаться господ, и воли, стало быть, не выходит! Вот сошлись мы и решили миром, что не может такого быть: ежели государь дворян-то одолел, а воли нет, — значит, что?

Я помалкиваю, а у старцев оказалась целая система, толковая и логически безупречная. И нас совсем не боятся.

А система у них была вот какая: если государь взял верх, а воли нет, — значит, государь ненастоящий. Значит, настоящий-то волю дал, а неверный брат-то ее запрятал! И стало быть, настоящий царь Кинстянтин, а не Миколашка.

— Вот мы и подпоили вашего-то ундера да спросили — арестантики за кого будут? Он и сказал: «Господа за Кинстянтина».

Ну что им ответить? Ведь правды не поймут, неправде — поверят. А стыдно лгать.

Но старик тот не унимался.

— Верно ли сказал ваш начальник, что вы все за Кинстянтина выходили — и всех вас за то и гонят?

Я даже испариной покрылся. А Петруша Муханов (со мной-то ехал саблуковский племянник! ) — тот не растерялся и отвечает:

— Нет, мужики, мы для виду именем цесаревича прикрылись! Мы хотели волю господским дать, службу уменьшить, подушную убавить.

Старики наши заулыбались, ушли довольные, оставили нам меда и молока.

Я сперва не разобрал случившегося, говорю Муханову:

— Они же не поняли ничего, не поверили.

— Да все поняли; а насчет того, что не поверили, ты прав, да только своей же правоты не чувствуешь. Ведь русский человек задним умом крепок. Я им всю правду выложил, а они так поняли, что я от них таюсь — и, стало быть, надо сказанное в обратном смысле принять; разве могут господа сами за крестьянскую свободу встать? Вестимо, нет. А вот, если Константин приказал, тогда другое дело. К тому же, смекают наши мужички, что не станем мы первым встречным все тайны царя истинного выкладывать, — так и ушли довольные, а всем своим скажут, что Кинстянтин за них; господа в цепях сказывали.

После, уже в Петровском заводе, пришло к нам известие о смерти Константина.

Может быть, знаменитое восклицание его «молодцы, поляки!» означало, что он и сам уж запутался, — кто таков и с чьей стороны?

Когда в конце 1830 года началось польское восстание, то польская конница, выпестованная Константином, ударила по русским, среди которых великий князь находился. Говорили, будто К. П. крикнул «молодцы!» противной стороне: в течение 15 лет он сильно заигрывал с поляками, женился на польке, может быть, и мечтал втайне стать королем польским — и в Варшаве, пожалуй, его бы приняли, но не стерпели Николая! Е. Я.

Не успели мы в каземате обсудить его быструю смерть от холеры, как Иван Иванович Горбачевский предсказал, что теперь бы самое время его именем поднимать народ — не то, что мы в 25-м; ведь настоящий Константин уж не явится, не уличит... Проходит немного времени, и к нам, оказией, доползает известие — только схоронили великого князя, как объявился он не то в пяти, не то в восьми губерниях и, конечно, даровал всяческие свободы; самозванцев пушками рассеяли, развеяли, а мужичкам объяснили, что имярек — вор, разбойник, а не Константин Павлович.

Ну-ка, Евгений, угадай, что мужички на это ответствовали или подумали?

Я точно скажу, так как имею верные сведения по жандармской части, от самого Якова Дмитриевича: мужички шли домой, крестясь: «Слава те господи, оказывается, схватили злодея нехорошего, самозванца, и, стало быть, жив государь наш Константин Павлович и нам вскорости волю даст!»

Вот с такими мыслями укладывается спать ваш друг поздно вечером 11 октября 1858-го! Завтра 10 декабря 1825-го, и у него пропасть дел.

46


10 и 11 декабря
(пишется 12—14 октября 1858 года)

Два дня я не совсем ясно разделяю, потому, вероятно, что они изрядно друг на друга похожи и несколько сливаются.

