Декабристы

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Декабристы » ЖЗЛ » Н.Я. Эйдельман. "Большой Жанно: Повесть об Иване Пущине".


Н.Я. Эйдельман. "Большой Жанно: Повесть об Иване Пущине".

Сообщений 131 страница 140 из 168

131

Но маленькие девочки, Лиза, семи лет, Софа, шести лет, Варя, трех лет, могут помнить Бестужева, если им кто-то с детства напоминает, и постоянно; и кто же, кроме самой Любови Ивановны, Любви Бестужевны?

Не знаю, сколь далеко простирались познания девочек об их близком человеке.

Одна за другой они делаются превосходительствами:

за генерала Гогеля — «Фофа»,

за генерала Яфимовича — Варвара,

за генерала Энгельгардта — Лиза.

Михаил Гаврилович оканчивает свой земной путь на 76-м году жизни, в 1845-м.

В те дни, что я был в Селенгинске, Иркутске, они наконец одиноки: Любовь Ивановна и Николай Александрович, но ничего не будет, и писем не будет.

— Зайдите к ней, Иван Иванович, если бог приведет, ей очень сейчас тяжко, а мне уж не нужно старое бередить.

Еще раз прибавил: «Это моя женщина была, потому что за 13 лет не наблюдал в ней ни одной не понравившейся мне интимности, черточки, жеста».

Я заметил, что Николай Александрович говорит, как моряк с мостика: «не наблюдал». Он улыбнулся: «Так учился, так учил».

Через шесть лет в Ялуторовске мы узнали, как скончался Николай Александрович: ехал ранней весною по озеру, а ветер холодный, но по пути отдал бедняку свою повозку и, весело посвистывая, заиграл со смертью; я не сомневаюсь ничуть, хотя доказательств никаких не имею, что и до того Н. А. не раз в такие известные нам игры пускался. На этот раз партия получилась: приехав домой, слег и не встал. Окончил дни на 65-м году, 15 мая 1855-го. Пережил, правда, тезку-императора, но года до амнистии не хватило.

Однако боялся он амнистии страшно и, думаю, не тронулся бы с места, как и брат Михаил, который еще 12 лет просидел в Сибири, не желая ни Петербурга, ни Москвы.

Когда Николай Бестужев умер, все часы, его руками сделанные, говорят, остановились.

И на том месте, у Селенги, где мы гуляли и толковали с Мишелем Б. о судьбе, теперь крест Николаю Бестужеву; какой, господи, человек был — ах, при всей моей демократической складке, все же не совру, что один стоил сотни.

А мы на следующую осень после его кончины потянулись к западу, под амнистию, и вот оказался я в Петербурге в начале 57-го года. Сразу попросил братца доехать к генеральше Степовой и оставить листочек мой — просьбу о приеме, но вот с чем брат мой вернулся: генеральша Любовь Ивановна Степовая скончалась 1856-го года, марта 20-го.

Так-то, Евгений.

Оставались девочки-генеральши, но к ним Николай Александрович не приказывал, а он был точный человек.

Жалею, жалею, что не повидался с его Любовью. В таких делах я не судья (хоть и судья бывший) и, возможно, слишком близок к одной стороне, а для равновесия следовало бы поспрашивать вторую; тем более что Бестужев в этой истории много понятнее мне: подобная страсть вообще кажется немыслимой, даже неправдоподобной, если б я сам не видел Николая Александровича ежедневно с 1828-го по 1839-й, а в 1849-м — последний раз.

Бывает, значит, на свете и такая любовь.

Героиня же этого романа — ее слишком легко упрекнуть, но, наверное, не стоит: она любила до предела своих сил, умела любить, а он любил до предела и через предел.

Мир праху и аминь.

Пройдет еще 11 лет, и незадолго до кончины своей, в 1869 году, Михаил Бестужев с детьми, родившимися в Селенгинске, отправится в Москву и Петербург. В столице, точно знаем, он повидался с одной или двумя «девочками-генеральшами», и читатель записок Ивана Ивановича может вообразить, какова получилась беседа. Знаем также, что М. А. оставил дочерям портрет их матери, сделанный братом по памяти в Читинском каземате. Сам Михаил Бестужев тоже вскоре окончил свои дни в Москве, малые же дети его, как видно непривычные к московскому воздуху, быстро померли один за другим, и остались на пепелище, после пяти братьев, после такой бурной истории рода, три несчастных престарелых сестры. Одна умерла в 1874, две — в 1889 году. Нет повести печальнее...

