Декабристы

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Декабристы » ЖЗЛ » Н.Я. Эйдельман. "Апостол Сергей".


Н.Я. Эйдельман. "Апостол Сергей".

Сообщений 11 страница 20 из 72

11

Летом 1801 года Иван Муравьев-Апостол, "в жару, по пескам, преодолевая апатию прусских почтальонов", мчится в Вену, затем в Берлин с посланиями императора и его матери к австрийскому и прусскому двору. В письмах сообщается о происшедших в стране переменах и начале нового царствования. Навстречу все время попадаются кареты дворянских семейств, возвращающихся на родину из "павловских бегов". Своему начальнику, Панину, Иван Матвеевич регулярно посылает донесения, в том числе одно -- невидимыми чернилами, что "первый консул (то есть Бонапарт) теряет в Париже влияние и вот-вот будет свергнут". Торопится Иван Матвеевич... Однако в Вене, оказывается, легче узнать петербургские тайны, чем европейские, и 23 августа Панину отправляется "частное и совершенно секретное" послание через посредство вернейшего курьера (того самого чиновника Приклонского, который полгода назад раскрыл истину с "милым Цинциннатом"). Муравьев-Апостол предупреждает шефа, что против него -- обширный заговор, надеется, что "интрига бессильна при ангельском характере нашего государя", но беспокоится, и это беспокойство открывает нам лучшие свойства Ивана Матвеевича. Ведь, к сожалению, почти весь его архив пропал, бумаги детей были сожжены после 14 декабря, по дипломатическим же депешам человека почти не видно, и поэтому особенно ценно, когда сквозь мглу, обволакивающую историю семьи Муравьевых, проскальзывают живые черты и эпизоды.
"Я знаю Вас,-- пишет Муравьев-Апостол Панину.-- Вы способны противиться урагану, ненастью. Но способны ли Вы перенести низкие интриги? Сильный безупречной совестью, целиком преданный делу, верный подданный и пламенный радетель за благо отечества, Вы всегда пойдете прямо к цели, с поднятой головой, пренебрегая или презирая те маленькие предосторожности, без которых невозможно долго шагать по скользкому паркету царских дворцов".
Про Ивана Матвеевича враги говорят, что он "преданная Панину душа": "Я не сержусь на это определение, но они добавляют, что я ваше создание, и это меня сердит, так как я не являюсь чьим-либо созданием, кроме создателя".
В конце письма: "Дорогой и восхитительный Цинциннатус! Не отказывайтесь от услуги, которую я Вам делаю, и знайте, что Ваше несогласие будет для меня немалым огорчением".
Письмо не помогло. Муравьев видел только часть интриги. Он не мог даже вообразить, что в это самое время Семен Воронцов, получив панинское "невидимое" письмо, перешлет его Александру I, а в том письме -- нелестные слова о характере и способностях молодого императора.
Осенью 1801-го Панин подает в отставку; вскоре ему запрещают въезд в столицы, берут под надзор, и опала эта продлится дольше всех других -- 36 лет, до самой смерти этого деятеля в 1837 году. Многое здесь таинственно, предательство Воронцова -- скорее повод; причина, видимо, в неприятных царю воспоминаниях о потаенных беседах в дворцовых подземельях, бане, где было произнесено и повторено -- "конституция", "регентство".
Царю не доложили, насколько Иван Матвеевич был посвящен в предысторию 11 марта, но кому же не видна столь близкая его дружба с Паниным?
Правда, мы ничего не знаем о продолжении той дружбы. Поздних писем Ивана Матвеевича в обширном панинском архиве нет. Если отношения прервались, то по чьей инициативе? Неужели Иван Матвеевич для карьеры избегает человека, которому так предан? Но никто никогда его в том не обвинял...
Пока же Муравьев-Апостол и сам не знает, не началась ли его опала? Как и в начале прежнего царствования, нужно ехать, чтобы представлять Россию в иностранной столице.
Вся семья -- Анна Семеновна, четыре девочки и два мальчика -- отправляется за отцом в Мадрид, через Европу, где все громче звучит имя первого консула Французской республики.

12

"Сергей Муравьев-Апостол... ростом был не очень велик, но довольно толст; чертами лица и в особенности в профиль он так походил на Наполеона I, что этот последний, увидев его раз в Париже в политехнической школе, где он воспитывался, сказал одному из приближенных: "Кто скажет, что это не мой сын!" (из воспоминаний Софьи Капнист, доброй знакомой и соседки Муравьевых).
Наполеон рос быстрее, чем дети. Когда родился Матвей, он был еще простым артиллерийским офицером. При появлении Сергея -- уже генерал, главнокомандующий в Италии. Пока жили в Гамбурге -- повоевал в Египте и сделался первым консулом во Франции. Стоило мальчикам оказаться в Париже -- и они попадают на коронацию императора Наполеона I.
И опять -- двойной счет, от которого никак не убежать... Отец находит, что Мадрид -- захолустье, где детей по-настоящему "не образовать", и жену с детьми через Пиренеи отправляет в лучшие парижские пансионы. Уже в Париже появляется на свет седьмое дитя -- Ипполит, с которым отец не скоро познакомится. Сам остается и Мадриде, где успешно настраивает испанского короля и министров против Наполеона. Бороться с Францией для Ивана Матвеевича -- старая привычка.
Итак, Наполеон -- враг, узурпатор, вскоре начнется с ним новая война, и русско-австрийская армия проиграет Аустерлицкое сражение... "Никогда не забуду,-- вспоминает Иван Матвеевич,-- что в то самое время, как только начинал составляться новый двор Царю-Тигру (тогда еще под названием первого консула), случилось мне повстречаться с Касти, сочинителем поэмы "Говорящие животные", с которым я был довольно коротко знаком. "Животные заговорили!" -- сказал я ему, а он мне в ответ: "И сколько животных, чтобы служить одному!"
       
Анна Семеновна -- Ивану Матвеевичу. Из Парижа в Москву. Письмо No 65:
"Дорогой друг... Катерина Федоровна Муравьева упрекает меня за то, что остаюсь за границей, и пишет, что в Москве учителя не хуже, чем в Париже, и что скоро все поверят, будто ты сам не хочешь нашего возвращения, и таким образом я невольно поврежу твоей репутации. Однако разве не ясно, что я здесь не по своей воле? Меня связывают большие долги, обучение детей, пансион, больные ноги Матвея..."
Архив Октябрьской революции в Москве на Пироговской улице. Первые листки в толстой пачке из 56 писем, регулярно, с порядковым номером, отправлявшихся из Парижа в Москву,-- чудом уцелевшая и неизучавшаяся часть архива Ивана Матвеевича... Номер на письмах ставился для того, чтобы адресат знал, сколько посланий затерялось по дороге, и кажется, доходило одно письмо из четырех (после No 65 сохранилось No 69, потом -- No 73): война между Францией и Россией, пожалуй, не самое благоприятное условие для бесперебойной почтовой связи между этими державами... Те же самые обстоятельства, что тормозили переписку, переместили, как видим, Ивана Матвеевича из Мадрида на родину. Наполеон слишком грозен и победоносен, чтобы испанский двор смел интриговать против него. Франции не нравится активный русский посол за Пиренеями -- Ивану Матвеевичу приходится уехать; он выполнил долг, в Петербурге должны одобрять его дипломатию; возвращаясь, он, кажется, ждет наград, повышения. И вот старший Муравьев-Апостол в Москве, на Никитской. Катерина Федоровна Муравьева выговаривает Ивану Матвеевичу и пишет в Париж его супруге, что негоже обучать детей на вражеской территории, а сыновьям хозяйки, десятилетнему Никите и четырехлетнему Александру, очень любопытно, как там поживают в бонапартовом логове троюродные братья Матюша, Сережа и девочки...
Нас тоже очень интересует Анна Семеновна Муравьева-Апостол и семеро ее детей, пачка же старинных писем на французском языке из Архива Октябрьской революции вполне способна удовлетворить любопытство...
Прочитав писем десять, привыкаем к их ритму, структуре и уж уверены, что 11-е, 25-е, 50-е послание начнется, скорее всего, с упреков рассеянному и ленивому Ивану Матвеевичу -- редко пишет, на вопросы не отвечает, номеров на письмах не выставляет... Затем неизменная вторая часть всякого письма: денег нет, долги растут -- что делать? Наконец -- дети. Странно и даже страшновато читать милые подробности, смешные эпизоды, материнские опасения -- а мы уже все наперед знаем, какими станут, что испытают, сколько проживут.
Письма из далеких старых лет -- из первых томов "Войны и мира"...
О трех младших Анна Семеновна пишет маловато, уверенная, что отца пока что они не очень интересуют.
Крохотный Ипполит... У этого -- особые права: самый юный, незнакомый отцу, но все же сын -- третий продолжатель фамилии.
"Ипполит единственный из всех нас, кто делает все, что хочет", "Ипполит начинает интересоваться своим папа".
Анна Семеновна энергично, твердо, разумно управляет маленьким шумным государством (только изредка намекает на собственные болезни -- "кровь горлом",-- не думая и не гадая, что стоит на пороге смерти, и вспомнив о ней только однажды: "Если я увижу детей несчастными, то умру от горя!").
Едва ли не в каждом письме отдается должное ее первой помощнице во всех делах, почти что второй матери для малышей, старшей дочери -- Лизе (или Элизе).
Анна Семеновна однажды замечает, что "Элиза вообще самая необыкновенная девушка, которую она когда-либо знала"; в ту пору, пожалуй, только одну особу находили красивее Лизы Муравьевой-Апостол -- Екатерину Муравьеву-Апостол, вторую дочь, которую мать ценит как личность не столь высоко, но "хороша так, что дальше уж некуда, и где ни появляется, все восхищаются". Между двумя красавицами и тремя малышами -- двое мальчиков, которые большей частью находятся вне дома. 10 августа 1806 года, через 9 месяцев после Аустерлица и за 10 месяцев до Тильзита, сквозь воюющие армии, прорывается письмецо No 79: "Сегодня большой день, мальчики возвращаются в пансион",-- то есть кончились каникулы. В связи с таким событием сыновьям разрешено самим написать отцу, и перед нами самые ранние из писем Матвея и Сергея,-- конечно, по-французски.
13-летний Матвей: "Дорогой папа, сегодня я возвращаюсь. Я очень огорчен тем, что не получил награды, но я надеюсь, что награда будет возвращена в течение этого полугодия. Мама давала обед моему профессору, который обещал ей хорошенько за мной смотреть".
Чуть ниже корявый почерк десятилетнего Сергея: "Дорогой папа, я обнимаю тебя от глубины души. Я бы хотел иметь маленькое письмецо от тебя (к этому месту примечание матери: "Того же требует Матвей"). Ты еще мне никогда не писал. В этом году я иду на третий курс вместе с братом. Я обещал тебе хорошо работать. До свидания, дорогой папа, я тебя обнимаю от всего сердца". Подпись "Serge".
Младший тремя годами Сергей, как видно, по успехам догоняет старшего...
В парижские годы происходят постепенные перемены в старшинстве: Сергей, впервые обогнавший брата, незаметно становится "лидером", чье превосходство все более признает добродушный, склонный к сердечной меланхолии Матвей.
Пансионат господина Хикса -- заведение первоклассное и весьма независимое.
Дети переходят из класса в класс под гром наполеоновских побед.
Двойной счет: "Наполеон -- изверг"

13

"Мы все глядим в Наполеоны..."
       
Замечают, что Сергей Муравьев похож на Наполеона, Пестель похож на Наполеона, пушкинский Германн "профилем напоминал Наполеона". Но -- странное дело -- никто не найдет, будто Муравьев похож на Пестеля.
Время было такое, что Наполеона искали в лицах и характерах -- и конечно же находили! Может быть, даже в мирном, трезвом человеке Наполеон тогда рождал невольное восхищение: каждый мечтает одолеть судьбу, подчинить обстоятельства -- свою скромную судьбу, свои обыкновенные обстоятельства. Но нет, не выходит... Грустно и скучно! И вдруг обыкновенный артиллерийский офицер, вроде бы одолевший, подчинивший миры, армии, стихии. Значит, можно надеяться, мечтать всякому... Но когда один из учеников господина Хикса задевает насмешкою Россию, Сергей кидается в бой, и враг отступает. Директор, как может, сглаживает противоречия: знатные русские ученики, дети известного дипломата, поднимают репутацию заведения, не говоря уже о 3500 ливрах (около полутора тысяч рублей) -- годовой плате за двоих мальчиков.
Будто с другой планеты, от одного из Муравьевых приходит весть, которую жена пересказывает мужу по-русски: "Старики не припомнят такого недостатку". Парижские долги растут, Анна Семеновна выдает векселя десяткам людей, даже слугам, и взывает к мужу: "Мой дорогой, продай пожалуйста земли и пришли поскорее денег". Между тем подарок кузена Апостола -- полтавская деревня Бакумовка и 500 душ -- почти растрачен... Заканчивая послание, жена пишет Ивану Матвеевичу: "Кажется, мой друг, наше счастье минуло". Больше по почте ни слова о самом главном семейном событии -- опале...
       