Вот 12-го — точно знаю — начнется история с Ростовцевым, и вообще, тот день как-то оттасовался... Впрочем, в самом общем виде, что делалось 10-го и 11-го, в четверг и пятницу, ответить просто: каждый старался обежать своих, добыть еще сторонников, солдат, коней, пушек для предстоящего, по всей видимости, дела. Розен и Репин испытывают своих финляндцев. Булатов — к лейб-гренадерам, Сашенька Одоевский — в конную гвардию, Евгений Петрович Оболенский — из одной гвардейской казармы в другую, ну а я, может быть, впервые пожалел, что уж два года как сменил мундир конной артиллерии на судейский фрак: вдруг открыл второй, неведомый, конечно, автору смысл грибоедовского — мундир, один мундир...

Что же я могу во фраке, к тому же растеряв многие петербургские связи?

С утра припомнил поучение древних — «начни с самого себя». Начал, проверил: я готов. Но я — это ведь и домашние мои. Посему с 10-го принялся я за брата Михайлу. Не далее как вчера (имея в виду наш, 1858 год) он заехал ко мне: генерал по всей форме, и я не удержался, мигнул — «толстые эполеты!».

Михайла сразу же понял — у него быстрота старого игрока:

— Да! — (шепчет, чтоб жена не услышала) — вот обождали бы мы, Жанно, 30 лет, тут я бы уж не подвел!

Дело в том, что Рылеев все повторял и повторял: «Нужны толстые эполеты, а у нас все больше поручики да штабс-капитаны»: старше двух полковников (то есть Булатова и Трубецкого) решительно никого!

Тогда, в декабре 25-го, Миша тоже быстро, с полуслова понял, что к чему: об отказе Константина слыхал ведь уже весь город, но без подробностей. Брат, к примеру, не знал, что 12—13-го назначат день присяги.

— Мои пионеры бредят Костенькой, а я, ты знаешь, хорош с Николашей...

Mux. Ив. Пущин в чине капитана командовал в ту пору конно-пионерным эскадроном, то есть инженерной частью конного строя. В наши дни это название уже почти забыто, так как подобные отряды упразднены, по-моему, в начале 60-х годов
. Е. Я.

Бедный Мишель! Николай Павлович, еще командуя гвардейской бригадой, настолько его выделял как строевого офицера, что поворот дел на престоле сулил ему различные блага; более того, старое знакомство в конце концов облегчило его судьбу: царь Николай сослал, но все же быстро перевел на Кавказ, вернул на службу, а со временем и эполеты.

Однако никаких шиллеровских сцен, никакой битвы долга и чувства не последовало. Стоило вкратце изобразить ему мою позицию, как он тут же согласился: «Тебя, Жанно, я точно знаю, не переубедить — так не стану же я тебя из-за такого пустяка рубить и колоть».

Мне, однако, мало было его согласия: отвечай за эскадрон; да у тебя рядом пушки — ответь и за пушки!

Михайло опять видел игру наперед и перебил:

— А как измайловцы?

Вопрос резонный и жесткий: его пионеры жили как бы одной семьей с измайловскими ротами — там, от Фонтанки вдоль Измайловского прошпекта, была в ту пору как бы «Измайловская губерния», и Миша в той губернии — ну, скажем, один из мелких исправников...

Я отвечал, что заговорщики на измайловцев рассчитывают, что в полку есть наши люди и все возможное сделано — лишь бы сей старинный гвардейский полк не присягнул Николаю.

Михайло: Если измайловцы присягнут — мне своих не удержать; если не удержу — пойду с ними на тебя, рубить и колоть. Однако — ты знаешь — не буду, не стану рубить и вследствие того — сгину. Так что, брат Иван, обеспечь измайловцев, иначе и тебе и мне пропадать.

47

Сразу покончу с этой статьей. Рылеев имел 7—8 измайловских подпоручиков и только одного капитана, Богдановича Ивана Ивановича. На другой день, пожалуй что 11-го, оба брата Пущины нагрянули к Богдановичу, который тоже все с полуслова понял. Воспламенился, обнял Михайлу и меня — поклялся, что за свою роту ручается, что они верны Константину и на том стоять будут.

