Декабристы

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Декабристы » ЖЗЛ » Н.Я. Эйдельман. "Большой Жанно: Повесть об Иване Пущине".


Н.Я. Эйдельман. "Большой Жанно: Повесть об Иване Пущине".

Сообщений 31 страница 40 из 168

31

Слухи

1. Государь не умер, а сел в лодку и уплыл.

2. Слава богу, Елизаветы Алексеевны нет в Петербурге; ее все так любят, что смутьяны могли бы воспользоваться и короновать вместо нашего Константина Павловича.


Императрице Елизавете, находившейся у гроба мужа в Таганроге, оставалось всего несколько месяцев жизни. Между тем, по рассказам многих деятелей Тайного союза, образ кроткой, доброй, болезненной царицы часто возникал в планах переворота. Считалось, что ее именем было бы легче приучить народ к новым учреждениям.
Е. Я.

3. Покойный государь завещал 9 миллионов рублей, чтобы народ три года не платил податей.

4. Константин Павлович не в Варшаве, а давно в Царьграде и пойдет в Иерусалим, к гробу господню, чтобы взять спрятанную там от помещиков грамоту о воле.

5. За государем Александром господа гнались, а убить не посмели и только сумели отравить в Таганроге, а теперь за то будут бить плетьми «двух верных фрелен, распренеблагодарных каналий».

32

Историческое наблюдение

Недавно попался мне мартиролог, напечатанный в Лондоне Искандером-Герценом:

«Рылеев повешен Николаем.

Пушкин убит на дуэли, тридцати восьми лет.

Грибоедов предательски убит в Тегеране.

Лермонтов убит на дуэли, тридцати лет, на Кавказе.

Веневитинов убит обществом, двадцати двух лет,

Кольцов убит своей семьей, тридцати трех лет.

Белинский убит, тридцати пяти лет, голодом и нищетой.

Полежаев умер в военном госпитале, после восьми лет принудительной солдатской службы на Кавказе.

Баратынский умер после двенадцатилетней ссылки.

Бестужев погиб на Кавказе, совсем еще молодым, после сибирской каторги...

«Горе народам, которые побивают камнями своих пророков!» — говорит писание. Но русскому народу нечего бояться, ибо ничем уже не ухудшить несчастной его судьбы».

Я же к этому списку, где, кажется, не все годы верно указаны, придумал вот какое эхо:

Петр Великий — умер 52-х лет, сокрушив свое могучее здоровье чрезмерными трудами и разнообразными излишествами.

Екатерина I — умерла 43-х лет, после двухлетнего правления-оргии.

Петр II—умер 15 лет от оспы, но организм подточен разными, не по возрасту, излишествами.

Иоанн Антонович — полуторагодовалым отправлен с матерью-регентшей Анной Леопольдовной в ссылку, потом заключен в крепость. На 25-м году — убит.

Петр III — свергнут и убит 34-х лет.

Павел I — убит на 47-м году.

Александр I — умер на 48-м году, более всего от меланхолии и нежелания жить.

Николай I — прожил дольше других — 59 лет. Но от невыносимых горестей либо скончался преждевременно, либо принял яд.

Я решил продолжить список, начатый Иваном Ивановичем: Александр II прожил еще больше, 62 года, но убит бомбой народовольцев; Александр III умер 49 лет, более всего от пьянства; ныне царствующий Николай II, по мнению Василия Осиповича Ключевского, хорошо не кончит. Е. Я.

Вывод: нет счастья и благоденствия тем, кто сокращает жизнь лучшим людям.

33

3 октября

Пишу в поезде, прекраснейшем изобретении цивилизации, которое обещает доставить меня в Петербург всего лишь за сутки. Господи, как это прекрасно; я бы выставил в каждом вагоне портрет господина Стефенсона, чтобы люди знали, кого благодарить.