"Когда составлялся заговор, Иван Матвеевич... отказался: потом участники заговора сумели восстановить Александра I против Ивана Матвеевича, который так никогда и не пользовался его милостью".
Так рассказывал Матвей Муравьев. А вот запись Александра Сергеевича Пушкина:
"Дмитриев предлагал имп. Александру Муравьева в сенаторы. Царь отказал начисто и, помолчав, объяснил на то причину. Он был в заговоре Палена. Пален заставил Муравьева писать конституцию, а между тем произошло дело 11 марта. Муравьев хвастался впоследствии времени, что он будто бы не иначе соглашался на революцию, как с тем, чтобы наследник подписал хартию. Вздор.-- План был начертан Рибасом и Паниным. Первый отстал, раскаясь и будучи осыпан милостями Павла.-- Падение Панина произошло от того, что он сказал что всё произошло по его плану. Слова сии были доведены до государыни Марии Федоровны -- и Панин был удален. (Слышал от Дмитриева)".
Эта запись (сделанная Пушкиным, скорее всего, осенью 1834-го) до сих пор отчасти таинственна. До истины нелегко доискаться даже такому важному человеку, как поэт Иван Иванович Дмитриев (при Павле -- обер-прокурор Сената, при Александре I -- министр юстиции). Его память, к которой нередко обращался Пушкин, занимаясь потаенной русской историей, была точна. Начало эпизода до слова "вздор", кажется, довольно верное воспроизведение разговора Дмитриева с царем, происходившего между 1810 и 1812 годами. Именно в это время министр юстиции много занимался составом Сената; позже царь уехал на войну, Дмитриев попал в немилость, в 1814-м попросился в отставку и почти безвыездно жил в Москве.
Итак, Александру донесли, что Муравьев "хвастался". "Вздор!".
Это кто говорит -- Пушкин или Дмитриев? Скорее всего, Дмитриев, потому что пушкинское пояснение -- "слышал от Дмитриева" -- относится ко всему эпизоду. "Вздор",-- говорит Дмитриев, и, вероятно, соглашается Пушкин. Дмитриев и Пушкин знают, что царь говорит вздор, потому что план заговора (регентство, конституция) принадлежит Панину и Рибасу.
Насчет адмирала Рибаса точно известно, что он был одним из первых заговорщиков, но умер еще в декабря 1800 года. Непонятно только, когда успел раскаяться? Впрочем, Дмитриев мог знать и нечто нам неведомое. И все же -- как странно: смысл воспоминания Дмитриева в том, что не Пален с Муравьевым, а Панин все придумал. Но ведь Иван Матвеевич был с Паниным заодно, "преданная душа". Естественно было бы услышать царское негодование по поводу сговора "Панин -- Муравьев"... Но Дмитриев настаивает: "Вздор!" -- не Пален -- Муравьев, а Панин -- Рибас. Как быть? Других сведений, отвергающих или дополняющих это воспоминание, нет; Дмитриев очень много знает...
Возможно, все-таки Иван Муравьев в конце 1800-го и начале 1801-го работал с другим лидером заговора, Паленом (кстати, у Палена, несомненно, тоже была идея -- ввести "хартию"...).
Иван Матвеевич виноват кругом: не хотел переворота без конституции, и, кроме того, "хвастался"...
В пушкинской записи угадываются два разговора Дмитриева с Иваном Матвеевичем: после первого Дмитриев ходатайствует, царь отказывает. Дмитриев сообщает об отказе Ивану Муравьеву, тот говорит: "Вздор" -- и объясняет события по-своему.
Тут пора остановиться. Фактов нет. Приехав в Россию, Иван Матвеевич встречает холодный прием и уходит в отставку. Детям, как мы знаем, он мало рассказывал про свои тайны 1800--1801 годов. Так ли уж необъяснима была для него высочайшая немилость? Да одно то, что незадолго до этой опалы прежнему другу и покровителю Панину запрещен въезд в столицы, уже многое объясняет. Нет, Иван Матвеевич знал, в чем дело, и однажды кое-что даже занес на бумагу. Это было вскоре после неудачного разговора Дмитриева с государем... Престарелый Гаврила Романович Державин, прочитав в журнале умные и дельные рассуждения Ивана Матвеевича, написал ему, что удивлен, почему такой человек не находится на государственной службе. Ответ Ивана Матвеевича, хотя и написанный в 1814-м, содержит целую исповедь, касающуюся прежних лет. Чтобы стали понятны главные события и разговоры в семье Муравьевых, исповедь должна быть приведена полностью:
"Если бы в течение бурной политической жизни моей несправедливости, самые чувствительные для сердца, не излечили меня навсегда от замашек излишнего самолюбия, то письмо вашего высокопревосходительства могло бы мне вскружить голову: но я научен в великом училище злополучия, и плод сего испытания состоит, смею сказать, в том, что могу устоять даже противу похвал Державина.
Я родился с пламенной любовию к отечеству; воспитание еще возвысило во мне сие благородное чувство, единое достойное быть страстию души сильной; и 44 года не уменьшило его ни на одну искру; как в двадцать лет я был, так точно и теперь, готов, как Курций, броситься в пропасть, как Фабий обречь себя на смерть: но отечество не призывает меня; итак безвестность, скромные семейственные добродетели -- вот удел мой. Я и в нем не вовсе буду бесполезным отечеству: выращу детей, достойных быть русскими, достойных умереть за Россию.-- Благодарю Всевышнего! Как золото в горниле, так душа моя очистилась несчастием: прежде могло ослеплять меня честолюбие, теперь же любовь моя к отечеству чем бескорыстнее, тем чище; пылает -- не ожидая ни наград, ни даже признательности.
Честолюбие -- ненавистный призрак! Он помрачил свет дней моих.-- Первые следы мои на его поприще усыпаны были цветами, последние -- тернием. Я многим показался любимцем счастия, и гнусная клевета омрачила полдень жизни моей. С тех пор протекло восемь лет; недавно еще раны сердца моего совсем закрылись; я отдохнул; и теперь честолюбие представляется мне, как тяжкий сон, от которого просыпаясь, душою веселюсь, что снова ощущаю жизнь и сладость бытия.
Вот, почтеннейший Гаврила Романович, ответ мой на столь лестное для меня ваше разумение. Людей ищут -- говорите вы -- меня искать не будут: я это знаю. Рука, которую и несправедливую против меня я лобызаю, отвела меня навсегда от пути служения: повинуюсь и не ропщу. Несносно мне одно только -- ложное, несправедливое обо мне заключение; если бы не оно, я почел бы себя счастливейшим человеком на свете. Однако же и это хорошо. Вы знаете, что древние добровольно лишались чего-нибудь для себя драгоценного, когда думали о себе, что они счастливее, нежели обыкновенно суждено быть смертному; я находился бы точно в сем положении, если бы несправедливость иногда не возмущала во мне спокойствия духа -- и вот жертва моя богине Немезиде.
Письмо ваше я сохраню, как драгоценнейший для себя памятник. Когда меня не будет на земле, когда память о мне едва останется в роде моем, тогда письмо ваше, попавшись в руки которому-нибудь из моих внучат, заставит его с душевной гордостью сказать: предок мой достоин был служить отечеству: так думал о нем Державин".
Сказанное, недосказанное, даже невысказанное в этом письме, самый стиль его (Державин подчеркнуто писал по-русски, Иван Матвеевич также и отвечал) позволяют кое-что понять, угадать.
"Любимец счастья", призраки честолюбия, поприще, усыпанное цветами,-- и так до 35 лет. Затем -- крушение и муки; муки жестокие -- восемь лет "раны сердца" не закрывались и, кажется, еще не совсем закрылись... Что же случилось? "Великое училище злополучия", "тернии", "гнусная клевета", "несправедливая рука", "несправедливое обо мне заключение".
Очевидно, Иван Матвеевич незадолго перед тем объяснялся с И. И. Дмитриевым насчет Сената и царской немилости, а теперь переживает из-за клеветы -- будто он писал конституцию под нажимом Палена и хвастался, что не принимал 11 марта "без хартии"... Но, видимо, дело не только в этом. В письме четырежды говорится о честолюбии ("излишнем честолюбии"). Почему-то оно названо даже "ненавистным призраком": раньше, как можно понять, оно столь было сильным у Ивана Матвеевича, что "ослепляло", рождало сны вместо ощущения жизни и сладости бытия. Создается впечатление, что не только клеветников -- себя винит автор письма; та клевета как-то даже вытекает из его честолюбия: "отечество не звало", но он сам что-то предлагал отечеству! Кажется, Иван Матвеевич проявил когда-то чрезмерное усердие, полагая, что это полезно для отечества, надеясь на "награду и признательность", и это усердие могло быть истолковано как исключительное стремление к собственной карьере. 1800--1801 годы, конец павловского царствования, дружба с Паниным, предложения заговорщиков -- вот тогда и было проявлено это усердие, позже криво истолкованное, поднесенное царю определенным образом.
Как увидим, через 19 лет после отставки Ивана Матвеевича все же призовут в сенаторы, но об этом потом; а сейчас, после 1805 года, конец карьеры, крах надежд, разрыв с прошлым и -- два выхода. Первый: борьба за свои и общие права, продолжение общественной деятельности.

14

Когда прорицатель некогда объявил, что громадная пропасть поглотит Рим, если туда не бросить самое ценное, что есть в городе, Курций воскликнул: "Что может быть ценнее оружия, храбрости?" -- в полном боевом облачении кинулся вниз, и пропасть захлопнулась...
Второй выход -- по Цинциннату: уход в себя, в свой мир, "скромные семейственные добродетели", воспитание детей, которые, впрочем, давно находятся за тысячи верст от отца.
Тильзитский мир; летним днем 1807 года низенький Наполеон и длинный Александр обнялись на плоту посреди Немана. Россия и Франция в мире, дружбе. Париж наполняется русскими, которых так много, что Анне Семеновне кажется -- "город скоро будет более русским, чем французским". Балы, приемы (расходы!) неизбежны. Отвыкшая от соотечественников, Муравьева-Апостол удивляется, восхищается, расстраивается, наблюдает: любезнейший князь Шаховской с дочерьми, знаменитая певица и красавица мадемуазель Лунина, вульгарный Кологривов, который, "войдя в комнату, где находились 12 дам, не только не представился, но молча осматривал их с головы до ног"; какой-то дипломат, "который находит в Париже все омерзительным кроме варьете...". Хотя Иван Матвеевич в опале, но имя не забыто, не все старые друзья лишены чести,-- и Анну Семеновну приглашает посол граф Петр Толстой, а следующий посол, "бриллиантовый" (всегда в драгоценностях), князь Куракин сам напрашивается в гости, чем производит немалое опустошение в тощем бюджете семейства; наконец, в Париже появляется сам канцлер Николай Румянцев, конечно, приглашает мадам Муравьеву с двумя дочерьми (за столом их сажают между канцлером и послом), и, кажется, столь влиятельные собеседники могут кое-что сделать для детей тайного советника Муравьева-Апостола.
       
10 января 1808 года. "Поздравляю тебя, мой друг, с двумя взрослыми дочерьми; Катерина больше Элизы, а та выше матери; только Матвей не растет совсем, Катерина на голову выше его. Сережа тоже большой. Матвей начал работать чуть лучше... Сережа работает очень хорошо в течение последнего месяца, его профессора очень довольны им, оба начали заниматься по-русски. Посол граф Толстой разрешил одному из своих секретарей, в пансионе, трижды в неделю давать им уроки. Они от этого в восторге".
Итак, Матвей на пятнадцатом, Сергей на тринадцатом году знакомятся с родным языком. Позже Льву Толстому, размышлявшему над воспитанием многих декабристов, покажется, будто все движение это занесено, завезено вместе с "французским багажом", что оно не на русской почве выросло. В этом была одна из причин (правда, не единственная -- о других еще скажем!), отчего "Война и мир" не идет дальше 1820 года, роман "Декабристы" оставлен. Но затем писатель еще и еще проверит себя; художественное, историческое чувство подсказывало, что "декабристы-французы" -- это фальшь, что слишком легко таким способом "отделаться" от серьезного объяснения серьезнейших чувств и поступков сотен молодых людей.
Поздно начинают учить русскому языку, но "они в восторге", и Анна Семеновна еще повторит в других письмах, даже с некоторым удивлением: "В восторге!" Откуда восторг? Во что перельется? Тут почти афоризм, формула воспитания, развития личности. Вероятно, они знакомятся со своим языком позже всех молодых людей в мире, заговорят по-русски позже миллионов неграмотных соотечественников. Но для других родной язык -- явление естественное, с первым молоком, "само собой"; для них же здесь -- событие осознанное, общественное. К смутным впечатлениям -- "мы русские",-- закрепленным домашними разговорами, стычками с одноклассниками, вдруг добавлен родной язык -- и пошла бурная химическая реакция, едва ли не взрыв... Эксперимент опаснейший! Сотни недорослей, не знавших по-русски "до первых усов", останутся французиками, вроде Ипполита Курагина из "Войны и мира". Но для некоторых, таких, как Матвей и Сергей, первые слова, строки по-русски -- столь значительное событие, что, если бы составлялась летопись их жизни, ему следовало бы идти наравне, скажем, с 1812 годом, образованием тайных обществ; в той летописи было бы записано: "Зима 1808-го. Начинают учиться по-русски. Восторг".
       
"Дорогой папа, писать тебе для меня истинный праздник. Я же очень давно не имела от тебя ни строчки. Неужели ты забыл свою Элизу, которая думает о тебе постоянно? Мы здесь проводим немало времени на балах. Надеюсь, что ты развлекаешься в своем Киеве и уверена, что ты часто видишься с Михаилом Илларионовичем Кутузовым, чьи дочери -- мои друзья, особенно младшая, Доротея... Я тебе говорила, что Матвея и Сергея сравнивают в пансионе с Кастором и Поллуксом, так как пока один в небесах, другой -- в аду; то есть пока один успевает в учении, другой ничего не делает, и так длится почти все пятнадцать дней, пока они не меняются местами. Вообще же оба становятся все более симпатичными. Матвей уже сложившийся мужчина, Сергей идет по стопам своего достойного брата... Впрочем, в списке тех, кто получил награды за учение в этом году, ты найдешь Сергея счастливым, Матвея -- несчастным, хотя он очень старался; но для Сергея -- важнее всех призов было бы получить письмо от тебя. Он боится, как бы его письма не наскучили тебе, и сегодня только говорил мне с грустью, что сколько он себя помнит, ты ни разу не отвечал на его послания. Если это правда, то это нехорошо. Я умоляю тебя о милости к нему -- пришли ему ответ, которого он ждет с таким нетерпением... Осмелюсь ли попросить также прислать несколько утешительных слов для Матвея? Ручаюсь, что этот знак твоей доброты заставит его возобновить занятия с новым пылом, чтобы превзойти или по крайней мере сравняться с братом.
Аннета и Елена тоже стараются, учительницы довольны ими.

15

Что же касается меня, этот год подарил мне повелителя, и повелителя, которого я очень люблю, и ты, мой дорогой папа, я уверена, непременно его сильно полюбишь. Не следует ли отсюда, что я заслужила первый приз, так как именно я больше всех думаю о будущем... Ипполит тебя обнимает и ничего другого так не желает, как познакомиться с "папой Муравьевым". До свидания, папочка, прошу прощения тысячу раз за длинное письмо, но я говорю в нем о твоих детях, а этот сюжет ведь тебя наверняка интересует!"
О любви самой Элизы -- чуть позже; кажется, она пишет по заданию матери, надеющейся, что дочь добьется больше жены (отец действительно напишет вскоре детям, и ему сообщат, что "Матвей после того значительно лучше работает"). Тем временем культ Ивана Матвеевича растет, от Лизы до Ипполита -- все, особенно старшие мальчики, относятся с обожанием к эгоистичному, усталому, сильно занятому своими неприятностями тайному советнику: чем дальше он, чем недоступнее, чем реже отзывается, тем, по известной психологической формуле, милее, притягательнее для детей. Мать -- проза, отец -- поэзия, даль, Россия.
Восторг первых русских уроков сродни преклонению перед отцом -- чем сильнее интерес к своему "далеко", тем горячее желание встретиться с отцом.
Между тем 12-летний Сергей неожиданно получает от жизни, или судьбы, такое предложение, которое может сильно переменить его планы и восторги.
       