Странное притом было у меня чувство (ей-ей, не придумываю задним числом!): быстрота и пламенность капитана показались мне подозрительны. Я предпочел бы спокойную, серьезную задумчивость, даже — сомнение... Но когда я употребил свой обычный мыслительный прием — вообразил собеседника в прямо противоположном состоянии духа, то есть когда вообразил Богдановича плачущим, кающимся, — ничего у меня не вышло: не мог этот капитан плакать, каяться; и если б я не слышал его звучных клятв, то ушел бы совсем успокоенный.

Мой наказ братцу был прост: в Измайловском по меньшей мере рота — не присягнет. Надо думать, это подействует на других. Но с тебя хватит и роты: примкнешь к ней с эскадроном, возьмешь пушки и явишься, куда скажем (11-го мы уже почти решили, куда являться, но я брата не стал смущать, ибо излишек сведений обычно хуже, чем недостаток оных).

На том и ударили по рукам, вернулись в отчий дом. Сестры и батюшка — во все глаза за мною. Что-то угадали али подслушали?

Выходило — сам рискую и брата втягиваю (да еще и младший брат Николенька — в опасном возрасте и настроении).

В общем — гублю семейство. Но если начинать, Евгений, с кого же, как не с себя и своих?

В этом пункте, думаю, я был прав — да не прав в другом: мало сердца!

Батюшка, которого я полагал (прости, господи!) едва ли не за дикого, первобытного своими понятиями человека, сенатор-то мой и генерал, Иван Петрович Пущин, после, когда и меня и Михайлу упекли — на последнем свидании ни слова упрека не вымолвил; даже скрытой горечи или обиды мы не услышали — только глубочайшую печаль.

Следовало все же почувствовать, что никогда более не свидимся (то есть Михайло-то еще успел проститься). Я же 10, 11 декабря только расспрашивал и расспрашивал отца насчет сенатских настроений, выпытывал — есть ли самостоятельные мнения: «Неужели спокойно присягнете Николаю, когда только что не пожелали ему присягать, несмотря на ясно выраженную волю покойного государя?»

— Да что же нам делать?

— Обеспечить невозможность подобных казусов.

— Да как же?

— Установлением твердых законов и ограничением своеволья.

— Это кого же, сынок, ограничивать? Самодержца? Так он же нам неподвластен по самой природе своей.

— Да, отец, ограничить — в его же пользу; чтобы решал не случай, а верное правило...

У батюшки было такое лицо, что я поспешил разрядить грозу:

— Ну, пошлите хоть две грамоты от Сената: одну — Константину, другую — Николаю, а в каждой всего несколько стихов:

Склонитесь первые главой

Под сень надежную Закона,

И станут вечной стражей трона

Народов вольность и покой.

— Вот что я тебе скажу, Ваня, — тихо, после молчания объявил отец. — Знаешь ли, что мне ответил мой зять, а твой друг Иван Александрович, когда я его просил — не распекать столь крепко своих обер- и штаб-офицеров: «Нельзя, батюшка, нельзя! Государь мне за то платит, чтобы я распекал майоров. А будет платить за то, чтоб не распекал — тогда изволь, тогда изволь!»


Генерал-лейтенант И. А. Набоков, женатый на Екатерине Ивановне Пущиной, возглавлял, между прочим, одну из комиссий по разбору южного восстания декабристов. Но вот загадка природы человеческой! При всех своих убеждениях Набоков опального родственника жалел, любил, хлопотал etc. etc.
E. Я.

И понял я, что сенаторы ограничат самодержавную власть только тогда, когда она, эта власть, сама им прикажет!

48

А вечером, докладывая обо всем этом Рылееву, слышу в ответ:

— Очень хороню, что Сенат столь пассивен и послушен: он и сделает, что мы прикажем.

Якубович подхватил:

— Кто палку взял, тот и капрал...