132

Вот вам, Евгений, и задачка — почему Боклерк? И теперь поймите, как я благодарил бога, что не только жены — невесты или даже постоянной возлюбленной в это время не имел. То есть в Москве была связь, которая все пыталась перейти в более высокий ранг привязанности, любви — но удержался, ибо при своем пылком, глупом нраве сильно боялся именно влюбиться.

С другой стороны, тяжко было нам, добрым молодцам, в казематах без красных девиц. Об этого рода пытке не принято писать — а отчего же? Нас все же держали построже, чем генерал-майора Зубова. Не помните этой московской истории?

Подделал превосходительство билет на 600 тысяч, сел вместе с сыном — и из тюрьмы (как раз в 1825 году!) просил разрешения жениться на дочери тюремного священника. По этому поводу император Александр сделал еще замечание моему Голицыну: «Что у тебя в Москве творится в тюрьмах?»

Таковы, Евгений, первые штрихи казематского моего портрета. А затем побежали недели и месяцы. Перестукиваться по своей системе Мишель Бестужев научил уж к весне, а в конце нашего следствия при известных доброжелательных надзирателях некоторые из нас исхитрились еще пением сообщаться.

Бывало затянешь — по-французски, конечно, — на какой-нибудь известный мотивчик вроде Сарафана. Получалась ария — примерно в таком духе:

О, мой друг, в нумере шестом
Имя свое назови мне, прошу.
Я Пущин Иван (Pouchtchine Jeannot!).

И уж слышу в ответ, например:

Жанно, бонжур, тебе я рад,
Сергей я Муравьев.
Скорей, скорей мне расскажи,
Где мой любимый брат?
А также, друг мой, расскажи —
Чем мучают тебя?

Завтра ожидаю Никиту Козлова: племянничек помог старика разыскать и утром привезет ко мне. Как видите, друг мой, и дня я в тюрьме не продержался, на волю! На волю!

А ведь чувствую себя лучше после тюремного воспоминания, точно как и было в действительности: за решеткой не допускал себя хворать, а на воле заболевал.

133

Окончена запись 27 октября.
Далее — без указания даты, — но явно в эти же дни.

Ожидал Никиту Тимофеевича, но он занемог, просил кланяться и обещает, что, как только встанет на ноги, тотчас без приглашения явится. Я бы сам к нему сходил, да сегодня и мне худо, как давно уж не было, и голос пропал.

А каков был крикун!

Модного доктора, приглашенного сестрами чинить мои хворости, кажется, все сильнее пугаю. Утешаюсь, что не надолго. Так-то, друг Евгений Иванович, два немощных старичка друг дружку не найдут: одному, правда, 60, а другому — Никите Тимофеевичу — восемьдесят, арифметика не в мою пользу.

Эх, опять пустился в элегические аккорды, снова забыл главное правило, что, чем хуже — тем уж лучше! И по этому случаю замечу вам, что вообще-то годы считать пустое дело. В газете прочел недавно, что на английской фабрике владелец велел некоторые машины вдвое скорее пускать, и оттого рабочий на той фабрике за те же девять часов тратит сил и нервов против прежнего вдвое, то есть за один день проживает два (а прибавки в деньгах почти не получает, хотя товару производит тоже вдвое больше).

Точно так происходит со многими известными людьми. Пушкин, к примеру, прожил как будто 38 без малого лет. Пустяки! У него колеса машины вертелись, так сказать, раз в двадцать быстрее, плотнее, чем у обычных людей; и сил, и нервов, и мозга расходовалось в двадцать раз — в сравнении, например, со мною. Другой бы не выдержал такого износу (за который тоже — увы! — не дают прибавки!) — так Пушкин все же не другой!

Я проживу моих 60 с небольшим лет, а Пушкин — помножь 38 на двадцать — 760 лет! Вот слышу я — Лермонтов погиб 27 лет, и скорблю, ибо по моей таблице прожил он лет 400, а мог бы хоть 800! Вольтеровы 84 года спокойно считаю за тысячу. Любимый же мой автор Дон Кихота за 69 своих лет берет никак не меньше 12 веков.

Может быть, эти люди оттого и любезны последующим поколениям, что, если их необыкновенные жизни представить в нормальном масштабе, тогда выйдет: Сервантес до сего дня еще и четверти положенных ему лет не прожил, а Пушкин мой будет здоров и весел даже в 2500 году.