Мать -- отцу. Май 1808 года: "Прошлую неделю твой маленький Сергей был третьим в классе по французскому чистописанию, по риторике -- наравне с мальчиками, которым всем почти 16 и 17 лет, а преподаватель математики очень доволен Сергеем и сказал мне, что у него хорошая голова; подумать только, что ему нет и 12 лет! Нужно тебе сказать, что он много работает, очень любит читать и охотнее проведет целый день за книгой, чем пойдет прогуляться; и притом он такое дитя, что иногда проводит время со своими маленькими сестрами, играя в куклы или вышивая кукольные платьица. В самом деле он необыкновенный!"
Позже учитель передаст матери, что Сергей способен "совершить нечто великое в науке".
В эти дни Анне Семеновне случилось побеседовать с генералом Бетанкуром, главным директором путей сообщения в России, так сказать, представителем технической мысли. Разговор быстро переводится на мальчиков, и тут генерал говорит нечто совершенно новое для матери; вместо обычных советов -- в какой полк или к какому министру лучше бы записаться -- Бетанкур советует делать карьеру математическую: "Он меня заверил, что опытных русских инженеров очень мало, и поскольку Сергей так силен в математике, ему следовало бы после пансиона окончить Политехническую школу. На все это надо еще лет пять, но получение в результате высшего технического образования было бы благом и для него и для отечества. Что же касается Матвея, то математика может сделать его артиллерийским офицером. Настоящее математическое образование можно получить только здесь. В России -- труднее, или, говоря яснее -- невозможно. Матвею к тому времени будет 20 лет, Сергею -- 17".
Точные науки, техническое образование... Будто голос из следующего века. И вдруг Сергей -- математик, завершающий курс в 1813 году, а потом, может быть, Сергей Иванович Муравьев-Апостол -- академик, основатель школы -- и служба отечеству просвещением, наукой, изобретением, техническим прогрессом? И разве не заметят вскоре, что одни изобретают паровой двигатель, другие штурмуют Бастилию, третьи душат тирана, четвертые выводят формулы -- и, может быть, все вместе, сами того не подозревая, с разных сторон подогревают, расплавляют громадную льдину деспотизма?
Но такие мысли юному математику из пансиона Хикса пока и не снятся... Зато родители взволнованы: на одних весах -- авторитет генерала Бетанкура, высокий престиж математики в стране Лапласа, Лагранжа, Араго. Немало! Но на другие весы кладется побольше: европейский мир неустойчив, призрачен, дальновидные люди уже предчувствуют "1812 год" -- пять лет во Франции не высидеть! К тому же, если на Западе точные науки уже "в чинах генеральских", то в России -- даже не в обер-офицерских (хотя подают немалые надежды!). И тот вечный "нуль", который лицейский математик Кошанский выставлял Александру Пушкину и многим его сотоварищам, ничуть не помешал им благополучно завершить обучение. На первом месте -- политика, изящная словесность, философия; и, кстати, один из противников чрезмерного употребления "лапласова зелья", математики, как раз Иван Матвеевич, да еще с какими аргументами!
"Еще ни одна нация не исторгнута из варварства математикой... Ты, друг мой, счастливый отец семейства; дети твои, подобно прелестному цвету дерева, обещают тебе сладкие плоды. Бога ради, не учи их математике, доколе умы их не украсятся прелестями изящной словесности, а сердца их не приучатся любить и искать красоты, не подлежащие размеру циркуля, одним словом: образуй в них прежде всего воображение... В великой картине мироздания разум усматривает чертеж; воображение видит краски. Что же картина без красок? И что жизнь наша без воображения?"
Иван Матвеевич не просто опасается одностороннего образования, но даже указывает в одной из своих статей на опасную связь: в революционной и наполеоновской Франции "музы уступают место геометрии", математика для "неокрепшего ума" -- путь к неверию, неверие -- путь к революции!
Ясно, что при такой позиции дух времени сулит обоим мальчикам службу военную, которая конечно же убережет их от опасной тропы: геометрия -- бунт! Да и Анна Семеновна не очень-то настаивает: российский аристократ-математик -- дело небывалое. Оставив в стороне случайные мечтания, она тем решительнее требует от мужа задуматься над будущим Матвея и Сергея. 30 сентября того же 1808 года сетует, что нет у нее средств выехать из Парижа в Эрфурт, где встретятся Александр с Наполеоном и куда отправляется "вся Европа". "Мне кажется, я нашла бы способ поговорить с императором и уладить дела наших детей". Но денег не находится -- ни для карьеры сыновей, ни для старшей дочери: у нее красивая, романтическая любовь с молодым флигель-адъютантом Ожаровским, состоящим при посольстве, и мать одобряет выбор дочери, а Ивану Матвеевичу вдруг показалось, что 500 душ за женихом маловато, и вообще, "знает ли мать свою дочь?" -- на что Анна Семеновна отвечает письмом злым и решительным, что не ему, Ивану Матвеевичу, судить, ибо за последние 10 лет провел с семьей "всего 22 месяца". Иван Матвеевич отступает, свадьба решена, но нет денег, и вообще пора возвращаться!
       
"Ради бога, вытащи нас из этой парижской пучины. Я ничего другого не желаю на свете". Этот вопль был наконец услышан, Иван Матвеевич все же продает какие-то земли, Анна Семеновна расплачивается с долгами. О постепенных приготовлениях к отъезду знает только Элиза: "Я боюсь, что, если мальчики узнают, они перестанут совсем трудиться, в то время как сейчас они убеждены, что пробудут здесь еще два года".
Наконец 21 июня 1809 года отправляется последнее письмо из Парижа: "Я еду завтра!"
А на другой день кондуктор дилижанса прослезится, наблюдая прощание Лизы с Ожаровским, Анна Семеновна ужаснется, догадавшись, что до Франкфурта ехать неделю "в совершенно открытой коляске, без рессор и без скамеек", а мальчики обрадуются невиданной дороге и неслыханным приключениям.
К выброшенному из службы и отвыкшему от семейного шума Ивану Матвеевичу едет из Парижа жена с семью детьми. На дворе лето 1809 года, и у Анны Семеновны впереди меньше года жизни, у Сергея -- семнадцать. Иван Матвеевич на полдороге -- еще жить 42 года, старшему же сыну Матвею остается семьдесят семь...

16

Глава III

"На воле"
Лицейские, ермоловцы, поэты,
Товарищи! Вас подлинно ли нет?
Кюхельбекер       
"В проезде через Берлин они остановились в Липовой аллее. В одно прекрасное утро, когда Анна Семеновна сидела с детьми за утренним чаем, с раскрытыми окошками, вблизи раздался ружейный залп. По приказанию Наполеона были расстреляны в Берлине, против королевского дворца, взятые в плен несколько кавалеристов из отряда Шиля. Прусский король и его семейство жили в Кенигсберге. Все прусские крепости были заняты французами" (записано со слов Матвея Муравьева).
Наполеон не любил вешать; гильотина напоминала о революции. Расстрел -- казнь военная, так как Европа в войне. Расстреливают тирольского партизана Андрея Гофера, расстреливают герцога Энгийенского, испанских партизан, французских монархисток.
Дорога из Парижа в Россию проходит, как прежде, через разные королевства, великие герцогства, союзы, вольные города, но все это псевдонимы одной империи.
"Бонька (Boney -- так называл он Бонапарта) вздумал основать великую империю свою и глотает своих робких и малодушных соседей, но и ему наконец подавиться... Сила без благоразумия сокрушается под собственной своей тяжестью".
Таким остались в памяти отставленного посла Ивана Муравьева-Апостола разговоры о "международном положении", которые вел с ним несколько лет назад коллега, американский посланник в Мадриде. Разнообразие кличек-ругательств в адрес французского императора может сравниться разве что с числом его официальных королевских, протекторских, герцогских и прочих титулов.
"Наполеон-Пугачев" -- придумает позже Иван Матвеевич.
       
Как во той-то было во французской земелюшке,
Проявился там сукин враг -- Наполеон-король...
       
Потом, в 1812-м, из Москвы и других мест, "спаленных пожаром", понесется:
       
Неприятель да наш Палиён,
Да наш Палиён, ох Напольёничек...
       
По до того еще более двух лет. Пока же мат в с детьми едет через Европу, где от Норвегии до Гибралтара и от Ла-Манша до Немана владычествует друг и брат российского императора Александра I -- император Наполеон.
Впрочем, для обогащения дорожных впечатлений Анны Семеновны и детей, именно в те месяцы, когда они наконец пускаются в путь, загорается очередная война в центре континента -- Австрия делает отчаянную попытку реванша... Два экипажа, купленные во Франкфурте и набитые до отказа взрослыми и малышами, чемоданами и корзинами, медленно пересекают Германию меж двух воюющих армий; и лошадей нигде нет -- приходится платить и переплачивать, а Ипполит и Елена вздумали заболеть, и однажды, в 10 часов вечера, в темном лесу, путешественников останавливает отряд гусаров и спрашивает: "Кто такие и куда едут?" "Ты можешь представить,-- напишет жена мужу,-- что потребовалось много смелости и твердости, имея в этой ситуации семь детей, в том числе двух девушек". К счастью, это оказались французы; завтрашние противники -- сегодня они благосклонны к русской даме, едущей из Парижа; от будущих же союзников, австрийцев, так просто бы не отделаться.
Для Сергея и Матвея -- легкая репетиция будущих боев и походов, которые через четыре года приведут их в эти же места. Но как это далеко и нескоро!
Наконец Берлин, куда вместе со звуками очередного расстрела доносится весть о новой полной победе Наполеона над австрийцами при Ваграме...
Последняя остановка, пока отец из России не дошлет еще 2500 рублей; в экипажах так тесно, что в придачу куплен предмет, обозначенный в последнем письме с дороги как "une britchka".
Путь лежит на Кенигсберг, Митаву -- и оттуда до Киева, где дожидается Иван Матвеевич. Всего несколько суток до российской границы.
       
"На границе Пруссии с Россией дети, завидевши казака на часах, выскочили из кареты и бросились его обнимать. Усевшись в карету ехать далее, они выслушали от своей матушки весть, очень поразившую их. "Я очень рада,-- сказала она детям,-- что долгое пребывание за границей не охладило ваших чувств к родине, но готовьтесь, дети, я вам должна сообщить ужасную весть; вы найдете то, чего и не знаете: в России вы найдете рабов!" Действительно, нужно преклониться перед такой женщиной-матерью, которая до 15-летнего возраста своих детей ни разу не упоминала им о рабах, боясь растлевающего влияния этого сознания на детей".
Строки, записанные со слов Матвея Ивановича, появились в журнале "Русская старина" в 1873 году. Анна Семеновна, если ее слова были точно такими, нарушала указ, изданный еще Екатериной II и решительно подтвержденный ее внуком: запрещение употреблять слово "раб" при характеристике любого подданного империи (после чего почти исчезают канцелярские обороты, вроде "просит раб твой", "бьет челом раб"). Рабами же Иван Матвеевич тогда и позже любил называть подданных Наполеона: "С тех пор, как я себя помню, французы представлялись моим взорам то мятежными гражданами, то подлыми и низкими рабами".
Но Анна Семеновна женщина искренняя и простая: "В России вы найдете рабов".
Комментатор этих строк в "Русской старине" восхищается, очевидно, вслед за Матвеем Ивановичем, что дети прежде ни о чем не догадывались (или догадывались, но помимо родителей). На этот счет, конечно, имелись отцовские директивы: сначала словесность, воображение -- потом математика и размышления о несовершенстве мира... 40 лет спустя в романе "Кто виноват?" Герцен представит читателям подобный тип:
"Как все перепутано, как все странно на белом свете! Ни мать, ни воспитатель, разумеется, не думали, сколько горечи, сколько искуса они приготовляют Володе этим отшельническим воспитанием. Они сделали все, чтоб он не понимал действительности; они рачительно завесили от него, что делается на сером свете и вместо горького посвящения в жизнь передали ему блестящие идеалы; вместо того, чтобы вести на рынок и показать жадную нестройность толпы, мечущейся за деньгами, они привели его на прекрасный балет и уверили ребенка, что эта грация, что это музыкальное сочетание движений с звуками -- обыкновенная жизнь".
Матвей, Сергей, умные мальчики, не знают, что их великолепное образование и благополучие оплачены трудом полутора тысяч полтавских, тамбовских, новгородских рабов? Родные находят, что такое знание может растлить, то есть воспитать крепостника, циника, равнодушного. Итак -- сначала благородные правила, не допускающие рабства, а затем -- внезапное открытие: страна рабов, оплачивающих, между прочим, и обучение благородным правилам.
Разумеется, длинной дорогой от границы до столицы мальчики успели надоесть матери (а позже -- отцу) вопросами: как же так? И конечно, было отвечено, что это пройдет: ведь государь полагает, что рабство должно быть уничтожено и "с божьей помощью прекратится еще в мое правление".
       
В Киеве происходит знакомство Ивана Матвеевича с семью детьми.
Затем Петербург. Свадьба Лизы и Ожаровского.
28 февраля 1810 года Анна Семеновна пишет последнее из писем, сохранившихся в той пачке, что мы начали читать в прошлой главе,-- долги, долги, надо ехать в полтавское имение и заняться хозяйством, чтобы хоть немного поправить дела: "Мой муж намерен остаться в Москве с сыновьями, это для них необходимо".
Адрес родного Муравейника писали так: "В Москве, на Большой Никитской улице, в приходе Георгия на Вспольях, нумер 237, в доме бывшем княгини Дашковой".
Двоюродные, троюродные братья -- 16-летний прапорщик Николай, будущий знаменитый генерал Муравьев-Карский; его брат Александр, предлагающий всем вступить в масоны; ровесник Сергея, уже фантастически образованный Никита и ровесник Матвея, веселый и тщеславный Артамон...
На детском вечере заметили, что Никитушка Муравьев не танцует, и мать пошла его уговаривать. Он тихонько ее спросил: "Матушка, разве Аристид и Катон танцевали?" Мать на это ему отвечала: "Надо думать, танцевали в твоем возрасте". Он тотчас встал и пошел танцевать...
"Как водится в молодые лета, мы судили о многом, и я, не ставя преграды воображению своему, возбужденному чтением "Contrat social" {"Общественный договор" (фр.)} Руссо, мысленно начертывал себе всякие предположения в будущем. Думал и выдумал следующее: удалиться через пять лет на какой-нибудь остров, населенный дикими, взять с собой надежных товарищей, образовать жителей острова и составить новую республику, для чего товарищи мои обязывались быть мне помощниками. Сочинив и изложив на бумаге законы, я уговорил следовать со мною Артамона Муравьева, Матвея Муравьева-Апостола и двух Перовских, Льва и Василия... В собрании их я прочитал законы, которые им поправились. Затем были учреждены настоящие собрания и введены условные знаки для узнавания друг друга при встрече. Положено было взяться правою рукою за шею и топнуть ногой; потом, пожав товарищу руку, подавить ему ладонь средним пальцем и взаимно произвести друг другу на ухо слово "чока". Слово "чока" означало Сахалин. Именно этот остров и был выбран..."
В этих воспоминаниях Муравьева-Карского, составленных много лет спустя, кажется, одна только неточность. Еще не было окончательно доказано, Сахалин -- остров или нет? Там кончались границы человеческого знания и начиналось безграничное воображение...
Иван Матвеевич как в воду глядел: математика не приведет к добру, даже эмблему тайного союза заимствовали у этой вреднейшей науки: "Меня избрали президентом общества, хотели сделать складчину, дабы напять и убрать особую комнату по нашему новому обычаю: но денег на то ни у кого не оказалось. Одежда назначена была самая простая и удобная: синие шаровары, куртка и пояс с кинжалом, на груди две параллельные линии из меди в знак равенства... Между прочим постановили, чтобы каждый из членов научился какому-нибудь ремеслу, за исключением меня, по причине возложенной на меня обязанности учредить воинскую часть и защищать владение наше против нападения соседей. Артамону назначено быть лекарем, Матвею -- столяром. Вступивший к нам юнкер конной гвардии Сенявин должен! был заняться флотом".
Так, подобно потешным полкам юного Петра, составлялись юношеские республики.
Николай Муравьев, не называет Сергея, которого, может быть, считали еще слишком юным; но Александр Муравьев уже помнит, как являлись оба брата -- "прекрасные, благородные, ученые"...
"Мы с ними проводили время отчасти в чтении и научных беседах, отчасти в дружеских разговорах. Характер двух братьев был различен: Матвей был веселый и приятный товарищ. Сергей же сурьезный..."
Те, кто брались правой рукой за шею и топали ногой, подтрунивали над масоном Александром: в Вене убили какого-то графа-масона, и "сахалинцы" убеждают родственника, что это их люди прикончили "того, кто хотел открыть нашу тайну..."
Но время ли рисовать знак равенства и искать на географической карте подходящее для него место?
Время ли -- Бонапарт у ворот!
       