Но нет! Люди ко всему необыкновенному привыкают быстро, и кто же вспомнит, что прежде выезжали из Москвы рано поутру, и целый день тряслись до Твери или до Торжка, а переночевав, — еще день до Новгорода; на третьи же сутки — обязательно выехать рано поутру, чтобы избежать третьего ночлега и вечером попасть в Петербург.

Именно по такому расписанию скакал я в начале декабря 1825 года навстречу погибели — и делал по 10— 15 верст в час, а сегодня, в поезде, никак не меньше 25— 30! Со мною в вагоне Яков Дмитриевич, который опекает меня, по его словам, как мамка, и жандарм одновременно, и мы с ним славно время проводим, и я-таки не даю ему покоя, выспрашиваю о моем последнем письме к Пушкину, а он уж сердится и на меня, и на Пушкина заодно.

Как просто, Евгений Иванович, и как странно:

Вновь по той дороге теперь поехал я...

Однако слушай! По примеру дедушки Андрея Васильевича я отменяю 1858-й и назначаю 1825-й.

Служба моя в Москве закончилась памятной мне беседой с незабвенным Дмитрием Владимировичем Голицыным, которую попробую вспомнить и, невзирая на некоторую тряску, записать.

34

Разговор с генерал-губернатором

Ты, Евгений, еще должен его помнить: он и в твои времена управлял. В свои 54 года глядел молодцом, хотя, оплакивая любимого царя Александра, старился на глазах.

После панихиды велел мне зайти: я сразу смекнул зачем.

Эх, Евгений-стенограф, тебя бы для истории подсадить к нам невидимкою, но ты ленился, хотя к тому времени был уже «минус двух месяцев» от роду *.

* Я родился в январе 1826 года. Е. Я.

Князь начал без околичностей:

— Прошение ваше об отпуске у меня, но сомневаюсь: сейчас не время, государь умер, новый государь в Варшаве, в такую пору каждому лучше оставаться на своем месте.

Я сослался на тяжкую болезнь отца, в чем, конечно, приврал. То есть батюшка болел постоянно, но не настолько, чтобы нестись к нему сломя голову за 700 верст.

Д. В. кивал мне, сочувствуя, и улыбался так смущенно, будто он — коллежский асессор, а я генерал-губернатор. Затем спросил, не знаком ли я с Николаем Александровичем Саблуковым.

— Встречались один раз у Мухановых.

Князь: Расскажу вам эпизоды его жизни, сообщенные мне самим Николаем Александровичем. Как вам может быть известно, Саблуков к 25-ти годам (то есть в вашем возрасте) был полковником конной гвардии, и еще за несколько месяцев до кончины императора Павла (Голицын тут запнулся, но уверенно поправился: «до убийства императора Павла») он знал, а вернее, без труда угадывал существование заговора, составленного графом Паленом. Саблуков сомневался, как поступить? Он ясно видел все слабости, сумасбродство, может быть, безумие Павла Петровича. Да не только видел, на себе испытал: несколько раз был на волоске от опалы, шельмования; старого, больного отца его за какой-то сущий пустяк буквально взяли с кровати и выслали из города...

Однако Николай Александрович сохранял возвышенные понятия о чести, присяге и себя участником заговора не мыслил — присяга же, понятно, требовала предупредить императора, донести на товарищей. Мучаясь таким образом, Саблуков открылся одному мудрому итальянцу-философу, художнику, как говорили, немного и колдуну. Итальянец, выслушав исповедь молодого человека, отвечал, не задумываясь, и Саблуков дословно передал мне, а я вам:

— Не вмешивайтесь в естественный ход событий. Не мешайте истории самой прокладывать путь.

И Саблуков не вмешался, на товарищей не донес, в заговор не вступил, честь сохранил...

Я с самого начала понял, куда князь речь ведет, и не удивился. Пушкин, между прочим, говорил кому-то, что о нашем заговоре в стране знали все, кроме тайной полиции.