Но Николай Бестужев заметил, что храбрый кавказец не знает сей поговорки полностью. Вот она:

Кто палку взял да раньше встал, тот и капрал...

Впрочем, я забежал в моей повести вперед, до вечерних дел черед дойдет.

Вернемся к утру, когда выхожу я на мороз, гляжу на притихший город, где уже две недели не слышно военной музыки; и вроде бы маленький человек, коллежский асессор, но кто знает, может быть, через несколько дней эти дворцы, каналы, громады нам подчинятся! Были, Евгений, были и подобные мысли. Но я не о том сейчас.

10 декабря — точно помню, что на второй день, — направил я стопы на Фурштатскую, где квартировали Яковлев и Стевен. Кроме понятного желания повидать лицейских моих скотобратцев желал я урвать поболе городских слухов (в таких делах Паяс мой, Михайло Лукьянович Яковлев, незаменим!). К тому же была мысль — вдруг как-нибудь укрепить наше Дело с «лицейской стороны».

Неизбежный лицей — как говаривал наш директор Егор Антонович.

Некоторые мысли и анекдоты, приобретенные во время того свидания, я коротко на бумажку записал — и после ее, каким-то чудом, при мне оставили (вернее, даже если б и нашли, то ничего б не поняли за краткостью). Ту бумажку я в своем первом каземате наизусть заучил, а затем, в Шлиссельбурге, вдруг принимался слово за слово повторять да еще подкреплять воображением — и однажды так забылся, что поспешил прочь из камеры, чтобы прибавить перцу в одну нашу с Яковлевым перепалку. Поспешил да уперся в дверь: честное слово, совсем про нее забыл! Бумажка-то истлела, а сцену помню.

Вхожу — оба господина дома, Яковлев (Иаковлев тож) и Фрицка Стевен — Швед: объятия, расспросы, лицейское языкоблудие.

— Зачем приехал?

— К батюшке в отпуск.

Но Паяса не проведешь: знает, что не та на дворе пора, когда в отпуск свободно ездят, а ему ведь не соврешь, как князю Дмитрию Голицыну, что батюшка тяжело захворал: он, Миша, что ни день — в Сенате вертится. Не успели мы усесться и приняться за трубки, как Яковлев — в атаку:

— Ты не знаешь внутренних происшествий...

Далее он все больше потчевал меня новостями, Фрицка же, по обычаю, все больше молчал, только изредка одобрительно хрюкая.

Трио наше было приблизительно таким:

Пущин: спрашивает обо всех лицейских.

Яковлев: жалеет, что Пущин не зашел чуть раньше: только что забегал «оригинал Вильгельм», очень важный, таинственный, и знаешь ли — впервые он парировал мое нападение; снисходительно выслушал мои новые изобретения по его фамильной части — Кашелькхекер и Щихлебакер. По-моему, не так уж и худо? Даже Фрицка улыбнулся одною губою. Так представь, Жанно, Кюхля в ответ положил мне руку на плечо и говорит:

«Возможно, Паясик, в последний раз видимся. Вот тебе предмет для пародии!»

Яковлев признался, что растерялся, — только и нашелся, что пропел старинно:

Все скамейки, все линейки
О потере мне твердят...

Пущин, однако, сразу разглядел, в чем дело: хоть и не видел еще в этот приезд Вилю, да по реплике Рылеева догадался, что Кюхля, так сказать, перешел Рубикон.

Однако Яковлев мой, без сомнения, тоже смекнул насчет заговора. Посему: опасаясь Мишиных излишних расспросов, я быстро рассказываю последний анекдот, чем открываю шлюзы и вызываю наводнение.

Пущин: Московский пьяница полицмейстер Обрезков, присутствуя на пожаре, возглашает: «Воды!!», а пожарные ему: «С вином?»

Яковлев: Ты слыхал последнее распоряжение Александра? Не угощать священников более чем одной рюмкой водки, а попадьям и поповнам носить особливые одежды, дабы, встретив юное создание об руку с батюшкой, никто бы не имел мыслей соблазнительных.