Встречаются, впрочем, и обратные биографии; тот, кто за свои сто лет не больше проживет, чем его сосед за 25: эдакая замедленная спячка; про нас, людей 14 декабря, думаю, что если пред 1825-м проживали за один год три, то после — в казематах и на поселении — существовали замедленно, три за год, и в конце концов приход с расходом сошлись, и вышли мы обычными нешумными людьми. А все же, кто уцелел, вышел на волю, — опять хочется побыстрее ту машину запустить, и вроде бы —

На старости я сызнова живу...

Все кажется, будто наверстываю упущенное. Так что, друг Евгений, не умею даже сказать, сколько же мне сегодня    н а с т о я щ и х  л е т. И чтобы выболтать до конца мою старческую теорию о жизненных временах, скажу, что недавно нашел странное сравнение своей судьбы и наших пяти казненных товарищей.

Они ведь не думали, что их повесят (или если воображали такой оборот дела, то не более, чем мы все, допускавшие такую участь для каждого). Кондратий Федорович, к примеру, до самого 12 июля 1826-го, когда объявили приговор, мог еще думать о своем будущем времени, о себе в 1827, 1835, 1858-м. Только после объявления виселицы, на протяжении одного дня, 12 июля 1826 года, он точно знал, что не для него 1827-й — и следующие все не для него. Только один день (хотя его надо множить, по моей арифметике, на 100, а может быть, на тысячу — по напряженности последних мыслей и страстей).

Я же, друг мой, точно, доподлинно и давно знаю, что не жить мне в 1860-м, никогда не увидеть дождя, рассвета, листьев осенних в 1861-м, 63-м. И почему-то очень жалко не только себя, но (не смейтесь!) и тех людей, и тех листьев, что уж явятся без Пущина. Как же им, бедным, одиноко будет без меня!

Впрочем, Евгений, даже 1859-й, хотя до него рукой подать, кажется скользкой, неприступной вершиной, до которой мне пыхтеть и кряхтеть.

Пока же ко мне собирается Никита Тимофеевич, вернемся-ка, Евгений, в молодые тюремные годы, полетим-ка зимовать в дальние края, 1826 год.

134

Рассказывая вам подробно о капитане Беляеве, добром моем знакомом, я, кажется, посетовал на его единственный недостаток — на его отсутствие. Некоторые из наших страдали от одиночного режима пуще, чем от любой пытки. Не могу, впрочем, этого о себе сказать, имея немало постоянных собеседников. Прежде всего — самого себя; королей и императоров тоже оказалось много больше, чем я полагал спервоначалу. Хорошо и медленно прошелся по древним, но конечно же — с особенным тщанием — по российским. Однажды с утра я заладил с Рюриком, несколько замялся после Владимира Мономаха. Дальше совсем легко — по великим московским князьям и царям; а как до императоров дошел, то встал во фрунт, затем и на голову встал для гимнастики — выкрикиваю: Ее императорское величество Анна Иоанновна, с 1730-го по 1740-й! Е. и. в. Иоанн Антонович, с 1740-го по 1741-й! Е. и. в. Елизавета Петровна! Петр Федорович! Екатерина II Алексеевна! Е. и. в. Павел Петрович царствовал с 7 ноября 1796-го по 11 марта 1801-го!

Как  раз  на  Павле  Петровиче  дверь  отворилась,  и  Лилиенанкер  нашел  меня  в  позиции   о б р а т н о г о    п е р п е н д и к у л я р а    или — в просторечии — ногами вверх.

На этого шведа-надзирателя Бестужев Михаил долго грешил, будто он глухонемой: ни звука, объясняется только жестами, старости неопределенной; есть такие фигуры, возраст которых умещается в любом месте меж 40 и 70. Говорили, будто он совершил какое-то тяжкое преступление и был вместо кандалов назначен надзирать в крепости, а затем на этой должности и прижился.

Поэтому я немало смутился, услышав впервые его голос и довольно правильную русскую речь:

— Простите, сударь, вы кричите очень громко, и я вынужден вам заметить, что император Павел Петрович скончался не 11 марта 1801 года, как вы изволили воскликнуть, но 12 марта того же года.

Разговорившись, глухонемой не желал остановиться:

— Я стоял во внешнем карауле той ночью и видел, как Бенигсен и Зубовы пришли во дворец. Незадолго пред тем пробила полночь, шум начался примерно чрез полчаса, а около часу или даже несколько позже граф Пален поздравил нас с новым императором Александром Павловичем.

Все царствование Павла, сударь, продолжалось точно, как предсказал Авель, 4 года 4 месяца 4 дня и 4 часа.

Я продолжал слушать странного надзирателя с растущим любопытством. Точная длительность павловского правления была именно такой, как он сказал. Я слыхал, разумеется, и о прорицателе, однако, для поощрения своего собеседника, сделал вид, будто узнал это громкое имя в первый раз.