— Вашему сиятельству известно, — отвечал я, — что Саблуков не мог больше служить после того, что произошло в 1801 году; мне сказывал его племянник Муханов, что дядя, невзирая на заманчивые уговоры нового монарха, сразу же подал в отставку, уехал в Англию, там женился...

— Да, — перебил меня Голицын с каким-то азартом, — но, когда Наполеон вторгся в Россию, Саблуков тут же сел на корабль, вернулся в отечество, вступил в действующую армию и прошел до Парижа, да как сражался! Мы виделись при Лейпциге...

— А после победы, — возразил я, — Саблуков тотчас опять вернулся в Англию и только изредка наезжает.

— Так, — вдруг согласился-устал князь, — так печально: необходимый, славный государственный человек — и не участвует в государственной жизни!

Голицын встал. Я понял, что аудиенция окончена.

— Обещаю, Ваше сиятельство, что постараюсь но выпасть из государственной жизни.

Дмитрий Владимирович вдруг положил свою руку на мою:

— А может, не поедете?

Я пытался отвечать, но он остановил:

— Я наблюдаю за вами, и мне кажется, что вы по природе своей — созидатель. Я убежден, что существует вообще два сорта людей — и в правительстве, и в армии, и в частной жизни: люди-разрушители и люди-созидатели. Наверное, человечеству нужны и те и другие, но вот вы, но делам вашим, по тому, как действуете в суде, вы созидатель. Если бы в Москве нашлось еще несколько десятков таких, как вы (Евгений Иванович, мне неловко это писать, по приходится!), если бы... Тогда за 10 лет город, ручаюсь, изменился бы. Вы, Пущин, не можете быть по природе своей зажигателем, якобинцем.

Я, признаюсь, был даже уязвлен и рискнул; хорошо зная князя, рискнул возразить:

— Да почему же, Ваше сиятельство, — речь сейчас пойдет не обо мне! Но почему же вы не можете вообразить тайного заговорщика, который пользуется своим служебным положением, скажем судейским, как местом для прикрытия иных, тайных дел?

— В подобных случаях, — тихо отвечал князь, — заговорщик обычно хуже исполняет мелкие, скучные служебные обязанности, чем это делаете вы.

Я низко поклонился. Князь подписал мое прошение и сказал на прощание, что у меня еще есть время передумать.

Но меня уже подхватила и несла невидимая и страшная сила, в которой перемешались любопытство, исторический долг, боязнь струсить, сознание собственной бездеятельности, честолюбие — ну, не знаю еще что...

Прав ли я?

Если говорить практически, то, даже не выехав из Москвы, я бы вскоре все равно был бы взят и осужден, как Митьков, Фонвизин или Петруша Муханов, племянник Саблукова.

Получил бы срок, правда, поменьше, вышел бы на поселение не через 13, а, скажем, через пять лет, да бог с ним! С этой точки глядя — правильно, что я поехал в Петербург, хорошо, что Дмитрия Владимировича не послушался.

Вот если с другой точки посмотреть — начнутся другие сомнения, но о них поговорим как-нибудь позднее. Тем паче, что поезд, долго набиравший воду в Твери, собирается тронуться, и Яков Дмитриевич ворчит, что я устал, а он обещал Наташе, что я уставать не буду, и посему отнимает карандаш.

35

На утро (4 октября). В Бологом

Казимирский, чтобы потешить меня, вытащил пачку документов, подлинных и в копии.

Самыми интересными для меня были типографские листы «Список государственных преступников, осужденных Верховным уголовным судом» — с отметками, где и кто в данное время находится, сделанными каким-то высоким чином.

Отсюда я узнал, к примеру, что «Пущин Иван отправлен из С.-Петербурга в Шлиссельбургскую крепость 1826 года июля 29-го, а доставлен на место июля 30-го».