"Тысячи поклонов Вашим дамам и особенно божественной мадемуазель Муравьевой",
Эта светская строчка из письма, написанного 7 июля 1810 года (и напечатанная сто лет спустя в редком издании на французском языке "Переписка императора Александра I со своей сестрой великой княгиней Екатериной") имеет некоторое отношение к судьбам России и немалое -- к биографиям Муравьевых-Апостолов.
Великая княгиня Екатерина Павловна была исключительно почитаема и любима братом-царем. Только недавно к ней посватался сам Наполеон и получил отказ: объяснили "запретом матери" (вдовствующей императрицы Марии Федоровны). Но передавали и реплику самой невесты: "Скорее пойду замуж за последнего русского истопника, чем за этого корсиканца". Наполеон гневался -- еще один шаг к войне; позже русские солдаты споют про "Палеонщичка, парня молодого, неженатого, с роду холостого". Женитьба "парня" на Марии-Луизе прошла незамеченной, об отказе же слухи ходили. Екатерину Павловну спешно отдали замуж за герцога Ольденбургского, а отвергнутый жених захватил герцогство Ольденбург... Возле Екатерины Павловны собрался кружок лиц, особенно непримиримых к Франции, осуждающих Александра за объятия и поцелуи при встречах с Бонапартом и заодно предостерегающих против всяких коренных реформ. Кажется, Иван Матвеевич тут пришелся ко двору, и царь, гостящий у сестры, уж замечает "божественную" Екатерину Ивановну Муравьеву, тогда еще 15-летнюю фрейлину, но вскоре обвенчанную с молодым знатным офицером Илларионом Бибиковым (через 24 года Пушкин посоветует жене поближе сойтись с Екатериной Ивановной Бибиковой, калужской губернаторшей, которая "очень мила и умна"). Поскольку же дочь Лиза теперь в близком родстве с влиятельным генерал-адъютантом Ожаровским, придворные связи опального дипломата постепенно восстанавливаются. То ли через божественную дочь, то ли прямою просьбою Иван Матвеевич обращает внимание царской сестры и на двух прибывших сыновей. Екатерина Павловна -- шеф и покровитель недавно образованного училища инженеров путей сообщения. 14-летний математик Сергей легко сдает два экзамена, Матвею инженерные идеи, видно, не по душе: "Узнавши, что война у нас будет с французами, я определился подпрапорщиком в лейб-гвардии Семеновский полк".
Честолюбивый отец, несмотря на боязнь "геометрических умов", гордится успехами Сережи и, как видно из туманных намеков современников, несколько недоволен Матюшей.
"Nous etions les enfants de 1812". "Мы дети 1812 года". Эта вошедшая в учебники и хрестоматии фраза принадлежала Матвею Муравьеву-Апостолу. Смысл ее ясен. Ну, разумеется, они также дети своего отца. Но не о семейных делах речь. А впрочем, как сказать? Если задуматься, выйдет, что 1812-й весит больше, много больше всего, что понято и усвоено прежде, и понять ли это родителям, которые тоже дети каких-то лет, эпох, событий? Ивана Матвеевича сыновья любят, почитают, но не всегда понимают, и он тоже регулярно уходит от них к себе -- в 1801, 1796 годы и дальше...
Мать... По дороге с Невы на Полтавщину, на Большой Никитской улице в доме 237 в Москве, Анна Семеновна вдруг заболевает и через несколько дней умирает.
За гробом -- муж и семеро детей. Младшему -- четыре года, старшей -- девятнадцать.
Иван Матвеевич разглядывает ту же знаменитую комету, которую наблюдал Пьер Безухов, когда новогодней ночью вышел от Ростовых на Арбатскую площадь.
"Когда я в первый раз увидел комету, знаешь ли какое странное чувство -- не скажу: тревожило меня -- а как-то шевелило мое сердце? Мысль о возможном разрушении вселенной казалась мне страшною, потому что я бы мог пережить, хотя на минуту, понятие мое о бесконечности мира..."
Матвей: Бородино, Тарутино, Малоярославец...
Сергей: Витебск, Бородино, Тарутино, Малоярославец, Красное, Березина...
       
"Я пускал в ход многие шарлатанства, обещая легкую победу, лишь бы не терять бодрости и оставаться непреклонным" -- так признавался в одном дружеском письме бывший начальник Ивана Матвеевича московский генерал-губернатор Ростопчин, вспоминая о своих лживых бодряческих афишах, извещавших население Москвы о ходе войны. Правительственные "Известия", выходившие сначала через каждые два-три дня, после Смоленска вовсе не публикуются. В штаб-квартире Аракчеева находят, что "ненадобно людям скудоумным ни знать, ни отгадывать великие планы военных действий".
Даже важные люди, вроде тайного советника Муравьева-Апостола, узнают о ходе операций изустно и по запоздалым письмам. Известия же были таковы, что с конца августа москвичи потянулись в Нижний Новгород.
"Мы живем теперь в трех комнатах, мы, то есть Екатерина Федоровна Муравьева с тремя детьми, Иван Матвеевич, П. М. Дружинин, англичанка Эвене, которую мы спасли от французов, две иностранки, я, грешный (поэт Константин Батюшков), да шесть собак. Нет угла, где бы можно было поворотиться".       

Ведомость об уборке тел на Бородинском поле
(после изгнания французов)
       
"Сожжено было 56 811 человеческих тел и 31664 лошадиных. Операция эта стоила 2101 рубль 50 копеек, 776 сажен дров и две бочки вина".
       
Матвей Иванович Муравьев на Бородинском поле отшвыривал, как бы играя, неприятельские ядра: так представлял своего родственника другой участник сражения, бывший президент республики "Чока" Николай Муравьев. Прочитав в журнале эти строки, 92-летний Матвей Иванович вспомнил, как было на самом деле:
"26 августа 1812 г. еще было темно, когда неприятельские ядра стали долетать до нас. Так началось Бородинское сражение. Гвардия стояла в резерве, но под сильными пушечными выстрелами. Правее 1-го баталиона Семеновского полка находился 2-й баталион. Петр Алексеевич Оленин, как адъютант 2-го баталиона, был перед ним верхом. В 8 час. утра ядро пролетело близ его головы; он упал с лошади, и его сочли убитым. Князь Сергей Петрович Трубецкой, ходивший к раненым на перевязку, успокоил старшего Оленина тем, что брат его только контужен и останется жив. Оленин был вне себя от радости. Офицеры собрались перед баталионом в кружок, чтобы порасспросить о контуженном. В это время неприятельский огонь усилился, и ядра начали нас бить. Тогда командир 2-го баталиона, полковник барон Максим Иванович де-Дама скомандовал: "Г-да офицеры, по местам". Николай Алексеевич Оленин стал у своего взвода, а граф Татищев перед ним у своего, лицом к Оленину. Они оба радовались только что сообщенному счастливому известию; в эту самую минуту ядро пробило спину графа Татищева и грудь Оленина, а унтер-офицеру оторвало ногу. Я стоял в 3-м баталионе под знаменем вместе с Иваном Дмитриевичем Якушкиным и, конечно, не смел отлучаться со своего места; следовательно, ядрами играть не мог".
Впрочем, когда в Семеновский полк были присланы Бородинские награды, командование попросило солдат проголосовать за достойных офицеров, и Матвей Иванович получит "Знак отличия Военного ордена по большинству голосов от нижних чинов седьмой роты полка".
Сергею же через два дня после битвы исполнится 15 лет и 11 месяцев. Во время Бородина его держат при главной квартире армии. Возможно, сам Кутузов бережет юного сына столь знаменитого отца. Ведь узнал главнокомандующий и тем спас от расправы внезапно появившегося в армии мальчика, которого приняли за французского шпиона, а был это удравший из дому Никитушка Муравьев.
После Малоярославца молодых офицеров Корпуса путей сообщения возвращают доучиваться в Петербург, но Сергей Иванович, к тому времени уже 16-летпий, использует родственные связи и остается. Его берет в свой отряд родственник -- генерал Адам Ожаровский. После сражения при Красном Сергею -- золотая шпага с надписью: "За храбрость". К концу года, после Березины, он уже поручик и получает Анну 3-й степени...
Русская армия наступает, солдатские поспи заметно веселеют.
       
Воинов российских что может унять?
Трах, тарарах,
Тарарушечки мои!
       
27 августа 1813 года Сергей Муравьев-Апостол из немецкого городка Петервальсдау пишет сестре Елизавете Ожаровской:
"Я живу вместе с братом, и поскольку мы в сходном положении, то есть без единого су, мы философствуем каждый на свой лад, поглощая довольно тощий обед... Когда граф Адам Ожаровский был здесь, я обедал у него, но, увы, он убыл, и его обеды вместе с ним". Матвей в приписке поясняет, что "философия с успехом заменяет пищу".
Они пишут по-русски: неудобно пользоваться языком врага, к тому же, два года с солдатами -- неплохая практика.
Смерть -- рядом с этими веселыми голодными юношами: зацепляет Матвея в знаменитом Кульмском сражении и целится в Сергея, выходящего на "битву народов".
Матвей из города Готы, где долечивает рану, пишет сестре 21 октября 1813 года: "Под Лейпцигом Сергей дрался со своим батальоном, и такого еще не видал, но остался цел и невредим, хотя с полудня до ночи четвертого октября находился под обстрелом, и даже старые воины говорят, что не припомнят подобного огня".
Но все обошлось, братья вместе, "в прекрасной Готе, и сегодня город даст бал, который мы навсегда запомним, и впереди движение к Рейну и сладостное возвращение".
Матвей Иванович -- 60 лет спустя:
"Каждый раз, когда я ухожу от настоящего и возвращаюсь к прошедшему, я нахожу в нем значительно больше теплоты. Разница в обоих моментах выражается одним словом: любили. Мы были дети 1812 года. Принести в жертву все, даже самую жизнь, ради любви к отечеству, было сердечным побуждением. Наши чувства были чужды эгоизма. Бог свидетель тому..."
Престарелый семеновед ворчит на "нынешнее племя", вспоминая счастливейшие дни своей жизни, когда купались в октябре, спали на снегу без всяких последствий, когда все были молоды, все были заодно и цель была так же проста и справедлива, как солдатская песня.
Может быть, он прав, что время было теплее?
Пушкин запишет о мальчиках:
       
Которые, пустясь в пятнадцать лет на воле,
Привыкли и трех войнах лишь к пороху да к полю.
       
В этих строках представлено много "пятнадцатилетних", но не все. А что же у всех? Чем отличался среднестатистический "сын 1812-го" от своих внуков, правнуков, отцов? Как уловить в их речах, записях, манерах, шутках, огорчениях нечто особенное, что позже, при подобных же обстоятельствах, иначе проявлялось?                                                                                  "Дражайший родитель!
Весна в полном сиянии своем покрыла поля и луга зеленью и украсила разновидными цветами, но окрашенными кровью соотчичей наших! -- Древы оделись листьями, представляют величественную картину атмосферы и изображают как бы вновь воскресшую природу; зефир, играя между листочков и порхая по деревьям, производит легкий шорох, словом, вся природа торжествует.-- Один только человек, не делая подражания оной, забыл самого себя, влеком будучи своими страстями, стремится удовольствовать неистовые свои желания. Бонапарте, сей лютый корсиканец, разинув алчные свои челюсти, бросался много раз на непобедимое российское воинство, от коего зияющие его челюсти запеклись кровию и он был опрокинут..."
Это письмо неизвестного сочинителя, переписанное во многие альбомы. А вот другое:
"Молчание вселенной, дух природы, война -- исторгают из нашей груди восторг, преданность и слезы".
Эти строки из дневника Александра Чичерина -- молодого человека, который, если б не погиб в бою, верно, был бы с декабристами.
И наконец, третье письмо:
Сергей Муравьев-Апостол -- отцу. 1813 год:
"Милостивый государь батюшка.
Я был несколько дней тому назад в г. Франкфурте, где пребывает главная квартира государя императора, и нашел у графа Ожаровского письмо ваше к брату Матвею. Я осмелился его распечатать, потому что брата еще здесь нет, и спешу вас на его счет совершенно успокоить, ибо я уже знаю, что он совсем здоров и выехал уже из Праги полк свой догонять. Я надеюсь его через несколько дней здесь увидеть и уж более с ним не расставаться, потому что наш баталион теперь к гвардии прикомандирован. Он получил в награждение Анненскую шпагу; но говорят, что ее переменят и что дадут Владимирский крест. Дай бог, чтобы это сбылось. Если б то возможно было, я бы ему свой отдал: он его более меня заслужил.
Что до нас касается, милостивый государь батюшка, мы теперь спокойно стоим в г. Ганау, в окрестностях Рейна, где мы очень хорошо приняты жителями, которые так рады, что избавились от французского ига, что не знают, как нам благодарность свою изъявить. Мы теперь там отдыхаем после столь славной, но вместе и тяжкой кампании. Говорят, однако, что мы скоро пойдем вперед.
Несколько дней тому назад была здесь великая княгиня Екатерина Павловна, шеф нашего баталиона... Она со всеми говорила и благодарила нас за наше хорошее поведение во все время, и даже сказать изволила, что мы честь делаем ее имени, и что государь император в награждение за наши труды приказать изволил, чтобы мы с гвардией вместе остались..."
Если б не "кампания", "крест", рана Матвея и то обстоятельство, что в батальоне Екатерины Павловны из 1000 человек вернулось домой 418,-- если б не все это, письмо было бы вполне детским отчетом перед папенькой в благонравном поведении...
Но хватит примеров: таким путем нелегко доказать, какова была молодежь 1812 года. Ведь можно найти письма циничные, проникновенные, поэтические, бездарные... Но, прочитав или хоть просмотрев 10, 100, 1000 таких документов, причем написанных не выдающимися, а обыкновенными грамотными молодыми людьми, можно уловить нечто, именуемое "духом времени", хотя метод этот скорее эмоциональный, чем научный.
Мне вот каким представляется "сын 1812-го", юный, более или менее образованный дворянин, офицер: ему 15--20 лет, но он много взрослее своих сверстников из последующих поколений, служит, видал кровь и порох, выходил на дуэли, имел любовные приключения (или, по крайней мере, так утверждает), ездит верхом, фехтует, танцует, болтает по-французски, немало читал и слыхал еще больше.
Итак, молодые и ранние. Но эти прапорщики, поручики, воины и танцоры часто пишут так чувствительно, как в наши дни не решился бы зеленый школьник.
Ну, разумеется, надо сделать скидку на эпоху, стиль, сентиментализм, когда не скупились на "ах!" и "сколь!", "листочки" и "приятности". И все же эти юноши были и впрямь чувствительны, воображение их, по теории Ивана Матвеевича, наполняло мир красками.
"Из всех писателей, которых я читал в жизни,-- признается Матвей Муравьев,-- больше всего благодарности я питаю, бесспорно, к Стерну {Автор известного романа "Сентиментальное путешествие".}. Я себя чувствовал более склонным к добру всякий раз, что оставлял его. Он меня сопровождал всюду. Он понял значение чувства, и это было в век, когда чувство поднимали на смех".
Это сочетание зрелости и детскости поражает при знакомстве с людьми, жившими полтора и более века назад.
Если есть эпохи детские и старческие, так это была -- юная. Пушкин скажет: "Время славы и восторгов".
В счастливой строке, появившейся в одном из последних стихотворений Кюхельбекера,-- целая глава русской истории...
       
Лицейские, ермоловцы, поэты...
       