Пущин: пытается вставить слово, не успевает.

Яковлев: На станции сходятся три фельдъегеря. Один, из Тобольска, швыряет подорожную именем Александра. Другой, из Питера, именем Константина. Третий, из Варшавы, именем Николая.

Стевен (внезапно): Моей племяннице всего месяц, а уж при третьем императоре.

Яковлев: пытается вставить слово, не успевает.

Пущин: Да побойся бога, ведь еще не было присяги — вдруг Костиньку переупрямят?

Яковлев: Ты же не знаешь внутренних происшествий...

И тут Паяс изобразил междуцарствие.

Мы знали, что он «Паяс 200 персон» — хотя иная персона была многоликой. До сей поры высшей доблестью Миши было изображение знаменитого гречева журнала «Сын Отечества», а также семейства нашего ненавистного педеля г-на Гауеншильда.

Однако, поглядев междуцарствие, я орал сквозь слезы:

— Умри, Денис!

А Фрицке от смеха беззвучного сделалось худо, и мы ему посоветовали немножко позвучать...

49

Разве перескажешь яковлевский дивертисмент, где кроме трех великих князей и императрицы Марии (помню, постоянно выкрикивающей одно только русское слово — «пфуй! пфуй!») Миша сумел сыграть Государственный Совет, Сенат (даже папенькина физиономия мимолетно возникала), а также Милорадовича, гвардию — и еще немного, так и всю б Россию изобразил. Помню только от этого спектакля общее впечатление — предельного, трагического и комического вместе, идиотизма. Все сморкаются, жеребяче ржут, пошвыривают короной, кричат «пфуй» — и совершенно неизвестно зачем?

Я заметил Паясу, что особенно гениально нелеп у него Николай Павлович, который сперва полусогнут и марширует, семеня ножками, но со временем распрямляется, не переставая маршировать, — а ноги все выше взлетают, и на лице все шире разливается идиотическая радость.

Мишель однако, услышав последний комплимент, встряхнулся, даже нахмурился и сказал, что не допустит вольных суждений насчет Всероссийского, Польского, Финляндского и прочая и прочая...

Пущин, кстати, вспомнил известные истории, за которые великого князя не переносили в гвардии. Особенно эпизод с Василием Норовым, которого Николай пытался грубо одернуть, но встретил яростное сопротивление.

Яковлев: Мы судим особенно поверхностно о лицах, против которых предубеждены.

И поведал действительно забавную историю о том, как в корпус к его кузену прибыли (лет десять назад) император Александр и Барклай-де-Толли. Разумеется, Барклай у кадет не пользовался кредитом: дурацкие байки про генерала «Болтай-да-только», который будто бы вел француза в Москву, — подобные предрассудки не вышибить ни кнутом, ни здравым смыслом.

Так вот братец расписывал Мише-лицейскому (а Миша соглашался) — что «государь такой милый, славный, всем кивал, улыбался. Барклай же шел, аки монумент, и ни разу с юнцами даже не поздоровался...».

Кажется, картина ясная. Да только совсем недавно Яковлев узнал (и объяснил кузену), что по этикету — «зеленым болванам неведомому» — по этикету, если царь здоровается, то при нем не здоровается никто, ибо сие было бы уравнением себя с царскою особою.

— Мораль? — спрашивает Пущин.

Яковлев: Что мы не знаем внутренних происшествий...

— Да отчего же?

Тут Паяс мой улыбнулся по-лисьи, и я уж ожидал острого словца, но вдруг физиономия его поскучнела, и он сделался опять так похож на батюшку, что я его даже пожалел.

В эту самую минуту отворилась дверь и вломился Корф, бледный и несчастный. Мы обнялись.

Пущин: Корф-господин, Модест-господин, а извольте-ка, животина, отвечать: Европа — 1675 год, всех королей! *

* Ив. Ив. пародирует манеру лицейского профессора истории Ивана Кузьмича Кайданова. Далее в разговоре употребляются также лицейские прозвища будущего графа Корфа.