Затем, против моего имени и многих других — отметка: «Отправлен в Нерчинские рудники такого-то числа». Но сильнее всего взбаламутило меня (не знаю сам — почему, ведь не из чего, в сущности), что и в листе на 1828-й, и на 1831-й, и на 1832-й список открывался именами пяти повешенных наших товарищей, и каждый раз аккуратный начальник пишет на полях (чтоб еще более важное начальство не забыло и не хватилось искать?): Пестель «повешен 13 июля 1826 года», Рылеев, Муравьев, Каховский, Бестужев — то же самое. Как будто перекличка живых и мертвых...

36

10 октября. Петербург

Локомотив, который доставляет меня в Петербург октябрем 1858-го, пусть будет каретой декабря 1825-го. И ваш Иван Иванович — да будет складным, бодрым коллежским асессором.

Подобно дедушке Андрею Васильевичу, снова прикажем времени повременить.

И ведь всегда смеялся над романтическим «как будто снова я вернулся...» — а вот сижу все так же в своем доме на Мойке, и лица сестер, ей-ей, те же, но чуть постарее — младая поросль шуршит за дверьми и норовит взглянуть на мое чучело, изредка восклицая: «Дядя Пу! дядя Пу!» Все как встарь. Только вот батюшка не выйдет, не спросит дружелюбно: «Где, брат, шлялся?» — и к матушке не войдешь, не погладишь хоть на миг седую голову.

Как меняется смысл простых старинных фраз. На днях слеза навернулась, как вспомнил лицейскую Бекеркюхелиаду:

Все немило, все постыло,
Кюхельбекера здесь нет...

В ту пору, когда сочиняли, было очень смешно, а теперь — настолько же грустно, потому что Кюхля тогда все же где-то был, а теперь — нет его нигде.

В общем, отдышался я, перенес домашние охи и ахи насчет своего дурного вида — и, расспросив всех про все, решительно уединяюсь в отведенной мне комнате да берусь за перо, иначе в мозги полезут всякие бесполезные пелендрясы: до сих пор ведь умел находить во всех положениях жизни и для себя, и для других веселую мысль.

Поэтому к чертям 1858 год, «с богом, в дальнюю дорогу», и никаких еще поездов нету.

Я, Большой Жанно, подъезжаю 8 декабря 1825 года к Санкт-Петербургу. И всю дорогу меня обгоняют генеральские и фельдъегерские тройки, а перед самою столицею один весьма представительный статский криком и кулаком так устрашил смотрителя, что забрал из-под носу всех лошадей, а при том добродушно объяснил мне, что точно так же несколько часов назад с ним поступил сам граф Аракчеев!

Пришлось мне на той станции задержаться, и хорошо помню, — смотритель жаловался, как ему постоянно суют подорожные именем «Константина Павловича, императора Всероссийского», — а я его утешал, что большая часть Российской империи еще и не подозревает, что Александр скончался, и в сибирских церквах еще молятся во здравие...

— Вот грех-то, — сказал смотритель, и я подумал про себя: «грех! грех!»

А знаете, что я сейчас сделаю, Евгений Иванович? Ей-богу, заведу дневник — да не простой, а прошедший: видите, как повлияла дедушкина, спасопесковская метода. Тогда, в декабре 25-го, не было ни времени, ни места, а теперь — все есть, кроме будущего.

Надеюсь, что здесь, на Мойке, запишу хотя бы шесть дней из моего тогдашнего путешествия — с 9-го по 14-е декабря; а с вас бы, милый друг, взял проценты за такой подарок, но потом, потом — apres nous, после нас...

37

Итак, 8—9 декабря 1825 года

Прибываю темным днем — самым коротким в году, и уж метет, Нева стала. Родной мой Санкт-Питер-Бурх. В Москве позавидовал моей поездке Александр Яковлевич Булгаков (тот самый, который — как вы мне рассказывали — после жалел, что меня и всех прочих бунтовщиков не переказнили — до единого): «Один все же город в России, — сказал он, — тот, что на Неве».