Надзиратель поведал Ив. Ив-чу о монахе Авеле, которого несколько раз привозили в крепость за его смелые прорицания, а затем освобождали, ибо все предсказания будто бы сбывались. Лилиенанкер утверждал, будто советовал монаху себя укоротить и не открывать своих видений, а тот отвечал: «Хоть раз совру — свой дар утрачу».

Позже товарищи мои по казематам долго мне не хотели верить, когда я им передавал беседу со шведом, ибо никто так и не услышал от него двух слов; только Якушкин спас мою репутацию: оказывается, и он успел однажды разговорить молчальника насчет религиозных идей и узнал, что г-н Лилиенанкер являет собой особенный тип суеверного атеиста, ибо решительно отрицает бога-отца, сына, святого духа, но верит в черную кошку, подкову и зайцев, дорогу перебегающих, еще сильнее, чем Александр Сергеевич Пушкин.

Вот, Евгений, отчет о моем первом собеседнике или, если посчитать меня самого, — так о втором.

Но Никита Козлов все не едет, и я продолжаю рассказ о моей нескучной тюрьме.

135

Кюхель

Вскоре я сумел наладить связи с соседями. Началось с несчастной истории Кюхли, о которой уже немного рассказывал.

Вильгельм был в темной болезненной экзальтации — ведь почти единственный из нас (еще и Николай Бестужев, но тут случай особливый), кто догадался удрать, задержан был только в Варшаве и доставлен обратно в необыкновенном смятении духа. Впрочем, и тут выступал неожиданно, не похоже ни на кого — как поэту и подобает. Вот что написал однажды следствию (все от того же Я. Дм. знаю): что, дескать, срочно нужно его, Вильгельма, соединить в одной камере с младшим братом, который, надо думать, совершенно пал духом — и как бы рук на себя не наложил.

В. К. доказывал, что у него, как у старшего, куда больше моральных и нравственных сил, тем более что в одной камере с ним уже находится невидимый утешитель, союзник, опора: это поэзия, литературное воображение...

Следствие было, конечно, изумлено столь неожиданным, может быть, единственным в истории пассажем.

Ах, бедный мой Вильгельм: ведь брат его — «Кюхля морская», Мишель Кюхельбекер — как раз и в крепости, и в Сибири выказывал постоянную твердость характера, веселую, неунывающую натуру. А за моего Кюхлю на первом же петербургском допросе видно крепко Левашов принялся: то ли внушил ему, чего желал, то ли расположил — и Вильгельм вдруг объявил, что не кто иной, как Пущин Иван, сотворил 14 декабря нечто ужасное: когда подъехал к нашему каре великий князь Михаил Павлович, именно я будто сказал Кюхле: «Не желаешь ли ссадить Мишеля?»

И далее следовала замечательная история, составленная из нескольких элементов: во-первых, оказывается, по дороге на площадь Вильгельм вывалился из саней (чему верю сразу же), а в пистолет его забился снег, так что он «точно не мог выстрелить». Во-вторых, Кюхельбекер сказал, что он послушался меня и стал целиться в великого князя, для того будто бы, чтобы «не целились другие»: другие бы непременно убили царского брата, а он, Кюхля, твердо знал, что его пистолет определенно не выстрелит.

В-третьих, матросы гвардейского экипажа будто бы не дали ему выстрелить и отвели руку.

Я оказался в затруднении: ведь обвинение, что я зачинщик в таком деле — серьезнейшее, пахнет виселицей, и надо задуматься (все удивляюсь, как не вспомнили о моей давней ссоре с Михаилом Павловичем: вот бы все и сошлось — Пущин ненавидит великого князя, Пущин — убийца!).

Но самое трудное, друг мой, заключалось именно в том, что я ничего подобного не говорил и не предлагал. 20 лет спустя в Сибири, при первой нашей встрече, я на Вильгельма насел. Говорю, ну как же ты такое сказал, зная лицейскую мою повадку, считая меня одним из лучших товарищей? Как не сообразил — в моем ли духе просить тебя ссадить Мишеля, если сам рядом стою? В моем ведь духе уж тогда самому взять у тебя пистолет и самому бы ссадить, ей-богу...

Кюхля во время той сибирской беседы отмахивался и, кажется, вообще плохо помнил обстоятельства наших давних допросов; я поэтому не стал больше приставать и переменил тему. Но тогда, в 1826-м, худо мне стало после кюхлиных признаний. Повторяю, что, если б я определенно врал (как в истории с капитаном Беляевым), честное слово, много бы легче было. А тут ведь правду говорю, но притом ясно всякому, что это моя правда вянет и мямлит пред кюхлиной уверенностью.