Часто удивляются, откуда вдруг, "сразу" родилась великая русская литература? Почти у всех ее классиков, как заметил недавно писатель Сергей Залыгин, могла быть одна мать, родившая первенца -- Пушкина в 1799-м, младшего -- Льва Толстого в 1828-м (а между ними Тютчев -- 1803, Гоголь -- 1809, Белинский -- 1811, Герцен и Гончаров -- 1812, Лермонтов -- 1814, Тургенев -- 1818, Достоевский, Некрасов -- 1821, Щедрин -- 1826)...
Откуда это?
Не претендуя на полный ответ, с уважением относясь к выводам историков и литературоведов об особенностях той эпохи, породившей столько гениев, хочу только обратить внимание на одну из причин, которая кажется очень существенной.
Прежде чем появились великие писатели и одновременно с ними должен был появиться читатель.
Мальчики, "которые пустясь в пятнадцать лет на воле..." -- они и были теми, кому нужны были настоящие книги. Они, "по детскости своей", еще не нашли ответов на важнейшие вопросы и задавали их; а по взрослости -- думали сильно, вопросы задавали настоящие и книжки искали не для отдохновения и щекотания нервов.
Ну как тут не появиться Пушкину!
Равнодушное, усталое, все знающее или (что одно и то же) ничего не желающее знать общество -- для литературы страшнее николаевских цензоров. Последние стремятся свалить исполинов, но при равнодушии гиганты вовсе не родятся на свет. Или нет -- родятся... Но их могут и не увидеть или заметить сыто, небрежно. Однако довольно об этом. Война не кончилась...
Матвей: Лютцен, Бауцен, Пирн, Кульм (рана в ногу, два ордена), Лейпциг, Париж.
Сергей: Лютцен (Владимир IV степени с бантом), Бауцен (произведен в штабс-капитаны), Лейпциг (в капитаны) -- затем состоит при генерале от кавалерии Раевском и участвует в битвах 1814 года: Провен, Арси-сюр-об, Фершампепуаз -- Париж (св. Анна 2-го класса).
Братья-победители: гвардии прапорщик Матвей, двадцати лет; Сергей -- 17-летний капитан (позже, когда перейдет в гвардию, то, по принятым правилам, будет переименован в гвардии поручика).
       
Война кончилась. Мысли торопятся к дому.
       
Ты Париж мой, Парижок,
Париж -- славный городок!..
Как у нашего царя
Есть получше города,
Есть и Питер, и Москва,
Еще лучше Кострома:
Вся по плану строена,
Диким камнем выстлана,
Березками сажена,
Желтым песком сыпана,
Железами крытая...
       
С 18(30) марта 1814 года братья в Париже, проделав боем и пешком ту дорогу, по которой в обратном направлении ехали с Анной Семеновной пять лет назад. Наверное, бегали на свидания с детством -- пансион Хикса, старый дом, опера, посольство...
В конце марта 1814-го в Париже собралась едва ли не половина будущих декабристов -- от прапорщика Матвея Муравьева-Апостола до генерал-майоров Орлова и Волконского; одних Муравьевых -- шесть человек. Первый съезд первых революционеров задолго до того, как они стали таковыми.
Но пора домой -- к отцу, сестрам, восьмилетнему Ипполиту, который уже давно играет в старших братьев.
Сергей с гренадерским корпусом опять шагает через всю Францию и Германию, в четвертый и последний раз в жизни. Матвей же, с гвардией,-- "от Парижа через Нормандию до города Шербурга, откуда на российской эскадре в город Кронштадт"...

17

Глава IV

В надежде
Смертный миг наш будет светел...
Пушкин
"Из Франции в 1814-м году мы возвратились морем в Россию... Во время молебствия полиция нещадно била народ, пытавшийся приблизиться к выстроенному войску. Это произвело на нас первое неблагоприятное впечатление по возвращении в отечество... Наконец, показался император, предводительствующий гвардейской дивизией, на славном рыжем коне, с обнаженной шпагой, которую он уже готов был опустить перед императрицей. Мы им любовались; но в самую эту минуту почти перед его лошадью перебежал через улицу мужик. Император дал шпоры своей лошади и бросился на бегущего с обнаженной шпагой. Полиция приняла мужика в палки. Мы не верили собственным глазам и отвернулись, стыдясь за любимого нами царя. Это было во мне первое разочарование на его счет; я невольно вспомнил о кошке, обращенной в красавицу, которая однако ж не могла видеть мыши, не бросившись на нее". Эту сцену, описанную Иваном Якушкиным, видел другой семеновский офицер Матвей Муравьев-Апостол. Между прочим, генерал-адъютант граф Ожаровский, родственник Сергея и Матвея Муравьевых, возвратившись однажды из дворца, рассказал им, что император, говоря о русских вообще, сказал, что "каждый из них плут или дурак"...
В различных декабристских воспоминаниях приводятся похожие эпизоды, запомнившиеся навсегда; первый толчок в опасном направлении.
Но конечно жe молодой офицер, возвращающийся с войны, при всех победных восторгах и радостях, может быть, незаметно для себя, давно уже подготовлен к важным мыслям. "За военных два года,-- заметит Якушкин, -- каждый из нас сколько-нибудь вырос".
Вчерашние крепостные, переименованные в российских солдат, во главе с офицерами-помещиками только что прошагали по дорогам Европы, освобождая края, уже начинающие забывать о крепостном праве.
Война закончилась в стране, где и прежний Наполеон, и нынешний Людовик не тронули крестьянской земли и свободы, завоеванных в 1789--1794 годах. Возвращающимся же победителям перед родными границами не нужно объяснять: "В России найдете рабов!.."
"Народ российский, народ доблестный, не унывай! Доколе пребудешь верен церкви, царю и самому себе, дотоле не превозможет тебя никакая сила. Познай сам себя и свергни с могучей выи свой ярем, поработивший тебя -- исполина!.."
Эти строки появляются в журнале "Сын отечества", где Иван Матвеевич Муравьев-Апостол регулярно печатает свои "Письма из Москвы в Нижний Новгород в 1813 году". Отец, как и дети, видит в народе "доблестного исполина". Но, как почти все отцы, уверенно выписывает рецепт, когда дети еще не поняли, что за болезнь... "Ярем, поработивший исполина",-- звучит очень гневно, но имеется в виду "ярем подражания пигмеям", то есть французам. "Послушай! -- восклицает Иван Матвеевич.-- Не пройдет целого века, и французская нация исчезнет... Приговор "истребить Францию" во всех сердцах, если еще не у всех в устах; он исполнится!"
Горячится 44-летний тайный советник...
Ровно через 20 лет заключенный Свеаборгской крепости Вильгельм Кюхельбекер запишет:
"В "Сыне Отечества" попались мне "Письма из Москвы в Нижний Новгород"; они исполнены живого ума, таланта; смысл не везде правильный, но лучше много правильного. Жаль только, что автор, писавший так хорошо против пристрастия к французам, воспитал своих несчастных сыновей в Парижском политехническом училище. Бедный Иван Матвеевич..."
Тут не простой разговор, что вот-де Иван Матвеевич ратует против Франции, а сам офранцузился. Иван Матвеевич совсем не мракобес, но он четко выстраивает в своих "Письмах" логическую цепь: французский язык -- французский образ мыслей -- безверие -- революция... (а раньше, как помним, безверие выводилось из математики). Сначала "поют водевили, танцуют гавот и, вытараща глаза, храпят в нос тирады из французской трагедии,-- потом начнут в бурном исступлении самодовольства поражать друг друга", наконец, "сделаются орудием тирана -- в войне противу всех народов".
Горячится Иван Матвеевич и даже древнего Рима не щадит. Только что писал Державину, что готов умереть, как Фабий, Курций; дети, понятно, влюблены в Катона, Гракхов. Но к чему же Курций и Гракхи, если в Риме вот что происходит: "Тарквиний изгоняется, власть делится и выходит аристократия, т. е. вместо одного тирана -- сто. Против аристократии борется демократия, одолевает первую и кончается ужасной тиранией. Но что я говорю о древних! Французы, острые скорые французы в 20 лет пробежали вверх и вниз лестницу, по которой римляне тащились 700 лет".
Вот какой град аргументов сыплется на 18--20-летних прапорщиков, поручиков и капитанов, пришедших с войны. Дети еще молчат, отцы уже спорят. 2300 лет назад изгнали тирана Тарквиния, и все равно не спаслись от тирании; но что отсюда следует? Не надо было гнать тирана? Плоха Франция, но хорошо ли дома?
"В 14-м году существование молодежи в Петербурге было томительно. В продолжение двух лет мы имели перед глазами великие события, решившие судьбы народов, и некоторым образом участвовали в них; теперь было невыносимо смотреть на пустую петербургскую жизнь и слушать болтовню стариков, выхваляющих все старое и порицающих всякое движение вперед. Мы ушли от них на 100 лет вперед".
Якушкинский залп чуть-чуть задевает Ивана Матвеевича, но в основном идет мимо. Ведь "старик" с молодым, даже чрезмерным задором требует от русских, чтобы они были сами собою, но разве не о том же будет через 10 лет кричать Чацкий -- Грибоедов?
Да и вообще Иван Матвеевич не участвует в петербургской болтовне, так как в столице давно не бывал; второй раз женился и живет в деревне с молодой супругой. Вскоре у Матвея и Сергея появится еще брат Васинька да сестры Дуняша и Лилинька. Старшие дочери замужем или на выданье, а восьмилетний Ипполит окажется меж взрослыми и грудными братьями-сестрами, с новой матерью и очень скоро начнет почитать отца не столько к Иване Матвеевиче, сколько в Сергее Ивановиче...
Женитьба отца делает сыновей-офицеров еще взрослее. Только вчера -- 1809 год, уроки, куклы с младшими сестрами. И вдруг из детства -- в зрелость. Отрочество и юность пройдены ускоренно, как офицерские чины после каждой крупной битвы.
Разом, без передышки -- смерть матери, война, новая семья отца, а при возвращении на родину еще внезапная смерть старшей сестры.
       
Потухла, как заря во мраке тихой ночи,
Как эхо темное в пустыне соловья...
       
Сергей. 11 октября 1814 года. "Мой дорогой Ожаровский, ужасную новость я узнал тотчас по моему прибытию в Москву, в момент, когда я должен был быть особенно счастлив, как раз тогда, когда я должен был ее увидеть".
Письмо это -- самое позднее из того большого скопления семейных посланий, которые можно прочесть сегодня в Архиве Октябрьской революции. И мы догадываемся, отчего за следующие годы попадаются только отдельные, случайные листки: сначала Анна Семеновна все собирала, потом -- Лиза, и вот Лизы нет, и никто не собирает: "Она была более, чем сестра для нас... Мир недостоин был иметь ее. Она была слишком хороша и добродетельна, чтобы бог не соединил ее с нашей доброй матерью".
Искренние, хотя и вполне стандартные слова утешения... Глубокая вера или форма? Отец, старый вольтерьянец, к богу относится с равнодушным уважением; в письмах покойной матери религиозных настроений совсем не чувствуется. Однако письмо Сергея по поводу кончины Лизы заставляет задуматься. Обычные скорбные формулы, принятые в разговоре о смерти, не умещаются у него в нескольких строках, требуют страниц. Пишущий как будто разговаривает не столько с родственниками, сколько с самим собой; по ходу письма образы, чувства -- все горячее. Нет, это не просто обряд! Он страстно умоляет Ожаровского не верить в вечную разлуку, понять, что "только религия может облегчить нашу печаль", и несколько раз возвращается к важной для него мысли: какой-то особый знак "свыше" заключается в том, что "горе ударило в момент наибольшего ликования", победы, возвращения...
Не будем по одному письму слишком много решать, определять. Сергей Муравьев-Апостол вообще не легко открывается современникам и потомкам. Заметим только работу мысли: скрытый упрек себе и друзьям в бездумной радости -- победа, возвращение домой -- той радости, которая порою обезоруживает человека перед горем. И древняя мудрость, нигде прямо не высказанная, но ясно видная уже в этом, а позже и в других письмах: находить добро в самом худшем, видеть зло в самом лучшем. Так, если б не было смерти, ценность и значение жизни во многом бы утратились.
18-летний мыслитель, отвергающий "вечную разлуку", верящий в посмертные радости... Может быть, это вынесено из той философии, которая в походе, в палатке подавно "с успехом заменяла пищу"?
Или в радостные головы победителей успело просочиться то печальное сомнение в разуме, которое закипало еще во времена небывало поздней осенней грозы 1796 года?
Серьезные юноши 1814 года... "Страсть к игре, как мне казалось, исчезла среди молодежи". Матвею Муравьеву вторит Якушкин: "Перед войной в Семеновском полку офицеры, сходившись между собою, или играли в карты, без зазрения совести, или пили и кутили напропалую". Теперь -- артель, совместные обеды, после которых "одни играли в шахматы, другие читали громко иностранные газеты и следили за происшествиями в Европе -- такое времяпрепровождение было решительно нововведением".
       
Их поманил летучий бал
Бессмысленным кружебным шумом...
       
Поэт Федор Глинка в старости вспоминает "семеновскую юность"...
Но можно ли поверить? Не слишком ли юноши 1814 года стары? Ведь на дворе пушкинское время: где же Вакх, где "подруги шалунов", где сами шалуны?
Лицейские, ермоловцы, поэты...
Пушкинское время. Горе от ума еще впереди, пока же от ума -- радость. Ну конечно, случается, проговорят весь вечер, "а об водке ни полслова", но куда чаще гимн разуму произносится с поднятыми и разом содвинутыми стаканами. По понятиям некоторых болтливых стариков -- "вы, нынешние, нутка" -- и повеселиться не можете; но лицейские и ермоловцы не хотят того веселья, что процветало 100 лет назад: прочь, "ребяческий разврат".
"Брат мой Сергей... вознамерился оставить на время службу и ехать за границу слушать лекции в университете, на что отец не дал своего согласия".