Я пробовал возразить, что Москву уж все знают, особливо после 1812-го, но собеседник понимал дело лучше моего. «В Неаполитанском почтамте и до сей поры не знают толком, что за Москва, и полагают, что это городок в Центральной Азии». Посему Булгаков, имеющий разные дела в Италии, всю переписку ведет на всякий случай через Петербург.

Посмеялись мы тогда, но теперь я думаю, что и впрямь один град на Руси. Когда-то Киев, потом Москва, а теперь Питер. Что Москва-то? В трех днях пути от «средоточия властей»! Вот здесь — между Невой, Мойкой и Фонтанкой — все делается и решается.

Дома, на Мойке, меня не ждали, а встретили по-разному. Матушка, постоянно пребывающая в темной меланхолии, даже и не вышла — только кивнула мне и отвернулась. Сестрицы, братишки — вся Пуща — наскочили, затарахтели, кто о чем. Аннушка сразу выпытывать, как я перенес смерть государя и как теперь жить будем? Батюшка же подошел с некоторой робостью, обнял, всплакнул даже. Как-то не мог я уяснить, понять (видать, по молодости?), что в эти дни прощаюсь с ним навсегда, что еще нам неделя осталась, и, хотя на многое с отцом мы глядели несходно, можно было бы уделить ему час-другой, сесть рядком, потолковать. Сколько раз потом сжималось сердце за тот, последний приезд... Помню только — в первую встречу отец увел меня, помолчал, потом показал звезду: «Тебя, наверное, это не занимает, уж извини, а мне еще орден пожаловали».

Я об этом знал из газет, и отец знал, что мне неинтересно, но я, натурально, обнял моего сенатора, поздравил. Старик сразу размяк, забыл про наше разномыслие и зашептал: «Знаешь, конечно, наши дела: 27-го в Сенате прямой переполох был: присягнули Константину Павловичу, а открылось завещание Николаю».

— И что же, что? — пристал я к нему. Хоть в Москве уж знали о желании покойного государя, но ведь самые последние новости — у Невы, а не Москвы-реки.

Отец кратко объяснил мне, что 3 декабря прибыл из Варшавы великий князь Михаил Павлович и все держится в секрете — но в Сенате все равно многое знают, и в городе уж смекнули, что Константин царствовать не желает. Главный повод для суждений — что Михаил не присягал Константину, а это неспроста. И вот теперь младший из Павловичей опять поехал к Константину.

Я слушал, боясь вспугнуть моего старика — ведь он мог догадаться, сколь я взволнован и как стараюсь вызвать в его рассказе свое... Впрочем, несмотря на все мои лисьи приемы, батюшка не пожелал много распространяться о сенатских и дворцовых делах. Глаза его вдруг поскучнели, и только прошептал: «Господи, как же будем? Как решится все?»

— Да как же, батюшка, — ведь вы есть Господа Сенат, вам и решать, если цари сговориться не могут.

Отец осмотрел меня, еще более скучая, и тихо отвечал теми словами, которые я уж столько раз слышал и столько раз оспаривал, горячась:

— Не нам, Ванечка, рассуждать, не нам решать.

— Да отчего же?

— Да оттого, что царь меня назначил, а не я царя поставил.

Я низко поклонился сенатору и хотел идти, но он еще продержал меня, уныло и обстоятельно толкуя о заемных письмах, по которым пора платить ростовщику, и что хотя ростовщик статский советник и граф Граббе-Горский, но денег требует люто. У меня чуть не сорвалось с языка, что надо бы брата Мишу отправить поиграть в карты — он в этой забаве мастер, — но, конечно, сдержался, обещал думать — и пошел, услыхав за спиной: «Ах, беда, беда!»

Мне не терпелось отбыть тот обязательный срок, который приличествует провести дома прибывшему издалека сыну и брату, прежде чем галопировать к друзьям и подругам. Впрочем, уже в шинели, в дверях, снова был задержан сестрицами Машенькой и Аннушкой, и они вдруг: «Женился бы ты, Жанно!»