Он четко и сильно повторяет, что именно я показал ему великого князя, сказал: «Ссади...», и дело было б сделано, если б пистолет не давал осечки... А я в ответ длинно, на многих листах, расписываю, что ничего такого не было: что я только поздоровался с Кюхельбекером, увидя старого товарища в каре, что мы обнялись, я ему не помню что, пустяки говорил, и более ничего, — а он скорее всего, смешал эпизоды... Неубедительна, ах как неубедительна бывает самая чистая правда! Конечно, я мог бы отступить и, соврав, заставить себе верить; и прямо-таки подворачивалась правдоподобная ложь, да еще в лицейском духе, что я над Кюхлей подшутил: зная про его неисправный пистолет, дававший осечки; зная, что вернейший способ Кюхле попасть в одного — это целить совсем в иного, даже в другую сторону; зная все это, я имел возможность как бы возродить лицейскую бехеркюхелиаду.

Но как ни весело было на площади и как ни смешон казался там Вильгельм, ей-ей, никогда я не отпускал столь острых и кровью пахнущих шуточек. Позже я узнал, что Кюхельбекер своим огромным пистолетом вообще навел страху на товарищей, и Каховский, отобрав у него на минуту оружие, ссыпал порох. Выходит, и в самом деле над ним смеялись (но без моего участия), а он снова целил, на этот раз в испуганного генерала Воинова, и пистолет осекался в самом деле, потому что ссыпали порох. Добавьте для полноты фона, что Кюхля подслеповат и глуховат, что он никак не мог сообразить, где его мишень, и громко просил Ал. Бестужева: «Покажи, который из них великий князь?»

Я уже перечислял смешные элементы нашей трагедии; вот вам еще подробности: ввиду противуречия моих и кюхлиных показаний нас натурально свели на очной ставке. Вильгельм с поэтическим жаром продолжал доказывать, что именно Пущин ему сказал: «Ссади Мишеля», что «если окажется, Пущин прав — не крепость место мое, а дом безумных!» Я же все отрицал — на этот раз кратко, твердо и спокойно.

136

Что это происходило, друг мой? На первый взгляд ужасное, непристойное предательство, стремление спасти себя за счет своего, лицейского. Поэтому сперва я просто слов не находил и сильно досадовал. После же сумел себя переломить и от души пожалел своего Вильгельма, и простил, и снова полюбил, и сегодня люблю незабвенного Кюхлю, он по природе своей — во время боя, в необыкновенном возбуждении, порыве, и самого себя не всегда слышал. Так же как он, показывая на меня, не подумал о всех возможных последствиях, — так же признался на тех допросах (хотя его никто не уличал), что 14 декабря пытался убегавших от картечи солдат собрать, воодушевить, повести на противника!

После нашей очной ставки он, как видно, очнулся, постарался сам себя вытащить из черной ямы и дал дополнительные показания, где определил себя как человека странного; вспомнил, как однажды в царскосельском саду обрадованно кинулся к приятелю своему Павлу Петровичу Ушакову, разговорился, но скоро отошел обиженный странной холодностью собеседника и тогда-то услыхал от товарищей: «Как смел ты остановить великого князя?» Оказалось, Кюхля спутал Ушакова не с кем иным, как с Николаем Павловичем (будущим царем!).


К этому прибавлю, что Кюхельбекер, не попавший в Сибирское каторжное сообщество, в течение почти десяти лет проживши в тягчайшем, по существу, одиночестве, сохранил, кажется, в большей степени, чем многие из декабристов, живость, свежесть, лицейских лет «первоначальны нравы». Те, кто жили вместе, в Чите и Петровском, конечно, много выиграли, но притом сознательно или невольно влияли друг на друга, вырабатывая некоторые общие, не всегда самостоятельные мнения.


Меж тем показали меня матросам, которые будто бы ударили Кюхлю по руке, чтоб он не попал в Михаила Павловича. Оставим слово «ударили» на их совести — разумеется, не ударили, но ласково отвели руку... Матросики Пущина, конечно, не признали, ибо я совсем тут ни при чем, но припомнили, что близ Кюхли стоял офицер в конногвардейском мундире, а также известный им Финляндского полка поручик Цебриков.

Из конной гвардии в нашем каре был один Саша Одоевский. Вернувшись с допроса, я в тот вечер запел в итальянской манере:

     О, Александр, Саша, Ланскова племянник,
     Поберегись, берегись... и т. п.