18

Одна такая фраза может быть значительнее целых томов биографических материалов. Но -- увы! -- только одна фраза... Что происходит с Сергеем? Потянуло к математике? Вспомнились парижские разговоры об ученой карьере? Или цель его -- не "плоды наук", а "добро и зло, гроба тайны роковые", то есть, проще говоря, лекции по философии, праву, богословию? Почему он вдруг желает оставить армию? Опротивело или, наоборот, собирается затем вернуться на службу с пользой для дела?
Не знаем. Сергей Иванович не раскрывается. Вежлив, весел, общителен. Но о главном думает молча. В эту пору собирается уйти, уехать немалое число лучших офицеров. Троюродный брат Михаил Лунин оставляет блестящую кавалергардскую службу, ищет смысла жизни, обитая близ "парижского дна", но Сергею Ивановичу отец запрещает или решительно не советует. Почему же? Ведь отец сам готов бескорыстно служить человечеству и проклял свое прежнее честолюбие... Впрочем, Иван Матвеевич никогда не страдал от избытка последовательности. И по желанию отца Сергей вскоре становится поручиком Семеновского полка. Вместе с Якушкиным, братом Матвеем и некоторыми другими примечательными людьми.
Якушкин: "Один раз, Трубецкой и я, мы были у Муравьевых, Матвея и Сергея; к ним приехали Александр и Никита Муравьевы с предложением составить тайное общество, цель которого, по словам Александра, должна была состоять в противодействии немцам, находящимся в русской службе. Я знал, что Александр и его братья были враги всякой немчизне, и сказал ему, что никак не согласен вступить в заговор против немцев, но что если бы составилось тайное общество, членам которого поставлялось бы в обязанность всеми силами трудиться для блага России, то я охотно вступил бы в такое общество. Матвей и Сергей Муравьевы на предложение Александра отвечали почти то же, что и я. После некоторых прений Александр признался, что предложение составить общество против немцев было только пробное предложение, что сам он, Никита и Трубецкой условились еще прежде составить общество, цель которого была в обширном смысле благо России. Таким образом, положено основание Тайному обществу, которое существовало, может быть, не совсем бесплодно для России".
Дату этого собрания помнили и через много десятилетий: 9 февраля 1816 года; вчерашние победители Наполеона, повзрослевшие создатели детской республики "Чока"...
"Немцы" в этих рассуждениях очень похожи на "французов", против которых прежде ополчался Иван Матвеевич.
Но дети, отдав легкий поклон тем, кто возражает против немецких и французских излишеств, соединяются в Союз спасения. Иван Матвеевич, возможно, сказал бы, что нельзя спасать, коли никто на помощь не зовет. Но тут уж дети с племянниками нашли бы, что ответить...
Послушать тот спор младших и старших интересно. Правда, прямых записей старинных диалогов и дискуссий почти не сохранилось, однако есть разные способы услышать "умолкнувшие речи".
В Киеве, на Владимирской улице,-- Научная библиотека Украинской Академии наук. В библиотеке -- отдел рукописей. Как все архивы, место не совсем обычное, временами странное, зачарованное, заколдованное, что ли. Тысячу раз написано и десять тысяч раз будет написано, как исследователь в архиве переносится в прошлое, забывает, сколько с тех пор прошло лет, веков... От частого повторения образ стирается, и рождается подозрение, будто это не совсем так: в конце концов архив -- почтенное государственное учреждение, куда люди приходят писать диссертации, книги, статьи, то есть заниматься вполне современным делом, а не "переноситься"... Но даже тысячекратное повторение фраз вроде "архивная пыль приносит запах ушедших веков" и т. п. не может совсем зачеркнуть то обстоятельство, что ушедшие века и в самом деле являются. Автор, привыкший к архивам, все же однажды забылся и понюхал розовый листочек, несомненно, надушенный той ручкой, которая вывела несколько французских строк почерком немыслимого изящества... Но в 1970-х годах листочек уж пахнул бумагой; на нем стояла дата 16 июля 1826 года.
Из шкафов отдела рукописей на Владимирской улице, всего одной строчкой на бланке заказа, легко вызываются добрые и злые духи: украинская старина, латинские стихи, разучивавшиеся в Софийской духовной академии, малабарская рукопись на 138 пальмовых листах, старинные записи запорожских песен, грамоты польских королей и красно-золотые фирманы турецких султанов, зеленый с застежками альбом юной помещичьей дочери мадемуазель Петрулиной, где твердым гусарским почерком какого-то Жана Черткова выведено:
       
Когда мы будем жить в разлуке,
Когда не буду зреть тебя,
Тогда возьми альбом сей в руки
И вспомни, кто любил тебя.
       
150 лет назад за двести с лишним верст к востоку от Киева, в барском доме имения Хомутец, хранились тысячи писем, деловых документов, рукописей на многих языках, составлявших то, что мы бы сегодня назвали "архив Муравьевых-Апостолов". Но судьба разметала детей, неведомо куда забросила почти все бумага отца. В двадцати же верстах от Хомутца, в Обуховке, жил сосед-помещик и поэт Василий Капнист, который уже не раз появлялся в нашем рассказе. Судьба этой семьи -- более спокойная, благополучная, и потомки архив сохранили.
Написав на архивном бланке римское III и несколько пятизначных арабских чисел, вскоре вижу на своем столе более 170 страничек: это лишь небольшая часть писем, полученных Василием Васильевичем Капнистом с 1813 по 1823 год.
Мы прислушиваемся к громким голосам отцов, помня слова Юрия Тынянова.
"Сам человек -- сколько он скрывает, как иногда похожи его письма на торопливые отписки! Человек не говорит главного, а за тем, что он сам считает главным, есть еще более главное. Ну, и приходится заняться его делами и договаривать за него".
       
"Апостол, урожденный Муравьев, вчера приехал на берег Хорола, желает знать о здоровии знакомых ему прибрежных жителей Псела. Он очень устал с дороги, и коль скоро немного отдохнет, то непременно будет на поклон к обуховским пенатам" (даты на письме нет, но водяные знаки на бумаге -- 1815 года, а время написания -- не позднее 1817-го).
Попробуем, "по Тынянову", договорить за него. Перед нами торопливая, но изящная "отписка", где не сообщается, зачем литератор, тайный советник и бывший посол во многих державах прибывает (и надолго) в те края, куда почта из столицы доставляется примерно через две-три недели, где гостя провожают за 50--70 верст, где подают "грушевый квас с терновыми ягодами, варенуху с изюмом и сливами, кутрю с молоком" и где образованный хозяин Обуховки, надевая на головы дочерей сплетенные им самим венки, разрешает говорить по-русски только за ужином, но особенно любит переходить "с французского на малороссийский".
Узнав, что Иван Матвеевич считает главной причиной переезда в эти края, постараемся услышать еще более главное -- обещанный спор с детьми...
Но все по порядку, полтавские картины 20-х годов прошлого века не любят торопливости.
       
"Соседство Ивана Матвеевича Муравьева-Апостола, бывшего посланника в Испании, было для нас очень приятно... Промотав имение свое, он не имел средств... Отец мой посоветовал ему ехать к родственнику своему в Малороссию, что он и исполнил, получив от того четыре тысячи душ в потомственное владение и фамилию Апостола... Так как после смерти Апостола настоящие наследники, с досады, сожгли дом его и вырубили лучшую в саду столетнюю липовую аллею, то Муравьев помещался в то время в небольшом экономическом доме, стоявшем на плоском и низком месте, окруженном небольшим фруктовым садом. Он жил, можно сказать, роскошно. Несмотря на скромное помещение свое, роскошь его состояла в изящном столе. Он, как отличный гастроном, ничего не жалел для стола своего. Дородный и франтовски одетый испанец, мэтр д'отель, ловко подносил блюда, предлагая лучшие куски и объясняя то на французском, то на немецком языке, из чего они составлены,-- с хозяином же он говорил по-испански".
Вспоминает Софья Васильевна Капнист (в замужестве -- Скалон), одна из дочерей поэта; ее записки остаются важнейшим свидетельством и отчасти "договаривают" за Ивана Матвеевича и других тогдашних жителей Псела и Хорола.
По-прежнему долги, сотни тысяч рублей, ушедших на радости жизни, "изящный стол на первом месте". Дети старшие как будто устроены, хотя служить в гвардии убыточно. А души и десятины все закладываются и перезакладываются. Оказывается, что 4000 бывших подданных Михайлы Даниловича Апостола (а с ними -- 10 000 десятин земли!) -- пустяк.
"Муравьев -- Алкивиад, -- ядовито замечает родственник и поэт Константин Батюшков.-- Готов в Афинах, в Спарте и у даков жить весело". Афины и Спарта -- столицы, древнегреческие Петербург, Москва; но даки, среди которых коротал век Овидий,-- это нечто вроде тогдашней Полтавщины?
В одном из архивов сохранилась курьезная переписка Ивана Матвеевича с министром юстиции: дело в том, что из Испании пришел счет от повара, услугами которого русский посланник пользовался 15 лет назад. Муравьев клянется, что давным-давно "перевел повару 40 316 реалов, что составляло тогда 3359 рублей, и с тех пор забыл, что он существует". Но поскольку повар из-за семи морей жалуется, что своих реалов не получил, Иван Матвеевич платит второй раз; меж тем "славный кулинар" умирает, его вдова жалуется Александру I, что денег все нет, и из Хомутца безропотно платят в третий раз! Кажется, Ивану Матвеевичу даже понравилось, что у него был когда-то в Мадриде не простой, а столь дорогой повар!
Девиз Ивана Матвеевича: "Пока жив -- хочу наслаждаться". И это уже целая общественно-политическая программа, успехи которой видим хотя бы из такого письма:
"Пану Хорольскому не было до сих пор досужего часа поклониться Пселу-Иппокрене.-- Да к тому же и способов не было: иппов всех забрал Синельников, а поэтическая крена, или крина, или креница (какая находка для Шишкова!) за 20 верст от прозаического Хорола".
Как легко две украинские речки сливаются с мифологической Иппокреной, простые лошади, взятые губернатором Синельниковым, уж древнегреческие иппосы, а поборник старинной речи адмирал-писатель Шишков должен засвидетельствовать права счастливого автора.
Так забавлялся около 1817-го полтавский родитель петербургских детей...
Теперь прислушаемся к детям.
"У многих из молодежи было столько избытка жизни при тогдашней ее ничтожной обстановке, что увидеть перед собой прямую и высокую цель почиталось уже блаженством, и потому немудрено, что все порядочные люди из молодежи, бывшей тогда в Москве, или поступили в Военное (тайное) общество, или по единомыслию сочувствовали членам его" (Якушкин).
"Избыток жизни", "блаженство" -- слова те же, что в декларациях отцов. Сергей Апостол, почти как Иван Матвеевич, защищает право "жить весело". "Будь я поэт,-- обращается он к Батюшкову-поэту,-- я натер бы самых мрачных красок, чтобы вырвать тебя из рук того отвратительного чудовища, которого тебе и знать бы не следовало. Я сказал бы тебе: "В мрачном вертепе, среди болот, удушливые испарения которых распространяют в даль свое вредоносное действие, царствует Скука, незаконное порождение музы, настигнутой во время оно зловредным духом... Беги, беги, молодой человек, сих зачумленных пределов, проклятых богами; бойся пагубного влияния и предоставь сей приют несчастным поэтам, осужденным Аполлоном и квакающим в грязи, в которой они валяются".
Расправившись со скукой, Сергей затем борется со злом по формуле "будь я философ-платоник", затем "будь я эпикуреец": "Если парка сплела тебе лишний день, считай себя в прибыли..."
Сергею Апостолу некогда скучать. Оба брата приняты в масонскую ложу "Трех добродетелей", Сергей даже церемониймейстер ложи". А старики в Полтавской губернии, случайно о том проведав, улыбаются и вспоминают, как в молодости, при Екатерине, тоже забавлялись подобным образом. Впрочем, в отличие от детей, здесь ничего не скрывают, и смысл жизни излагается почти в каждом послании.

19

И. М. Муравьев-Апостол -- В. В. Капнисту 4 ноября (без года). (хранится в Киеве, в отделе рукописей):
"Если не противно тебе будет сидеть за столом на стульях работы Кирила Сапка, и не погнушаешься простой трапезой из глиняной посуды, я завтра буду ждать тебя, Капнист, до захождения солнца. Вино ты будешь пить у меня из винограда, что растет между Яссами и Бухарестом, в бочки разлитое... Буде есть у тебя лучше, привези с собой, а в моем доме будь хозяин. Для тебя уже пылает огонь на очаге моем, вычищены диваны, трубки и чубуки. Оставь на один день попечения твои о винокурне, заботы о приращении доходов, тяжбу... Завтрашнее число, ради мученика Галактиона, можно отдохнуть от хлопот и целые сутки провести в дружеской беседе. К чему мне кусок хлеба, если не есть его с добрым другом! Кто жмется да скупится, сберегая карман наследникам, тот недалеко от себя ищи безумного. Я, чтоб о мне ни говорили, хочу начать пить и веселиться. Чего в хмелю не предпримешь. Хмель открывает сокровенное, в душе родит надежды, труса толкает в сраженье, с печального снимает бремя... Кто не красноречив за доброй чаркой? Кто с ней не забывает скудость свою? На этакое дело нет человека способнее меня. Черной скатерти не увидишь, ни вчерашних салфеток, от коих можно нос поморщить; стаканы и рюмки хоть глядись в них, и между гостями не будет такого, который бы вынес говоримое за порог... Я для тебя приглашу Трохимовского, Корбута и Глокера, если голубка жена его, которая ему дороже всех пиров на свете, позволит ему от себя отлучиться. Пожалуй, место будет и теням, только лучше как попросторнее; худо там естся, где локтям не свободно" Итак, если захочешь посетить меня, отпиши, и, оставя заботы, обмани калиткой поверенного, ожидающего тебя у ворот".
       
Калиток много. Все дело в том, какую выбрать...
       
Находясь в веселом расположении духа после удачного смотра, император обращается к генералу Киселеву с вопросом, примиряется ли он наконец с военными поселениями. Киселев говорит, что его обязанность верить в пользу военных поселений, "потому что его императорскому величеству это угодно; но что сам он тут решительно ничего не понимает. "Как же ты не понимаешь,-- возразил император Александр,-- что при теперешнем порядке всякий раз, что объявляется рекрутский набор, вся Россия плачет и рыдает; когда же окончательно устроятся военные поселения, не будет рекрутских наборов".
Вероятно, Александр и в самом деле искал добра, но, в противоположность греческому царю, от прикосновения которого все превращалось в золото, здесь все чернеет: разговоры и кое-какие меры в пользу крепостных -- крепостным хуже; конституция Польше, тайные проекты будущей конституции для России -- и аракчеевщина. Расходы на улучшение дорог -- дороги не лучше, крестьяне разорены работами. Мечты о том, чтобы Россия вследствие военных поселений не рыдала от рекрутских наборов,-- рыдает и от тех, и от других.
К тому же царь Александр впадает в павловское заблуждение: запреты, расправы, может, прежде и хуже бывали, по всему свое время -- Павла задушили люди, уж хлебнувшие "екатерининских свобод". Александр ограничивает тех, кто однажды вздохнул в 1801-м и еще свободнее -- в 1812-м; то есть просвещенных полтавских старичков и петербургских гвардейцев.
       
Василий Васильевич Капнист имел устойчивые привычки: "После обеда, отдохнув самое короткое время на диване в гостиной, выпив с трубочкой свою чашечку кофею, он сходил по террасам вниз в свой любимый небольшой домик, выстроенный на берегу реки и окруженный высоким лесом, где царствовали вечный шум мельниц и вечная прохлада; здесь по большей части он писал все, что внушало ему вдохновение".
К нему часто приходят крестьяне за советом или с жалобою на несправедливости и притеснения исправников и заседателей.
Софья Капнист помнит, "в какое негодование, в какой ужас он пришел раз, когда увидел, катаясь зимой по деревне, в сильный холод и мороз, почти нагих людей, привязанных к колодам на дворе за то, что они не платят податей. Он немедленно приказал отпустить их. Он так был встревожен этим зрелищем, что, приехав домой, чуть было не заболел и впоследствии своим ходатайством лишил исправника места".
Старик Капнист так любил свою Обуховку, что собирался уехать в Америку, если бы при раздело с братьями она ему не досталась.
Иван Матвеевич, по наблюдениям дочери Капниста, явно исповедует ту же веру.
Он любит гостей, которые в Хомутце, рассаживаясь вокруг камина, беседуют, читают вслух и восхищаются чудным пением хозяина и дуэтами с прекрасной его дочерью Еленой... Старик был до неимоверности учтив, ласков, приветлив к гостям.
Много лет спустя Софья Капнист напишет: "В нынешний эгоистический, холодный век такая любезность, конечно, казалась бы смешною, но в то время она, истинно, была трогательна".
"Эгоистический век" придет, когда состарятся сыновья и дочери любезников. Но успеют ли состариться?
       