50

Корф ожил и не сходя с места:

— Людовик XIV в Париже, Карл II в Лондоне, Карл II в Мадриде...

— Да ты спятил, — перебивает Яковлев, — у тебя Карлы вторые раздвоенные: один в Лондоне, другой в Мадриде. Ты еще скажешь, Модинька, — один Карл в Варшаве, другой Карл в Петербурге! Нет, брат, садись, нуля тебе не ставлю, ибо слишком уж ты бледен.

Пущин: Знаешь ли ты, отчего бледен Мордан? Сказать?

Корф: Говори, от вас все равно не отделаться.

Яковлев: События! События его гложут. Перемены...

Тут я спросил, кого так жалеет Корф — Александра или Константина?

Яковлев: Измена! Подлая измена! Корф, все расследовать...

Как всегда, Паяс нас разыгрывал и хитро увел от политических сюжетов. Оказывается, под изменой имелось в виду, что «Корфова еврейка» увлеклась офицером, приняла православие, поехала венчаться — но открылось, что офицер женат, и она опозорена.

Я знал когда-то начало этой истории. Аккуратный, педантичный Модинька, странствуя по южным губерниям, ухитрился так влюбиться в некую простую дщерь израилеву (кажется, из семьи извозчика в Екатеринославе), что потерял покой, сон, а свою собственную канцелярию вдруг принимался ругать с такой горячностью, что, кажется, — готов к тайному обществу.

Впрочем, может быть, я зря шучу, хотя вообще с Корфом еще (разумеется, в 1858-м) не сосчитался. Любовь эта, видимо, мучила Модеста Андреевича чрезвычайно; уж не знаю, какой степени сближения достиг он с той девицей, но проговаривался, что если б хоть и простого звания, но приняла бы христианскую веру, — то не испугался бы родительского проклятия. Вольховский, помню (кажется в 1820-м или 21-м), сказал: «За чем дело стало, похищай, крести и люби».

Корф, кажется, и собрался таким образом поступить — еще раз съездил в свой Екатеринослав, начал сговариваться со знакомыми офицерами, но один из них, разглядев девицу, поспешил совершить то, чего Корф делать не спешил...

Яковлев пытался насмешничать — утешать Модеста и даже за спиной его принялся легонько изображать сцену сватовства и похищения, но Корф заговорил о другом.

— Как мрачен граф Милорадович! Я сегодня заходил в канцелярию — на нем лица нету.

Яковлев: При Николае ему несдобровать: помешал занять престол 27 ноября, а сейчас всем, направо и налево, объявляет: «Я надеялся на Константина Павловича, а он губит Россию!»

Корф: Да вздор какой-то! Вранье, стоит ли разносить?

Яковлев: Как же вздор: покойный Александр платил все Милорадовы долги, и Константин бы платил, а уж Николай не станет...

Стевен: А я люблю Милорадовича!

Мы настолько изумились неожиданному вмешательству Фрицки в политику, о которой он не говорил никогда, что рты разинули. Яковлев же всплеснул руками: «Статуй заговорил! И Милорадовича любит!»

Стевен: Я люблю его. Он спас нашего Пушкина.

Яковлев: Очень спас! Шестой год не может домой вернуться.

После этого мы жарко заспорили. Модест, как обычно, находил, что Пушкин виноват сам и что могло быть еще хуже. С последней гипотезой мудрено было не согласиться. Однако я напомнил братцам то, что знал от Егора Антоновича и Федора Глинки (и специально для тебя, Евгений, повторяю): как царь велел допросить Пушкина, и как того доставили к графу Милорадовичу, и граф велел обыскать квартиру Пушкина, но А. С, ударив себя по голове, воскликнул: «Все — здесь! Искать не надо», и граф вскричал: «C'est chevaleresque» *, а Пушкин взял тетрадь и вписал туда все свое запретное.

* «Это по-рыцарски» (фр.).


Вы здесь » Декабристы » ЖЗЛ » Н.Я. Эйдельман. "Большой Жанно: Повесть об Иване Пущине".