«Ванька, бедный человек, нечем ему взять», — затянул я в ответ, и Маша прыснула, Анна же осердилась, ибо знала неприличное окончание моей песенки, а сознаться в том никак не могла. Воспользовавшись замешательством противника, я выскользнул на Мойку и, подогреваемый холодом, припустил по-гвардейски, по-лицейски.

Однако вот в чем обязан признаться: не доходя Невского, встретил ту самую прелестную польку, о которой однажды, в Ялуторовске (да в подпитии), вам поведал. Она бежит навстречу — я бегу навстречу. Она — бог весть куда, а я — к Рылееву, и остановиться решительно нельзя, а все же переглянулись и тут же сговорились, господи, прости мне грехи!

Зачем я это записываю? Для небольшого рассуждения: прочитай, если не лень, пока я скачу к Синему мосту, на квартиру Кондратия Федоровича.

38

Рассуждение о любви

С милой полькой я не сумел встретиться в те дни и, стало быть, больше никогда ее ни видел: времени не нашлось, все ушло на революцию. После, в крепости, жался, что не успел: уж больно хороша была девица, совершенно в моем вкусе и даже чуть получше.

Но я не об этом эпизоде, случайном и легком. Дело в том, что все почти мои товарищи, мои будущие соузники — все почти были у своего рокового рубежа влюблены. Одни, впрочем, уж давно успели жениться, как ваш отец, как Трубецкой, Рылеев. Другие же, можно сказать, прямо из-под венца — за решетку: Волконский, обреченный Володя Лихарев; Николушка Панов, совсем молодой, — а ведь оставил невесту, из башмачка которой пил шампанское дня за три до бунта...

Но и те, кто не собирался венчаться, — будто любовная лихорадка в тот год была растворена в воздухе или воде: Александр Бестужев, помню, все бормотал стихи о любви. Я ему ввернул — а как же высокая гражданская цель? Но он, конечно, парировал: истинная страсть легко обращается с частных предметов на общее и обратно. Может быть, думал я после, сей афоризм не такой уж софизм? Ведь духовный подъем, опьянение всех чувств, сознание, что завтра вдруг погибнешь, — все это поощряет различные виды страсти, которые свойственны человеку: страсть к женщине, к друзьям, к родным, к свободе... Может быть, бунт должно сравнивать не с опьянением, как это частенько у нас в Сибири говорилось, а с другой страстью, лишающей разума?

Впрочем, поэзия тут легко падает в прозу. Рылеев, кажется, мне одному да еще Николаю Бестужеву позволял трунить над своими страстями: ох, не мог ни в чем угомониться, — и ведь славный семьянин, но вдруг госпожа К., некая польская кокетка, насчет которой, кажись, только он один и не верил, что она шпионка правительства.

Ну и я хорош: в те декабрьские дни мог чего доброго так увлечься незнакомкой, что она бы, глядишь, в Сибирь за мною пошла: вот куда, Евгений, меня игра ума завела, и невозможно оттасоваться!

Ну хватит, уж я у Рылеева!

39

Синий мост

Чтобы не забыть: один из первых вопросов, заданных мною Рылееву — не появлялся ли Пушкин и не ждут ли его?

Кондратий Федорович меня не понял, а когда я объяснил, что отправил письмо, приглашая Пушкина тайком прибыть из Михайловского сюда, на эту квартиру, — Рылеев нахмурился, потом рукою махнул и перескочил на другой сюжет.

Однако появился я у него с шуткой, которую заготовил еще на улице:

— Что за неосторожность, К. Ф.!

— ????

— Как могли вы закрыть окна — теперь каждый шпион поймет, чем занимаетесь!

Смешок насчет окон был тем более уместен, что Рылеев полулежал в кресле, сильно простуженный, с завязанным горлом. Он тут же догадался, что я пародирую его собственную шуточку, когда друзья летом обратили внимание на всегда открытое окно Кондратий Федоровича, то услыхали в ответ: «Разве вы не знаете, что за мною подсматривают; я и не запираю окон, чтобы полиция всегда видела — чем занимаюсь и кто бывает».