Гвардия в Москве. Если поверить случайному письму Сергея Ивановича к Ожаровскому (сохранившемуся в архиве), то главные события выглядят так:
"Долгие дни, оживляемые лишь свадьбами; Каблуков женился на Завадовской, Обресков на Шереметевой, конногвардеец Сергей Голицын -- на юной графине Морковой и 300 000 рублях впридачу. Но Вы не думайте, что я собираюсь под ярмо Гименея; по Вашему совету -- жду самую прекрасную, самую умную и любезную москвичку, хотя соблазн велик -- и тогда, когда найду, я оставлю службу императорскую, чтобы посвятить себя ей -- и стать философом... Никита здесь и чувствует себя хорошо; Ипполит более учен, чем Аристотель и Платон и очень важничает" (по-французски -- буквально -- "выглядит как новый мост").
Шуточки шутит гвардии капитан, хотя вперемежку с рассуждениями о "прекрасной москвичке" вскользь брошены знакомые слова -- "оставить службу", "стать философом". Но все же было бы совершенно невозможно "договаривать за Сергея Ивановича", если б о тех днях сохранился только этот документ.
Якушкин: "Меня проникла дрожь; я ходил по комнате и спросил у присутствующих, точно ли они верят всему сказанному в письме Трубецкого и тому, что Россия не может быть более несчастна, как оставаясь под управлением царствующего императора; все стали меня уверять, что то и другое несомненно. В таком случае, сказал я, Тайному обществу тут нечего делать, и теперь каждый из нас должен действовать по собственной совести и собственному убеждению. На минуту все замолчали. Наконец Александр Муравьев сказал, что для отвращения бедствий, угрожающих России, необходимо прекратить царствование императора Александра и что он предлагает бросить между нами жребий, чтобы узнать, кому достанется нанесть удар царю. На это я ему отвечал, что они опоздали, что я решился без всякого жребия принести себя в жертву и никому не уступлю этой чести".
На следующий день это предложение было отвергнуто. Особенно подействовал на собравшихся Сергей Муравьев-Апостол. Он был болен и передал через Матвея записку, доказывающую "скудость средств к достижению цели", то есть: ничего не сделаем после убийства царя.
Другой семеновец, Федор Шаховской, потребует, чтобы дело было передано в его руки. Он так горячится, описывая гибель тирана, что товарищи улыбаются, а Сергей Муравьев-Апостол отныне величает его тигром.
Тигр -- еще одна муравьевская шуточка, с виду вполне добродушная, но добирающаяся до сути и оттеняющая некоторую несерьезность, чрезмерную пылкость молодого офицера.
Дело далеко зашло. Вспомнив о религиозных чувствах Сергея Ивановича и заметив, что о заповеди "не убий" серьезные разговоры не ведутся, вычисляем: "Священное писание" поощряет его не к смирению, а к жертвенности. Вопрос только, и только, в том, какой вид жертвы целесообразней!
По некоторым признакам тут был вот какой ход мысли: молодой человек видит тяжелое положение родины, в уме складывается ясное решение, что следовало бы переменить, какую жертву принести. Тот, кто додумался, может возблагодарить разум; однако старинное религиозное чувство нашептывает: если мозг дошел до таких высоких мыслей, это неспроста, это знак, сигнал "свыше". Разумная идея подкрепляется, усиливается особым чувством, иногда даже экзальтацией.
Из века в век так бывало: Жанна д'Арк думает о своей несчастной Франции, тут же слышит некие таинственные "голоса" и ей кажется, что "голоса" первыми произнесли -- "несчастная Франция"! Правда, Жанна жила совсем в другое время. Просвещенный же век чаще выводит к действию иной человеческий тип: мозг логический, математический, погасивший до возможных пределов религиозную чувствительность. Наполеон, Вашингтон.
Для Пестеля и его ближайших помощников, Баратинского, Крюкова, эмоции, страсти, религиозные размышления -- только "подданные" в царстве разума. Математический склад ума Сергея Ивановича, кажется, должен вести его в этот ряд сильных людей. Но первый ученик пансиона Хикса не перестает прислушиваться к "голосам".
"Ум ищет божества, а сердце не находит",-- это строчка Пушкина, с которой соглашался Пестель.
Но Сергей Иванович, вероятно, тут бы задумался, промолчал, не принял: сердце "находит". И если так, то Апостол слабее, неувереннее тех твердых логиков, кому не нужно подкреплять разум сигналами свыше. Сильный разум вступает в конфликт с нежной, нервной, эмоциональной натурой.
Однако логика чувств зато безусловнее чистого разума. Если уж Жанна д'Арк вышла в поход, ее не остановить. Можно ли переубедить того, кто слышит "голос"?
Пока поставим на этом точку. Поход только начинается, Первые клятвы только произнесены.
"По некоторым доводам,-- вспомнит будущий царь Николай I, -- я должен полагать, что государю (Александру I) еще в 1818 году в Москве после богоявления (то есть в январе) сделались известными замыслы и вызов Якушкина на цареубийство: с той поры весьма заметна была в государе крупная перемена в расположении духа, и никогда я его не видал столь мрачным, как тогда..."
Вероятно, Александр имел своего осведомителя. Позже получит список членов тайного общества -- и не один раз; заговорщиков под благовидными предлогами удалят из столицы -- в дальние дивизии, гарнизоны. Но при этом никаких арестов. Однажды царь скажет князю Васильчикову: "Не мне их судить". Возможно, царь имел в виду, что сам поощрял когда-то "либеральные надежды"; но, несомненно, здесь присутствует и тень Павла; ведь наследник был тогда в заговоре и не ему теперь судить новых заговорщиков. Царю Александру впору задуматься о своем наследнике и, может быть, об отречении.
Заговорщики произносят первые клятвы. Отцы кое о чем догадываются.
       
У Дмитрия Прокофьевича Трощинского 70 тысяч десятин земли, 6 тысяч душ крепостных крестьян, дома в Петербурге и Киеве, движимого имущества на сумму около миллиона рублей серебром.
Весь полтавский край замечает прибытие такого человека в имение Кибинцы (подарок Екатерины, вызвавший некогда известное восклицание "Что скажет Зубов!"). Василий Васильевич Капнист принципиально не читает газет, однако новости сами являются в облике вчерашнего министра юстиции, служившего трем царям, а ныне свергнутого Аракчеевым. "Милостивый государь мой,-- пишет Трощинский одному из друзей.-- Поздно отвечаю Вам на два дружеских письма по данному самому себе и вам уже известному обету -- никогда не посылать писем моих на нескромную киевскую почту".
"Дай хоть посмотреть на тебя",-- просили опального министра простые казаки, такие, каким он сам был когда-то.
И вот на первых же именинах экс-министра, 26 октября,-- величайший съезд гостей -- от генерал-губернатора князя Репнина-Волконского до всех Капнистов; и от Муравьевых-Апостолов до "Ивана Ивановича и Ивана Никифоровича", ибо ссора между этими достойнейшими людьми (согласно жалобе, которую съела бурая свинья) произошла 1810 года июля 7-го дня и еще не была решена миргородским судом даже в 1831 году.
Гостей развлекает дальний родственник хозяина Василий Федорович Гоголь-Яновский, а привезенный на поклон его сын Николай смущенно раскланивается с целой залой своих будущих героев... Как будто оценивая собравшихся, Иван Якушкин издалека замечает: "Все почти помещики смотрели на крестьян своих как на собственность, вполне им принадлежащую... Вообще свобода мыслей тогдашней молодежи пугала всех".
Заметим "все почти" в начале этой фразы и "всех" в конце: Якушкин и его молодые друзья, случалось, пугали своим свободомыслием даже тех, кто не смотрел на крестьян, как на продаваемый и покупаемый предмет... Молодые спорили и с хорошими стариками, не попавшими в группу "все почти", но вздрагивающими вместе со всеми.
С некоторых пор не только отдаленная полемика -- прямые стычки. Матвей Муравьев-Апостол, по-прежнему числясь по Семеновскому полку, переводится из столицы поближе к родне -- в адъютанты к малороссийскому (полтавскому) генерал-губернатору князю Репнину-Волконскому, не худшему из начальников (между прочим, родному брату декабриста Сергея Волконского). В прямой и заочный спор вступает меж тем сильный противник -- Николай Михайлович Карамзин, с которым Сергей и его друзья довольно часто видятся в Петербурге.
"Всякое гражданское общество, веками утвержденное, есть святыня для добрых граждан; и в самом несовершеннейшем надобно удивляться чудесной гармонии, благоустройству, порядку. Все исправить -- мечта доброго сердца. Перемены произойдут лишь посредством медленных, но верных, безопасных успехов разума, просвещения, воспитания, добрых нравов". Когда люди уверятся, что для собственного их счастья добродетель необходима, тогда настанет "век златой...". Всякие же насильственные потрясения гибельны, и каждый бунтовщик готовит себе эшафот.
"Предадим, друзья мои, предадим себя во власть Провидения; оно, конечно, имеет свой план; в его руке сердца государей -- и довольно.
Легкие умы думают, что все легко; мудрые знают опасность всякой перемены и живут тихо".
Молодым брошено предостережение -- "легкие умы". Но "мудрый" тут же получает в ответ цитату из собственного сочинения: "В Англии нет человека, от которого зависится жизнь другого" (имеется в виду суд присяжных).
И еще слышит из Карамзина: "Цветущее состояние швейцарских земледельцев происходит наиболее от того, что они не платят почти никаких податей и живут в совершенной свободе и независимости, отдавая Правлению только десятую часть из собираемых ими полевых плодов".
Ну а российский суд, российский земледелец?
Иван Матвеевич извещает Капниста, что очень доволен историей Карамзина, особенно предисловием к ней. "Молодые якобинцы,-- по словам Пушкина,-- негодовали... Некоторые из людей светских письменно критиковали Карамзина. Никита Муравьев, молодой человек, умный и пылкий, разобрал предисловие или введение".
Юный поэт видит в Карамзине умного защитника "самовластья и кнута".
Важный спор все резче. Суд присяжных, конституция, заговоры... "Молодым якобинцам" начинает возражать не старец -- ровесник, Федор Герман, образованный чиновник, родственник и приятель нескольких декабристов: "Гражданское общество должно состоять из граждан; законы должны иметь исполнителей; а ни теми и ни другими не могут быть ни дикие, ни полудикие дети природы... Какая, например, мне выгода в суде присяжных, когда они будут судить меня бессовестнее неприсяжных, не понимая святости клятвы и предавая свою присягу моему обвинителю?.. Кто будут у нас представители, кто избираемые и избраны? Одним словом, нам потребен другой Петр I со всем его самодержавием, а не Вильгельм III, не Людовик XVIII с их конституциями; даже не Франклин и не Вашингтон с их добродетелями... Младенческий возраст России пройдет... Тогда сами цари даруют ей основные законы, ибо они не могут быть счастливы и истинно велики без счастья и величия народов своих".
       
"Еще волнуются живые голоса
О сладкой вольности гражданства!"
Но жертвы не хотят слепые небеса:
Вернее труд и постоянство.
       
Законы, гражданское общество, величие народов!.. А по Пречистенке из Хамовнических казарм идет батальон Семеновского полка под начальством полковника, будущего генерала Леонтия Гурко.
"Когда полк пришел в манеж,-- вспоминает Матвей Муравьев,-- людям, как водится, дали поправиться, затем учение началось, как всегда, ружейными приемами. Гурко заметил, что один солдат не скоро отвел руку от ружья, делая на караул, и приказал ему выйти пред батальоном, обнажить тесаки, спустить с провинившегося ремни от сумы и тесака.
Брат мой повысил шпагу, подошел к Гурко, сказал, что солдат, выведенный из фронта, числится в его роте, поведения беспримерного и никогда не был наказан. Гурко так потерялся, что стал объясняться с братом перед фронтом по-французски. И солдат не был наказан.
Когда ученье кончилось, солдатам дали отдохнуть, а офицеры собрались в кружок пред батальоном, тогда я взял и поцеловал руку брата, смутив его такой неожиданной с моей стороны выходкой".
Когда узнают об этом отцы, Карамзин, Федор Герман, что скажут? Ну, разумеется: "Молодец, Апостол, браво!" Но прибавят, что суть не в этом. Суть в том, откуда взялся Леонтий Гурко.
"Аракчеев и другие орудия тиранства возникли посреди нас",-- восклицает Федор Герман. "Государь,-- пишет Карамзин Александру,-- я люблю только ту свободу, которую ни один тиран не сможет у меня отнять".
Дерзко! Хорошо, что Александр не считал себя тираном и на свой счет не принял.
Но разве молодые читатели "Истории государства российского" любят иную свободу, чем автор?
"Государь,-- напишет Каховский из крепости,-- мне собственно ничего не нужно, мне не нужна и свобода, я и в цепях буду вечно свободен".
Но те, кто изнутри рабы, будут ли свободны и без цепей?
       
Сто душ имеешь ты, поверю, за собой;
Да это и когда я мнил опровергать?
Назвав тебя бедняк, хотел лишь я сказать,
Что нет в тебе одной.
       
Эту распространенную эпиграмму толковали по-разному. Одни -- что нужно освободить "сто душ" и еще миллионы; другие -- что неплохо бы улучшить душу самого владельца. Князь Репнин-Волконский (кажется, но без влияния своего адъютанта Матвея Муравьева) заклинает полтавских дворян "не нарушать спасительные связи между вами и крестьянами". Губернатор опасается, что у дворян "в семье не без урода, а в большом семействе много уродов, и чуть ли не больше таковых, чем добрых людей".

20

Спорят, ищут...
Иван Матвеевич позже напишет приятелю, что главной идеей греческого трагика было показать "борьбу деспотизма с мощью сильной души, просветленной рассудком здравым, умом спасительным...".
Прометей, по мнению отца декабристов, -- это герой, который не желает удостоить ни одним словом слуг тирана, ни того, кто его жалеет, ни даже тех, кто злорадствует над его несчастьем. "Он старается сдержать себя, не произнося ни единого слова, когда видит себя одним. Не напоминает ли вам это столь же сильного презрения Вергилия, когда поэт, ведя Данте по аду и показывая ему равнодушных, ограничивается лишь замечанием: "Моя стража прошла...""
Старший Муравьев-Апостол прославляет ту свободу Прометея, которую не отнять даже Зевсу. Хорошо, верно...
Итак, внутренняя свобода прежде всего! Но все же о похищении огня, подарке людям, об этих свободных действиях еще не закованного титана Иван Матвеевич почему-то не говорит... Он любит толковать с детьми с Демокрите и Эпикуре. Демокрит -- вся жизнь в поисках, странствиях, борьбе, страданиях -- во всем мире ищет и не находит истины и в конце концов, согласно легенде, ослепляет себя, чтобы внешний мир не мешал главному делу -- познанию самого себя. Эпикур стремится к высшей истине, никуда не выезжая из родных Афин, любит тихие беседы, мирные услады, умирая, просит положить его в теплую усыпляющую ванну.
Отец зовет в эпикуры, жизнь посылает в демокриты.."
       
Рой пчел был в это время эмблемой, девизом нового тайного общества -- Союза благоденствия. Одна пчела за всю свою пчелиную жизнь едва изготовляет один грамм меда... Ложка сладкого нектара, съеденная разом, -- примерно 20 пчелиных жизней.
Таков прогресс, такова история -- и если пчел много.." Один: из декабристов вспомнит: они считали, что в каждом городе (очевидно, крупном) должно быть минимум 150 членов тайного союза, и, когда это будет достигнуто, "улей наполнится". Но не найдется ли какого-нибудь иного способа увеличить добычу в 10, 100 раз, быстро овладеть сладкой тайной?
Ждать ли, пока Общество благоденствия постепенно просочится во все поры государственного механизма, улучшая по пути правосудие, экономику, нравы, освобождая тысячи людей внутренне, и лет через 25--50 добиться коренной перемены дел в стране?
Или взяться за оружие, сразиться сейчас же? Чуть позднее? Уверенность, что надо принести себя в жертву, крепнет. Но мука в том, как сделать это? Когда? Такому, как Сергей Иванович, вдвойне, втройне тяжко: нельзя не погибнуть, если велят разум и чувство; но еще невозможнее погибнуть зря, погибнуть не так... И торопиться надо, "пока свободою горим".
Пока свободою горим...
Все ли замечают это изумительное "пока"! Пока горим -- надо посвятить отчизне "души прекрасные порывы". Пока... А то вдруг после гореть не будем и не посвятим?
Пушкин через шесть лет сочинит новое послание Чаадаеву:
       
Чедаев, помнишь ли былое?
Давно ль с восторгом молодым
Я мыслил имя роковое
Предать развалинам иным?
Но в сердце, бурями смиренном,
Теперь и лень и тишина,
И, в умиленье вдохновенном,
На камне, дружбой освященном,
Пишу я наши имена.
       