Помню, что положил всю эту нескладицу на арию из «Волшебной флейты», и Одоевский понял, приготовился вовремя ответить; когда его прижали, что он-де один из конногвардейцев был с нашей стороны, Саша отвечал, что, возможно, кто-то стоял и не в своей шинели или в похожем по расцветке артиллерийском мундире.

После этого Кюхель мой, кажется, совсем духом пал и стал требовать новых очных ставок с Одоевским и мною. Начальство, однако, не торопилось, а один из матросов вдруг припомнил, будто Кюхельбекера подговаривал стрелять «человек в бекеше, и очень высокий». Среди всех подозреваемых самым длинным был, конечно, Иван Пущин, и меня снова притянули. Я же отвечал, что был на площади не в бекеше, а в шинели.

Оставался на подозрении еще и Цебриков, которого назвали матросы, но сей арестант столь громко и дерзко отвечал, что его одно время держали в ручных и ножных кандалах; смысл же его возражений состоял в том, что матросы его нарочно оговорили, ибо их к тому поощрил начальник, цебриковский недоброжелатель...

Тут пошла такая свара и путаница, что только благодаря ей Иван Пущин с величайшим трудом спасся от совершенной напраслины. В конце концов, в заключении по делу моему было написано, что вина в опасном подстрекательстве Кюхельбекера не доказана.

А впрочем, если б и доказали, все равно дали бы столько же, сколько дали, первый разряд, то есть смертная казнь, замененная вечной каторгой. Однако это я теперь, задним числом, могу рассудить, а тогда, весной 26-го, вполне мог вообразить, что получу вместе с Кюхлей пулю или петлю — для назидания всем, кто поднимает руку на члена царствующей фамилии.

Пожалуй, диспут мой с Кюхлей был самым неприятным моментом. Однако я был рад, что сумел преломить злость и обиду на товарища, и за это одно благодарю судьбу, меня испытавшую. Несколько дней мы обсуждали всю эту нескладицу с моим соседом из каземата 4-го Сергеем Волконским, и я, кажется, пел музыкальнее, чем на вечерах Егора Антоновича. Зато князь Сергей Григорьевич, прежде чем пропел мне свое, так нафальшивил, что я ожидал развала стен нашей темницы.

Время шло, меня опять не вызывали. Находился час и песенкой перекинуться, позже перестукнуться. Впрочем, тут уж вторгаются мои шлиссельбургские мемуары.

137

Вот ведь как человек устроен: по-тогдашнему Петропавловский 1826-й и Шлиссельбург 27-го — совершенно разные эпохи, целые десятилетия впечатлений и ощущений. А теперь, на тридцатилетней дистанции, события слились, сгладились, почти склеились... Только еще раз напомню, что я был веселее и моложе, — потому что в голову опять лезут эпизоды не страшные, забавные; можно подумать, будто провел время в Карлсбаде или Бадене. А ведь положение мое и виды на будущее были, в сущности, печальны, ужасны, безнадежны.

Как быть? Никак не подберу (и даже стыдно!) приличествующего минорного тона.

А слушайте. Пока набросаю как бы конспект.

Через стенку все спорили (жаль, Яковлев не слышал) в пользу Моцарта или Россини, а я всех вокруг донимал Вебером.

Успех моих судебных историй.

Светское болтание Свистунова, наизусть дворцовые меню, и мы за ним: «Консоме с крессом, форель ропшинская, котлеты из молочного барашка по-кламарски, пармские вафли с фиалковым мороженым».

О бабах.

Моя загадка — почему Боклерк? Только через десять лет узнал ответ.

Боклерк (beau clerc) — «прекрасный клерк», т. е. попросту говоря — грамотей: король Генрих I, английский, как видно, выделялся из ряда своих малограмотных или просто безграмотных предшественников. Только на каторге Пущин доискался истины и заверял меня, что подобные вещи кажутся второстепенными лишь на воле.

О книгах — чья лучше?

Только и слышу — Стерн, Стерн!

Завалишин и Александр Муравьев (Никитин брат) предпочитают Плутарха, кто-то — Державина, Монтеня, большинство — Стерна. Один я за моего Дон Кишота! Ох, и побился за него с нашими, как он сам — за Дульцинею!

Мне говорят: Твой Кишот смешон, значит, принижен.

— Мой Дон Кихот, — отвечаю, — смешон и тем как раз возвышен, господа сурьезные!

— Твой Сервантес без единого изъятия и без всякого цензурного ущерба был десятки раз напечатан в стране, где царили инквизиция и тирания. Значит, ничуть им не мешал и даже помогал!