Дорогой Евгений Иванович! Вы ждете небось моих мемуаров о Рылееве, которого я, казалось бы, должен еще лучше помнить, чем Пушкина, так как общался с К. Ф. на одном поприще и в более зрелые годы. Но, как видно, школьная память крепче, ибо регулярного повествования о Рылееве мне никак не удалось бы сложить: помню отдельные эпизоды, слова, анекдоты — не всегда характеристичные; все кажется, что главное — пропускаю, и в то же время чувствую, воображением обнимаю этого человека, и даже во сне однажды произнес речь памяти Рылеева, — но после не мог вспомнить.

Вот и тот вечер, 9 декабря, уже у меня отчасти слился с пятью следующими — и очень может быть, что разговор от 10-го или 12-го появится в моем дневнике 9-го или 13-го декабря.

О Рылееве. Переписать, показать Штейнгелю, еще думать.

Иван Иванович, очевидно, не успел отделать своих записок о Рылееве и только составил нечто вроде конспекта. Е. Я.

1. Рылеев: его нежность, ласковая шея — «для виселицы». Легко простужается. Тихий голос. Рука — потом в Сибири читал «Les trois mousquetaires» — сильная маленькая ручка мушкетера-аббата Арамиса.

2. Рылеев — огонь. Разговор с Бат. о честолюбцах.

Кажется, подразумевается следующий эпизод: Гаврила Степанович Батеньков сказал Рылееву, что среди революционеров легко могут выделиться честолюбцы; Рылеев же воскликнул: «На всякого честолюбца есть кинжал свободного человека». Е. Я.

Неутомимость.

Вера в Провидение.

Вспыльчивость.

Бретерство: две безумных дуэли.

Но притом история с Бахтиным.


Я знаю, что Рылеев однажды стрелялся на короткой дистанции и пуля выбила у противников пистолеты из рук. В другой раз он плюнул в лицо некоему господину, которого считал мерзавцем (после того, как господин попытался уклониться от дуэли). Кажется, даже с Пушкиным начиналась дуэль (то-то заботы ученым профессорам!). Это видно из одного письма Александра Сергеевича, где тот шутливо сетует, что вот не пристрелил Рылеева и тот скоро его по стихам обойдет. С Николаем Ивановичем Бахтиным дело тоже шло к дуэли, но Рылеев внезапно принес вежливое извинение: Бахтин после уж понял, что близилось восстание и Рылеев не считал возможным рисковать жизнью иначе, как для общего дела.
Е. Я.

Близость с Пушкиным в последние месяцы.

Обида на Пушкина.

А. С. не понял — «Известно мне: погибель ждет того, кто первый восстает...»

Рылеев — Ленский: Анненков показал мне черновик «Иль быть повешен, как Рылеев».

Ленский, однако, был дурачок против Рылеева.

У Р. была ленская нежность, онегинская воля, легкомыслие Ольги, возвышенная душа Татьяны. Но Рылеев невзлюбил «Онегина»: «Бахчисарайский фонтан» лучше!»

К этим отрывочным записям могу прибавить, что именно Ив. Ив. сблизил и соединил перепиской Пушкина с Рылеевым в 1825 году. Однако тогда же Пушкин нелестно отозвался о пророческих знаменитых строках из рылеевского «Наливайки»; что же касается «Рылеева—Ленского», то имеются в виду черновые строки о Ленском из «Евгения Онегина», что если бы не пал на дуэли, то мог бы окончить дни —
Как наш Кутузов иль Нельсон,
Иль в ссылке, как Наполеон,
Иль быть повешен, как Рылеев...
Далее вырваны два или три листа. Вероятно, на исчезнувших страницах описана какая-то часть вечера 9 декабря, а также обстоятельства, вызвавшие речь Кондратия Федоровича.
Во всяком случае, до этого момента (судя по «Дневнику») Пущин еще не знал о предстоящем восстании, в лучшем случае смутно подозревал: после же — пишет о приближающемся бунте как о ясном и решенном деле.
Е. Я.