То, прежнее, "пока горим" минуло, но перешло в иное высокое чувство: а не было бы того "молодого восторга", не пришли бы теперь "умиленное вдохновенье", "священная дружба". Кстати, второе послание к Чаадаеву начинается словами "К чему холодные сомненья?". Пушкин имел в виду точку зрения Ивана Матвеевича Муравьева на древнюю историю Крыма... Не угадал ли снова поэт разницу "холодных сомнений" отца и "горячих" ("пока... горим") -- у детей?
Большой альбом, обтянутый черным сафьяном, с золотыми застежками и золотым обрезом появился в ту пору в Тригорском: подарок Прасковье Александровне Осиповой от родственника Сергея Муравьева-Апостола.
Согласно поверью,-- тому, кто открывал своей записью подобный альбом, угрожала насильственная смерть. Поэтому начала хозяйка дома, будущая добрая приятельница Пушкина: "Так как я ничего не боюсь, и менее всего смерти, то и начинаю мой альбом".
Вслед за нею вписал несколько французских строк Сергей Муравьев-Апостол: "Я тем более не боюсь смерти, но и не желаю ее... Когда она явится, то найдет меня совершенно готовым, и только тогда память о Вас, любезная кузина, оставит мое сердце, если только не последует за мною на тот свет (за что я уж не могу поручиться).
Ваш кузен Сергей Муравьев-Апостол.
1816. 12 мая. Петербург".
А на следующих листах тригорского альбома несколько стихотворений, вписанных пушкинской рукой: "Редеет облаков летучая гряда..."; то самое послание Чаадаеву, о котором только что говорилось.
Еще Пушкин -- "Быть может, уж недолго мне...", "Цветы осенние милей...", меж пушкинскими строками -- Дельвиг:
       
И прежде нас много веселых
Любили и пить и любить:
Не худо гулякам усопшим
Веселья бокал посвятить.
И после нас много веселых
Полюбят любовь и вино,
И в честь нам напенят бокалы,
Любившим и пившим давно.
       
Так встретились в одном альбоме примечательные современники.
В рисунках, набросанных пушкинским пером, угадывается лицо Сергея Муравьева. Они встречались, может быть, не раз -- у "беспокойного Никиты", в компании других родственников и друзей, например Лунина. Там были люди, к которым шли эпитеты -- дерзкий, вдохновенный, мятежный, но только не холодный.
Сложнейшие перемены в душе и мыслях Пушкина происходят в странствиях, начавшихся после изгнания на столицы в мае 1820 года.
Через пять месяцев командир роты Семеновского полка Сергей Муравьев-Апостол отправляется вослед, и тень Демокрита, вызванная Иваном Матвеевичем, ждет еще одного последователя...
Желчный, наблюдательный мемуарист Филипп Вигель, осенью 1820 года встречает на Гороховой улице Сергея Муравьева с каким-то однополчанином:
"Что с вами? -- спросил я.-- Мне кажется, вы нездоровы?
-- Нет, я здоров, только не весел, -- радоваться нечему.
-- Потерпите,-- сказал я,-- надейтесь.
Грустно взглянул он на меня, промолвив: "Жить в надежде, умереть в дерьме"; поклонился и пошел дальше".
Любимый Семеновский полк был отдан в начале 1820 года аракчеевцу Федору Шварцу, которому объяснили, что офицеры не применяют здесь телесные наказания. Шварц также не применял их первые месяцы. А вскоре...
"Недовольный учением, обращал одну шеренгу лицом к другой и заставлял солдат плевать в лицо друг другу: утроил учение..."
Затем, поняв, что семеновцы перешли на новый режим, полковой командир ввел и телесные наказания, "прославившись в армии погостом своего имени".
Матвею Ивановичу Муравьеву-Апостолу, находившемуся на службе в Полтаве, было очень интересно и важно, что происходит в родном Семеновском. Сергей написал большое письмо, оно сохранилось в бумагах Матвея, попало к следователю, после приговора было передано родне, и тут-то Бибиков, муж сестры Екатерины, "в припадке непонятного страха" (выражение его родственников) уничтожил переписку братьев... Матвей Иванович "с ужасным сожалением вспоминал о погибших тут письмах брата"...
Первая гренадерская рота полка приносит жалобу на командира, роту отправляют в крепость, солдаты ищут Шварца, тот прячется в навозную кучу. Одиннадцать других рот, в том числе рота Сергея Муравьева, выходят из казарм: "Отдайте нам стариков или посадите вместе с ними". Известие быстро распространяется за сотни и тысячи верст. Капнисту доставляют записочку из Хомутца: "Меж тем как Вы, дорогой сосед мой, любите меня и Сережу моего, то я уверен порадуетесь со мною вместо о том, что получил о нем. Я посылаю Вам копию письма Мейендорфа к мадемуазель Малфузовой" (очень близкой к семье Муравьевых).
В Киеве, к счастью, удалось ту копию разыскать, и вот она в переводе с французского:
"30 ноября (1820).
Вчера я получил Ваше письмо от 12 ноября и спешу ответить. Я, как никто, понимаю ту тревогу, которую должна была вызвать у Вас новость о Семеновском полке, но к тому моменту, когда Вы получите это письмо, у Вас не будет оснований для беспокойства. Вы, без сомнения, имеете точные и подробные описания события, важного не столько самого по себе, сколько тем, что было сделано для подавления бунта. Господин Серж {Сергей Муравьев-Апостол.} в этих обстоятельствах не изменил себе; напротив, они помогли ему обнаружить прекрасный характер и показать, как благородно он мыслит и действует. Во время кризиса он своею властью удержал всю роту, готовую восстать. Он ночевал у своих гренадеров, сумел их успокоить. Это было всего через несколько часов после того, как волнение охватило солдат, которые относились к нему с предельным уважением в течение всего кризиса. В крепости Сергей первый собрал свою роту. Это будет учтено военным судом и еще более увеличит то уважение, которое все время испытывали к нему его начальники и товарищи. Вам известен, конечно, приказ императора. Будущность Сергея не должна вызывать у Вас какого-либо беспокойства. Могу Вам сказать уверенно, что в обществе отдают должное твердому, разумному и уверенному поведению Сергея. О нем говорят только с большим уважением; даже те, которые знают его лишь понаслышке, бесконечно сожалеют, что гвардия теряет одного из лучших офицеров, который в этой ситуации сделался еще более достойным всеобщего уважения..."
Так видит события умеренный, верноподданный и тем не менее недовольный человек.
Сергей Иванович выводит семеновцев из крепости поротно и затем, как полагается, идет рапортовать Шварцу. "Этот, растроганный, подвел Сергея Ивановича к образу и сказал ему приблизительно следующее:
"Бог свидетель, я не виновен, что лишил Россию такого полка, я его не знал; мне говорили, что это полк бунтовщиков, и я поверил, а я не стою последнего солдата этого полка".
Шварца приговаривают к смертной казни, но заменяют "увольнением от службы без права вступить в нее".
18--19 октября 1820-го:
Полковник Ермолаев и Сергей Муравьев-Апостол -- их другу полковнику Щербатову:
"Жаль, что для одного человека, подобного Шварцу, должны теперь пострадать столько хороших людей... Участь наша неизвестна, мы не под арестом и пользуемся свободой. Впрочем, что бы ни было, совесть наша чиста".
Солдат удержали, спасли от крови, каторги -- дело хорошее. Совесть чиста. Но отчего же так невесело? Отчего -- "жить в надежде, умереть..."?
Через 20 дней Федор Шаховской ("тигр") -- Щербатову:
"Первый батальон преспокойно живет в крепости, второй попал только одной половиной в Свеаборг, а другая прибита бурею в Ревель, куда послан для командования Сергей Муравьев".
Кстати, это письмо, как и предыдущее, сохранилось в копии, сделанной правительственными чиновниками при вскрытии, перлюстрации чужих писем. В отделе рукописей Публичной библиотеки в Ленинграде лежит более шестидесяти таких копий, снятых с самых разных "семеновских посланий". На каждом документе пометка "с подлинным верно" и подпись соответствующего почтмейстера: если письмо вскрывалось в Москве -- московского, в Киеве -- киевского и т. п.
И чего только не выписывают на тех почтамтах! Вот бывший семеновец Бибиков пишет своей жене Екатерине (урожденной Муравьевой-Апостол), что во всей этой истории "из мухи сделали слона"; а у Сергея Муравьева-Апостола прочитали (и скопировали) жалобу: "Каково сдавать роту в сем ужасном беспорядке. Я тогда отдохну и порадуюсь, когда сяду в сани, чтобы ехать в Полтаву".
И вдруг -- письмо 17-летнего семеновского юнкера, который доказывает отцу, что нынешнее происшествие вовсе не связано с его шалостями (как родители непременно подумают!).
"Еду в Полтаву. Долго ли пробудем, неизвестно, есть надежда, что нас простят. Ради бога, не огорчайтесь, карьера может поправиться. В бытность мою в Петербурге не успел заслужить прежние вины, но новых не делал, и вперед все возможное старание употреблю сделаться достойным Вашей любви. Михаил Бестужев-Рюмин".
Так этот юноша впервые появляется в нашем рассказе.
Иван Матвеевич -- Капнисту 1 декабря 1820 года:
"Чувствительно Вам благодарен, любезный сосед, за принимаемое Вами участие в моих беспокойствах о Сереже; и не менее того благодарен и любезному Семену Васильевичу (сыну Капниста)... А я вчера получил от 16 (ноября) от возвратившегося уже из Ревеля Сережи, который в восхищении от эстляндских красавиц, пишет, что его носили на руках, давали ему званый обед у губернатора, бал великолепный, не знаю где -- и вот все тут..."
Надо полагать, красавицы и губернатор давали балы оппозиционные -- из сочувствия и приязни к семеновцам и неуважения к аракчеевцам. Но аракчеевцы не отдали эстляндским красавицам семеновских офицеров. Иван Матвеевич уже кое-что слышал и волнуется.
"О приказе, распечатанном в Петербурге по 16-е число (от Сережи), ни слова".
Сергей не спешит известить родных о своем появлении в их краях. Один из лучших офицеров лучшего гвардейского полка сослан в армию -- сначала в Полтавский, а потом Черниговский полк. Его брат Матвей, хоть и не был в Петербурге, тоже числится семеновцем и отвечает за "историю".
"Нашелся ли хотя бы один офицер Семеновского полка, который подверг себя расстрелянию? Вы меня спросите, зачем им подвергать себя этому, но дело идет не о пользе, которую это принесло бы, а о порыве к иному порядку вещей, который был бы сим обнаружен".
Так писал позже один прежний семеновец другому: Матвей Муравьев-Апостол -- Сергею. Вопрос о "расстрелянии" и "порыве" оставался нерешенным. Годом раньше Карамзин сказал: "Честному человеку не должно подвергать себя виселице". Сергей Муравьев-Апостол наверняка слышал эту фразу одного из "отцов". Может быть теперь в последний раз он пытается найти честный путь мимо виселицы; "жить в надежде"...
Через 63 года, в 1883-м, когда в Преображенской слободе праздновалось 200-летие Семеновского полка, высокое начальство и царская фамилия были поражены видом престарелого семеновца с бородинским крестом (только что ему возвращенным), спросили: кто это?
-- Муравьев-Апостол, девяноста лет.
В эту пору Матвея Ивановича посещал один из знаменитейших людей. Он запомнил его рассказ, которым несколько лет спустя и начал известную статью против телесных наказаний под названием "Стыдно":
"В 1820-х годах семеновские офицеры, цвет тогдашней молодежи, большей частью масоны и впоследствии декабристы, решили не употреблять в своем полку телесного наказания и, несмотря на тогдашние строгие требования фронтовой службы, полк и без употребления телесного наказания продолжал быть образцовым.
Один из ротных командиров Семеновского же полка, встретясь раз с Сергеем Ивановичем Муравьевым, одним из лучших людей своего, да и всякого, времени, рассказал ему про одного из своих солдат, вора и пьяницу, говоря, что такого солдата ничем нельзя укротить, кроме розог. Сергей Муравьев не сошелся с ним и предложил взять этого солдата в свою роту.
Перевод состоялся, и переведенный солдат в первые же дни украл у товарища сапоги, пропил их и набуянил. Сергей Иванович собрал роту и, вызвав перед фронт солдата, сказал ему: "Ты знаешь, что у меня в роте не бьют и не секут, и тебя я не буду наказывать. За сапоги, украденные тобой, я заплачу свои деньги, но прошу тебя, не для себя, а для тебя самого, подумай о своей жизни и измени ее". И сделав дружеское наставление солдату, Сергей Иванович отпустил его.
Солдат опять напился и подрался. И опять не наказали его, но только уговаривали: "Еще больше повредишь себе; если же ты исправишься, то тебе самому станет лучше. Поэтому прошу тебя больше не делать таких вещей".
Солдат был так поражен этим новым для него обращением, что совершенно изменился и стал образцовым солдатом.
Рассказывавший мне это брат Сергея Ивановича, Матвей Иванович, считавший, так же как и его брат и все лучшие люди его времени, телесное наказание постыдным остатком варварства, позорным не столько для наказываемых, сколько для наказывающих, никогда не мог удержаться от слез умиления и восторга, когда говорил про это. И слушая его, трудно было удержаться от того же".
Запись Льва Толстого почему-то редко учитывается среди декабристских воспоминаний (между тем этот эпизод вообще сохранился для нас только благодаря писателю). Заметим слова об "одном из лучших людей своего, да и всякого, времени"; не потому только заметим, что великий Толстой хорошо отозвался о нашем герое; ведь мнение это особенно дорого, так как Лев Николаевич не разделял основных идей Сергея Ивановича, считал ложным путем мятеж, восстание, пролитие крови, даже ради самой благородной цели. Всю жизнь писателем владело искушение написать о декабристах -- и несколько раз отказывался от замысла. Причин тому было немало -- о "французском воспитании" уже говорилось. Но одна из главных причин -- несогласие. Повторяя, что "человек, совершающий насилие, менее свободен, чем тот, который терпит его", Толстой откладывает начатый роман о декабристах, но через год-другой опять к нему возвращается. Отчего же? Да оттого, что многие декабристы были чистыми, хорошими людьми и нравственность их была такой, какую Лев Николаевич мечтал вообще видеть в людях. Итак: кровь, бунт -- нет; но люди-то какие! И как быть, если решительнейший бунтовщик -- "один из лучших людей своего, да и всякого, времени"? Тут концы не сходились с концами, и великий Лев волновался, даже сердился, но не мог забыть...
Между тем кончается 1820-й -- последний год в романе "Война и мир", последний для старого Семеновского полка.


Вы здесь » Декабристы » ЖЗЛ » Н.Я. Эйдельман. "Апостол Сергей".