Я: Задача истинно великого писателя — высказаться при тирании и не быть повешенным. Истинно великого на всех хватит, как моего Пушкина: он нравится демократам и стародумам, западникам и придворным, простым и знатным, а он сам по себе, ни для кого особенно и для всех несомненно!

Мне: Да что же общего у тебя с этим нелепым гишпанцем?

Я: Каждый человек есть отчасти Дон Кихот — а мы все в особенности.

— Это мы-то?

— Мы все вышли, на Росинантах выехали за справедливость, наобещали счастливых островов Санчо Пансам и разбились...

Смешно и печально: смейтесь, особенно смейтесь, сытые, благомысленные господа, которые и пальцем не шевельнули для подобных глупостей.

А Дон Кихот мой все же, оказывается, не зря дурил: кому-то — может быть, и многим — стыдно стало, кто-то из читателей вдруг задумается — что же это мы смеемся и где истинный безумец? На страницах или над страницей?

Признаюсь вам по секрету — в Сибири кое-кому из наших, кто не читал никогда Сервантеса, я подробно пересказал книгу, и почти все после утверждали, будто, взявшись наконец читать, находили, что мой текст лучше!

Вот такие шуточки шутим-с!

Кстати, успех дельвиговой, кажется (а может, яковлевской), шутки: писал некоторые вольные стихи, журналы не берут — Дельвиг (или Яковлев) составляет приличный французский перевод собственного сочинения (может, и Пушкин тут приложил руку, ибо Тося спервоначалу языком хромал); через Корсаковых сие отправляется в известный французский журнал и там печатается, после чего Дельвиг с журналом является, кажется, в наш «Вестник Европы» и предлагает перевод некоего бусурманского поэта. Перевод — другое дело! Редактор согласен печатать, и Дельвиг подает перевод с французского, то есть свои первоначальные вирши. Стихи напечатаны, все довольны, а Пушкин собирается мистифицировать Тосю (или все же Паяса?) «Письмом из Парижа», где некий человек называет себя автором французского текста и благодарит за русский перевод, впрочем не слишком совершенный.

138

Тюремные слухи. Взаимные пугания: что сделают с нами? Кто вообразит оригинальнейший способ казни?

Н и к.  А л.  Б е с т у ж е в: как в некоем тюркском ханстве, нас бросят в мешок с пчелами.

С в и с т у н о в :  как в Бухаре, где обреченного сажают в подземелье под конюшнею эмира, а пол в конюшне решетчатый, и нечистоты постепенно заполняют ужасный подвал.

П у щ и н   И в.   И в.: как в Запорожской Сечи — осужденного привязывают к столбу, рядом кладется дубинка, хлеб, вода. Каждый прохожий может ударить или угостить хлебом, водой; или сначала ударить, потом угостить. Так продолжается в течение пяти суток. Если выдержал — иди на все четыре стороны.

Способ Невзорова — выйти на свободу.


Ив. Ив. имеет в виду занятную историю, случившуюся в конце XVIII столетия: известный вольнодумец и масон Невзоров схвачен «именем государыни», но не верит: «Государыня не могла распорядиться о невинном человеке»,
— Да вот ее печать!
— Можно и подделать.
— Да мы тебя к самой государыне доставим.
— Можно переодеть, разыграть.
Доложили Екатерине. Она посмеялась — махнула рукой, велела отпустить (под надзор, конечно).


Смех — помощник, союзник, заговорщик, хитро соединяет нас с судьями, даже палачами.

Распространяю свой способ: вообразить себя на их месте, а их — на своем. С моим генералом Чернышевым очень помогало, с мерзавцем, прости Е. И.; в первый раз, кажется, не удержался: но я так тебе скажу — если вдруг последовало бы царское веление нас всех действительно в мешок с пчелами или в бухарский подвал спустить, — после такого царского приказа всех генералов наших следственных пришлось бы тотчас переменить (или предварительно хорошенько переучить). Всех, кроме Александра Ивановича Чернышева. Его не пришлось бы менять: не для нашего века он родился — ему бы в I век, к Тиберию, или в XVI — в инквизиторы, а в XIX, боюсь, прозябнет.

139

Обсуждение моего способа. Глебову другой прием помогает: вообразить подобных себе узников — римских, египетских, французских тамплиеров, гишпанских еретиков: и вроде бы «на миру смерть не страшна».