40

...И вот тут он и сказал эту речь.

Сначала я, слушая, находил, что зря он нас уговаривает, что сие было б уместно обращать к людям сомневающимся, не совсем своим: к чему разжигать Николая Александровича Бестужева? Да он сам не хуже Рылеева уговорит.

Каюсь, слов не запомнил, тем более что главное было не в словах — но в плавном, необыкновенно плавном течении речи: как будто она не импровизируется, а давно выучена наизусть, да еще отлично срепетирована. В ином случае подобная гладкость, возможно, показалась бы ненатуральной, — но, как мы знали, что Рылеев не учил своего, текста и не репетировал, то были, можно сказать, зачарованы.

Главная же мысль Кондратия Федоровича заключалась в том, что кровь льется каждодневно — убивают крестьян, солдат, поселян — и что, невзирая на запрет смертной казни в России, она существует попросту, как бы по-домашнему; и посему наше восстание явится не кровопролитием, а кровоспасением.

Помню, он нас экзаменовал: сколько рекрутов, забираемых в 18 лет, доживают до отставки на 43-м году? Оказывается, даже в мирное время, когда не умирают от ран, домой приходит лишь один из двух. Половина же крепких, цветущих мужиков мрет от голода, простуды, поноса, побоев и тоски.

Выходит, сокращая, скажем, срок службы до восьми лет, мы уже спасаем одного из трех.

Потом Рылеев заговорил о крестьянах. Нас, его гостей, кажется, не удивить новыми фактами побоев, продажи, насилий. Но К. Ф. все же прочитал нам несколько умопомрачительных вотчинных дел по Саратовской губернии — а я хорошо запомнил одну историю.

Престарелый почтмейстер, кажется, статский советник, находясь в ослаблении ума, женился на своей крепостной девке, и когда скончался, все крепостные души его достались вдове — то есть этой самой бывшей холопке, а теперь потомственной дворянке. Среди прочих ревизских душ были, естественно, ее родные — отец, братья, а помещица именно их особенно истязает, продает порознь со сладострастным ожесточением. Они пробовали жаловаться, но жалобы не уважены — и они гибнут...

— Всякая ненормальность здесь нормальна, — сухо отрезал Николай Бестужев.

— Здесь — да! — пылко воскликнул Рылеев — и я отчетливо помню гневное выражение, появившееся в тот миг на его лице. «Здесь — да! Но не здесь, — и энергично ударил себя в грудь. — Здесь, в сердце, самая свободная республика, поэтому-то они так следят за нашими душевными движениями...»

— Кстати, о слежке, — перебил Гаврила Степанович Батеньков и сообщил забавную историю об Аракчееве: министр сей частенько понижал голос, полагая, что за ним следят — и непонятно кто, заговорщики или шпионы правительства?

Мы хохочем. Оболенский говорит, что, как видно, наша цель освободить всех, даже Аракчеева...

Тут гости Рылеева, помню, заговорили отрывочными полуфразами, видимо понятными для тех, кто жил в Петербурге, но для московского судьи — совершенная тьма. Оказалось, что они всего лишь вспоминали недавнюю проделку Александра Ивановича Тургенева; когда Аракчеев потребовал осудить рылеевского «Временщика» как сочинение, наносящее ему личное оскорбление, — тогда Александр Иванович * прикинулся дурачком и отвечал, что готов наказать Рылеева, если граф Аракчеев укажет точно, какие именно выражения оды «К временщику» он относит до личного оскорбления...

* Тургенев занимал важное место в Министерстве духовных дел и народного просвещения.


Вы здесь » Декабристы » ЖЗЛ » Н.Я. Эйдельман. "Большой Жанно: Повесть об Иване Пущине".