Перечитав последние страницы, опять вижу, насколько мой Шлиссельбург потеснил мою же Петропавловскую. Но в Шлюшине — уже приговорены, дожидаемся только отправки, в Алексеевском же равелине еще гадаешь — «а вдруг убьют, а вдруг помилуют, а вдруг, а вдруг...».

Поэтому надо поведать не только о светлом, но все же и о тяжком, да самому покаяться, ибо не всегда умел выдержать свою линию, хотя очень старался и, кажется, кое-чего добился.

140

29 октября. Никита Козлов

Никита Тимофеевич явился рано, мы обнялись, он говорит, что хорошо меня помнит с коломенских времен, когда еще происходила известная баталия с Модестом Андреевичем Корфом.

С 1817 по 1820 год Александр Сергеевич Пушкин со всем семейством своим жил в петербургской Коломне, недалеко от Калинкина моста — в одном доме с Корфом. «Баталию» же Ив. Ив. в дальнейшем своем рассказе не обойдет.

Козлов высокий, с меня, и седой.

За чаем и после старик мне немало рассказал — память и на 81-м году имеет драгоценную, не лишенную, правда, странностей. Любит перескакивать с одного сюжета на другой, к тому же — склонен к неожиданной фантазии, сдобренной некоторым причудливым стихотворством (утверждает, будто заразился когда-то рифмами от бывшего своего хозяина).

По привычному уж правилу записываю забавные байки Никиты Тимофеевича: пишу так, как запомнились, — но, разумеется, лишь отчасти воспроизводя тон и простонародный язык его.

Узнав, что я, как и Пушкин, родился в мае, Н. говорит, что всегда как случится неприятность, так успокаивал хозяина: «Родился в мае, век маяться».

Никита помнит Пушкина не то что с первых дней, — с первых часов его жизни и рассказывает, как Ирина Родионовна (он только так величает покойную няню) толковала о «занавесных пушкенятах», ибо новорожденным занавешивали платком глаза во время кормления, чтоб не косили в сторону и навсегда косыми не остались.

Н. Т. старше Александра Сергеевича на 21 год. Мальчишкой в Болдине еще видел страшного старого барина Льва Александровича. О его злодействах А. С. рассказывал во всех подробностях и как будто с известным сочувствием.

Затем Никиту приставили к молодому барину Сергею Львовичу, и с тех пор он при нем остался около 50 лет, до самой кончины С. Л. в 1848 году — «ценили очень за благообразие». К тому же, не чуждаясь Вакха, Никита владел редкостным искусством — никогда не пьянеть. Именно за это качество и был сочтен наилучшим дядькою для Александра Сергеевича, как только мальчика выпустили из женских рук. Нечаянно выбор оказался хорошим!

— Баб-то, — объяснил мне свою ценность Н. Т., — баб-то в доме хватало! Надежда Осиповна распоряжалась, Ирина Родионовна делала по-своему, Мария Алексеевна всех поправляла.

Шум, непорядок, Сергей Львович за голову схватится, целую речь по-французски и прочь бежит, тут я барчука подхвачу — и в город!

Бабушка поэта Мария Алексеевна Ганнибал жила в доме Пушкиных после своего развода с неистовым двоеженцем Осипом Абрамовичем Ганнибалом. По сохранившимся домашним преданиям, именно бабка выучила Ал. Серг. настоящему русскому живому языку. Ее письмами Пушкин вместе с Дельвигом восхищался в Лицее (увы, бесценные бабушкины листки, кажется, не сохранились). Похоронена М. А. (умершая в 1818 году) в Святых горах, рядом с бывшим супругом, после смерти с ним соединившись.

Всю Белокаменную исходили с Александром Сергеевичем: на Ивана Великого и в Сокольники, и к Воробьевым. Той Москвы уж нет, сгорела в 12-м, а уж после, в Одессах, мы, бывало, с Александром Сергеевичем пускаемся будто гулять по Москве, и барин частенько просит меня: «Пойдем к Харитонью или в Поварскую».

Меж тем настало время А. С. ехать в Лицей, а Никите в ту пору вышло дозволение жениться. Он хорошо помнит прощание с молодым барином и как «бабы пушкинские» (то есть тетки и бабка) сунули мальчику 100 рублей «на орехи», а дядюшка Василий Львович, сопровождавший племянника в Петербург, сверкнул глазом на те деньги, а увидав, что Никита заметил, подмигнул ему хитро. Василий Львович, как только карета тронулась, одолжил у племянника эти сто рублей — кажется, никогда и не вернул.


Вы здесь » Декабристы » ЖЗЛ » Н.Я. Эйдельман. "Большой Жанно: Повесть об Иване Пущине".